У Погрызовой мутные глаза. В лицо собеседнику она не смотрит, на миг вскидывает взгляд и снова прячет его за припухшие, желтоватые веки. Еще неприятная черта: Ольга Никандровна ходит шумно, стуча о пол туфлями, надетыми на босу ногу. И еще: груба с Леночкой. Говорит ей «ты», «ну-ка поживей», «чего расселась?»
Со мной она вежлива. Даже очень. На днях рассердилась на меня, но не вспылила, сдержалась. Дело было так. Пришел шофер с обожженной рукой, и я попросил Погрызову:
— Сделайте сухую повязку.
Она открыла стерилизатор, взяла пальцами марлю и положила на стол.
— Обождите, что вы хотите делать? — вмешался я.
— Вы сказали, повязку.
— Выбросьте эту марлю, — посоветовал я тихо. — Стерильный материал класть на стол нельзя.
Она шумно отодвинула дверцу шкафа, стала искать пинцет. В полдень, когда больные разошлись, Погрызова попросила Леночку выйти и, расположившись против меня, сказала вкрадчиво и ласково, будто нашалившему ребенку:
— Виктор Петрович, не совсем удобно получается. Вы делаете мне замечания при больных.
— Да, неудобно, — согласился я.
— Вы подрываете мой авторитет. Медицинская этика не позволяет…
— При чем тут этика? — удивился я. — Вы ошиблись — я поправил вас. Если ошибусь я — поправите вы меня. Давайте договоримся не обижаться друг на друга.
Погрызова ничего не ответила. Странно. Неужели она действительно считает, что я хотел унизить ее? Мне хотелось с самого начала установить с ней простые, откровенные отношения, какие были у меня с товарищами по институту. Мы говорили и выслушивали правду не обижаясь.
Вчера расспрашивал ее о знахарке. Она утверждает, что Авдотья никого не лечит. Непонятно, какой смысл ей говорить неправду? Я знаю уже нескольких больных, которые лечились у бабки. Почему Погрызова мирилась с этим? Не могла же она не знать!.. А я чего жду? Ведь Егоров сказал: «Пресечь». И вот, поручив прием больных Погрызовой и Леночке, отправляюсь на край села, где стоит изба Авдотьи. Навстречу мне из бурьяна выскакивает с лаем пушистый желтый щенок. Не добежав до меня двух шагов, он пугается, взвизгивает и прячется под крыльцо. В сенях я ударяюсь головой о какую-то балку и, пригнувшись, стучу в обитую мешковиной дверь. За ней слышатся приглушенные голоса.
— Можно? — кричу я.
Молчание. Тогда я, не дожидаясь разрешения, вхожу и почти наталкиваюсь на высокую, худую старуху. Она отступает на шаг и разглядывает меня маленькими, насмешливыми глазами.
— Вы Окоемова?
Глаза старухи округляются, она поднимает руку и начинает крестить меня мелкими, частыми взмахами.
— Да восстанет бог и расточатся враги его, и да бегут от лица его ненавидящие его. Как рассеется дым, ты рассей их, яко тает воск…
— Обождите минуточку, — пытаюсь я остановить ее.
Но она еще неистовее и громче бормочет:
— Отец сирот и вдов судия, бог освобождает узников от оков, а непокорные остаются в знойной пустыне.
«Шизофреничка», — мелькает у меня неприятная мысль.
Низкая сумрачная комната освещена двумя небольшими окнами с грязными стеклами, подклеенными желтоватой бумагой. В правом углу стоит, касаясь верхним краем потолка, огромный образ под стеклом в массивной золоченой раме. Метровое лицо Христа в терновом венце смотрит хмуро и укоризненно. На непокрытом столе красный узелок с яйцами. «Образ, должно быть, из церкви, а узелок — доброхотные даяния», — соображаю я.
Наконец, она умолкает. Лицо ее выражает озабоченность, но в зрачках искрится насмешливый огонек.
— Авдотья Никитична, — опять начинаю я. — Кто дал вам право лечить больных?
Она будто не слышит.
— У вас есть медицинское образование? — продолжаю я.
Опять глаза ее становятся пустыми и бессмысленными.
— Господь, свет мой и спасение мое… Если будут наступать на меня злодеи, противники мои, они сами преткнутся, падут во мраке…
— Выслушайте меня. Я пришел к вам…
— Вступись, господи, восстань на помощь мне… Прегради тропу преследующим меня. Да будет их путь темен и скользок.
— Хватит притворяться! — теряю я терпение. — Бросьте ваши причитания. Это ваш путь темен и скользок. У меня составлен список больных, которых вы лечили. Мы привлечем вас к судебной ответственности за знахарство.
