Заметки о непристойной русской поэзии XVIII–XIX вв.
Прицепиться к какому-нибудь слову в стихе, — сделав его сексуально-двусмысленным, а то и вовсе заменив неприличным, — что может быть легче? Привычная игра. Если слово мужского рода, односложное и означает продолговатый предмет, то на место его — нечто из трех букв… Весьма забавно. Попробуем:
Тут не только «штык», но и глагол «точил» будто подсказывает, чтобы его заменили (другим глаголом, в рифму).
Подобным образом мы, школьники, когда-то переиначивали лермонтовские стихи, не видя в этом ничего обидного для поэта, которого любили. Пушкинских маленьких трагедий еще не читали, а то бы непременно пришло в голову:
Из песни слова не выкинешь, но никто и не предлагает выкидывать. А вот переврать, опошлить стих — иной раз бывает неодолимый соблазн, и такие слова, как штык, ус, меч, дуб, особенно к этому располагают, тем более если моносиллаб оглашен звуком «у»:
Лермонтов, Пушкин, Мерзляков. Попятная хронология постепенно приближает нас к XVIII веку, в котором, собственно, и возникли предпосылки для таких непристойных игрищ и забав, для анекдотов типа того, в котором варьируется чеховское «Епиходов сломал кий». Литератор, дышавший воздухом позапрошлого столетия, умел и приличные стихи читать и понимать как неприличные. По крайней мере, мог уметь.
Ради этого даже не всегда обязательно коверкать текст, произносить, к примеру, вместо слова «дуб» другое слово. Басня «Свинья под дубом»? При направленном в известную сторону воображении ее нетрудно переосмыслить: о, знаем мы, какая это «свинья» и что это за «дуб»! Женский и мужской инструменты соития, один под другим. Текст басни может дать пусть мнимый, но все же повод для такого толкования. Желуди, от которых жиреет свинья (и из которых получаются новые дубки), — это как бы сперматозоиды. Подрываемые свиньей корни дуба подсказывают тестикулярную аналогию: глупое и неблагодарное животное не понимает, что без них засохнет дуб и не будет любезных ей желудей. Ворон на дубе — площица (это слово часто встречается в поэзии барковщины, иногда кощунственно путаясь с сакральным словом «плащаница»).
Подобные аналогии могут показаться искусственными и натянутыми, плодом нездорового воображения. Но Крылов как писатель сформировался в XVIII в., в атмосфере барковщины. И если басни «Свинья под дубом» и «Листы и корни» читать, помня об этой массовой литературной продукции, то указанные смещения смысла станут более понятными. Осужденная в этих баснях недооценка древесных корней окажется сравнимой с недооценкою «мудей», несправедливость которой обличается поэтом круга Баркова. Его стихотворение «Суд у хуя с мудами» написано так, как можно бы написать басню о красивом, гордом и глупом дереве, презирающем свои собственные корни и не понимающем, что оно без них никуда не годится. Это далеко не лучший образец барковианы, но начнем ее обзор с его публикации, чтобы иллюстрировать намеченную аналогию.
На полях рукописи начертан чей-то выразительный «Ответ сочинителю», характерный для сборников неприличной поэзии:
Мы многим обязаны веку Просвещения. Именно тогда сложилась ситуация сосуществования двух типов поэзии: высокая, серьезная, официальная, державная (Ломоносов) и ерничающая, непечатная, вовсю матерящаяся (Барков). Причем вторая издевательски пародировала первую, передразнивая ее патетический тон и в то же время перенасыщая стихотворный текст низкой, бранной лексикой.
Самый же факт, что рядом с серьезной поэзией существует скабрезная словесность, создает между ними особые, весьма непростые отношения. «Из какого сора растут стихи…»! Уязвимая позиция — игнорировать то, что твой стих могут обыграть в неприличном смысле, тем более если твоя авторская глухота располагает насмешников к этому, а сам между тем благонамерен. В серьезном стихотворении строка «Отруби лихую голову» немыслима именно потому, что звучит так, будто бы «отрубили <…> голову». Допустим, это крайний случай, редкостный каламбур. Но и на каждом шагу возникают проблемы сходного свойства. Слово «звезда» — почтенное, а с чем рифмуется? Стихи XVIII в. так ее и ославили: «О ты, Восточная звезда! // И краше всех планет — пизда!» После этого требуется известная, что ли, осторожность в обращении с этим словом. Пушкинское «А во лбу звезда горит» уже может насторожить (ассоциации: лоб — лобок, звезда — .....). Вот уж и звезду воспевать рискованно: непристойная двусмысленность. Господи, что же нам остается? Брезговать всем на свете, коль скоро ко всему на свете прикасалось хулиганье? Не знаю…
Или другой пример, другой тип ассоциации. «Что думает старуха, когда ей не спится» — так названо одно из стихотворений Некрасова. Лежит, древняя, ночью в избе на печи, ворочается и вспоминает блудные грехи своей молодости. Было ли уже нечто похожее в русской поэзии? Было — лет за сто до этой скромной зарисовки. Та же барковиана, размеренный александрийский стих, чья привычная торжественность вдруг сопряглась с ужасающе непристойной лексикой, неудобной для печати, да и вовсе для нее не предназначавшейся:
А в этом доме — старуха на полатях, смотрит сверху на собравшихся и, как было только что сказано о некрасовском стихотворении, вспоминает блудные грехи своей молодости. Созерцаемые же ею увлеченно предаются групповому разврату. Среди них не только персонифицированные половые органы, но и безусые юнцы, и бабы, и девчонки.
