Записи и выписки

Гаспаров Михаил Леонович

VI

 

 

ВРАТА УЧЕНОСТИ

Первый шедевр в вашей жизни? Что это было? Кто сказал, что это шедевр? Или это собственное — сразу — восприятие? Или титул присвоен позже?

Из анкеты

Вначале было имя. Взрослые разговаривали и упоминали Евгения Онегина, Пиковую Даму, Анну Каренину, Чарли Чаплина, причем ясно было, что это были не их знакомые, а персонажи из другого, тайного их мира, для детей закрытого. Jт вопросов они отмахивались — некогда и слишком сложно. Чтобы проникнуть в их мир, нужно было запомнить и разгадать имена.

Имя Пушкина не произносилось — оно как бы самоподразумевалось. Когда я в пять лет спросил бабушку: «А кто такой Пушкин?», она изумилась: «Как, ты не знаешь Пушкина?» Через месяц я твердил сказки Пушкина наизусть вслух с утра до вечера. А через год началась война. Случилось чудо: в эвакуационном поселке, где вовсе нечего было читать, оказался старый растрепанный однотомник Пушкина. Стихи были непонятны, но завораживающи. Я ходил по бурьянным улицам и пел: «Скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?» Что это значило, было неважно. Потом я много страдал от этой привычки: из-за звуков ускользал смысл. («И слово только шум, когда фонетика — служанка серафима»). Уже подростком, уже много лет зная наизусть тютчевское «как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой», я вдруг понял зрительный смысл этой картины — ночные вспышки безмолвных красных зарниц. Это было почти потрясение.

Мне повезло: в том же дошкольном возрасте мне нанедолго попался в руки другой том Пушкина, из полного собрания, с недописанными набросками: «[Колокольчик небывалый У меня звенит в ушах,] На — — заре алой [Серебрится] снежный прах…» Я увидел, что стихи не рождаются такими законченно-мраморными, какими кажутся, что они сочиняются постепенно и с трудом. Наверное, поэтому я стал филологом. Если бы мне случилось хоть раз увидеть, как художник работает над картиной или рисунком и в какой последовательности из ничего возникает что-то, может быть, я лучше понимал бы искусство.

Я рос в доме, где не было даже «Анны Карениной». Тютчева, Фета, Блока я читал по книгам, взятым у знакомых, почти как урок скажем, по полчаса утром перед школой. Они не давались, но я продолжал искать в них те тайные слова, которые делали их паролем взрослого мира. У знакомых же оказалась Большая советская энциклопедия, первое издание с красными корешками. Там были картинки-репродукции, но странные: угловатые, грязноватые, страшноватые, не похожие на картинки из детских книжек. Взрослые ничего сказать не могли: видно, это был пропуск в какой-то следующий, еще более узкий круг их мира. Статьи «Декадентство» и «Символизм» тоже были непонятны, хотя имен там было много. Некоторые удавалось выследить. Четыре потрясения я помню на этом пути, четыре ощущения «неужели это возможно?!» — Брюсов, Белый (книжечка 1940 г. с главой из «Первого свидания»), Северянин, Хлебников. Брюсова я до сих пор люблю вопреки моде, [305] Северянина не люблю, Хлебников не вмещается ни в какую любовь, — но это уже не важно.

Моя мать прирабатывала перепечаткой на машинке. Для кого-то она, вместо технических рукописей, перепечатывала Цветаеву — оригинал долго лежал у нее на столе. (Как я теперь понимаю, это был список невышедшего сборника 1940 г — бережно переплетенный в ужасающий синий шелк с вышитыми цветочками, как на диванных подушках.) Я его читал и перечитывал: сперва с удивлением и неприязнью, потом все больше привыкая и втягиваясь. Кто такая была Цветаева, я не знал, да и мать, быть может, не знала. Только теперь я понимаю, какая это была удача — прочитать стихи Цветаевой, а потом Мандельштама (по рыжей книжечке 1928 г.), ничего не зная об авторах. Теперешние читатели сперва получают миф о Цветаевой, а потом уже, как необязательное приложение, ее стихи.

«Вратами своей учености» Ломоносов называл грамматику Смотрицкого, арифметику Магницкого и псалтирь Симеона Полоцкого. Врата нашей детской учености были разными и порой странными: кроссворды (драматург из 8 букв?), викторины с ответами (Фадеев — это «Разгром», а Федин — «Города и годы»), игра «Квартет», в которой нужно было набрать по четыре карточки с названиями четырех произведений одного автора. Для Достоевского это были «Идиот», «Бесы», «Преступление и наказание», «Униженные и оскорбленные». Я так и остался при тайном чувстве, что это — главное, а «Братья Карамазовы» — так, с боку припеку. Мне повезло: школьные учебники истории я прочитал еще до школы с ее обязательным отвращением. В разделах мелким шрифтом там шла культура, иногда даже с портретами: Эсхил-Софокл-Еврипид, Вергилий-Гораций-Овидий. Данте-Петрарка-Боккаччо, Леонардо-Микельанджело-Рафаэль («воплотил чарующую красоту материнства», было сказано, чтобы не называть Мадонну), Рабле-Шекспир-Сервантес, Корнель-Расин-Мольер, Ли Бо и Ду Фу. Я запоминал эти имена как заклинания, через них шли пути к миру взрослых. Может быть, я не рвался бы так в этот мир, если бы мог довольствоваться тем, что сейчас называется детская и подростковая субкультура; но по разным причинам я чувствовал себя в ней неуютно.

Мы жили в Замоскворечье; Третьяковка, только что из эвакуации, была в четверти часа ходьбы. Я ходил туда каждое воскресенье, знал имена, названия и залы наизусть. Но смотреть картины никто меня не учил — только школьные учебники с заданиями «расскажите, что вы видите на этой картинке». Теперь я понимаю, что даже от таких заданий можно было вести ученика к описательскому искусству Дидро и Фромантена. Потом, взрослым, теряясь в Эрмитаже, я сам давал себе задания в духе «Салонов» Дидро, но было поздно. Краски я воспринимал плохо, у меня сдвинуто цветовое зрение. Улавливать композицию было легче. В книгах о художниках среди расплывчатых эмоциональных фраз попадались беглые, но понятные мне слова, как построена картина, как сбегаются диагонали в композиционный центр или как передается движение. Я выклевывал эти зерна и старался свести обрывки узнанного во что-то связное. Иногда это удавалось. У меня уже были дети, у знакомых были дети, подруга-учительница привозила из провинции свой класс, я водил их по Третьяковке и Музею изобразительных искусств, стараясь говорить о том, что только что перестало быть непонятным мне самому. Меня останавливали: «Вы не экскурсовод!», я отвечал: «Это я со своими знакомыми». Кто-то запоздавший сказал, что старушка-сторожиха в суриковском зале сказала: «Хорошо говорил», я вспоминаю об этом с гордостью. Теперь я забыл все, что знал. [306]

Старый русский футурист Сергей Бобров, у которого я бывал десять лет, чтобы просветить меня, листал цветные альбомы швейцарской печати, время от времени восклицая «а как выписана эта деталька!» или «какой кусок живописи!» (Эти слова меня всегда пугали, они как бы подразумевали то тайное знание живописи, до которого мне так далеко.) Из его бесед невозможно было вынести никаких зерен в амбар памяти, но когда я в позднем метро возвращался от него домой, то на все лица смотрел как будто промытыми глазами.

С музыкой было хуже. Я патологически глух, в конце музыкальной фразы не помню ее начала, ни одной вещи не могу отличить от другой. (Кроме «Болеро» Ра веля.) Только из такого состояния я мог задать Боброву отчаянный вопрос: а в чем, собственно, разница между Моцартом и Бетховеном? Бобров, подумав, сказал: «Помните, у Мольера мещанину во дворянстве объясняют, как писать любовные письма? Ну так вот, Моцарт пишет: «Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви; от любви прекрасные ваши глазки умирать меня заставляют, заставляют глазки ваши прекрасные…» итд. А Бетховен пишет: «Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви — той любви, которая охватывает все мое существо, — охватывает так, что…» итд.» Я подумал: если бы мне это сказали в семь лет, а не в двадцать семь, то мои отношения с музыкой, может быть, сложились бы иначе. Впрочем, когда я рассказал этот случай одной музыковедше, она сказала: «Может быть, лучше так: Моцарт едет вдаль в карете и посматривает то направо, то налево, а Бетховен уже приехал и разом окидывает взглядом весь минованный путь». Я об этом к тому, что даже со слепыми и глухими можно говорить о красках и о звуках, нужно только найти язык

Когда мне было десять лет и только что кончилась война, мать разбудила меня ночью и сказала: «Слушай: это по радио концерт Вилли Ферреро, «Полет валькирий» Вагнера, всю войну у нас его не исполняли». Я ничего не запомнил, но, наверное, будить меня ночью тоже стоило бы чаще.

Книги о композиторах были еще более расплывчато-эмоциональны, чем книги о живописцах. Я пытался втащить себя в музыку без путеводителя и без руководителя: два сезона брал по два абонемента на концерты, слушал лучших исполнителей той сорокалетней давности. Но только один раз я почувствовал что-то, чего не чувствовал ни до, ни после: как будто что-то мгновенно просияло в сознании, и словам не поддается. Играл Рихтер, поэтому никаких выводов отсюда не следует.

Слово, живопись в репродукциях, музыку на пластинках — их можно учиться воспринимать наедине с собой. Театр — нельзя. Я застенчив, в театральной толпе, блеске, шуме мне тяжело. Первым спектаклем, который я видел, были «Проделки Скапена»: ярко, гулко, вихрем, взлетом, стремительно, блистательно (у артистки фамилия Гиацинтова, разве такие в жизни бывают?) — я настолько чувствовал, что мне здесь не место, что, вернувшись домой, забился в угол и плакал весь вечер. Я так и не свыкся с театром: когда я видел незнакомую пьесу, то не поспевал понимать действие, когда знакомую — оказывалось, что я заранее так ясно представляю ее себе внутренне, что мне трудно переключиться на то, что сделал режиссер. Потом меня спрашивали: «Почему вы не ходите в театры?» Я отвечал: «Быть театральным зрителем — это тоже профессия, и на нее мне не хватило сил».

То же и кино: действие идет быстро, если за чем-нибудь не уследишь — уже нельзя перевернуть несколько страниц назад, чтобы поправить память. Мне жалко моей невосприимчивости: мы росли в те годы, когда на экранах сплошь шли трофейные фильмы из Германии с измененными названиями и без имен: бросовая [307] продукция пополам с золотым фондом. Если бы было кому подсказать, что есть что, можно было бы многому научиться. Но подсказать было некому. Был фильм «Сети шпионажа», из которого я на всю жизнь запомнил несколько случайных кадров — оказалось, что это «Гибралтар» самого Штернберга. И был югославский фильм «Н-8» (я даже не знаю, «аш-восемь» или «эн-восемь»), ни в каких известных мне книжках не упоминавшийся, но почему-то врезавшийся в память так, что хочется сказать ему спасибо. Чтобы стать профессиональным кинозрителем, нужно просматривать фильмы по нескольку раз (а на это не у всякого есть время) или иметь в руках программку: сюжет такой-то, эпизоды такие-то, обратите внимание на такие-то кадры и приемы. Когда кино начиналось, это было делом обычным, а теперь против этого, наверное, будут протестовать так же, как протестуют против десятистраничных дайджестов мировой литературы. Я читал книги по кино, старался смотреть со смыслом: следить за сменой и длительностью кадров, за направлением движения. Это не приносило удовольствия. И сейчас, когда я сижу перед Гринуэем или Фассбиндером в телевизоре, я вижу просто смену картинок, где за любой одной может последовать любая другая, и героиня с равной вероятностью может вот сейчас и поцеловать героя, и ударить его. Никому не пожелаю такого удовольствия, но для меня оно не меньше, чем для гоголевского Петрушки.

По музеям, по книгам с репродукциями, по кино я шел с торопливой оглядкой: сейчас я не приготовлен, чтобы воспринять, чтобы понять эту вещь, — вот потом, когда будут время и возможности, то непременно… А так как на все вещи заведомо не хватит времени и возможностей, то сейчас главное — отделить большое от малого (в музеях часто — буквально, по формату), важное от неважного, знаменитое от безвестного, и реже всего — понравившееся от непонравившегося. (Потому что чего стоит мое невежественное «понравилось»?) Разложить по полочкам, иерархизировать, структурировать, как говорят мои товарищи. А там — вникнуть, когда время будет. Что считается (как мне, по счастью, подсказали) знаменитым и общепризнанным, то я буду одолевать, не жалея усилий: «Эта книга тебе не нравится? а нравишься ли ты сам этой книге? Это важнее». И через несколько лет перечитывания (по каждому стиховедческому поводу) мне, наконец, понравится скучный Фет, а через несколько страниц внимательного французского вчитывания (без начала и конца, тоже по лингвистическому поводу) понравится хаотический Бальзак, а когда-то в невидимом будущем, может быть, понравится и удушающий Пруст.

