1
Ветра не было никакого. Сбруя скрипела, дерево скрипело, полозья издавали такой звук, как пила в мягком дереве, и все было белым вокруг ног коня Саймона. Папа держал вожжи между колен, и мы с ним и с Хансом жались друг к другу. Мы нагнули головы, стиснули ноги, и нам хотелось засунуть обе руки в один карман. Носом дышал только Ханс. Мне хотелось согреть зубы губами. Одеяло наше ни черта не грело. Под ним было не теплей, чем снаружи, и папа отпивал из бутылки, а потом ставил рядом с собой на сиденье. Я старался удержать то чувство, с каким отправлялся – когда запрягали коня Саймона, когда мне было тепло и я решился поехать с ними по Северной Кукурузной дороге к Педерсену. Дорога поворачивает наискось и подходит к роще за его хлевом. Мы подумали, что можно поглядеть на дом оттуда. Я старался удержать то чувство, но тепла было столько же, сколько в ненагретой воде для ванны, и удержать его было трудно, как воду. Отправлялся я, чтобы совершить что-то необыкновенное и большое – как отправлялись рыцари, – что-то запоминающееся. Я воображал, как выхожу из хлева, вижу его со спины в кухне и борюсь с ним, валю его, стволом пистолета сшибаю с него вязаную шапку. Воображал, как выхожу из хлева, моргая от света, вижу его там, беру лопату и нападаю. Но это было раньше, когда мне было тепло и я совершал что-то большое, даже героическое и запоминающееся. А теперь не мог направить чувства на двор Педерсенов, на хлев Педерсенов и на веранду. Не мог увидеть там себя или его. Я мог увидеть его только там, где меня самого уже не было, – у нас на кухне, и дуло его ружья медленно ходило вверх-вниз перед маминым лицом, а мама отмахивалась от него и в то же время боялась шевельнуться, чтобы оно не выстрелило.
Когда я замерз как следует, чувство исчезло. Я не мог вообразить ни его самого, ни ружья, ни шапки, ни желтых перчаток. Не мог вообразить, как нападаю на него. Мы были нигде, и мне было все равно. Папа правил, глядя на покатую белую дорогу, и пил из бутылки. Ханс колотил пятками по доске под сиденьем. Я старался не открывать рот, дышать и не думать, какой черт меня дернул отправиться с ними.
Это не было похоже на санную поездку ранней зимой, когда воздух тих, земля тепла и звезды родятся, как снежные хлопья, и не падают. Воздух, правда, был тихий, солнце высокое и холодное. Позади нас в желобе дороги я видел следы наших полозьев и ямы от копыт коня Саймона. Впереди дорога терялась в сугробах. Папа щурился, как будто видел, а не знал, куда она идет. От коня Саймона шел пар. На сбруе висел лед. К пузу его прилипали снежные лепешки. Я боялся, что наст порежет ему колени, и хотел глотнуть из папиной бутылки. Большой Ханс как будто спал и дрожал во сне. Зад у меня болел как не знаю что.
Дорогу перегородил сугроб, и папа пустил Саймона в обход, там, где, по его расчету, не было изгороди. Папа думал вернуться потом на дорогу, но, когда мы объехали занос, я увидел, что это не имело смысла. Поперек дороги один за другим стояли высокие сугробы.
С какой это радости они нагородились? сказал папа.
Он заговорил впервые с тех пор, как велел мне сходить наверх и посмотреть, жив ли еще мальчишка Педерсенов. Живым он мне не показался, но я сказал, что, наверно, жив. Папа первым делом пошел за ружьем – не одевшись, в одном шлепанце, припадая на босую ногу, и понес его наверх, переломленное через локоть, дулом в землю. На заду ночной рубашки осталось темное пятно от виски, разлившегося по столу. У Ханса тоже было ружье и пистолет 11,43 миллиметра, который он украл на флоте. Ханс велел мне его зарядить и, когда я засунул его за пояс, сказал, что скорей всего он выстрелит и мне нечем будет жениться. Пистолет холодил мне живот, как ледышка, а ствол впивался.
Мама положила в мешок бутерброды и термос с кофе. Кофе будет холодный. И руки, когда стану есть, будут застывшими, даже если не сниму перчаток. Жевать будет больно. Горлышко термоса, если буду пить из него, будет холодное, я пролью на подбородок, и там кофе схватится льдом, а если из крышки, она прилипнет к губе, обожжет, как плохое виски, которое и слизнуть противно, а потом сорвет кожу.