Несправедливо было бы упрекать такие стихи в грубом натурализме, якобы не имеющем ничего общего с настоящим искусством. Они отнюдь не натуралистичны, а скорее сюрреальны: некая фантасмагория, совмещение несовместимостей. Так гоголевский Нос (если к тому же это был действительно Нос, а не другая часть тела, на что имеются намеки) появлялся среди людей и заходил в церковь. Или усеченный красный Язык инока Епифания, паривший в воздухе и вернувшийся к своему владельцу («на руке моей ворошится живешенек»). Непристойности в духе Баркова — как в приведенном срамном стихе или в показанном выше большом стихотворении — не то что бы кошмарны сами по себе, но вполне соотносимы с бредовыми галлюцинациями, при которых оживают отъятые члены. Матерная же брань может рассмешить, а может и оскорбить чью-то деликатность. Отказаться от мата, пригладить стих — и, возможно, получилось бы что-нибудь порхающее, легковесно-изящное, наподобие пушкинской сказки о царе Никите. Однако Барков и барковщина — это вовсе не легкая поэзия.
Современники Баркова знали его в первую очередь как автора стихотворений «в честь Вакха и Афродиты» — весьма острых и оставшихся рукописными не только при жизни, но и после смерти поэта (1768). Приятель Державина митрополит Евгений (Болховитинов) в своем Словаре русских светских писателей (М., 1845) пишет об Иване Баркове, ошибочно назвав его отчество «Иванович» вместо правильного «Семенович»: «Известнее же всего весьма многие Бакханальные и Эротико-приапейские его стихотворения, а также многие срамные пародии на трагедии Сумарокова и другие, которые все составляют в рукописях несколько томов». И без объяснений понятно, почему эти рукописи не печатались, причем до сих пор. В последние десятилетия о Баркове писали, цитировали его отдельные наименее неприличные стихи, но публикаций не было. Словно диссидент, чьи запрещенные сочинении бывало не прочитаешь, но зато полная ясность с тем, как их надлежит оценивать!
В недавнем «Словаре русских писателей XVIII века» (Вып. 1: А—И. Л., 1988) собраны наиболее полные сведения о барковской поэзии. Назван сборник стихов «Девичья игрушка», составленный Барковым и включивший не только его собственные произведения, но и других авторов: к барковиане относят М. Д. Чулкова, В. Г. Рубана, И. П. Елагина, а также анонимных стихотворцев. Упомянуты явные и предположительные источники барковианы иноязычные: поэтические карикатуры Скаррона, скандальные стихи Пирона, кроме французских — образцы новолатинской поэзии. Отмечена живучесть барковской традиции, вовлекавшей в свое русло поэтов конца XVIII — первой половины XIX в. Сочинения Баркова и поэтов его круга охарактеризованы в основном как «грубо эротические». С этим, пожалуй, можно согласиться, но требуются некоторые уточнения.
Явление барковщины во многом и существенном принадлежит иной сфере, нежели та, что вмещает в себя эротику, секс, порнографию и т. п. Установка тут чаще всего не на разжигание блудодейственной похоти, не на амурные соблазны и томления. Мы попадаем не в альковно-адюльтерный розовый полумрак (есть, впрочем, и такое, но в ничтожно малой дозировке!), а в дымную похабень кабацкой ругани, где на плотское совокупление смотрят без лукавого игривого прищура, но громко, регоча и козлоглагольствуя, так что разрушается всякое обаяние интимности. Тут нет места бонвиванам, искушенным в таинствах сладострастия: матерится голь и пьянь. Звучат рифмованные прибаутки такого свойства, что как-то неловко цитировать, даже прибегая к аббревиатурам типа следующих: «X<…>, п<…> // С одного гнезда; // Как сойдутся, // Так е<.....>!»
Эротоман ко всему этому скорее всего останется равнодушен. Озорник — напротив, благодарно-восприимчив. Ибо перед нами не эротика (когда почти ни о чем кроме гениталий — это ведь действительно не эротика), а именно озорство, долго ждавшее своего переименования в хулиганство — тогда этого слова, конечно, не было.