Я уже филолог, словесность — моя специальность. И тут — парадокс! — я теряю право на всякое «нравится», на всякий голос вкуса. Я могу и должен описать, как построена вот эта поэма, из каких тонких элементов и каким сложным образом она организована, но мое личное отношение к ней я должен исключить. «Если для вас Эсхил дороже Манилия, вы — не настоящий филолог», говорил А. Э. Хаусмен, английский поэт и сам филолог, больше всего любивший Эсхила, но жизнь посвятивший именно всеми забытому Манилию. Если у меня перехватывает горло там, где у Овидия Икар начинает падать в море, то я должен сказать: вот они легко летят над морем и островами, и об этом сказано легкой и плавной стихотворной строчкой, а вот следующая, через запятую, «…но вот мальчик начинает чересчур радоваться удачному полету», и она уже полна ритмических перебоев — как в авиамоторе, — предвещающих близкую катастрофу. Если вы талантливый педагог, то ваши слушатели почувствуют то же, что и вы. Это трудно: академик Виноградов вспоминал, как профессор Зелинский, лучший и красноречивейший русский античник начала века, плакал перед студентами оттого, что не мог найти слов описать те [308] особенности стиля Горация, которые трогали его сердце. А ограничиться словами «это хорошо», «это прекрасно», «это гениально» он, как профессионал, не имел права. Как специалист я не имею права на восторг, как человек — конечно, имею: нужно только твердо знать, от чьего лица ты сейчас говоришь.

Такова справедливость. Мы выбираем себе специальность и в этой специальности поверяем алгеброй гармонию: ботаник объясняет строение цветка, геолог — горного кряжа, филолог — стихотворения, и никто из них не скажет о своем предмете «красиво», хотя каждый это чувствует (а если анализ мешает ему это чувствовать, то лучше ему выбрать другую специальность). За это ботаник получает право спокойно и бездумно сказать «красиво» о горном кряже, а геолог — о стихотворении, а филолог о картине, здании, спектакле или фильме. «Бездумно», то есть полагаясь на свой вкус. Некоторые думают, что вкус — это дар природы, одинаков у всех, а кто чувствует иначе, тот заблуждается. Другие думают, что вкус нам подсказывает (если хотите — навязывает) общество, а какими тонкими способа ми — мы и сами обычно не сознаем. Я тоже так считаю; поэтому я и решился рассказать эти воспоминания о том, как складывался мой вкус и мое безвкусие.

 

АНТИЧНОСТЬ

Выполняла ли ваша углубленность в античность роль заслона от маразма советской (и, наверно, не только советской) действительности?

Из анкеты

Дети любят заумные слова, а потом взрослые их от этого отучивают. Мне удалось сохранить эту любовь почти до старости. До сих пор помню юмористический рассказ про индейца, которого звали Угобичибугочибипаупаукиписвискививичинбул, что будто бы значило «маленькая ящерица, сидящая на сухом дереве, с хвостом, свешивающимся до земли». (Так Крученых приводил на пушкинскую заумь примеры из «Джона Теннера».) Я полюбил историю и географию, потому что в них было много заумных имен и названий. В географии — главным образом в экзотических странах. В истории — главным образом в древности и в средние века. Мне повезло прочитать школьные, а потом университетские учебники раньше, чем по ним пришлось учиться, и они звучали как музыка. Но лишь пока не начиналась история нового времени: в ней почему-то имена исчезали, а оставались сословия, классы и партии. Поэтому древность была интереснее. Мне еще раз повезло: в доме у моего товарища было много книг античных авторов в русских переводах, и к концу школы я успел их прочесть и полюбить. Когда я кончал школу, то твердо знал, что хочу изучать античность: в нее можно было спрятаться от современности. Я только колебался, идти ли мне на исторический факультет или на филологический. Я пошел на филологический, рассудив: на филологическом легче научиться истории, чем на историческом — филологии. Оказалось, что я рассудил правильно.

Сейчас классическое отделение на филфаке МГУ — одно из самых престижных. В 1952 году, наоборот, туда загоняли силою. Сталин под конец жизни захотел наряду со многим прочим возродить классические гимназии: ввел раздельное обра[309]зование и школьную форму, а потом стал вводить латинский язык. Для этого нужно было очень много латинских учителей, их должны были дать классические отделения, а на классические отделения никто не шел: молодые люди рвались ближе к жизни. Поэтому тем, кто не набрал проходной балл на русское или романо-германское отделение, говорили: или забирайте документы, или зачисляйтесь на классическое. На первом курсе набралось 25 человек, из них по доброй воле — двое; как все остальные ненавидели свою античную специальность, объяснять не надо. Прошло три года, Сталин умер, стало ясно, что классических гимназий не будет, и деканат нехотя предложил: пусть, кто хочет, переходит на русское, им даже дадут лишний год, чтобы доедать предметы русской программы. Перешла только половина; 12 человек остались на классическом до конца, хорошо понимая, что с работой им будет трудно. Это значит, что на классическом отделении были очень хорошие преподаватели: они учили так, что люди стали любить ненавистную античность.

Хорошие — не значит главные или славные. Заведующим кафедрой был Н. Ф. Дератани — партийный человек, высокий, сухой, выцветший, скучный; когда-то перед революцией он даже напечатал диссертацию об Овидии на латинском языке, где вместо in Tristibus всюду было написано in Tristiis. Он уже был нарицательным именем: «Дератани» называлась хрестоматия по античной литературе, по которой учились 40 лет. Самым популярным был С. И. Радциг — белоснежная голова над черным пиджаком, розовое лицо, сутулые плечи и гулкий голос, которым он пел над завороженным первым курсом всех отделений строчки Гомера по-гречески и пересказы всего остального: он читал общий курс античной литературы, и когда учившиеся на филфаке при встрече обменивались воспоминаниями, то паролем было: «А Радциг!..» Но глубже, чем для первого курса, он не рассказывал никогда и ничего. Больше всего мне дали преподаватели языков. Греческий нашей группе преподавал А. Н. Попов (тоже нарицательный: «Попов и Шендяпин» назывался учебник латинского языка), латынь — К. Ф. Мейер. Попов — круглый, быстрый, с седой бородкой, с острой указкой, ни на секунду не дававший отвлечься, — был особенно хорош, когда изредка отвлекался сам: прижмуривал глаза и диктовал для перевода на греческий стихи А. К. Толстого (условные предложения: «И если б — курган-твой-высокий — сравнялся бы! с полем пустым — то сла-ава, разлившись-далеко-была-бы-курганом-твоим») или приводил примеры из семантики по Бреалю своей молодости («по-русски «клеветать» — от «клевать», а по-гречески «диабаллейн» — «разбрасывать» худую молву, отсюда — сам «диавол»-клеветник»). Я бывал у него и после университета — это было еще интереснее. Мейер, медленный и твердый, с больной ногой, тяжело опиравшийся на палку с белым горбуном на головке, не отвлекался никогда; но латинские правила выстраивались у него в такие логические батальоны, что следить за ними было интереснее, чем за любыми отвлечениями. Все они были дореволюционной формации, все они пересиживали двадцать пореволюционных лет, как могли: Дератани писал предисловия к античным книжкам «Академии» (выводя всех поэтов из товарно-денежных отношений, это было как заклинание), Попов, кажется, работал юрисконсультом, Мейер преподавал математику в артиллерийском училище. Когда перед войной филологию возобновили и С. И. Соболевский стал собирать преподавателей, Мейер сказал было: «Да мы, наверное, все забыли…», но Соболевский ответил: «Не так мы вас учили, чтобы за какие-то двадцать лет все забыть!» — и Мейер смолк. [310]

С нами им было скучно: кончали мы приблизительно с такими же знаниями, с какими дореволюционный гимназист кончал гимназию. Я учился плохо: рано понял, что литературоведение мне интереснее лингвистики, а латинская литература интереснее греческой, и сосредоточился только на ней. Это потому, что у меня нет способности к языкам, и латинский язык мне давался легче, чем греческий, — как и всякому. (Старый А. И. Доватур говорил: латинский язык выучить можно, а греческий нельзя, потому что это не один язык, а много: в разных жанрах, диалектах, эпохах итд.). По-латыни я рано стал, сверх университетских заданий, читать неурочные тексты, а по-гречески это не получалось. По-латыни научился читать без словаря, по-гречески — только со словарем. (Однажды Р. Д. Тименчик попросил меня перевести записку А. Волынского к И. Анненскому на греческом языке: они побранились в редакции «Аполлона», и на следующий день Волынский написал Анненскому, что просит прощения за сказанное, однако все-таки лучше бы Анненский сидел со своим Еврипидом и не вмешивался в современное искусство. Лишь переведя до конца, я понял, что переводил не с древнегреческого, а с новогреческой кафаревусы — видимо, Волынский научился ей в Константинополе и на Афоне.) Потом я много переводил и с латинского, и с греческого, но с греческого всегда неуверенно и всегда сверяясь с английским или французским параллельным переводом. Когда кончал большой греческий перевод, то с удовольствием чувствовал: ну, на этой работе я наконец-то выучил язык. Но проходило несколько месяцев, усвоенное выветривалось, и за новый перевод я опять брался как будто от нуля. С латинским языком этого не было.

Что такое наука, наши учителя не задумывались: по здоровой инерции, для них это было то, с чем они расстались в 1914 г., без всяких изменений. От всего, о чем разговаривали на других кафедрах, они отгораживались — тоже из чувства очень здорового самосохранения. Только однажды худенький седой А. С. Ахманов, рассказывавший нам историю греческой философии, мимоходом бросил: «Прежде чем спорить, что такое реализм, нужно договориться, что такое res». (В 1955 г. В. Звегинцев, читая нам, второсортным, — славистам, восточникам, античникам — краткий курс общей лингвистики, сказал: «По такому-то вопросу такие-то думают так-то, такие-то так-то, а общего мнения нет». Это было ошеломляюще: до того нам с кафедры объявлялись только истины в последней инстанции.) Есть библиографический ежегодник, без которого не может существовать античник, «L'Annee philologique» — за пять лет мы не слышали о нем ни разу, я открыл его существование из случайной сноски в какой-то книге. Я учился только по книгам; потом объяснял молодым студентам: «Университет — это пять лет самообразования на государственный счет, с некоторыми помехами, вроде посещения лекций, но преодолимыми». «У кого учились?» быстро спросил меня недавно один поэт, имея в виду, конечно, не только классическую филологию. «У книг», — ответил я. «А-а, подкидыш!» — воскликнул он с видимой радостью. Я согласился. Перемены на классической кафедре начались уже после нас — когда сперва там стал студентом Аверинцев, а потом стала заведующей Тахо-Годи. «Когда К. П. Полонская вслед за Аверинцевым вместо «новая комедия» стала говорить «пеа», мы поняли, что началась другая эпоха», — сказала мне Т. В.

Страшно подумать, первую работу на втором курсе я написал, по-нынешнему выражаясь, о структурных аналогиях комедий Аристофана и «Мистерии-буфф» Маяковского — зная Аристофана, разумеется, только по переводам. Потом, опамятовавшись, я занялся выискиванием политических намеков в литературных сатирах [311] и посланиях Горация — это советская филология приучила нас к тому, что главное в литературе — это общественная борьба. Попутно я разобрал композицию этих стихотворений и на всю жизнь усвоил, что нет такого хаоса, в котором при желании нельзя было бы выследить блистательный порядок. Этими разборами я и стал потом заниматься; посторонние называли это структурализмом. Видимо, это детскую страсть к заумным звукам (полл ой мен клет ой , ол и гой д' э клектой ! — званый, но не избранный, это я) я отрабатывал сочинением сухих всеохватных композиционных схем.

После университета я служил тридцать лет и три года в Институте мировой литературы, в античном секторе. Нас было десять человек, мы писали коллективные труды, потому что монографии не поощрялись: в монографию легче проскользнуть чему-нибудь оригинальному и нестандартному. «Коллективный труд» — это значит: мучительно придумывалась общая тема, потом каждый писал о ней на привычном ему материале, а тот материал, с которым никому не хотелось связываться, приходилось брать мне. Книга по античной литературе без упоминания о греческой трагедии выглядела бы неприлично — пришлось написать о сюжетосложении трагедии, которой я никогда не занимался (разумеется, перечитав 33 трагедии больше по переводам, чем по подлинникам). Жаль, что не случилось так же написать о сюжетосложении комедии — это было бы интереснее. У В. Шкловского есть книжка случайных статей «Поденщина», где он пишет, что время умнее нас, и поденщина, которую нам заказывают, бывает важнее, чем шедевры, о которых мы только мечтаем. Я тоже так думаю.

Мой шеф по античному сектору ИМЛИ, Федор Александрович Петровский (Дератани когда-то выжил его из университета) был очень хороший переводчик. «Ему повезло в 1930-х попасть в архангельскую ссылку, — говорила М. Е. Грабарь-Пассек, — без этого уединения он никогда бы не перевел своего Лукреция». Когда нужно было составлять личный план работы на следующий год, он говорил: «Я — как Акакий Акакиевич: ему предлагали повышение, а он говорил: «мне бы лучше что-нибудь переписать»; так и я: мне бы лучше чего-нибудь перевести». Я умею писать стихи, но писать мне не о чем, поэтому я тоже стал переводчиком. Переводя, читаешь текст внимательнее всего: переводы научили меня античности больше, чем что-нибудь иное. Интереснее всего было переводить тех, с кем я меньше всего чувствовал внутреннего сходства, — оды Пиндара, «Науку любви» Овидия: это как будто расширяло душевный опыт.