Саймон попал в яму. Он не мог выбраться, напугался, и сани пошли боком. Мы ехали по насту, но сейчас правый полоз застрял в мягком снегу. Папа раздраженно хмыкал и успокаивал Саймона.
Вот дурость-то, сказал Ханс.
Он оступился. Не я же лошадь, черт.
Не знаю. Саймон только навоз толчет, сказал Ханс.
Папа аккуратно отпил.
Обойди и выведи его.
Йорге сидит с того боку.
Обойди и выведи его.
Сам. Сам обойди. Сам завел.
Обойди и выведи его.
Иногда снег казался голубым, как небо. Не знаю, что выглядело холоднее.
Да господи, пойду. Я с этого боку, сказал я.
Папаша твой с того боку, сказал Ханс.
Как-нибудь сам знаю, где я, сказал папа. Как-нибудь знаю, где нахожусь.
Да хватит вам, черт бы вас взял. Иду сейчас, сказал я.
Я сбросил одеяло и встал, но у меня все занемело. Ослепительность снега бросилась на меня и боль от окружающего пространства. Вылезая из саней, я ударился щиколоткой о железную скрепу. Боль пронзила ногу и отдалась во мне, как от топорища, когда неправильно ударишь. Я выругался и подождал перед тем, как спрыгнуть. Снег казался плотным и твердым, как цемент, и я ни о чем не мог думать, кроме боли.
Десять лет знаешь про эту скобу, сказал папа.
Снег доходил мне до паха. Пистолет впивался. Я побрел кругом ямы, стараясь идти на цыпочках, чтобы снег не доставал до паха, – но бесполезно.
На птицу хочешь выучиться? сказал Ханс.
Я взял коня Саймона за уздечку и стал тянуть и уговаривать. Папа ругался на меня сидя. Саймон лягался, брыкался и вдруг рванул. Правый полоз зарылся в снег. Сани развернуло, и левым боком они сильно ударили Саймона сзади под колени. Саймон вскинулся, вышиб копытом щепку из саней, а потом дернул вперед, запутав вожжи. Сани встали прямо, и правый полоз вырвался из снега. Папина бутылка покатилась. Стоя в снегу, я увидел, как он пытался ее поймать. Саймон пошел вперед. Сани боком сползли в яму, вытоптанную Саймоном, и левый полоз поднялся над снегом. Саймон остановился, хотя папа упустил вожжи и только держался за сани и кричал про бутылку. Снег лез мне в глаза и за шиворот.
С какой это радости он в яму полез? передразнил Ханс папу.
Где моя бутылка? спросил папа, глядя с саней во взрытый снег. Йорге, пойди найди мою бутылку. Она тут где-то в снег упала.
Я попробовал отгрести снег, стараясь, чтобы больше не набивался в карманы, в рукава и за шиворот.
Слезай и сам ищи. Твоя же бутылка.
Папа свесился с саней.
Если бы не был таким дураком безруким, она бы не упала. Где ты учился лошадь вести? Не у меня ты этой дурацкой ухватке научился. Видел я дураков, но такого безрукого дурака не видел.
Он обвел рукой кругом себя.
Бутылка где-то тут упала. Не могла далеко деться. Закупорена, слава богу. Ничего, не пропадет.
Снег залезал мне между лопаток. Пистолет выскользнул из-под пояса. Я боялся, что он выстрелит, как сказал Ханс. Я прижимал его к себе правой рукой, не пускал его в штанину. Мне это не нравилось. Папа кричал, где искать.
Ты ее прятал. Ты же мастер прятать. Ты и найди. Я не умею искать. Ты сам сказал.
Йорге, ты понимаешь, мне нужна бутылка.
Тогда слазь к черту и найди.
Она мне нужна, понимаешь?
Тогда слазь.
Если слезу – я не за бутылкой слезу. Я тебя макну и буду держать, пока не задохнешься, сопляк нахальный.
Я стал ногами расшвыривать снег.
Ханс смеялся.
Постромка порвалась, сказал он.
Чего тут, черт, смешного?
Говорил тебе, что она перетерлась.
Я раскидывал снег. Папа следил за моими ногами.