Что касается пародийной обращенности барковской поэзии к высоким явлениям литературы, к серьезным исканиям передовой мысли и поэтического слова, то здесь больше всех, наверное, доставалось Ломоносову, чей выспренний одический стиль подвергся особенно остроумному осмеянию, снижению: начать оду в его высокопарном тоне — и вдруг сбиться на грязную сексуальную собачину… Прием обаятельный и безотказно действенный:
В слове «дуть» — резкий перескок от высокого к низкому. Важнее не то, что «Зефир начал дуть» (нечто вполне пристойное), а то, что «дуть под юбки», т. е. дуть на «секель», туда. В этом контексте «дуть» есть то, что на современном арго означает «трахать», и берковское словоупотребление об этом недвусмысленно свидетельствует. И следующие же слова после приведенного катрена не оставляют сомнений в том, что здесь самая разнузданная похабщина: «Разинувшись пизды лежат, // От похоти во сне дрожат, // Иная страшным зевом дышет, // Иная нежны губки жмет, // Нетерпеливо хуя ждет, // Во всех ебливый пламень пышет».
Или из той же оды: «Корабль в угрюмых как волнах…» Опять встает призрак Ломоносова, воскликнувшего, во-первых: «Корабль как ярых волн среди» и, во-вторых: «Песчинка как в морских волнах». Главное же — в пародийном переосвещении корабль оказывается «хуем», а волны — «пиздой». Точно так же можно обыграть и колокольный звон, при всем его высоком пафосе: трахаться — значит звонить в манде, и лучше, если этим занят звонарь, своего рода профессионал. В интересный же мир мы попадаем, перелистывая «Девичью игрушку»! Все что угодно, отнюдь не только корабль или колокольный звон, может быть сведено к срамному лейтмотиву. «Гомерка» с «Виргилишкой» — и те не героев воспевали, а их тайные уды; ведь таковыми были щедро наделены и Ахиллес, и Бризеида, и Елена Прекрасная, сексуальные проблемы которых привели к Троянской войне.
Век Просвещения высоко чтил природу. Подражать ей, следовать ей, слушаться ее, быть близким к ней считалось благим делом. Идеи руссоизма находили отклики во многих сердцах. Осуждалось ханжество, осуждался ложный стыд, мешающий человеку чувствовать себя неотъемлемой частью природы, если хотите — животным. Требовалось снять запрет с чувственных радостей и наслаждений. Да здравствует Природа! Вот и Барков в предисловии к «Девичьей игрушке» («Приношение Белинде») писал: «Благоприятная природа, снискивающая нам пользу и утешение, наградила женщин пиздою, а мущин хуем наградила; так и для чегож, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойке, забияки о драках (без чего обойтиться можно), не говорить нам о вещах необходимо нужных — хуе и пизде. Лишность целомудрия ввело в свет сию ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить околично о том, которое все знают и которое у всех есть». Так пусть же прекрасная Белинда, которой преподносится сия книга, порадуется стихам, откровенно воспевающим сладостную чувственность!
Таким образом вроде бы подведена идейная — в духе времени — база под все непристойности, собранные в книге, Но неужели Барков — борец за идею, убежденный принципиальный поэт-мыслитель? Конечно же нет, он и здесь пародист и сквернослов. Это не идейность, а язвительная пародия на нее, просветительскую, прекраснодушную. Как пародист, он и здесь изрядно передергивает. Уж будто и в самом деле он не намерен писать о попойках и драках, а только о чувственных наслаждениях! Ничего подобного: есть ода «Кулашному бойцу», где всего этого в преизбытке.
К тому же торжествующий в книге «секс» вовсе не близок к ее величеству Природе, но чаще всего безобразно противоестествен. Господствует разгул уродливого гротеска, когда, как уже отмечалось, встречаются не мужчины с женщинами, а их самостоятельно действующие гениталии. А половые извращения, инцест, жестокость, насилие? Драгун насилует старуху, подьячий — француза, монах монаха, внук до смерти затрахал свою старенькую бабушку, один старец, проникнув в ад, совокупился с Хароном, Цербером, Плутоном, Прозерпиной, фуриями, а до этого на земле перепробовал не только всех женщин, но и скотов, зверей, птиц. Всадник — кобылу, пастух — корову: скотоложество на каждом шагу. Какой уж тут культ природы! Скорее глумление, издевательство над ней.
Не будем, однако, сгущать краски. Как ни странно, подобные ужасы не производят тягостного впечатления, зато отменно развлекают и смешат. Наверное, поэтическое слово и впрямь некое чудо. Законопослушный гражданин и вообще, скажем так, человек сносной порядочности не может, конечно, без отвращения и содрогания помыслить о ситуации группового изнасилования. Но читаешь басню «Коза и бес» — и… радуешься. Очень смешно, хотя козе и пришлось худо:
В стихе «Все звери и медведь» замечательно то, что о медведе сказано отдельно от «всех зверей»; особое к нему уважение. Но козу он стал «еть» вместе со всеми: с волком, зайцем, а также с Зосимой-старцем и монахами, которые, получается, тоже попадают в число «всех зверей». Этот великолепный алогизм устранен в одном из списков басни, дающей другое чтение: «Сбежались в миг // Все звери, и медведь // Стал козу еть». Логичнее и хуже. Хочется верить в правильность показанного выше варианта текста, автор которого напоминает скорее Иванушку-дурачка, чем маркиза де Сада.