При переводах были научно-популярные вступительные статьи и комментарии. Я рос на античных переводах со статьями и комментариями Ф. Ф. Зелинского и старался отрабатывать то удовольствие, которое когда-то получил от них. («А я с Зелинским сидел рядом в варшавском бомбоубежище в 1939-м, — сказал Ю. Г. Кон из Петрозаводской консерватории, один из самых светлых людей и умных собеседников, каких я встречал. — Он тряс седой головой, смотрел сумасшедшими глазами и прижимал к груди рукописи». Кон был официально признанным покойником: в 1939-м он ушел от немцев пешком на восток, в 1941-м его с остальными повезли в Сибирь, он был в таком виде, что для облегчения эшелона его на каком-то полустанке записали покойником и выгрузили, но он чудом отлежался, дошел до Ташкента, там доучился, стал преподавать, а потом перебрался в Петрозаводск.) Я хорошо помню, как я рос, какие книги читал, чего мне не хватало, и я старался дать новым читателям именно то, чего мне не хватало. Разумеется, статьи мои были компилятивные: чтобы донести до русского читателя как можно больше из того, до чего додумалась западная филология насчет Горация или Вергилия. Тот же Зелинский когда-[312]то написал про позднюю античность: «В предчувствии наступающих темных веков она словно торопилась упаковать самое необходимое свое добро в удобосохраняемые компендии, вроде Марциана Капеллы или Исидора Севильского». Точно так же и я старался покрепче логически связать обрывки прочитанного и потуже их умять в полтора листа вступительной статьи к очередному античному автору. Потом иногда с удивлением приходилось слышать: «Какие у вас оригинальные мысли!» Вероятно, они появлялись сами собой от переупаковки чужого.

Комментарии тоже были компилятивные, «импортные» — я выпустил больше десятка комментариев к своим и чужим переводам, и в них была только одна моя собственная находка (к «Ибису» Овидия, про смерть Неоптолема). Для комментариев пришлось вырабатывать новые формы. Сто лет назад комментарии были рассчитаны на читателя, который после школы сохранял смутное общее представление об античной истории и культуре, и нужно было только подсказывать ему отдельные полузабытые частности. Теперь наоборот, читатель обычно знает частности (кто такой Сократ, кто такая Венера), но ни в какую систему они в его голове не складываются. Стало быть, главное в современном комментарии — не построчные примечания к отдельным именам, а общая преамбула о сочинении в целом и о той культуре, в которую оно вписывается. Постепенно стало удаваться продвигать их в печать именно так, впервые, пожалуй, — в комментарии Е. Г. Рабинович к трагедиям Сенеки в «Литературных памятниках». Не обходилось без сопротивления. Комментируя Овидия, я перед примечаниями к каждой элегии написал, как спокон века писалось при комментариях к латинскому подлиннику: «Обращение (стихи такие-то), описание своих забот (такие-то), отступление с мифом о Медее (такие-то)» итд. Редактор (а это был лучший редактор над «Литпамятниками» за тридцать лет) возмутился: «Это неуважение к читателю: может быть, вы и к «Погасло дневное светило» будете со ставлять такое оглавление?» Я подумал: а почему бы нет? — но, конечно, пришлось отступить, а сведения об овидиевской композиции вводить в комментарий обходными маневрами. Бывают эпохи, когда комментарий — самое надежное просветительское средство. Так, Кантемир снабжал свои переводы Горация (а Тредиаковский — Роллена) примечаниями к каждому слову, из которых складывалась целая подстраничная энциклопедия римской литературы и жизни.

Комментарий хорош, когда написан просто. Мне помогало прямолинейное мышление — от природы и от советской школы. Однажды шла речь о том, что античная культура была более устной, чем наша: читали только вслух, больше запоминали наизусть, чтили красноречие итд. Я сказал: «Это оттого, что античные свитки нужно было держать двумя руками, так что нельзя было делать выписки и приходилось брать памятью». С. С. Аверинцев очень хорошо ко мне относится, но тут и он взволновался: «Нельзя же так упрощенно, есть же ведь такая вещь, как Zeitgeist» итд. Наверное, есть, но мне она доступна лишь через материалистический черный ход. Однажды я говорил студентам, как от изобретения второй рукояти на круглом щите родилась пешая фаланга, а от нее греческая демократия; а от изобретения стремени — тяжеловооруженная коннипа и от нее феодализм. Я получил записку: «И вам не стыдно предлагать такие примитивно марксистские объяснения?» Я сказал, что это домыслы как раз буржуазных ученых, марксисты же, хоть и клялись материальной культурой и средствами производства, представляли их себе очень смутно. Кажется, мне не поверили.

В разговоре с маленькими упрощение позволительней. Я написал детскую книжку «Занимательная Греция». У Мольера педант говорит: «Я предпринял великое дело: [313] переложить всю римскую историю в мадригалы»; а я — всю греческую историю в анекдоты. (О технике греческого анекдота я всю жизнь мечтал написать исследование, но написал только две страницы — в преамбуле к одному комментарию.) Писал я для среднего школьного возраста, знающего о Греции ровно столько, сколько написано в учебнике Коровкина, потом прочитал несколько глав перед студентами — им оказалось интересно; потом перед повышающимися преподавателями — им тоже оказалось интересно. Философы говорили: «Все очень хорошо, но про философию, конечно, слабее»; искусствоведы говорили: «Все очень хорошо, но про искусство, конечно, слабее»; я заключил, что вышло как раз то, что нужно. Может быть, поэтому, а может быть, по чему другому книжка прождала издания четырнадцать лет. Я думаю, что это самое полезное, что я сделал по части античности.

Античность не для одного меня была щелью, чтобы спрятаться от современности. Я был временно исполняющим обязанности филолога-классика в узком промежутке между теми, кто нас учил, и теми, кто пришел очень скоро после нас. Я постарался сделать эту щель попросторнее и покомфортнее и пошел искать себе другую щель.

 

СТИХОВЕДЕНИЕ

Стиховедение и стихи, алгебра и стихия — что дает «поэтическая наука» стиху! Изучение поэзии помогает ли вам лучше «понимать» и «чувствовать» поэзию?

Из анкеты

Меня спросили: зачем мне понадобилось кроме античности заниматься стиховедением. Я ответил: «У меня на стенке висит детская картинка: берег речки, мишка с восторгом удит рыбу из речки и бросает в ведерко, а за его спиной зайчик с таким же восторгом удит рыбу из этого мишкиного ведерка. Античностью я занимаюсь, как этот заяц, — с материалом, уже исследованным и переисследованным нашими предшественниками. А стиховедением — как мишка, — с материалом нетронутым, где все нужно самому отыскивать и обсчитывать с самого начала. Интересно и то и другое».

В эвакуации, где было нечего читать, случился номер журнала «Костер» (кажется, 1938, 1), а в нем две страницы литконсультаций юным авторам — по некоторым признакам, Л. Успенского. Одна страница — по прозе; там цитировался самый гениальный зачин, какой я знаю: рассказ назывался «Сын фельдшера», а первые фразы были: «Отец сына был фельдшер. А сын отца был сын фельдшера». Другая — по поэзии: там объяснялось, что одно и то же четверостишие можно написать ямбом, хореем, дактилем, анапестом и амфибрахием: «Утро раннее настало», «Вот утро раннее настало», «Раннее утро настало», «Вот и раннее утро настало», «Вот раннее утро настало». Загадочные слова «ямб» и «хорей» я уже встречал в «Евгении Онегине» и был заинтересован. Когда мы вернулись в Москву и мать устроилась в Радиокомитет, я попросил из библиотеки что-нибудь по стихосложению. Она принесла две книжки: С. Бобров, «Новое о стихосложении Пушкина», 1915, и Б. Ярхо [314] (и др.), «Метрический справочник к стихотворениям Пушкина», 1934. (Хорошая библиотека была в Радиокомитете.) У Боброва поминались еще более загадочные «корзины», «крыши» и «прямоугольники», в «Справочнике» были сплошные таблицы с цифрами, а у меня с арифметикой всегда не ладилось. Мне было десять лет, я ничего не понял, но не испугался, и это, видимо, решило мою судьбу.

Потом русский писатель Алексей Югов, которому моя мать перепечатывала рукописи («Ахилл был скиф…»), подарил мне за ненадобностью книгу Белого «Ритм как диалектика»; после этого мне ничто было не страшно. Я отыскал среди 300 непонятных страниц три понятные и стал на уроках химии самостоятельно высчитывать кривые ритмической композиции. Потом откуда-то появились «О стихе» Томашевского и «Трактат» Шенгели, и таким же образом, обезьянничая, с десятого перечитывания я научился и их методикам. Только таким подражательством я и учился всю жизнь. Университет ничего мне не прибавил — даже Бонди.

С. М. Бонди по начавшейся оттепели возобновил тогда курс по стихосложению. На лекции о сложном дольнике он для иллюстрации прочитал «Гайдука Хризича» из «Песен западных славян», как обычно, с замечательной четкостью выделяя голосом каждый ритмический ход. Потом вдруг, неожиданно присев по-охотничьи: «А я вот с уверенностью скажу: никто! из вас! этого стихотворения! ведь не читал! — Правильно?» Я съежился: можно ли так оскорбительно думать о русистах III–IV курса? И тут вся круглая аудитория со всех сторон радостно грянула: «Правильно! не читали!» Я съежился еще больше. К подсчетам и графикам Бонди относился со сдержанной неприязнью: зачем столько считать, когда и так слышно? Ему казалось, что подсчеты не помогают, а мешают слуху, чтобы ввести нас в заблуждение. Потом он однажды рассказывал: «Андрей Белый делал доклад о ритме и смысле в «Медном всаднике» — критиковали его очень сильно. Возвращаемся после заседания, он не может успокоиться: «Пусть я бездарен, но метод мой — гениален!» — «Да нет, — говорю я ему, — это вы, Борис Николаевич, гениальны, а метод ваш бездарен…»«

О монографии К. Тарановского, который просчитал 300 000 строк ямбов и хореев в подкрепление той теории ритма, которую принимал и сам Бонди, он говорил уважительно, но с недоумением в голосе: стоило ли?.. Я услышал о ней впервые и с трудом отыскал ее по-сербски в Ленинке. Было очень завидно не таланту автора, это уж от бога, а трудолюбию: просчитал больше, чем Томашевский и Шенгели, вместе взятые! Захотелось сделать что-нибудь похожее хотя бы количественно; я стал подсчитывать 3-иктные дольники от Блока до Игоря Кобзева и удивился, какие сами собой получаются складные результаты. Когда удалось напечатать первые работы, я отважился послать их Тарановскому, завязалась переписка. Когда в начале 1970-х Тарановский в первый раз, еще туристом, должен был приехать в СССР (толстые очки, седые бакенбарды…), меня вызвали в гостиницу «Москва»: «Вы будете с ним встречаться — извольте потом представить сведения о нем и его поведении». Я представил большой панегирик и его учености, и его лояльности, копия у меня сохранилась. Больше меня не вербовали, но панегирик, видимо, учли: в следующий раз он приехал уже на полгода по научному обмену, мы разговаривали каждую неделю, и он намекал, осторожно и усмешливо, что знает об этом моем произведении. Но в эти годы он уже занимался не ритмикой, а семантикой стиха — только что вышла его книга о контекстах и подтекстах у Мандельштама. Потом я стал подражать ему и в этой области — но это уже к стиховедению не относится.

С арифметикой у меня так и не наладились отношения. («Сколько будет один да один да один да один да один?» — «Как?» спросила Алиса. «Она не знает сложения!» — [315] объявила Королева».) Я начинал считать ударения на деревянных конторских счетах, потом на железном арифмометре с крутящейся, как у мясорубки, ручкой, потом на портативном калькуляторе. Но лучший прибор для одновременного счета нескольких предметов, сказали мне, — это медицинская машинка для подсчета кровяных телец в поле зрения микроскопа, а такой у меня не было. В таблицах сумма по столбцам и сумма по строкам никак не хотели сходиться; какими хитростями я их одолевал — не буду об этом рассказывать. Доверительные интервалы надежности результатов я (как и мои предшественники и сверстники) подсчитывал очень редко, здесь потомки еще сделают охлаждающие оговорки к нашим открытиям. Впрочем, таблицы с цифрами мало кто читает в моей книге «Современный русский стих», 1974, с.337, неправильно суммированы подсчеты по тактовику Блока и поэтому не правильны все выводы из них, но за 25 лет никто этого не заметил.