Черт. Не тут. Он показал. Ты, Ханс, про все лучше всех знаешь, сказал он, наблюдая за мной. Узнал какую ерунду – сразу другим говоришь. И тогда другие знают. И могут сделать то, что надо сделать, а тебе делать не придется… Не тут, черт, не тут. Так ведь, Ханс? А сам в сторонку? Ты глубже рой. Как я раньше не догадался? Сказал другому – и с плеч долой. Захребетник ты, вот кто. Мелко роешь, я говорю.
Не мое дело постромки чинить.
Эй, руками работай, руками. Не запачкаешь. И с навозом ты так всегда. Почему это не твое дело? Некогда, что ли? – все с овцами любовь крутишь? Там поищи. Там она должна. Да не там, не там.
Я постромки никогда не чинил.
Там и чинить было нечего, с тех пор как ты здесь. Йорге, кончай пистолет свой дурацкий на пипиську нанизывать, двумя руками работай.
Я замерз, па.
Я тоже. Поэтому и надо бутылку найти.
Если найду, дашь выпить?
Давно ли ты взрослым стал – не вчера ли?
Я уже пробовал, па.
Ха. Чего же? Ты слыхал, Ханс? Пробовал он. Заместо лекарства, как мать говорит? Это – спиртное, спиртное, Йорген Сегрен… Ха. Пробовал, говорит. Пробовал.
Па.
Пробовал он. Пробовал он. Пробовал он.
Па. Я замерз, па.
Может быть. Да слушай, черт, что ты мечешься, как курица дурацкая?
Все равно нам крышка, сказал Ханс.
Крышка – если бутылку не отыщем.
Тебе, может, и крышка. Тебе одному бутылка нужна. Нам с Йорге она не нужна, а старику горе, а? Пропала в снегу.
Перчатки у меня намокли. В рукава набился снег. И в башмаки уже забирался. Я остановился, чтобы выковырять, куда доставал, пальцем.
Может, мамин кофе еще не весь остыл.
Ишь ты. Да. Может. Только это мой кофе, парень. Я еще не пил. И даже не завтракал. Ну, чего встал? Давай. Йорге. Холодно же, черт.
Это я лучше твоего знаю. Ты там сидишь сухой, угрелся и командуешь; а я делаю, и снег ко мне набирается.
Ишь ты. Да. Это верно.
Папа откинулся назад и ухмыльнулся. Он потянул одеяло на себя, а Ханс потянул обратно.
Согреться легче, когда двигаешься, каждый знает. Что, не так, Ханс? Согреться легче, когда двигаешься, верно?
Ага, сказал Ханс. Если у тебя одеяла нет.
Понял, Йорге? Будешь шевелиться – хорошо тебе будет, тепло. Жалко, если ссака-то твоя застынет. И мозолей на сиденье не натрешь, если двигаешься. Так, Ханс?
Да.
Ханс-то знает. У него там сплошная мозоль.
Языком молоть не устал?
Нету ее нигде, па. Может, мамин кофе еще не весь остыл?
Что ты ноешь, ищи давай. Потопчись кругом, тебе говорят, и найди. Да поживей, слышишь? Пока не найдешь, в сани не сядешь.
Я стал прыгать, не очень быстро, а папа высморкался в пальцы.
Правду говорят, что от мороза сопли текут.
Если найду бутылку, затолкаю в снег. Ногой затолкаю в глубокий сугроб. Папа не узнает, где она. И в сани больше не сяду. Они все равно никуда не доедут, хотя идти далеко. Оглянувшись, я увидел в желобе дороги следы полозьев. Они сошлись до того, как пропали из виду. Дома мне будет тепло – есть зачем идти. Меня пугало бесконечное белое пространство. Придется идти опустив голову. Повсюду вокруг наметены сугробы. Не хотел я вовсе ехать к Педерсенам. Это Хансова затея и папина. Мне было просто холодно… холодно… и страшно, и тошно от снега. Вот найду ее и глубже затолкаю в снег. А позже, гораздо позже, как-нибудь весной, приду сюда, найду бутылку в талом снегу, влипшую в слякоть, как в тесто, спрячу за хлевом и стану выпивать, когда захочу. Достану настоящих сигарет, может десять пачек, и тоже спрячу. А однажды войду, папа почует, что от меня пахнет вином, и подумает, что я отыскал его заначку. Разозлится, как черт, и не найдет, что сказать. Весна – будет думать, что все уже выбрал, как он говорит, урожай собрал.