Имя французского маркиза не впервые попадает в контекст литературы о Баркове. В 1872 г. в Санкт-Петербурге напечатаны «Сочинения и переводы И. С. Баркова 1762–1764 г.» с чьим-то анонимным предисловием. В книгу вошли исключительно «приличные», ранние произведения поэта — настоящей «барковщиной» он занялся позже. В предисловии же, где Баркову дается общая оценка, сказано в основном то, что и должен был в таком случае и по такому поводу сказать добрый старый XIX век. Биографический очерк начинается так:
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного, какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова. Ни Альфред де Мюссе, ни Эдгард Поэ не могут идти в сравнении с ним. Его напечатанные произведения (судя по всему, имеются в виду как раз ненапечатанные. — А. И.) нисколько не похожи на произведения подобного рода от Марциала до маркиза де Мазада (де Сада. — А. И.). В них нет ни эротических, возбуждающих образов, ни закоренелой цинической безнравственности, занятой системами разврата и теориями сладострастия. В них нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью.
Этим наиболее известен Барков».
Приговор этот не столь уж суров, как может казаться. Сквернослов не развратник — этот тезис в целом убедителен применительно к Баркову и его стихам. Автор вступительного очерка не без сочувствия относится к спившемуся поэту, к его внутреннему разладу и неприкаянности, к тому кабацкому ерничеству, которым была отравлена его недолгая жизнь. В конце очерка сообщается следующее:
«О смерти Баркова предание говорит, что он окончил жизнь самоубийством, оставив по себе записку: „Жил грешно и умер смешно“.
Один анекдот об нем, за достоверность которого можно сколько-нибудь ручаться, показывает, что он не чужд был стремления подшутить довольно дерзким образом. Раз ему академия поручила какой-то перевод, и при этом он получил довольно дорогой экземпляр того сочинения, которое следовало перевести. Спустя долгое время и после многих напоминаний, Барков все уверял, что книга переводится, и, наконец, когда к нему уже начали приставать довольно серьезно, он объяснил, что книга действительно переводится из кабака в кабак, что сначала он ее заложил в одном месте, потом перевел в другое, и постоянно озабочивается, чтобы она не залеживалась подолгу в одном месте, а переводилась по возможности чаще из одного питейного заведения в другое.
Больше мы ничего не знаем о Баркове».
Читая опубликованные произведения раннего Баркова, можно жалеть об оставшихся нереализованными возможностях его на поприще серьезной, официальной словесности. Он был человеком образованным и одаренным, способным достойно соперничать с Сумароковым, а уж с Майковым и подавно. Но не уйди он из благоустроенной литературы в кабак — его имя не стало бы тем великим именем, каким стало. «Барков» — это же само по себе звучит как крепкое непечатное слово, которое было рискованно произносить при барышнях: покраснеют от смущения. Это имя знали все.
Разговор об имени не случаен. Ведь похабщина была в нашей словесности задолго до Баркова, но она не была именитой. Была безымянной. Имеется в виду скомороший фольклор, срамные сказки, прибаутки, непристойные перелицовки былин. Это богатая традиция, тут есть на что опереться. Французы Скаррон и Пирон тоже много значили для Баркова и многое подсказали ему, однако родные национальные корни не менее важны. В «Девичьей игрушке» есть стихотворение «Беседа», в котором старые сводницы обучают молодежь:
Вот она, передача из уст в уста, от поколения к поколению старой фольклорной традиции. В частности, перевертыш богатырского эпоса:
Так Барков стал первым, кто отдал свое имя, свою писательскую индивидуальность и судьбу этому направлению в русской словесности. То, что было достоянием исключительно фольклора, стало фактом письменной (но, конечно, непечатной) культуры, литературы, поэзии. Барков в этом нашел себя и, пожертвовав немалым, сделал свой выбор, определил тем самым свое место в литературе. На это надо было решиться, для этого шага потребна смелость, дерзость отчаяния. Начинавшаяся писательская карьера поломалась, зато забрезжило бессмертие, в которое, впрочем, трудно было верить пьяненькому рифмачу.
В том, что Барков и барковиана считались неудобными для печати и не были допущены к публикации как дореволюционной, так и советской цензурой, есть свой смысл. Это объясняется не косным нашим ханжеством и дикостью, по крайней мере не только ими. Так уж сложилась культура — под знаком оппозиции «доступное — запретное». Запрещавшемуся, конечно, нанесен значительный урон, но и преимущества даны немалые (запретный плод сладок). Узаконить же беззаконное — всегда ли это выгодно для него? Былой «нездоровый» интерес к нему может быть потерян или хотя бы ослаблен.