Меня много раз спрашивали, не убивают ли подсчеты алгеброй гармонию, не мешают ли они непосредственному наслаждению поэзией. Я отвечал: нет, помогают. Неправильно думать (как Бонди), будто всё и так слышно: многие мелочи, из которых складывается гармония, лежат ниже уровня сознания и непосредственно слухом не отмечаются; только когда нащупаешь их подсчетами, начинаешь их за мечать. (Нащупывать приходится путем проб и ошибок; сколько на этом пути сделано трудоемких подсчетов, оказавшихся излишними, — не счесть.) Кроме того, подсчеты требуют медленного чтения и перечитывания стихов, а это полезно. Мне не случилось в молодости полюбить стихи Фета — так уж сложились обстоятельства, я лучше знал пародии на Фета, чем самого Фета. А я знал, что Фет заслуживает любви. И вот я стал каждую свою стиховедческую тему разрабатывать сперва на стихах Фета. Ритм словоразделов, связи слов в стихе, расположение фраз в строфе — что бы это ни было, я сперва смотрел и подсчитывал, как это получается у Фета, а потом уже — у других поэтов. С каждым перечитыванием стихи все глубже западали в подсознание. И после десяти или двадцати таких упражнений внимания я почувствовал, что научился любить Фета. Я хорошо понимаю, что это — черта личная: другим (и многим) анализировать поэзию, поверять алгеброй гармонию значит убивать художественное наслаждение от нее. Ничего плохого в таком отношении нет, просто это значит, что такому человеку противопоказано заниматься филологией — как близорукому водить машину и т. п. Ведь филолог — это не тот, кто, читая стихотворение, чувствует что-то особенное, как никто другой; он чувствует то же, что и всякий, только в отличие от всякого он дает себе отчет в том, почему он это чувствует «вот это место для меня выделяется, потому что здесь необычный словесный оборот, а вот это — потому что в нем аллитерация» и т. д. А дальше он спрашивает себя, почему этот оборот кажется ему необычным, а это сочетание звуков аллитерацией, и тут уже начинается научная работа с сопоставлениями, подсчетами и всем прочим.

Красота с детства пугала меня, на нее было больно смотреть, как на солнце. («Красота страшна, — вам скажут…») Я до сих пор не могу отличить красивого лица или пейзажа от некрасивого — боюсь об этом думать. Моим детям над книгами с картинками я говорил: «Такое лицо считается (или: считалось) красивым». В музеях, под толстыми стеклами, красота казалась укрощенной и уже не такой опасной — как звери в клетках. Разбирать, как устроены стихи — ритм, стиль, образы и мотивы, — означало исследовать повадки и обычаи красоты: дознаваться, с какой стороны она может неожиданно на тебя напасть и подмять под себя. Долгие подсчеты успокаивали душу цифротерапией. Поэтому же было приятно умножать ма[316]териал, рядом с Пушкиным подсчитывать Дельвига, а рядом с Блоком Игоря Кобзева: это было демократичнее, гений не противопоставлялся детям ничтожным мира, а вырастал из них и опирался на них. Здесь работало и тщеславие: если я изучаю третьестепенных поэтов, то, может быть, кто-нибудь когда-нибудь будет вот так же изучать и третьестепенных литературоведов. Сейчас я занимаюсь не столько ритмом, сколько синтаксисом стиха: выявлением ритмо-синтаксических и рифмо-синтаксических клише. Когда я нахожу в такой-то ритмической форме у Пушкина вереницу строк «Его тоскующую лень», «Ее рассеянную лень», «Вдался в задумчивую лень», «Сойду в таинственную сень», «Лесов таинственная сень», «Она в оставленную сень», «Едва рождающийся день», «Его страдальческая тень», «Его развенчанную тень», а потом у Блока «Твоя развенчанная тень», а потом у Ахматовой «Твоя страдальческая тень», то я радуюсь, потому что это значит: стихи поэту диктует не откровение, мне недоступное, а привычка, которую я могу проследить и понять. Меня спрашивают: «Вам не жалко лишать поэзию ее тайн?» Я отвечаю: нет, потому что тайн в поэзии бесконечно много, хватит на всех. Если угодно красивое сравнение, то поэт это конкистадор, а стиховед — колонист: он осваивает, осмысляет завоеванное пространство и этим побуждает поэта двигаться дальше, на новые поиски.

Зачем вообще нужна поэзия — только ли ради тайн красоты? В каждой культуре есть некоторое количество текстов повышенной важности, рассчитанных на запоминание и повторение. Чтобы лучше запомниться, они складывались не в произвольной, а в скованной форме: с ритмом, рифмой, параллелизмом, аллитерациями и пр. Ритм или аллитерация помогали припомнить случайно забытое слово. Язык в скованных формах должен был изворачиваться, напрягать все свои запасные силы (как при гимнастике), использовать необычные слова и обороты. А все необычное поражает наше внимание, в том числе и эстетическое внимание: заставляет задумываться, «красиво это или некрасиво?» Таким образом, первая человеческая потребность, на которую отвечает поэзия, — это потребность ощутить себя носителем своей культуры, товарищем других ее носителей: грубо говоря, русская культура — это сообщество людей, читавших Пушкина или хотя бы слышавших о нем. (Когда после поэзии родилась художественная проза, то стало возможным вместо Пушкина подставить имена Толстого и Достоевского; но пока проза не полностью вытеснила поэзию, привилегированный статус стихотворных строк все еще сохраняется, и мы чувствуем, что Надсон хоть в какой-то мелочи, а выше Толстого.) И только вторая потребность, на которую отвечает поэзия, — эстетическая, потребность выделить из окружающего мира что-то красивое и радоваться этому красивому. При этом критерии красивого различны — исторически, социально, индивидуально; поэтому и эту вторую потребность можно свести к первой: когда я люблю Блока или Высоцкого, этим я себя приписываю к субкультуре тех моих современников, вкус которых предпочитает первого или предпочитает второго. Вкус может сплачивать (и раскалывать) общество не меньше, чем, например, вера.

А может быть, можно сказать проще: я люблю стихи, они приносили и приносят мне радость, и я чувствую нравственную обязанность в благодарность перед поэзией отработать эту радость. Я ученый, аналитик и делаю это, как умею: разымаю поэзию, как труп, и жонглирую ее элементами и структурами. Как жонглер Богоматери.

При советской власти стиховедение всегда было под подозрением в формализме: нельзя разымать произведение, как труп, нельзя изучать стих в отрыве от темы и идеи. В учебниках о нем упоминалось только потому, что Л. И. Тимофеев (когда-[317]то аспирант Б. И. Ярхо, сам начинавший с толковых подсчетов) придумал защитную формулу: идеи реализуются в характерах, характеры в интонациях, а стих есть типизированная форма эмоциональной интонации. Первой книгой о стихе после 20 мертвых лет были «Очерки теории и истории русского стиха» Тимофеева, 1958. Я написал на нее рецензию с критическими замечаниями и пошел показать их Тимофееву: больной, тяжелый, на костылях, он когда-то читал нам на первом курсе теорию литературы. Он сказал: «С замечаниями я не согласен, но, если в журнале будут спрашивать, скажите, что поддерживаю». По молодости мне показалось это естественным, лишь позже я понял, что так поступил бы далеко не всякий. Потом он был редактором двух моих книг, очень несогласных с ним, но не изменил в них ни единого слова. Свою предсмертную книгу он подарил мне с надписью из Блока: «Враждебные на всех путях (Быть может, кроме самых тайных)…» Тимофеев начал собирать в Институте мировой литературы группу стиховедов — сперва это были ветераны: С. П. Бобров, А. П. Квятковский, М. П. Штокмар, В. А. Никонов, которых слушали несколько молодых людей, потом это превратилось в ежегодные конференции, куда приезжали П. А. Руднев, В. С. Баевский, К. Д. Вишневский, А. Л. Жовтис, М. А. Красноперова и другие — те, чьими трудами русское стиховедение было сдвинуто с мертвой точки 20-летнего затишья. Эти «тимофеевские чтения» продолжались много лет и после смерти Тимофеева. Программный доклад о том, что в стиховедении правильно и что неправильно, каждый раз делал Б. Гончаров, мой однокурсник, верный ученик Тимофеева, потом я и другие делали доклады, по большей части несогласные с этим. В чем было несогласие? Мы представляли литературное произведение как федерацию, в которой кроме общих законов на каждом уровне строения были свои внутренние законы: в образах и мотивах, в стиле, в стихе: эти-то внутренние законы стиха и подлежали изучению. А Гончаров вслед за Тимофеевым представлял произведение как централизованную цельность, в которой каждый малый сдвиг на командном идейном уровне порождал сдвиги на всех остальных уровнях, так что выделять стих как предмет изучения вообще было нельзя, и непонятно было, зачем же мы собираемся. Так и шло.

Самая полезная моя книга называется «Очерк истории русского стиха», 1984. У меня мелкий почерк, заметки по этой теме я делал на полях старой книги Г. Шенгели «Техника стиха»; из маргиналий к одной странице Шенгели иногда получалась целая статья. Служил я в античном секторе ИМЛИ, заниматься стиховедением приходилось урывками. Самым трудным было уместить огромный материал в 18 листов — больший объем для монографий не разрешался. Я посчитал, сколько печатных знаков придется на каждый из 150 параграфов, взял тетрадь в клетку и на 150 разворотах вычертил рамку, в которую должно было уместиться ровно столько знаков — по три буквы в клеточке. Так, вписываясь в эту рамку, я и сделал книгу: вот польза от ограничений и самоограничений, без них текст расплылся бы и ничего не вышло. Большие и малые поэты выстраивались плечом к плечу и не мешали друг другу. Времена были строгие, эмигрантов поминать не разрешалось (десятью годами раньше еще было можно), вместо «у Ходасевича» приходилось писать «у одного поэта», а о поэтах самиздата я и сам ничего не знал.

Через 15 лет книгу собрались переиздавать. Все переменилось, главными в XX веке стали считаться именно эмигранты и бывшие самиздатцы, а официозные поэты советского силлабо-тонического истеблишмента стали как бы пустым местом. Но я не стал ничего менять — только добавил эпилог «Стих как зеркало постсоветской культуры». Отделять хорошие стихи от плохих — это не дело науки; а [318] отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними — для этого еще «не настала история», как выражался К. Прут ков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего; разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего. Я на это не решаюсь — мне больше по плечу роль того мертвого, которому предоставлено хоронить своих мертвецов. Пусть это расчистит поле для работы будущих стиховедов.

 

ПЕРЕВОДЫ

Почему я не пишу оригинальных сочинений? Вероятно, потому что рассуждаю, как старушка у Булгакова: «А зачем он написал пьесу? разве мало написано? век играй, не переиграешь».

Из анкеты

Я — филолог-классик, переводить мне приходилось почти исключительно гречес ких и латинских поэтов и прозаиков. По традиции этими переводами занимаются только филологи, всеядным переводчикам такая малодоходная область неинтересна. Так называемые большие поэты в нашем веке тоже обходят ее стороной. Есть исключения: для одной книжки избранных стихов Горация фанатичный Я. Голосовкер заставил перевести по нескольку стихотворений не только И. Сельвинского, но и Б. Пастернака. Переводы получились хорошие, но нимало не выбивающиеся из той же традиции, заданной стилем переводчиков-филологов. Любопытно, что в другой не менее специальной области — в переводах из арабской и персидской классики — положение иное: там большинство переводов делается (или, по крайней мере, делалось) приглашенными переводчиками-поэтами, работавшими с подстрочника, без филологической подготовки. Вероятно, в такой системе были и плюсы, но требования к точности стихотворного перевода на восточном материале заметно ниже, чем на античном. Наверное, это значило, что Восток, даже классический, был актуальнее для советской культуры, чем античность. Об этом я слышал и от ориенталистов, и от мастера, много переводившего как с античных подлинников, так и с восточных подстрочников, — от С. В. Шервинского.

(Часто говорят: переводчик должен переводить так, чтобы читатели воспринимали его перевод так же, как современники подлинника воспринимали подлинник. Нужно иметь очень много самоуверенности, чтобы воображать, будто мы можем представить себе ощущения современников подлинника, и еще больше — чтобы вообразить, будто мы можем вызвать их у своих читателей. Современники Эсхила воспринимали его стихи только со сцены, с песней и пляской, — этого мы не передадим никаким переводом.)

Кроме привычки к точности переводчик-филолог знает лучше других — или, по крайней мере, должен знать — еще одно правило, на этот раз — противодействующее точности. Его сформулировал в начале этого века бог классической филологии У. Виламовиц-Мёллендорф: «Не бывает переводов просто с языка на язык — бывают переводы только со стиля на стиль». Тот, кому кажется, что он переводит без стиля, просто честно и точно, все равно переводит на стиль, только обычно на [319] плохой, расхожий, казенный. Виламовиц предлагает в доказательство блестящий эксперимент, который был по силам только ему. Как перевести древнегреческими стихами «Горные вершины…» Гете? Язык — мертвый; как ни вырабатывай на нем новый стиль, он все равно получится мертвый. Значит, нужно выбирать готовый стиль из имеющегося запаса. Подходящих оказывается два: во-первых, архаическая лирика (благо фрагмент про ночь есть у Ивика) и, во-вторых, александрийская эпиграмма. И Виламовиц переводит восьмистишие Гете сперва в одном греческом стиле, потом в другом; получается очень убедительно и выразительно, но сказать «точно» — нельзя, не покривив душой.