Я поглядел вокруг, нет ли какой приметы, чтобы запомнить место, но все ушло под снег. Только сугробы, да снежные ямины, да длинным желобом дорога со следами полозьев. Может, тут, где мы застряли, топкая яма. Весной тут встанет камыш и прилетят черные дрозды. А может, сперва будет слякоть, а потом высохнет и потрескается. Папа никогда не догадается, как я раздобыл бутылку. Однажды он чересчур обнаглеет, и я суну его башкой под насос или смажу по тощему заду полными вилами навоза. А Ханс чересчур заважничает, и его…
Я замерз, па.
Еще хуже, к свиньям, замерзнешь.
Нам все равно крышка, сказал Ханс. Никуда не доедем. Постромка порвалась.
Папа перестал наблюдать, как я топчусь в снегу. Он нахмурился на коня Саймона. Саймон стоял тихо, понурясь.
Саймон дрожит, сказал папа. Я забыл, что он взопрел. Такой холод – я и забыл.
Он сдернул с Ханса одеяло, как с кровати, и спрыгнул.
Ханс заорал, но папа его не слушал. Он накинул одеяло на Саймона.
Саймону нельзя стоять. Окоченеет.
Папа тихонько провел рукой по ногам Саймона.
Вроде сани его не ушибли.
Постромка порвана.
Потом Ханс поднялся. Он стал колотить себя по бокам и приплясывать.
Придется вести его домой, сказал он.
Куда домой? сказал папа и глянул на Ханса чудно, искоса. Идти далеко.
Можешь на нем ехать, сказал Ханс.
Тут папа совсем удивился и посмотрел на Ханса еще чуднее. Не похоже это было на Ханса. Чересчур холодно. От этого Ханс стал щедрым. От холода тоже есть польза.
Зачем?
Папа пробирался в снегу, похлопывал Саймона, но не спускал глаз с Ханса, как будто это Ханс мог лягнуть.
Ханс пустил длинную нетерпеливую струю.
Черт… постромка же.
Ханс говорил очень осторожно. Ханс ужасно замерз. Нос у него был красный. У папы был белый, но не похож на отмороженный. Он был белый, как всегда, – как будто эта часть у него давно умерла. Я подумал, какого у меня цвета нос. У меня был больше и конец острее. Мамин нос, сказала мама. Я весь был больше папы. И выше Ханса. Я ущипнул себя за нос, но перчатка была мокрая, и я ничего не почувствовал, кроме того, что больно от щипка. Значит, не особенно застыл. Ханс показывал на концы постромки, волочившиеся по снегу.
Свяжи ее, говорил папа.
Не будет держаться, качая головой, сказал Ханс.
Свяжи хорошенько, и будет.
На таком холоду хорошо не свяжется. Кожа затвердела.
Да нет, черт, не так затвердела.
Ну, она слишком толстая. Такую толстую не завяжу.
Завяжешь.
Оно вкось потянет.
Пускай вкось тянет.
Саймону сильно не вложиться, если вкось потянет.
Пускай старается как есть. Я тут сани не оставлю. Опять, чего доброго, заметет, пока я с новой постромкой вернусь. Или ты вернешься, а? Я, если домой приду, там и останусь и позавтракаю, хоть и к ужину приду. Если метель поднимется, я сюда не потащусь, чтобы замерзнуть, как мальчишка Педерсенов.
Да, сказал Ханс и кивнул. Заберем отсюда чертовы сани и Саймона домой, пока не окоченел. Я свяжу постромку.
Ханс слез, и я перестал пинать снег. Папа следил за Хансом из-за коня Саймона и улыбался, будто задумал какую-то пакость. Я полез было в сани, но папа закричал и велел мне искать дальше.
Может, найдется, когда сани стронем, сказал я.
Папа засмеялся, но не над моими словами. Он широко раскрыл рот, глядя на Ханса, и смеялся от души, хотя и тихо.
Да, может, найдется, сказал он и шлепнул Саймона покрепче. Может, и вправду.
Я не нашел бутылку, а Большой Ханс связал постромку. Ему пришлось снять перчатки, но связал он быстро, и я его за это зауважал. Папа повел Саймона, а Ханс подналег сзади. Сани вытащились из снега и вдруг пошли, заскользили. Раздался звук, как будто лопнула электрическая лампочка. По следу полоза расплылось коричневое пятно. Папа, широко расставив ноги и держась за уздечку, оглянулся на пятно.