Но более двухсот лет — чрезмерный срок давности для истории нашей культуры, пусть как угодно провинившейся перед общественной нравственностью. Праправнучкам праправнучек Белинды пора преподнести «Девичью игрушку» (такие попытки в настоящее время делаются), может быть, в извлечениях, т. е. не соревнуясь в щедрости с Барковым, которым свое «Приношение» начал словами: «Цветок в вертограде, несравненная Белинда, тебе, благосклонная красавица, всеобщая приятность, разсудил я принесть книгу сию, называемую „Девичья игрушка“».
Разумеется, в такую подборку стихотворений должны попасть не только принадлежащие перу самого Баркова: «…препоручив тебе, несравненная Белинда, книгу сию, препоручаю я в благосклонность твою не себя одного, а многих, ибо не я один Автор трудов, в ней находящихся, и не один также собрал оную». Знакомая ситуация, когда мастера удобнее показывать вместе с подмастерьями и неотделимо от них: Анакреонт и анакреонтика, Барков и барковиана. И ведь вопреки приведенной оговорке составителя основная авторская ответственность за содеянное возложена именно на него одного, о чем свидетельствуют варианты полного названия сборника: «И. Барков, Девичья игрушка или разныя стихотворения собранные для чтения от скуки в Ст.-Петербурге 1777 году» (посмертная дата составления книги, начальная редакция которой должна восходить к предшествующему десятилетию, когда Барков был жив, увеличивает вероятность включения стихотворений, писавшихся невыявленными авторами 70-х гг. XVIII в.), «Девическая игрушка или собрание сочинений Г-на Баркова».
Баркову настойчиво приписывали непристойные стихотворные произведения, созданные неустановленными авторами много спустя после его смерти, в том числе знаменитого «Луку Мудищева», хотя очевидно, что он возник не ранее чем в пушкинскую эпоху, а также поэму «Пров Фомич», относящуюся к еще более позднему времени. Эти творения широко известны по многочисленным спискам (в первую очередь, конечно, по машинописным копиям) и сейчас, к тому же они сравнительно недавно опубликованы за границей: как это нередко бывало и бывает, там охотно печатают то, что по тем или иным причинам не приемлется тут. Подробно не останавливаясь на характеристике популярных опусов типа «Луки», можно было бы, однако же, заметить вскользь, что не так уж много общего они имеют с «барковщиной» XVIII в. Впрочем, обнаружено (М. И. Шапиром, которому автор этих строк глубоко признателен), что «Лука» все же перекликается с воспроизведенной выше басней «Коза и бес»: оба текста заканчиваются «спицами», причем в отчасти сходной ситуации. Наблюдение тем более любопытное, что в целом и «Лука» и «Пров» в жанровом, стилистическом и верификационном отношении весьма далеки от образцов «Девичьей игрушки». К ним, как ни странно, ближе некоторые тексты современного матерного полуфольклора, возникшие, скорее всего, в середине XX в. и бытующие изустно как хулиганские стишки или песенки. Такое приходилось слышать, и это живо напоминало старинные песни барковщины, их образность, интонации и ритмические ходы. Примечательна в этом смысле их живучесть, и симптоматично, что традиция, в свое время именованная именем Баркова, ушла в безымянность.
В сравнении с прославленным «Лукой», да и не только с ним, гораздо менее популярна другая вещь — баллада «Тень Баркова», несмотря на то, что она атрибутирована самому Пушкину! Она и за границей напечатана только что, и у нас, насколько известно, не имела столь широкого хождения в машинописных копиях, хотя специалисты знали ее давно. Когда готовилось большое академическое издание пушкинских произведений, составители мечтали напечатать непристойную балладу хотя бы самым малым тиражом в дополнительном спецтоме, но и это не было позволено. Официальный и — шире — общественный культ Пушкина своеобразно сосуществовал с запретностью этой его баллады и с цензурного характера пропусками в текстах некоторых других его произведений: нечто вроде пятен на «солнце нашей поэзии». Сейчас снова возобновились попытки напечатать «Тень Баркова» на родине ее автора, для чего, по-видимому, требуется кого-то убедить в том, что это не противузаконная порнография, а великая классика и что «каждая строка Пушкина драгоценна». Думая при этом про себя: да хоть бы и не была драгоценной действительно каждая строка — все равно, почему бы ее не опубликовать?
Еще в 60-е годы, наведываясь в столичные и провинциальные архивы и знакомясь там, в числе прочего, с памятниками непристойной поэзии XVIII–XIX вв., я переписал и текст баллады «Тень Баркова». Конечно, тогда нечего было и думать о его публикации. Казалось большой удачей то, что можно опубликовать две найденные мною тогда же неизвестные и вполне приличные строчки из поэмы «Братья разбойники», что и было сделано, а обширный текст «Тени Баркова» оставался под спудом. Времена несколько изменились, и теперь более возможно то, что вовсе не было возможно для блестящих текстологов-пушкинистов 30-х годов, которые располагали оптимальными, наиболее совершенными и авторитетными списками пушкинской баллады и были готовы к ее публикации.