Русский язык — не мертвый, как древнегреческий; но оказывается, что это мало облегчает стилистическое творчество. Создать новый русский стиль для передачи иноязычного стиля, не имеющего аналогов в русском литературном опыте, — задача величайшей трудности. На античном материале я знаю здесь только две удачи, перевод «Илиады» Н. Гнедича и перевод «Золотого осла» М. Кузмина. И замечательно, что подвиг Гнедича, который фактически сделал гораздо больше, чем думал, — создал новый искусственный русский поэтический язык, вполне аналогичный искусственному поэтическому языку греческого эпоса, — остался совершенно беспоследственным. Этим языком не овладел никто — даже настолько, чтобы перевести им хотя бы «Одиссею» и не удивлять русского читателя разительной несхожестью двух классических переводов двух гомеровских поэм, «Илиады» Гнедича и «Одиссеи» Жуковского.

Стиль — это, упрощенно говоря, соблюдение меры архаизации и меры вульгаризации текста. Достаточны ли мои средства для этого? Не думаю. Современным жаргоном, как уличным, так и камерным, я не владею — к счастью, для переводов античных авторов он не так уж необходим (разве что для непристойных насмешек Катулла?). Я знаю, что для пушкинской эпохи, например, слово «покамест» (вместо «пока») или «надо» (вместо «нужно») — вульгаризмы, «ибо» (вместо «потому что») — архаизм, «ежели» (вместо «если») и «словно» (вместо «будто») просторечие, что тогда писали не «вернуться», а «воротиться» и предпочитали союз «нежели» союзу «чем». Я мог разделить ужас моего товарища С. С. Аверинцева, когда его прекрасные переводы из византийских авторов искренне хвалили за стилизацию под XV век, тогда как они были стилизованы под XVII век. Но сделать безупречную аттицистическую подделку под языковую старину я не смог бы. Когда я начинал переводить Ариосто, мне хотелось строго выдержать язык русских романов XVIII в. — ведь «Неистовый Роланд» и наш «Бова королевич» — это один и тот же рыцарский жанр на излете. Этого я не сумел: пришлось вводить искусственные обороты, для языка того времени нереальные, но стилистически эффектные. Так в театре мужики из «Плодов просвещения» Толстого говорят на фантастической смеси совершенно несовместимых диалектов, и это оказывается гораздо выразительнее лингвистического правдоподобия. А жаль.

Архаизацию приходится дозировать — но как? Античных писателей мы переводим русским языком XIX в., в идеале — пушкинским. Но вот тридцать лет назад мне и моим коллегам пришлось делать антологию «Памятники средневековой латинской литературы». Нужно было передать ощущение, что это — другая эпоха, не классическая латынь, а народная и церковная. Это значило, что стилистический ориентир нужно взять более примитивный — то есть, по русскому словесному арсеналу, более ранний: скажем, XVII век, упрощенный нанизывающий синтаксис, а в лексике — пестрота приказных канцеляризмов, просторечия и церковнославянства. Так мы и старались писать — конечно, каждый по мере своих сил. Однако [320] средневековые писатели были разные: одни писали, как бог и школа на душу положат, другие вчитывались в доступных им античных классиков и подражали им, иногда неплохо. Эту разницу тоже хотелось передать в переводе — и для средневековых цицеронианцев, вроде Иоанна Сольсберийского, мы вновь брали для перевода русский язык XIX века. Получался парадокс: более древних, античных и подражающих античным латинских писателей мы переводим более поздним, пушкинским и послепушкинским языком, а более поздних, средневековых латинских писателей — более архаическим, аввакумовским русским языком. Думаю, что с таким парадоксом приходилось сталкиваться многим переводчикам, если только они заботились об ощущении стилистической перспективы в переводе.

(Конечно, лучше было бы «испорченную» средневековую латынь переводить «испорченным» по сравнению с XIX в. современным русским языком. Я не решался: боялся, что получится плохой язык вне всякой стилизации. Но мне случилось быть редактором перевода Григория Турского, знаменитого своей «испорченной» латынью. Неопытная переводчица перевела его, как могла, современными, почти газетными клише. Переписать это от начала дс конца было невозможно — пришлось отредактировать, придавая современной испорченности стиль средневековой испорченности. Кажется, что-то удалось, хотя перевод мучился в издательстве «Литературных памятников» много лет.)

У А. Тойнби есть замечательный эксперимент: он перевел сборник отрывков из греческих историков, до предела модернизовав их стиль — введя сноски, скобки и тот лексический волапюк, в котором греческая агора — это пьяцца, а самоубийство Катона — харакири. А Уэйли переводил японские пьесы Но, убирая из них все трудновыговариваемые названия и малопонятные реалии. Для первого знакомства с чужой культурой это необходимый этап. У нас таких облегченных переводов — приближающих не читателя к подлиннику, а подлинник к читателю — почти что нет (разве что для детей). Мне бы хотелось перевести какое-нибудь античное сочинение в двух вариантах: для подготовленного читателя и для начинающего. Интересно, какая получится разница?

Самый дорогой мне комплимент от коллеги-филолога был такой: «У вас по языку можно почувствовать, какие стихотворения были в подлиннике хорошими, а какие плохими». «Хорошие» и «плохие» — понятия не научные, а вкусовые. Фраза «Какие хорошие стихи прочитал я вчера!» — значит очень разные вещи в устах человека, который любит Бродского и который любит Евтушенко. Как филолог, я по самой этимологии своей специальности должен любить всякое слово, а не избранное. Я уже вспоминал слова Хаусмена: «Кто любит Эсхила больше, чем Манилия, тот не настоящий филолог». И все-таки мне пришлось однажды испытать ощущение, что между плохими и хорошими стихами разница все-таки есть. Я переводил впрок стихотворные басни Авиана (басни как басни, что сказать?), как вдруг выяснилось, что в книге понтийских элегий Овидия, которую мы с коллегой сдавали в издательство в переводе многих переводчиков, одна элегия случайно оказалась забытой. Пришлось бросить все и спешно переводить ее самому. Одним шагом ступить от нравоучительных львов и охотников к «На колесницу бы мне быстролетную стать Триптолема!..» — это был такой перепад художественного впечатления, которого я никогда не забуду.

Самыми трудными с точки зрения точности для меня были два перевода, на редкость непохожие друг на друга. [321]

Один — это «Поэтика» Аристотеля. Здесь точность перевода должна быть буквальной, потому что каждое слово подлинника обросло такими разнотолкованиями, что всякий выбор из них был бы произволен. А стиль «Поэтики» — это стиль конспекта «для себя», в котором для краткости опущено всё, что возможно и не возможно. Перевести это дословно — можно, но тогда пришлось бы рядом приложить для понятности развернутый пересказ. Я постарался совместить это: переводил дословно, но для ясности (хотя бы синтаксической) вставлял дополнительные слова в угловых скобках: пропуская их, читатель мог воспринять стиль Аристотелевой записной книжки, а читая их — воспринять смысл его записи. Так как греческий синтаксис не совсем похож на русский, то пришлось потратить много труда, чтобы сделать такое двойное чтение возможным. Такой же точности требовал от меня и перевод «Поэтики» Горация: один раз, для научной статьи, я сделал его в прозе, другой раз, для собрания сочинений Горация, — в стихах; было бы интересно сравнить по объективным показателям («коэффициент точности», «коэффициент вольности»), велика ли между ними разница. Такой же точности требовал и перевод «Жизни и мнений философов» Диогена Лаэртского: каждому слову греческой философской терминологии должно было соответствовать одно и только одно слово перевода, даже если у разных философов этот термин обозначал разные вещи. Надежной традиции, на которую можно было бы опереться, не оказалось, многие термины приходилось придумывать самому. Многозначность греческих слов иногда приводила в отчаяние. Как перевести «логос»? Т. В. Васильева нашла гениальный русский аналог его многозначности: «толк»; но у этого слова — сниженная стилистическая окраска, применительно к ней пришлось бы менять всю терминологическую лексику снизу доверху, на это я не решился.

(«Коэффициент точности» — это процент слов подлинника, сохраненных в переводе, «коэффициент вольности» — процент слов перевода, добавленных без всякого соответствия с подлинником; их можно рассчитать отдельно для каждой части речи — будет видно, что переводчики стараются сохранять существительные и вольничать с остальными словами, им важнее, «о чем», чем «что» сказано. Это позволяет точно подсчитать, во сколько раз Брюсов переводил точнее Бальмонта или Вяч. Иванова. Особенно это видно на переводах с подстрочника. Был закрытый конкурс переводов из Саломеи Нерис с двух, общих для всех, подстрочников; кончился провалом, ни одной первой премии. Моя ученица В. В. Настопкене сделала подсчеты по этому редкостному материалу — самые точные переводы оказались самыми безобразными. Из этого следует, что «точный» и «хороший» — вещи разные, что, впрочем, и без того было известно. Когда меня спрашивают «Где изложена ваша методика измерения точности перевода?», я отвечаю: «В статье В. В. Настопкене в вильнюсском журнале «Literatura», 1981.)

А другим переводом, требовавшим особенно высокой точности, был «Центон» Авсония, римского декадента IV в.: эпиталамий в полтораста строк, составленный целиком, как мозаика, из полустиший Вергилия. При дворе справлялась свадьба, император написал в честь ее стихи и предложил Авсонию сделать то же. Написать лучше императора было опасно, а написать хуже было, вероятно, очень трудно. Авсоний вышел из положения, сложив свои стихи сплошь из чужих слов, что бы можно было сказать: «Если получилось хорошо, то это вина не моя, а Вергилия». Художественный эффект здесь, понятным образом, в том, что одно и то же полустишие в новом контексте воспринимается на фоне воспоминаний о его старом контексте. У римских читателей такие воспоминания сами собой подразуме[322]вались, у русских их не было и быть не могло. Значит, к каждому полустишию авсониевского центона я должен был мелким шрифтом перевести две-три строки Вергилия, в которых это полустишие звучало бы дословно так же, а означало бы совсем другое. Конечно, интереснее всего было бы взять эти строки из старых русских переводов Вергилия. Но тут-то и оказалось, что почти нигде это не возможно: когда поэты переводили «Энеиду» целиком, держа в сознании сразу большой ее пассаж, то для его общей выразительности они сплошь и рядом жертвовали как раз той мелкой полустишной точностью, которая была мне необходима. Чем более легок и удобочитаем был перевод «Энеиды» в целом, тем менее он был пригоден для использования в переводе авсониевского центона. В. Брюсов, взявшись за свой принципиально-буквалистический перевод «Энеиды», объявил, что его цель — в том, чтобы любую цитату можно было давать по его переводу с такой же уверенностью, как по подлиннику. Но и он этого не добился: старый Фет в своем переводе без всяких деклараций умел быть буквальнее. Для меня это было яркой иллюстрацией такого важного теоретического понятия, как «длина контекста» в переводе — или, предпочел бы я выразиться, «масштаб точности».

А с точки зрения стиля самым трудным для меня оказался самый примитивный из моих авторов — Эзоп. Не случайно каждая национальная литература имеет золотой фонд пересказов Эзопа и никаких запоминающихся переводов Эзопа. Таков уж басенный жанр, к стилю он безразличен, и стилизатору в нем почти не за что ухватиться. Как мне написать: «Пастух пошел в лес и вдруг увидел…» или «Пошел пастух в лес и вдруг видит…»? По-русски интонации здесь очень различны, но какая из них точнее соответствует интонации подлинника, — я недостаточно чувствовал оттенки греческого языка, чтобы это решить. Пришлось идти в обход выписать по межбиблиотечному абонементу большую испанскую монографию о лексике эзоповских сборников, по ней разметить с карандашом в руках всего Эзопа — аттицистические слова красным, вульгаризмы синим, промежуточные формы так-то и так-то — и потом в тех баснях, которые больше рябили красным, писать: «Пастух пошел в лес…», а в тех, которые синим, — «Пошел пастух в лес…» Мне это было интересно; не знаю, было ли полезно читателю.

Два перевода, которыми я, пожалуй, больше всего дорожу, официально даже не считаются моими. Это две книги Геродота, «перевод И. Мартынова под ред. М. Гаспарова», и семь больших отрывков из Фукидида, «перевод Ф. Мищенко — С. Жебелева под ред. М. Гаспарова». Делался сборник «Историки Греции»: Геродот, Фукидид, Ксенофонт. Обычно историческую прозу переводят как документ: все внимание — фактам, никакого — стилю. Мы с покойным С. А. Ошеровым хотели представить ее как художественную, а для этого — показать разницу между стилем трех поколений и трех очень индивидуальных писателей. «Анабасис» Ксенофонта Ошеров сам перевел заново, современным нам языком, замечательно правильным и чистым. Фукидида взяли в переводе 1887 г. (выправленном в 1915 г.), Геродота — в переводе 1826 г., со всеми ощутимыми особенностями тогдашнего научно-делового стиля. Историко-стилистическая перспектива возникала сама собой. Но оставить их без редактуры было нельзя. Геродот писал плавными фразами, а Мартынов то и дело переводил его отрывистыми; нужно было переменить синтаксис Мартынова, не тронув его лексики и не выходя за пределы синтаксических средств русского языка начала XIX в. Фукидид — самый сжатый и сильный из греческих прозаиков, а Мищенко и Жебелев, сумев с изумительной полнотой передать все оттенки его смысла, ради этого сделали его многословнее раза в полтора; нужно [323] было восстановить лаконизм, не повредив смыслу. Это было мучительно трудно, но очень для меня полезно; я на этом многому научился.