Как же это? сказал он. Как же это?
А Большого Ханса разобрало. Он задрал ногу выше снега. Он ударил себя. Плечи у него затряслись. Он хватался за живот. Он качался взад-вперед. Ой… ой… ой, кричал он и держался за бока. По щекам его текли слезы. Ты… ты… ты, завывал он. Щеки у Ханса, нос и вся голова стали красные. Нашел… нашел… нашел, захлебывался он.
У папы все застыло. Белые волосы, торчавшие из-под шапки, казались твердыми, острыми и блестели, как снег. Большой Ханс не переставал смеяться. Я никогда не видел его таким веселым. Он ослаб, он спотыкался, а папа стоял как вкопанный. Ханс тяжело дышал, и грудь у него ходила ходуном. Через минуту он выдохнется и опять озябнет – и пожалеет, что нельзя глотнуть из этой бутылки. Он сделался пьяный оттого, что она разбилась. Пятно перестало расплываться, снег булькал и оседал. Можно растопить снег и выпить, подумал я. Я очень жалел о бутылке. Я ненавидел Ханса. Всегда буду ненавидеть Ханса – пока есть снег.
Когда папа велел мне лезть в сани, Ханс уже тихо пыхтел. Потом и он влез, неловко. Папа стянул одеяло с коня Саймона и бросил в сани. Потом приказал Саймону ехать. Я накрылся одеялом и попробовал унять дрожь. Наша печка, подумал я, черная… Господи… черная… красивая, черная как сажа… а в дырках горит густым вишневым. Я подумал, как из чайника на ней идет пар, живой пар, шипит, белый и теплый, не как у меня изо рта – этот вялым облаком висит, тяжелый и мертвый, в неподвижном воздухе.
Ханс встрепенулся.
Куда мы едем? спросил он. Куда мы едем?
Папа ничего не ответил.
Не туда ведь, сказал Ханс. Куда мы едем?
Животу моему было больно от пистолета. Папа щурился на снег.
Ей-богу, сказал Ханс, мне жаль бутылку.
Но папа правил.
2
В роще рос барбарис, лежал под деревьями и прятался в снегу. Дубы поднимались высоко, раскинув ветви; кора на них была черная и морщинистая. Кое-где я видел заиндевелые завитки травы, примерзшие к земле, и высокие, убитые ветром снежные кучи, из которых высовывал свои шипы барбарис. Ветер сбросил некоторые сучья на сугробы; солнце положило на их склоны тени других ветвей и перегибало через гребни. За рощей начинался подъем. Снежный. Папа и Ханс несли ружья. Мы пробирались вдоль сугробов пригнувшись. Я слышал наше тяжелое дыхание и скрип снега, земли, башмаков. Мы шли медленно и все мерзли. Над снегом, между ветвями, я видел конек дома Педерсенов, а ближе – крышу хлева. Мы двигались к хлеву. Папа иногда останавливался и смотрел, нет ли дыма, но в небе ничего не было. Большой Ханс наткнулся на куст, и шип проколол его шерстяную перчатку. Папа показал ему, чтобы не шумел. Я чувствовал сквозь перчатку пистолет – тяжелый и холодный. Где мы шли, снег с земли почти совсем сдуло. Я больше смотрел на пятки Ханса: выше смотреть – болела шея. А когда посмотрел – нет ли дыма, щеку мне обдал ветерок и прижал кожу к кости. Я мало о чем думал: не потерять бы из виду пятки Ханса да о том, что уши у меня горят даже под шапкой, и губы стянуло, и всякое движение причиняет боль. Папа вел между дубами, где сумасшедший ветер оголил землю и намел языки снега возле стволов. Иногда нам приходилось пробираться через маленький сугроб, чтобы каждый раз не делать крюк. Крыша дома поднималась все выше над сугробами, и наконец, когда мы миновали один угол, над крутым ярким скатом показалась на солнце труба, очень черная, как потухшая сигара, с белым снегом на конце вместо пепла.
Я подумал: огонь не горит, они, наверно, замерзли.
Папа остановился и показал головой на трубу.
Понял? огорченно сказал Ханс.
Тут я увидел, как с макушки сугроба слетело облачко снега, и глазам стало больно. Папа быстро взглянул на небо, но оно было ясное. Ханс, опустив голову, топал ногами и шепотом ругался.