Поскольку на страницах этого журнала предусмотрена перепечатка «Тени Баркова», нет резона ее пересказывать и цитировать. Замечу лишь, что в несколько странном названии предлагаемой статьи использованы слова оттуда («Всю ярость праведных хуев // Тебе я возвращаю»).
Наверное, эта баллада — высшая точка в развитии барковской традиции. Озорное сквернословие здесь весьма артистично и в то же время простодушно. Можно подумать, что к нему примешивается некая идейность — антиклерикального толка (вот, мол, какое распутное духовенство), но какая уж тут идейность! Скорее просто шалость.
Если Барков в свое время пародировал Ломоносова, то у Пушкина другой объект: баллада Жуковского «Громовой», вошедшая в стихотворную повесть «Двенадцать спящих дев». Текст «Тени Баркова» откровенно ориентирован на «Громобоя», имеются дословные совпадения некоторых стихов, идентичны метрико-строфические формы, налицо сходство отдельных мотивов, сюжетных ходов, ситуаций и пр. И вообще «Тень Баркова» насыщена интересами литературной жизни: упоминается Шаликов и еще знаменитая тройка беседистов на букву «Ш» («Шихматов, Шаховской, Шишков»), как и в пушкинской эпиграмме 1815 г. Таким образом, в исполнении Пушкина барковщина очень помнит о том, что она призвана решать определенные литературные задачи, отнюдь не ограничиваясь сквернословием ради сквернословия.
Оно не было у Пушкина принадлежностью лишь «низких», комических жанров. Бранная лексика была включена в текст «Бориса Годунова», но впоследствии изъята по настоянию Николая I. В связи с этим поэт писал П. А. Вяземскому (1831 г.): «…одного жаль — в Борисе моем выпущены народные сцены, да матерщина французская и отечественная». Известен также опыт включения мата в высокую, философскую лирику — такова, например, «Телега жизни» (1823 г.).
Была у Пушкина малозаметная попытка подключить мат и к русской патриотической идее: стихотворение «Рефутация г-на Беранжера» (1827 г.), идейно созвучное знаменитой «Бородинской годовщине» и другим пушкинским декларациям сходного пафоса. Логика понятная: поговорим-ка с врагами России… по-русски, т. е. матерно. Шапками закидаем, и уже закидали в 12-м году, когда мусье француз показал нам «жопу», удирая от нас в свой Париж:
По разным причинам матерная брань воинственно-русофильского пафоса не закрепилась в нашей поэзии. Идеям, претендующим на позитивность и созидательность, сквернословие едва ли органично, патриотическая же идея относится, конечно, к их числу. Кстати, показательно, что за границей русский мат давно нормирован печатью и другими средствами массовой информации и стал международным достоянием, знаком космополитизма. Русофилам-антикосмополитам это не по душе. Не так давно деревенщик Василий Белов пренебрежительно назвал эмигранта Василия Аксенова «матюкальщиком». Это как же понять: певец русской деревни брезгует матерной бранью (богатством великого, могучего, правдивого и свободного)? В известном смысле, да. Наверное, потому, что мат перестал быть специфически русским явлением, на нем уже клеймо «масонства» и позор всемирности.
Более перспективной оказалась другая линия в развитии ругательного стихотворчества. Грозным и страшным сквернословием отозвалась вольнолюбивая лирика политических инвектив, проклинающих тиранию, поэзия протеста, страдания и борьбы, вопль ужаса «при виде всего, что совершается дома». У истоков этого направления стоит Полежаев. Но прежде надо напомнить, что поначалу он приобщился к традициям барковианы, это сказалось в его поэме «Сашка», где есть и грубое «безнравственное» озорство, и призыв к свободе, но непристойная лексика здесь всегда бордельно-кабацкая, озорная и никак не гражданственная: «Приап, Приап! Плещи мудями…» — реминисценция из барковской «Оды Приапу» («Приап, услыша столько дел, // Плескал мудями с удивленья»). Еще примеры из «Сашки»:
У нас принято печатать «Сашку» с купюрами, хотя в последнее время от издания к изданию наметилась тенденция к все более откровенной подаче текста. Кстати, не вполне ясны мотивы, по которым еще недавно утаивались те или иные строки. То вдруг запрет накладывается на такой сравнительно целомудренный и ранее уже публиковавшийся стих, как «Мне Танька, а тебе Анюта», то заменяют точками — ладно бы бедную б<…>, но нет же, и другие слова на вторую букву алфавита, кому-то, видимо, показавшиеся непристойными: бандорша, блевотина, бордель. В других же случаях эти слова непечатными не считаются, так что последовательности в отношении к ним нет. Возможно и такое: вчера слово было вообще запрещено и заменялось точками, сегодня следят, чтобы точек было ровно столько же, сколько букв в запретном слове, завтра разрешат воспользоваться, аббревиатурой типа б<…>, послезавтра признают это слово и его равные права с другими, напечатают открыто и полностью — но… и послезавтра какие-то издатели будут, конечно, жить по-вчерашнему, отставая от «прогресса» и не пропуская в печать «блевотину»…
В советское время выходили, в числе прочих, без малого полные собрания полежаевских стихотворений. Всякий раз что-то мешало сделать полное. К настоящему моменту осталось два неопубликованных стихотворения Полежаева — «Калипса» и «Дженни». По какой причине они до сих пор под спудом? «По нескромности и незначительности содержания» — такой дается ответ на этот вопрос (можно подумать, что публикации должны подлежать только «значительные» по содержанию стихи). Сколько-нибудь заметного распространения в списках названные произведения не имели, уникальные списки сохранились в архиве Кони (Рукописный отдел Пушкинского Дома), и, обнародовав их, мы были бы вправе заверить читателя в том, что отныне от него не утаено ни одно из дошедших до нас полежаевских стихотворений.