Не все переводчики любят редактировать своих предшественников (или современников) — многие говорят: «Я предпочитаю переводить на неисписанной бумаге». Я редактировал очень много: не хотелось терять то (хотя бы и немногое), что было сделано удачно в старых переводах. Был любопытный случай исторической немезиды. Поэт Инн. Анненский, переводчик Еврипида, умер в 1909 г., не успев издать свой перевод; издатели и родственники поручили это сделать его другу Ф. Ф. Зелинскому, переводчику Софокла. Зелинский стал издавать переводы Анненского, сильно их редактируя — меняя до 25 % строк текста. Родственники запротестовали, Зелинский ответил: «Я делал это в интересах Еврипида, читателей и доброго имени Анненского; я поступал с его наследием так, как хотел бы, чтобы после моей скорой смерти было поступлено с моим». Через 70 лет с его наследием было поступлено именно так: стали переиздавать Софокла в переводе Зелинского, и оказалось, что без редактирования (в интересах Софокла, читателей и доброго имени Зелинского) это сделать нельзя. Редактирование было поручено В. Н. Ярхо и мне, мы были бережнее с Зелинским, чем Зелинский с Анненским, и изменили не больше, чем по 10 % строк текста; не знаю, остался ли Зелинский на том свете доволен нашей правкой.

(С интересом вспоминаю, как я сам был жертвой редактирования. В издательстве «Мысль» молодому решительному редактору был дан перевод Диогена Лаэртского. Мы быстро выяснили пункты, по которым ни он, ни я не согласны ни на какие уступки, и дружно решили, что лучше книгу совсем не издавать. С этим мы пошли по всем начальственным инстанциям издательства снизу вверх. Я заметил, что начальники на этих ступенях чередовались: умный-дурак-умный-дурак, универсальное ли это правило, не знаю. Мы дошли до предверхней ступени, там сидел умный. По дороге выяснилось, что молодой редактор вот-вот улетает в эмиграцию, потому он и не цепляется за свою работу. «Подумать только, — сказал Аверинцев, — человек живет в стране, которую можно считать редакторским Эдемом, — и летит туда, где самого слова «редактор» нет ни в каких словарях!»)

Я рад тому, что много переводил стихов: это учит следить за сжатостью речи и дорожить каждым словом и каждым слогом даже в прозе. Однажды я сравнил свой перевод одной биографии Плутарха (так и не пригодившийся) с переводом моего предшественника — мой был короче почти на четверть. В прозе всегда есть свой ритм, но не всякий его улавливает: часто ораторский ритм Цицерона переводят ритмом канцелярских бумаг. Я впадал в противоположную крайность: когда я перевел одну речь Цицерона, то редактировавший книгу С. А. Ошеров неодобрительно сказал: «Вы его заставили совсем уж говорить стихами!» — и осторожно сгладил ритмические излишества. Есть позднеантичная комедия «Кверол», в которой каждая фраза или полуфраза начинается как проза, а кончается как стихи; в одной публикации я напечатал свой перевод ее стихотворными строчками, в другой — подряд как прозу, и давно собираюсь сделать психолингвистическую проверку: как это сказывается на читательском восприятии. Однажды в книге по стихосложению мне понадобился образец свободного стиха с переводом; я взял десять строк Уитмена с классическим переводом К. Чуковского. Перевод был всем хорош, кроме одного: английскую «свободу» ритма Чуковский передал русской «свободой», а русские слова в полтора раза длиннее английских, и поэтому напряженность ритма в его стихах совсем утратилась, — а она мне была важнее всего. Я начал редактиро[324]вать цитату, сжимая в ней слова и обороты, и кончилось тем, что мне пришлось подписать перевод своим именем.

Переводчику античных поэтов легче быть точным, чем переводчику новоевропейских: греки и римляне не знали рифмы. От этого отпадает ограничение на отбор концевых слов, заставляющее заменять точный перевод обходным пересказом. Мне только один раз пришлось делать большой перевод с рифмами — зато обильными, часто четверными. Это были стихи средневековых вагантов. Перевод был сочтен удачным; но я так живо запомнил угрызения совести от того, что ради рифмы приходилось допускать такие перифразы, каких я никогда бы не позволил себе в античном безрифменном авторе, что после этого я дал себе зарок больше с рифмами не переводить.

Больше того, я задумался: если соблюдение стиха понуждает к отклонениям от точности, то, может быть, имеет смысл иногда переводить так, как это сейчас делается на Западе: верлибром, без рифмы и метра, но за счет этого — с максимальной заботой о точности смысла и выдержанности стиля? Таких переводов — «правильный стих — свободным стихом» — я сделал довольно много, пробуя то совсем свободные, то сдержанные (в том или другом отношении) формы верлибра; попутно удалось сделать некоторые интересные стиховедческие наблюдения, но сейчас речь не о них. Сперва я сочинял такие переводы только для себя. Когда я стал осторожно показывать их уважаемым мною специалистам (филологам и переводчикам), то последовательность реакций бывала одна и та же: сперва — сильный шок, потом: «А ведь это интересно!» Теперь некоторые из этих переводов напечатаны, а некоторые печатаются.

Оглядываясь, я вижу, что выбор материала для этих экспериментальных переводов был не случаен. Сперва это были Лафонтен и разноязычные баснописцы XVII–XVIII вв. для большой антологии басен. Опыт показывает, что любой перевод европейской басни традиционным русским стихом воспринимается как досадно ухудшенный Крылов; а здесь важно было сохранять индивидуальность оригинала. Мой перевод верлибрами (различной строгости) получился плох, но я боюсь, что традиционный перевод получился бы еще хуже. Потом это был Пиндар. Здесь можно было опереться на традицию перевода пиндарического стиха верлибром, сложившуюся в немецком штурм-унд-дранге; кажется, это удалось. Потом это был «Ликид» Мильтона: всякий филолог видит, что образцом мильтоновского похоронного «френоса» был Пиндар, и мне показалось интересным примерить к подражанию форму образца. Потом — «Священные сонеты» Донна: форма сонета особенно стеснительна для точности перевода образов и интонаций, а мне казалось, что у Донна всего важнее именно они. Потом — огромный «Неистовый Роланд» Ариосто: убаюкивающее благозвучие оригинала мешало мне воспринимать запутанный сюжет, убаюкивающее неблагозвучие старых отрывочных переводов мешало еще больше, и я решил, что гибкий и разнообразный верлибр (без рифмы и метра, но строка в строку и строфа в строфу), щедрый на ритмические курсивы, может оживить восприятие содержания. Потом — Еврипид. Инн. Анненский навязал когда-то русскому Еврипиду чуждую автору декадентскую расслабленность; чтобы преодолеть ее, я перевел одну его драму сжатым 5-стопным ямбом с мужскими окончаниями, начал вторую, но почувствовал, что в этом размере у меня уже застывают словесные клише; чтобы отделаться от них, я сделал второй перевод заново — упорядоченным верлибром. Результат мне не понравился, 5-стопная «Электра» была потом напечатана, а верлибрический «Орест» остался у меня в сто[325]ле. О некоторых мимоходных авторах (дороже всего мне У. Б. Йейтс и Георг Гейм, которого я перевел почти полностью, — может быть, кто заинтересуется?) говорить сейчас не стоит.

За этим экспериментом последовал другой, более рискованный. Я подумал: если имеют право на существование сокращенные переводы и пересказы романов и повестей (а я уверен, что это так и что популярные пересказы «Дон Кихота» и «Гаргантюа» больше дали русской культуре, чем образцово точные переводы), то, может быть, возможны и сокращенные переводы лирических стихотворений? В каждом стихотворении есть места наибольшей художественной действенности, есть второстепенные и есть соединительная ткань; при этом, вероятно, ощущение этой иерархии у читателей разных эпох бывает разное. Что, если показать в переводе портрет подлинника глазами нашего времени, опустив или сохранив то, что нам кажется маловажным, — сделать, так сказать, художественный концентрат? Упражнения античных поэтов, которые то разворачивали эпиграмму в элегию, то наоборот, были мне хорошо памятны. Я стал делать конспективные переводы верлибром — некоторые напечатаны в этой книге, и читатель может судить о них сам.

Есть еще одна переводческая традиция, мало использованная (или очень скомпрометированная) в русской практике, — это перевод стихов даже не верлибром, а честной прозой, как издавна принято у французов. Я попробовал переводить прозой поэму Силия Италика «Пуника» — и с удивлением увидел, что от этого римское барокко ее стиля кажется еще эффектно-напряженнее, чем выглядело бы в обычном гексаметрическом переводе. Но до конца еще далеко; может быть, ничего и не получится.

 

КРИТИКА

Одна из сказок дядюшки Римуса начинается приблизительно так. Было когда-то золотое время, когда звери жили мирно, все были сыты, никто никого не обижал, и кролик с волком чай пили в гостях у лиса. И вот тогда-то сидели однажды Братец Кролик и Братец Черепаха на завалинке, грелись на солнышке и разговаривали о том, что ведь в старые-то времена куда лучше жилось!

Начало критической статьи.

Критика из меня не вышло. Однако список моих сочинений, который время от времени приходится подавать куда-нибудь по начальству, все же с обманом. Первым в нем должна идти рецензия не на книгу Л. И. Тимофеева по стиховедению, 1958, а на сборник стихов, 1957.

Я кончал университет, попаду ли я на ученую службу, было неясно. Нужно было искать заработка. В журнале «История СССР» мне дали перевести из «Historische Zeitschrift» большой обзор заграничных работ по русской истории — для тех русских историков, которые по-немецки не читают. Я узнал много интересного, но за[326]работал немного. Мне предложили прочитать в спецхране английскую книжку — воспоминания председателя украинского колхоза, бежавшего на Запад: я перескажу это одному историку, а он напишет рецензию. Я прочитал, меня спросили: «Как?» — «Интересно». — «Они, антисоветчики, всегда интересно пишут», — осуждающе сказал редактор. Но рецензент так и не собрался написать рецензию с голоса.

Вера Вас. Смирнова сказала: «Ты пишешь в Ленинке аннотации на новые книжки стихов — выбери книжку и напиши рецензию для «Молодой гвардии», я дам тебе записку к Туркову». «Молодая гвардия» была журналом новорожденным и либеральным. Редактором был Макаров; Турков, молодой и гибкий, заведовал критикой. Я написал рецензию на сборник стихов поэта Алексея Маркова. Из сборника я помню только четыре строки. Две лирические: «Брызжет светом молодая завязь, поднимаясь щедро в высоту!», две дидактические: «Счастье — не фарфоровая чашка. Разобьешь — не склеишь. Ни за что!» Сборник назывался «Ветер в лицо», а рецензия называлась «Лирическое мелководье», так тогда полагалось. Говорили, будто Марков потом бегал по начальству, потрясая журналом, и кричал, что Макаров и Турков решили надругаться над ним от имени какого-то Гаспарова.

Потом, служа в аннотациях, я читал и другие книги Маркова. В одной из них он вспоминал в предисловии, как первые стихи его редактировал сам Ф. Панферов, командир журнала «Октябрь». Откидываясь от трудов на спинку кресла и задумчиво глядя вдаль, Панферов говорил: «Не ценят у нас редакторского труда! почему, например, никто не помянет добрым словом тех редакторов, которые дали путевку в жизнь таким книгам, как «Ревизор», «Путешествие из Петербурга в Москву».

Для Туркова я написал еще одну рецензию — на первую книжку стихов Роберта Рождественского. Какие там были предостережения громкому поэту, я не помню. Рецензию не напечатали: «Хватит откликаться на каждый его чих!» — сказал Турков. Вместо этого мне стали давать для ответа стихи самодеятельных поэтов, шедшие самотеком. Это называлось «литературная консультация». Каждый ответ начинался: «Многоуважаемый товарищ такой-то, напечатать Ваши стихи, к сожалению, мы не можем», — и дальше нужно было объяснять почему. Школьная учительница писала стихами, что главное в жизни — быть самим собой; я отвечал ей, что для этого сперва нужно познать самого себя, а это трудно. Удалой лирик из-под Курска писал: «Как без поцелуя до дому дойти, если так серьезно встретились пути?» — я объяснял, почему это не годится, стараясь не пользоваться таким трудным словом, как «стиль». Таких писем я написал за то лето штук сорок.