Да, сказал папа, кажется, напрасно съездили. В доме никого.
Педерсены умерли, сказал Ханс, по-прежнему глядя в землю.
Замолчи. Я увидел, что губы у папы потрескались: сухая, совсем сухая щель. Под ухом ходил желвак. Замолчи, сказал он.
С верхушки трубы сорвалась легкая ленточка снега и пропала. Снег странно елозил у меня перед глазами, и я старался не шевельнуться в скорлупе моей одежды – один, испуганный пространством, налившимся в меня, белым, пустым, ослепительным простором, таким же, как пустыня вокруг, горящая холодом, вздыбленная волнами, и мне захотелось свернуться клубком, прижать лицо к коленям, но я знал, что, если заплачу, мои веки смерзнутся. В животе заурчало.
Ты что это, Йорге? спросил папа.
Ничего. Я хихикнул. Наверно, замерз, па. Я рыгнул.
Черт, громко сказал Ханс.
Молчи.
Я ковырнул снег носком башмака. Мне хотелось сесть, и если было бы на что, то сел бы. Только одного хотелось – прийти домой и сесть. Ханс перестал топать и смотрел сквозь деревья в ту сторону, откуда мы пришли.
Был бы кто в доме – огонь бы развел, сказал папа.
Он шмыгнул носом и утерся рукавом.
Любой бы – понимаешь? он повысил голос. Любой бы, кто в доме, развел бы огонь. Педерсены скорей всего ищут своего дурака мальчишку. Сорвались, наверно, и печь бросили. Она погасла. Голос его осмелел. А если кто пришел, когда их не было, он тоже первым делом развел бы где-нибудь огонь, и мы бы дым видели. В такой холод чертовский иначе нельзя.
Папа взял ружье, которое нес переломленным через левую руку, и неторопливо повернул стволом вверх. Оба патрона выпали, и он засунул их в карман пальто.
Это значит – в доме никого. Дым не идет, сказал он веско, и это значит, что в доме никого нет.
Большой Ханс вздохнул.
Ладно, пробурчал он, стоя поодаль. Пошли домой.
Мне хотелось сесть: вот тут диван, вот тут кровать – моя, белая и пухлая. И лестница, холодная, скрипучая. И во рту у меня холодная сухость и ломит зубы, как всегда дома, и в животе холодная буря, и щиплет глаза. Мальчишкин зад отпечатался в тесте. Мне хотелось сесть. Мне хотелось вернуться туда, где мы привязали коня Саймона, и оцепенело сесть в сани.
Да, да, пойдем, сказал я.
Папа улыбнулся – ну и гад, гад, – а он не знал и половины того, что я теперь знал, с занемелым сердцем и отгоревшими ушами.
Можем хотя бы оставить записку, что Большой Ханс спас их мальчишку. А то не по-соседски получится. Да и вон в какую даль ехали. Ну что?
Что по-соседски, а что не по-соседски, много ты в этом понимаешь? закричал Ханс.
Он выбросил патроны из ружья в снег и стал топтать их. Один закатился в сугроб, так что виднелось только медное дно, а другой разломился и утонул в снегу. Под ногой у Ханса рассыпался черный порох.
Папа рассмеялся.
Па, пойдем, холодно, сказал я. Слушай, я не храбрый. Нет. Мне все равно. Мне холодно, и все.
Хватит скулить, всем холодно. Большому Хансу вон как холодно.
А тебе нет, что ли?
Ханс втаптывал в снег черные зерна.
Да, ухмыляясь, сказал папа. Есть маленько. Есть. Он обернулся. Назад дорогу найдешь, Йорге?
Я пошел, а он снова засмеялся, громко и злорадно, чтоб ему сдохнуть. Я ненавидел его. Господи, до чего я его ненавидел. Уже не как отца. Как это обжигающее пространство.
Я никогда так не делал, как паршивец Педерсен, сказал он, когда мы тронулись. Такие, как Педерсен, всегда напрашиваются на неприятности. Прямо молятся о них. Пусть сам найдет мальчишку. Он знает, где мы живем. Это не по-соседски, но я его в соседи не выбирал.
Да, сказал Ханс, пусть старый черт сам ищет.
Держал бы малого за заборами своими. На кой черт он к нам его послал – заботу лишнюю? Сам снегу просил. На колени падал. И что, готов оказался? А? Готов? К снегу? К снегу никто не бывает готов.