«Калипса», впрочем, представляет собой расширенный вариант строфы 29 главы первой «Сашки», лексически более пристойный в сравнении с указанной строфой («спинка» вместо «жопки»). Так называемая эротика, которую знатоки едва ли назовут изящной, но без привычного в подобных случаях сквернословия:
Трудно сказать, почему нематерная эротика эротичнее матерной (задача скорее для психологов или сексологов, чем для филологов), но, кажется, это действительно так. Воспевая чувственность, Полежаев здесь удивительным образом воздержался от бранной лексики. В другом стихотворении — «Дженни» — она все-таки прорвалась в текст, но и тут в весьма умеренной дозировке. Стихотворение построено как диалог между разгорячившимся героем-претендентом и сопротивляющейся его любовным домогательствам красоткой:
Это стихотворение, так же как и предыдущее, так же как и некоторые другие полежаевские эротические опыты в стихах, можно рассматривать как эпизод из любовных похождений того же Сашки, не вошедших в одноименную поэму, но как бы примыкающих к ней (в стихотворении же «Тарки» и стихотворной повести «Новодевичий монастырь, или Приключения на Воробьевых горах» имя Сашки даже названо).
Расплата за «Сашку» — солдатская каторга, выпавшая на долю Полежаева. Тогда-то и были им созданы стихи, где матерщина стала политически-взрывчатой, вошли в трагическую лирику гнева и отчаяния. Едва ли не в любом озорстве при желании можно придирчиво усмотреть некое посягательство на устои, но тут уже очевидно явное посягательство — серьезное и без всякого озорства. Нельзя сказать, чтобы Полежаев вовсе уже не имел предшественников в этой области. Нелегкомысленная, обличительно-разоблачительная матерщина имеется у Вяземского в стихотворении «Сравнение Петербурга с Москвой» (1811 г.), выдержанном в коротком «предполежаевском» размере — двустопных мужских ямбах смежной рифмовки (ср. полежаевские «Четыре нации» и особенно «Три нации»). Но это лишь подступы к тому, что у Полежаева сказалось со всей силой.
В одном из полежаевских стихотворений (1828 г.) подробно описываются Спасские казармы и подземная тюрьма, где томятся скованные узники — провинившиеся и наказанные солдаты. Среди них есть десяток «решительных врагов» царя:
«Сломать»? В Полежаевской рукописи «сл…» оставалось нерасшифрованным. Обсуждалась возможность в этом контексте глагола «служить». Выходило, что солдаты хотят служить царю, которого ненавидят, а это явная бессмыслица (хотя были попытки и ее оправдать). Уместность и мотивированность предложенного здесь чтения «…сломать ему хотят…» может казаться спорной, однако оно небезосновательно, в нем скрыта своеобразная логика непристойностей, обостряющих выпад против царя. Поняв ее, можно свести концы с концами.
Выстраивается следующий ассоциативный ряд: 1. Царь — мастер гонять сквозь строй; 2. Шпицрутен, палка; 3. Палка (в том числе, в выражении «бросить палку») — фаллос, в данном случае царский; 4. Замучили солдата, забили — «заебли»; 5. Надо сломать мучительницу — палку — царский фаллос, чтобы избавиться от истязаний; 6. Глагол «сломать» обычно требует прямого дополнения, но может обойтись без него, будучи употреблен в неприличном смысле (так, во фразе «он ей сломал» не обязательно уточнить, что сломал «целку»); 7. Непосредственная близость жуткого матерного слова («в п<....>») к предполагаемому «сломать».
Сопряжение этих семи логических ходов оправдывает предложенную конъектуру полностью, как если бы вместо слова «все» в данном контексте значилось разумеемое прямое дополнение к глаголу «сломать». Следует к тому же заметить, что кощунственная рифма к «Христу» придает тексту не только антицарский, но и как бы богоборческий характер. Да и вообще: матерная брань в молитве?! Идентичная рифмопара встречается в барковиане, в «Девичьей игрушке» («Разговор Любожопа с Любопиздом»: «…Что ты сегодня еб прекрасную пизду, // И в том хоть к самому я рад итти Х<…>»), причем там тоже неприличное слово дано открыто, а сакральное имя — начальной буквой и точками. В блудилищах стыдятся не постыдного, а напротив, священного. Полежаев, водимо, знает об этом.