Я старался присматриваться, как пишут настоящие критики. «Вот Твардовский начинает поэму: ««Пора! Ударил отправленье вокзал, огнями залитой…» Другой поэт дал бы картину всей вокзальной толчеи и запоздалого пассажира, бегущего с чайником, — а здесь только две строчки, и как хорошо!» Это было напечатано в «Литературной газете». Я понимал, что критик хотел сказать: «Если бы это писал я, то непременно написал бы и про толчею, и про чайник; Твардовский этого не сделал, а поди ж ты, получилось хорошо — как же не похвалить!» Мне такая логика казалась неинтересной. Мне хотелось писать критику так, как когда-то формалисты: с высоты истории и теории литературы. Паустовский выпустил новую книгу, я написал ей похвалу для факультетской стенгазеты, но, по-видимому, слишком непривычными словами: все решили, что я не хвалю его, а ругаю, и поклонницы Паустовского собрались меня бить. Тут я понял, что в критики я не гожусь.

Писать рецензии на научные книги было легче: в них была логика. Но и тут случались неожиданности. [327]

Был ленинградский ученый В. Г. Адмони, германист, скандинавист, совесть питерской интеллигенции. Дружил с Ахматовой и сам писал стихи по-русски и по-немецки. Я очень мало был с ним знаком, но когда вышла книга его покойной жены Т. Сильман «Заметки о лирике», то он попросил меня написать рецензию. Плиний Старший, который прочел все книги на свете, говорил: «Нет такой книги, в которой не было бы чего-то полезного». Я выписал это полезное, привел его в логическую последовательность, написал «как интересно было бы развить эти мысли дальше!» и понес рецензию в «Вопросы литературы». Редактора звали Серго Ломинадзе; имя отца его я видел в истории партии, «антипартийная группировка Сырцова-Ломинадзе», а собственное его имя я нашел много позже в антологии стихов бывших лагерников. Рецензия ему не понравилась. Он говорил: «Вам ведь эта книга не нравится: почему вы не напишете об этом прямо?» Я отвечал: «Потому что читателю безразлично, нравится ли это мне; читателю интересно, что он найдет в книге для себя». Спорили мы долго, по-русски; на каком-то повороте спора он даже сказал мне: «Я, между нами говоря, верующий…», а я ему: «А я, между нами говоря, неверующий…» Наконец я сказал: «Вы же поняли, что книга мне не понравилась; почему же вы думаете, что читатели этого не поймут?» После этого рецензию напечатали. Не знаю, понял ли это Адмони; но лет через десять, уже при Горбачеве, когда он напечатал маленькую поэму о своей жизни, он опять попросил написать на нее рецензию. Я написал так, как мне хотелось в молодости: «как когда-то формалисты». Он напечатал ее в «Звезде».

Интереснее был случай, когда мне пришлось быть экспертом при судебном следствии о стихах Тимура Кибирова. Десять лет назад рижская «Атмода» напечатала его «Послание к Л. Рубинштейну» и отрывок из «Лесной школы». Газету привлекли к суду за употребление так называемых непечатных слов. Мобилизовали десять экспертов: лингвисты, критики, журналисты из Риги и Москвы. Вопросник был такой, что казался пародией.

«Какова литературно-художественная (композиционная) характеристика данных стихов Т. Кибирова? Не уверен, что понял вопрос… Идейная концепция поэмы разложение современного общества, от которого спасет только красота… Эмоциональная концепция — отчаяние, переходящее в просветленную надежду… Система образов — нарочито хаотическое нагромождение видимых примет времени… Система мотивов — преимущественно стремительное движение, оттеняемое статическими картинами мнимоблаженного прошлого… Сюжет отсутствует — поэма лирическая. Композиция — по контрастам на всех уровнях… Стиль — столкновение хрестоматийных штампов с вульгаризмами современного быта… Фигуры речи — преимущественно антитетические, с установкой на оксюморон… Стих — 4-ст. хорей с рифмовкой… Фоника — в основном паронимическая аттракция… Наиболее близкий жанровый тип — центон… Можно ли от нести данные произведения к направлению авангардизма? Термин «авангардизм» научной определенности не имеет… Если да, то что об этом свидетельствует? Явное неприятие этих стихов профессионалами традиционного вкуса… Допустимо ли и оправдано ли в пределах этого жанра и направления использование отдельных устоявшихся в обществе понятий (выражений), в том числе нецензурных слов, для литературно-художественного отражения и характеристики общественно-политических и субъективных процессов, событий и личностей? Конкретных событий и личностей, характеризуемых с помощью нецензурных слов, я в поэме не нахожу. Имена Сталина, Лосева, Берии, Леви-Стросса, Кобзона, Вознесенского, Лотмана, Розенбаума, Руста, Пригова, Христа, Вегина, де Сада и др. имеют в виду не личности, а типические явления и приметы времени; является ли реальным лицом упоминаемый Айзенберг, мне неизвестно… Каково целевое назначение поэмы? Как и всякого художественного произведения — отра[328]зитъ действительность и выразить авторское отношение к ней. Для печатных изданий какого рода и направления данные произведения предназначаются? Полагаю, что для всех, какие пожелают их напечатать. Соответствуют ли литературно-художественные средства, понятпия и сравнения (выражения), использованные в этих стихах, для характеристики конкретных процессов, событии и личностей, современным критериям, устоявшимся в литературе, публицистике и журналистике, а также в разговорной и письменной речи определенных слоев общества, трактовке объективных социально-экономических и политических факторов сегодняшнего общества и этапа истории? Не уверен, что понял эту фразу… В устной же речи «определенных социальных слоев общества» употребительность непечатных выражений известна каждому по ежедневному уличному опыту; и, действительно, я и (судя по печати) многие другие слышали такие выражения даже от лиц партийных и начальствующих… — При составлении настоящего экспертного заключения я был должным образом полностью уведомлен, согласно закону, о правах эксперта и о его ответственности, с чем и старался сообразовываться. Приношу благодарность за возможность познакомиться с чрезвычайно интересным филологическим материалом».

Потом Е. А. Тоддес сделал на этом чрезвычайно интересном филологическом материале очень хорошую статью в рижском «Роднике». А для меня это было первое знакомство со стихами Кибирова, так что я и впрямь благодарен этому случаю. Была ли эта экспертиза критикой или не критикой? Не знаю.

 

СЕМИОТИКА: ВЗГЛЯД ИЗ УГЛА

Без эпиграфа.

Ю. Тынянов

Когда в 1962 г. готовилась первая конференция по семиотике, я получил приглашение в ней участвовать. Это меня смутило. Слово это я слышал часто, но понимал плохо. Случайно я встретил в библиотеке Падучеву, мы недавно были однокурсниками. Я спросил: «Что такое семиотика?» Она твердо ответила: «Никто не знает». Я спросил: «А ритмика трехударного дольника — это семиотика?» Она так же твердо ответила: «Конечно!» Это произвело на меня впечатление. Я сдал тезисы, и их напечатали.

Сейчас, тридцать с лишним лет спустя, мне кажется, что и я дорос до той же степени: не могу сказать о семиотике, что это такое, но могу сказать о предмете, семиотика это или нет. Эпоха структурализма прошла, о тартуско-московской школе стали писать дискуссионные мемуары, и в них я прочитал, будто и вправду еще не решено, что такое семиотика: научный метод или наука со своим объектом. Это меня немного утешило.

Дискуссию начал Б. М. Гаспаров, написав, что тартуская семиотика была способом отгородиться от советского окружения и общаться эсотерически, как идейные заговорщики. Ему возражал Ю. И. Левин, полагая, что это был не столько орден с уставом, сколько анархическая вольница с добрыми личными отношениями: не столько Касталия, сколько Телем. Выступавшие в дискуссии описывали не столько мысли, сколько живящий воздух этого Телема — даже не Тарту, а тартуских летних школ в Кяэрику. Я не был ни на одном собрании этих летних школ: по [329] складу характера я необщителен, учиться предпочитал по книгам, а слушать молча. С Борисом Михайловичем Гаспаровым мы сверстники, и ту научную обстановку, от которой хотелось отгородиться и уйти в эсотерический затвор, я помню очень хорошо. Но мне не нужно было даже товарищей по затвору, чтобы отвести с ними душу: щель, в которую я прятался, была одноместная. Мой взгляд на тартуско-московскую школу был со стороны, верней из угла. Из стиховедческого.

Казалась ли эта школа эсотерической ложей или просветительским училищем? И то и другое. Обсуждающие сопоставляли традиции литературоведческого Ленинграда и лингвистической Москвы. Но возможно и другое сопоставление: между формализмом ленинградского ОПОЯЗа и московской ГАХН. Опоязовцы бравировали революционностью: они подходили к изучению классики с опытом футуристической современности, где каждые пять лет новое поколение ниспровергало старое. Москвичи бравировали традиционностью: они подходили к современной словесности с опытом фольклористики и медиевистики, от лица которых Веселовский когда-то сказал, что когда-нибудь и самоновейшая литература покажется такой же традиционалистичной, как старинная. Интересные результаты получались и у тех, и у других. Опоязовские формалисты бурно вмешивались в жизнь, гахновские — отгораживались от нее на своей Пречистенке. Официальную науку раздражали и те и другие: ленинградцы своим литературно-инженерным жаргоном, москвичи — своей грецизированной риторической номенклатурой. Бывают эпохи, когда и просветительство остается заботой столь немногих, что их деятельность кажется эсотерической причудой.

Когда я студентом перечитал все написанное русскими формалистами, я понял, что московская традиция мне ближе. Терминологию Р. Шор и Б. Ярхо можно было выучить хотя бы по Квинтилиану, а что такое «теснота стихового ряда», предлагалось понять самостоятельно из вереницы разнородных примеров, — это было труднее. (Я до сих пор не встретил ни одного научного определения этого тыняновского понятия — только метафорические.) В тартускую «Семиотику» я пришел в первый раз с публикацией из Ярхо и о Ярхо. Помню, как мне позвонил Ю. М. Лотман и назначил свидание в ЦГАЛИ. Он сказал: «Вы меня узнаете по усам». Много лет спустя я обидел однажды Н. Брагинскую, заподозрив, будто она сама себя отождествляет с О. М. Фрейденберг, которую она издавала. Она написала в ответ, что и я так же отождествляю себя с Ярхо. Я ответил: «Нет, мое к нему отношение проще: я — его эпигон, и вся моя забота — в том, чтобы не скомпрометировать свой образец».

Почему меня приняли в «Семиотику»? Я занимался стиховедением с помощью подсчетов — традиция, восходящая через Андрея Белого к классической филологии и медиевистике более чем столетней давности, когда по количеству перебоев в стихе устанавливали относительную хронологию трагедий Еврипида. Эти позитивистические упражнения вряд ли могли быть интересны для ученых тартуско-московской школы. К теории знаков они не имели никакого отношения. В них можно было ценить только стремление к точной и доказательной научности. То же самое привлекало и меня к тартуским работам: «точность и эксплицитность» [330] на любых темах, по выражению Ю. И. Левина, «продвижение от ненауки к науке», по выражению Ю. М. Лотмана. Мне хотелось бы думать, что и я чему-то научился, читая и слушая товарищей, — особенно когда после ритмики я стал заниматься семантикой стихотворных размеров.

Потом я оказался даже в редколлегии «Семиотики», но это уже относится не к науке, а к условиям ее бытования. В редколлегию входил Б. М. Гаспаров, и его имя печаталось среди других на обороте титула даже после того, как он уехал за границу. Цензор заметил это лишь несколько выпусков спустя. Но Ю. М. Лотман сказал ему: «Что вы! это просто опечатка!» — и переменил инициалы.

Около десяти лет в Москве работал кружок (или семинар?), похожий на филиал тартуско-московской школы. (Правильно ли я понимаю, что «тартуской» она называется по кафедре Ю. М. Лотмана, а «московской» по сектору в Институте славяноведения, где были Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров?) Собирались сперва в Ин. язе, потом у А. К. Жолковского, потом у Е. М. Мелетинского. Из Ин. яза нас прогнали за то, что мы пригласили с докладом иностранца — Джеймса Бейли: до сих пор помню, как я должен был выйти и сказать ему в лицо, что его доклад (о ритмике Йейтса!) запрещен. У Жолковского собрания прекратились, когда Жолковский эмигрировал. У Мелетинского — когда умер Брежнев, пришел Андропов, и хозяин, дважды отсидевший при Сталине, почувствовал, что погода не благоприятствует ученым сборищам.

Доклады были сперва по стиху, потом по поэтике, потом по всему кругу московско-тартуских интересов. Темы были разные, и методы были разные. Общим было только стремление к научности, к «точности и эксплицитности» (Ю. И. Левин был самым постоянным их участником). Предлагалось описание текста, группы текстов, обряда, мифа, и обсуждалось, корректно ли выведены его закономерности. Впечатления «проверки единого метода на конкретных материалах» не было, а если оно возникало, то встречалось критически. Здесь мне было легче учиться, чем на тартуских изданиях: выступающие говорили понятнее, чем писали. Вероятно, потому, что не нужно было шифровать свои мысли от цензуры. Вообще же язык мне давался с трудом. Слово «модель» я еще долго переводил в уме как «схема» или «образец», а слово «дискурсивный» — как «линейный». «Если наша жизнь не текст, то что же она такое?» — сказал однажды с кафедры Р. Д. Тименчик, и я понял, что не все то термин, что звучит. Но упоения «птичьим языком» я у говорящих не чувствовал. Паролем служили скорее литературные вкусы: Набоков, Борхес. Когда М. Ю. Лотман невозмутимо делал доклад о поэзии Годунова-Чердынцева, мне понадобилось усилие, чтобы вспомнить, кто это такой. А когда Ю. И. Левин заявил тему о тексте в тексте у Борхеса, кто-то сказал: «Идет впереди моды».