Авдотья все еще бормочет, торопливо, захлебываясь, точно читая по книге:
— Да придет на него погибель нежданная…
Но я не обращаю на это внимания.
— Вас будут судить.
— Никого я не лечила, батюшка, — возражает вдруг Авдотья совершенно естественным тоном. — Это по злобе кто-то наговаривает.
— Никто не наговаривает. Сами факты говорят.
— Хвакты? Это кто такие? Должно, приезжие. У нас, вроде, таких нет.
— Факты здешние. Вы лечили Елизара Быкова от малярии — не вылечили. Полине Михайловне Невьяновой вы прикладывали к ране жеваный хлеб и едва не довели ее до заражения крови.
На русской печи, за ситцевым пологом, кто-то шевельнулся. Я подхожу, отдергиваю занавеску:
— Кто здесь?
— Ой! — вскрикивает молодая женщина, подбирая под себя голые ноги.
— А вы что здесь?
— К Авдотье я, — отвечает она.
— А зачем прятаться? Почему на медпункт не пришли? Такая молодая…
Женщина заливается румянцем.
— Совестно к вам-то. Мы по женским.
— Так не лечишь? — оборачиваюсь я к Авдотье. — Не лечишь? Говори, где твоя аптека…
— Никакой аптеки не знаю. Вот еще что придумали!
Заглядываю под печку, под лавку, выхожу в сени и замечаю на стене шкафчик из фанеры. На трех полках размещаются баночки, флакончики, коренья, пучки трав и конское копыто с остатками шерсти и даже подковой. По соседству с бутылкой дегтя белеют какие-то таблетки, здесь же пузырек с касторкой, с сигнатурой, написанной по-латыни, салол, английская соль и липкий пластырь.
«Где она достала медикаменты? — недоумеваю я. — Неужели на медпункте?»
— Сколько Ольга Никандровна взяла с вас за салол? — спрашиваю я.
— Сколько положено, столько и взяла.
— А касторка зачем?
— Вам лучше знать.
— Так не лечите, значит?
— Где уж нам…
— Лжете.
Авдотья нагло ухмыляется.
— Не терял бы ты, сынок, времени. Шел бы домой подобру-поздорову.
Это насмешливое «сынок» взрывает меня. Я хватаю с полки бутылку с дегтем и выбрасываю ее во двор, потом швыряю баночки с мазями, пучки трав, лошадиное копыто, таблетки. Каждый раз, когда я заношу над головой бутылку или пучок травы, Авдотья подымает руку, словно пытаясь остановить меня этим жестом.
— Батюшки мои! Что ты?
Выхожу от нее и слышу за собой злой шепот:
— Узы… Узы его!
Авдотья стоит на крыльцо и натравливает на меня щенка. Мне становится смешно, и озорная мысль приходит мне.
— Слушай, Трезор, — зову я щенка. — Поди сюда.
Чмокаю губами. Щенок подбегает.
— И не стыдно тебе?.. Айда ко мне!
Глажу его, и он, виляя хвостиком, бежит за мной. Дома я кормлю щенка молоком, щекочу ему брюшко. Он блаженно растягивается и засыпает подле моей кровати.
— И зачем эту нечисть привели? — ворчит Ариша. — Что толку в ней?
— Пусть дом караулит.
— От кого? Воры-то давным-давно перевелись.
Вечерний прием ведет Погрызова. Захожу к ней. Спрашиваю прямо:
— Ольга Никандровна, вы продавали Окоемовой медикаменты?
Погрызова вздрагивает.
— Я… А почему я не могу продавать?
— Она ведь знахарка и покупала, конечно, не для себя.
Погрызова уже успела оправиться от неожиданности.
— Вот новости! — фыркает она. — Кто это успел вам насплетничать? — Кидает подозрительный взгляд на Леночку.
— Никто не сплетничал. Я сам сейчас от Окоемовой.
— Так я не понимаю, в чем дело, — оправдывается Погрызова. — Окоемова болела. Ее преклонный возраст…
— А карточка на нее заведена?
— Странно, откуда такое недоверие. Я пятый год работаю. Мне всегда доверяли. Были врачи и постарше вас…
Ей хочется, чтобы мне стало неловко и стыдно: как же — обидел человека, который старше меня. Мне и правда стыдно, но не за себя, за нее: просмотрел всю картотеку два раза, карточки Окоемовой в ней нет.
Погрызова накидывается на Леночку:
— Ты брала карточку Окоемовой? Никогда на место не кладешь.
— Нет, кажется. Не помню…
Леночка смотрит затравленными глазами. Должно быть, до меня Погрызова ей и пикнуть не давала.
Зачем же Погрызова давала лекарства Окоемовой? Чтоб работы меньше было? Вспоминаю подленькую усмешку человека в подтяжках: «Дикость и серость»… Но не все же! Не все!