Высказанная им угроза сломать императору фаллос недостаточна. Солдаты готовы вообще разломать, раздробить, расчленить этого монстра. Это уже в другом полежаевском стихотворении (предположительно того же времени). И опять-таки звучит матерная брань — правда, на этот раз ею осыпают самих солдат, муштруя их. Они же вспоминают, что царь обманул их однажды, много хорошего им наобещав, и обращаются к нему (конъектура пятой строки в нижеследующих стихах моя. — А. И.):
«Ярость праведных!» — повторили бы мы, если бы забыли, откуда эти слова. Впрочем, «праведных» ли? Посягают на жизнь православного царя — стало быть, враги православия и самодержавия. Полежаевская поэзия сильна духом и пафосом отрицания, потому и органично ей бранное слово с его разрушительной страстью, гораздо менее уместное в охранительно-патриотических декларациях.
Патриотическая лирика — высокая лирика, и матерщина ей, как правило, ни к чему. Тот же Полежаев, когда ему доводилось славить отечество (редко, но бывало), становился более вежлив. Некрасов за границей страдал от ностальгии, а вернувшись на родину, написал проникновеннейшие стихи, посвященный ей, русской церкви, русскому народу. Стихи не только прекрасные, но и целомудренно-пристойные. Однако, любя Россию, Некрасов слишком многое и ненавидел в ней. Ему тоже (как и Полежаеву) была дана сила отрицания. Воспев родную сторону в одном стихотворении, он бранится в другом, не для печати, вставляя в письмо к приятелю следующие строки:
«Не любят Гуттенберга», — значит, нет в России свободы печати, есть цензурный гнет. «…Находят вкус…» — забавно, что у Козьмы Пруткова ханжа находил вкус в сыре, а тут говно жрут да похваливают. «Выпил русского настою», — наверное, рябиновки на станции. Услыхал, как матерятся. И пошли «рожи русские писать», т. е. мелькать: помчался в дальнейший путь по России на перекладных (как у Гоголя птица-тройка: «И ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи»). Что же, картина получилась довольно емкая и выразительная, да в чем-то по-своему и любовная. Другое дело, что казенный самодержавно-православный патриотизм такую любовь (любовь-ненависть) к России не разделяет, осуждает и отвергает, а уж про е… мать вообще извольте помалкивать: не для того трудился Гутенберг, чтобы мы ее печатали.
Еще мудрый XVIII век знал, что присловьем «ебена мать», как указывалось в одноименном рондо из «Девичьей игрушки» (см. Приложение), можно выразить все что угодно — не имеющее отношение ни к половому соитию, ни к материнству. Отлучение, двух-трехэтажной и прочей матерной ругани от сексуальных ситуаций было как бы запрограммировано заранее. Сквернословие стало образом и оценкой чудовищного мироустройства в целом, адекватной эмоциональной реакцией уязвленного человека на вопиющие безобразия жизни. Оно стало также отзвуком того, что поэт слышит окрест себя — вместо «доброй молвы» (Полежаев) или просто в дороге (Некрасов), и все это у себя на родине, в милой и ненавистной России.
Итак, сколько всего: Гутенберг (печать) и мат (непечатное слово), патриофилия и патриофобия… Доскользив от Баркова до Некрасова (минуя Лермонтова, Григорьева, Лонгинова и других), чувствуешь, что все вышесказанное могло бы служить вступлением к разговору о современности, хотя в стороне оставлен вопрос о том, как матерились позднейшие поэты — в «серебряном веке» и после. К такому разговору мы пока не готовы, тут многое еще не определилось и неясно. В последние годы стало посвободнее с допуском мата в нашу печать, а впрочем, и сейчас это проходит не без трудностей, небесконфликтно и небесскандально. В одном случае дело чуть не дошло до суда — после того как рижский информационный бюллетень «Атмода» опубликовал (1989 г.) стихи московского поэта Т. Кибирова. Вот вам сразу и Гутенберг, и мат, и о России:
Посерьезневший мат, чуждый какой бы то ни было «клубничке», звучит здесь как горьковатый упрек русской советской действительности. Это традиция, о которой шла речь в связи с тюремными и солдатскими стихами Полежаева, дорожными стихами Некрасова. Не ради развлечения и пикантности, а от сердечной тоски и боли. Сверх того, некоторым нынешним концептуалистам, Кибирову в их числе, а также некоторым поэтам, типологически близким к концептуализму, мат потребен для решения еще одной задачи: воссоздать набор ментальных и вербальных стереотипов, формирующих сознание и речь нашего современника. Тут уж без мата не обойтись. Он нужен так же, как популярные, общеизвестные стихи и песенные строки (см. приведенные кибировские стихи), лозунговые клише, штампы устной речи. Принцип «правды жизни в искусстве», понятый в соответствии с этой установкой, требует особого внимания к бранной лексике в наиболее резких ее проявлениях.