Здесь я в первый раз попробовал от пассивного усвоения нового для меня языка перейти к активному. А. К. Жолковский делал разбор стихов Мандельштама «Я пью за военные астры…»; разбор этот в тогдашнем виде показался мне артистичным, но легкомысленным. Истолкование какой-то последовательности образов случилось для слушателей неубедительным; я, шутя, предложил другое, стараясь держаться манеры Жолковского. Он отнесся к этой пародии всерьез и попросил разрешения сослаться на меня. («См. словарь Ожегова, «ссылка» 1 2», писал по поводу таких разрешений Ю. И. Левин.) После этого я стал относиться серьезнее к своим разборам стихотворений, а Жолковский, кажется, шутливей, — передоверив некоторые из них профессору Зет своих рассказов.

Философского обоснования методов не было, слово «герменевтика» не произносилось. Ю. И. Левин справедливо писал, что это была реакция на то половодье [331] идеологии, которое разливалось вокруг. Мне кажется, что это сохранилось в собравшихся и посейчас, хотя захлестывающая идеология и сменила знак на противоположный. У более молодых спроса на философию больше, но сказывается ли это на их конкретных работах — не знаю. Главное — в том, чтобы считать, что дважды два — четыре, а не столько, сколько дедушка говорил. (Или газета «Правда», или Священное писание, или последний заграничный журнал.) Философские обоснования обычно приходят тогда, когда метод уже отработал свой срок и перестал быть живым и меняющимся. Видимо, это произошло и со структурализмом. Сменяющий его деструктивизм мне не близок. Со своей игрой в многообразие прочтений он больше похож не на науку, а на искусство, не на исследование, а на творчество и, что хуже, бравирует этим. Мне случилось помогать моей коллеге переводить Фуко и Деррида, и фразы их доводили меня до озверения. В XIX в. во Франции за такой стиль расстреливали. Конечно, я сужу так, потому что сам морально устарел.

Когда сделанное уже отложилось в прописные истины, делаемое перешло в руки наследников, а товарищи по делу разбрелись географически и методологически, то естественно возникает ностальгия по прошлому. Социальная ситуация изменилась, стало возможным говорить публично о том, что раньше приходилось таить. Просветительский ум должен этому только радоваться, но эмоционально это может ощущаться как профанация. Оттого-то Б. М. Гаспаров, описывая прошлое тартуско-московской школы, подчеркивает в ней не просветительский аспект, а черты эсотерического ордена с тайным терминологическим языком. А Ю. И. Левин делает на мандельштамовской конференции доклад «Почему я не буду делать доклад о Мандельштаме»: потому что раньше Мандельштам был ворованным воздухом, паролем, по которому узнавался человек твоей культуры, а сейчас этим может заниматься всякий илот, стало быть, это уже не интересно. Я-то чувствую себя именно таким илотом от науки и радуюсь, что больше не приходится тратить половину сил на изыскание способов публично сказать то, что думаешь.

Б. М. Гаспаров применил в описании тартуско-московской школы тот анализ, который она сама привыкла применять к другим объектам. И тартуско-московская школа сразу занервничала, потому что почувствовала, насколько такой анализ недостаточен. Это хорошо: такая встряска может оживить ее силы. А если нет — что ж, «тридцать лет — нормальный жизненный срок работоспособной научной гипотезы», — писал один очень крупный филолог-классик. Гипотеза, о которой шла речь, была его собственная.

 

ОТВЕТЫ НА АНКЕТУ ЖУРНАЛА «МЕДВЕДЬ»

Ваш девиз? Два: на лицевой стороне ленточки — «Non ignara mails, miseris succurrere disco», на оборотной — «Возьми все и отстань».

Тоже из анкеты

1. «У вас своеобразный подход к литературе. Что способствовало вашему увлечению рус. формализмом? Давление со стороны тогдашних ваших профессоров?» Формализм и продолживший его структурализм живут в литературоведении [332] уже 80 лет: вряд ли это может быть названо «своеобразным подходом». Когда я учился в 1950-х гг, они подвергались гонению; ноу меня конкретное мышление, мне было интересно, «как сделано такое-то произведение», и я читал формалистов, не спрашивая профессоров.

2–3. «Когда вы начали использовать точные методы в лит. исследованиях, это было модно? Кто еще этим занимался? Чьим последователем вы себя считаете?» И тогда не было модно, и теперь немодно. Занимались этим стиховеды, помнившие о Белом и Томашевском, а вне стиховедения — только Б. И. Ярхо, умерший в 1942 г. Своими учителями я считаю Томашевского и Ярхо, которых никогда не видел.

4. «Почему ваши работы посвящены исследованию столь, казалось бы, непохожих эпох?» Не понимаю вопроса. Филолог, по этимологии своего имени, обязан любить каждое слово каждой эпохи.

5–6. «Создается впечатление, что вы любите поэтов, в совершенстве владеющих техникой стиха. Если это так, то кто ваш любимый поэт: Брюсов, Ходасевич, Мандельштам?» По-моему, все больше любят поэтов, владеющих техникой, чем не владеющих; я тоже. А кто мой любимый поэт, это мое личное дело.

7 «Вы пробовали когда-нибудь писать стихи?» Как все: лет в четырнадцать.

8. «Не умертвляют ли ваши аналитические методы исследования живую стихию поэзии?» Объясните мне, что такое живая стихия поэзии. Когда я слушаю живого собеседника, я тоже анализирую его речь, иначе я ее не пойму; только в личном разговоре я могу это делать наскоро, а когда я читаю стихи, написанные кем-то когда-то заведомо не для меня, и хочу их понимать, то приходится это делать медленнее и с трудом.

9–10. «Как вы думаете, почему ваши методы наиболее подходят для исследования надуманных, «головных» стихов XX в.? Почему у вас нет работ по творчеству Пушкина?» Я не умею читать в душе писателя и поэтому не умею отличать «надуманные» стихи от «ненадуманных». (Может быть, «надуманные» — это просто те, которые Вам менее понятны?). А Пушкиным и Фетом я занимался больше, чем поэтами XX в.

11. «Вы не пытались подвергнуть анализу современные поэтич. тексты: авангард, масс. культуру, рок, рекламные тексты?» Нет: я недостаточно их знаю.

12–14. «Вы пишете, что без слияния с природой, со стихией истинная культура не выживет, выродится в пошлый быт, что культура жива, пока опирается на стихию, пока силен разум, поскольку им движет страсть. Если это так, то что вы подразумеваете под этой движущей страстью? По-прежнему ли современное искусство соприкасается со стихией?» Ничего подобного я не писал. Подозреваю, что Вы мне приписываете мысли некоторых стихов В. Брюсова; я их изучал, но за них не отвечаю.

15. «Почему у вас так много работ по ритмике стиха? Какую роль играют отклонения от ритма?» Потому что стиховедение — это моя специальность. А оно занимается (в числе прочего) именно ритмом: где он более тверд и где более зыбок и почему.

16–17, 20. «Какую роль в совр. искусстве и, шире, культуре играет ритм (в совр. музыке, рекламе, клипе)? Возможно ли искусство вне ритма? Играете ли вы на каких-нибудь инструментах?» Я занимаюсь ритмом стиха, словесным ритмом; к музыке глух; и о ритме в расширительном смысле слова судить не берусь. [333]

18. «Насколько зависит человек в повседневной жизни от знаков и символов, возникающих в сознании, но которые необязательно проявляются в действительности?» Не понимаю вопроса. Знаки потому и знаки, что они означают что-то «проявляющееся» в действительности.

19. «В работе о «Далях» Брюсова вы делите поэзию на «донаучную» и «научную»; «научная» требует расшифровки: текст нужно разложить на составляющие, расшифровать их, заново соединить и тем самым понять то, что казалось бессмысленным. Вы не пытались так дешифровать нелитературные произведения?» Поэзию на «донаучную» и «научную» делю не я, а Брюсов. Об остальном см. ответ 8.

21. «Какая у вас любимая басня?» Федр, IV, 18.

22. «Вам никогда не хотелось написать художественное произведение о современной жизни? Почему?» Потому что я не писатель.

24. «Какую роль в современном искусстве играет скандал?» Не знаю.

26–28, 30. «Почему раньше риторику не изучали в школах, а теперь стали? Как выглядят с точки зрения риторики современные СМИ? Современная реклама? Какую роль играет реклама в современном обществе?» Такую же, как во всяком. Начатки риторики изучались и в советской школе, в младших классах; они назывались «развитие речи». Современных школьных программ по риторике, к сожалению, не знаю, и рекламой не занимался.

29. «Не было ли вам предложений от рекламных компаний о сотрудничестве?» Нет.

31. «В чем причина подмены части искусства на псевдоискусство: популярная музыка, мода, клип, реклама?» См. ответ 4: я не критик, а исследователь, поэтому не имею права различать хорошее «искусство» и дурное «псевдоискусство».

32. «Почему у вас нет работ по творчеству современных писателей?» Рифмовкой современных поэтов я занимался и занимаюсь очень много.

33–34. «В чем специфика совр. городского фольклора? Почему вы о нем не пишете?» Потому что я не фольклорист.

35–36. «Вы сторонник аналитич. подхода к литературным текстам. Как вы считаете, каким должен быть адекватный лит. перевод? Что удачнее у Маршака: переводы Бернса или Шекспира?» (А причем здесь аналитический подход?) Перевод для начинающих читателей должен приближать подлинник к читателю («творческий перевод»), для опытных читателей — приближать читателя к подлиннику («буквалистический перевод»); степень потребности в том и другом меняется от эпохи к эпохе. Маршак одинаково переводил для начинающих и Шекспира и Бернса; это было и остается нужным.

37. «Почетным членом скольких университетов вы являетесь?» Ни одного.

44–45. «Когда-то выходил журнал «Даугава» — как вы его оцениваете? Там печатались работы Б. М. Гаспарова — это ваш сын?» Журнал выходит и сейчас и по-прежнему заслуживает внимания. Борис Михайлович Гаспаров — мой сверстник, ученый с мировым именем (лингвист, литературовед, музыковед, семиотик) и печатался отнюдь не только в «Даугаве».

40–42. «Какую роль в истории искусства играет мода? Престижно ли сейчас быть филологом? В серебряном веке быть поэтом было модно и престижно; почему сегодня это не так?» Это вопросы не к филологу, а к социологу.

47 «Как вы считаете, почему в недалеком тоталитарном прошлом был подъем литературы, а когда все запреты пали, ее не стало?» А разве был такой уж подъем? А разве теперь ее совсем уж не стало? [334]

P. S. …и из некоторых других анкет:

Если рассматривать мир как текст, причем поэтический, то каков онтологический смысл рифмы? И вообще — литература подражает жизни или наоборот? Литература — часть жизни: можно ли сказать, что моя рука мне подражает или наоборот? Она делает свое дело. А что такое «онтологический смысл», я не понимаю.

Что такое «человечность» и «столичность» для Катулла, мы знаем; а для вас, в Москве конца XX в? — «Человечность» — вероятно, то же самое: во-первых, разумность в отношении к миру, а во-вторых, уважительность в отношении к людям. Что такое сейчас «столичностъ», не знаю: тоже, вероятно, то же самое — изящество поведения. Но у меня его нет, и поэтому я предпочитаю о нем не думать и считать его несущественным.

Как вы ответите на восьмой вопрос Александра индийским мудрецам: «что сильнее, жизнь или смерть?» — Не знаю: вопрос вне моей компетенции. Я хотел добавить: «Я и сам бы рад получить на него ответ», но почувствовал: пожалуй, нет, не так уж мне это интересно. Наверное, это нехорошо?

Если бы все лекции и конференции отменились или отложились, чем бы вы занялись в это свободное время? — Я академический работник, лекций читаю мало, такой прибавки свободного времени я бы не почувствовал. «А если бы отменились плановые работы?» — Оказался бы в затруднении: не знал бы, что же людям от меня нужно. Но тут непременно кто-нибудь о чем-нибудь попросил бы помимо всякого плана, и все встало бы на прежние места.

Если выбирать, в какой стране и в каком столетии работать, что бы вы выбрали? — Я немного историк, я знаю, что людям во все века и во всех странах жилось плохо. А в наше время тоже плохо, но хотя бы привычно. Одной моей коллеге тоже задали такой вопрос, она ответила: «В двенадцатом». «На барщине?» — «Нет, нет, в келье!» Наверное, к таким вопросам нужно добавлять: «…и кем?» Тогда можно было бы ответить, например: «Камнем…» [335]