Если бы я потерялся, старый черт к тебе не пришел бы, сказал я, но я не думал, что говорю, просто сказал. Сосед, рассосед – так ему и надо. Я чувствовал, как движутся подо мной сани.
Кто его знает, святого Пита, сказал Ханс.
Я двигался быстро. И не старался пригибаться. Я смотрел в просветы между деревьями. Искал место, где мы оставили Саймона и сани. Я подумал, что Саймона увижу раньше – может быть, пар из его рта над сугробом или возле дерева. Нога поскользнулась на тонком снегу, не сдутом с нашей дорожки. Правой рукой я все еще держал пистолет и потерял равновесие. Я хотел опереться на левую, но она ушла по локоть в сугроб и барбарисовые колючки. Я отдернул руку и сильно упал. Хансу и папе это показалось смешным. Только ноги, лежавшие передо мной, были не мои. Я готов был побожиться. Это было непонятно. Из-под снега, отброшенного моей ногой, высунулось конское копыто, и я нисколько не испугался и не удивился.
Похоже на копыто, сказал я.
Папа и Ханс молчали. Я посмотрел на них, издалека. Теперь ничего. Три человека на снегу. Красный шарф, варежки… чей-то лед и уголь… Картинка на январь. Но за ними, на голых холмах? Тут меня осенило: досюда он доехал верхом. Я посмотрел на копыта с подковой – они были не из этой картинки. На январской дохлых лошадей не будет. На снежных горках будет путаница санных следов, зеленые деревья, опрокинувшиеся санки. Хотя бы. Или застывшее озеро и шумные ребята на коньках. Три человека. Задом в снегу: один. Дохлая лошадь и пистолет. И я услышал вопрос, явственно, как будто мне крикнула девочка из календаря: ты собираешься встать и идти? Или это была рождественская картинка? Большое полено, и я лежу на теплом оранжевом дереве в моей фланелевой пижаме. Мне только что подарили духовой пистолет. А вопрос был: собираюсь я встать и идти? У Ханса и папы ноги стоят крепко, как лошадиные. Тоже подкованы? Их тела спрятаны? Кто их здесь поставил? А на Рождество печенья сделаны по форме детского мертвого мокрого зада… может быть, с вишенкой, чтобы оживить бледность теста… угольком из печки. Но я не мог просто сказать, что это похоже на копыто или похоже на подкову, и идти дальше, потому что Ханс и папа ждали позади меня в шерстяных шапках и хлопали варежками… как на январской картинке. Улыбались. Я учился кататься на коньках.
Наверное, досюда он доехал верхом.
Наконец папа сказал вялым голосом: о чем ты толкуешь?
Ты сказал, что у него была лошадь, па.
О чем ты толкуешь?
Вот она, лошадь.
Ты что, никогда подковы не видел?
Обыкновенная лошадиная подкова, сказал Ханс. Пошли.
О чем ты толкуешь? снова сказал папа.
Человек, который напугал мальчишку Педерсенов. Которого он видел.
Хреновина, сказал папа. Это какая-нибудь из педерсеновских лошадей. Я узнал подкову.
Правильно, сказал Ханс.
У Педерсена только одна лошадь.
Это она и есть, сказал Ханс.
Эта лошадь бурая, так?
У лошади Педерсена задние ноги коричневые, я помню, сказал Большой Ханс.
У него вороная.
Задние ноги коричневые.
Я стал отгребать снег. Я знал, что лошадь у Педерсена вороная.
Какого черта? сказал Ханс. Пошли. Будем стоять на таком морозе и спорить, какой масти у Педерсена лошадь.
У Педерсена вороная, сказал папа. Ничего коричневого у ней нет.
Ханс сердито повернулся к папе. Ты сказал, что узнал подкову.
Я обознался. Это не она.
Я продолжал отгребать снег. Ханс нагнулся и толкнул меня. Там, где к лошади примерз снег, она была белая.
Она бурая, Ханс. Педерсена лошадь вороная. Эта бурая.
Ханс все толкал меня. Черт бы тебя взял, повторял он снова и снова тонким, не своим голосом.
Ты с самого начала знал, что лошадь не Педерсена.
Это было похоже на песню. Я осторожно встал и сдвинул предохранитель. Может, к концу зимы кто-нибудь наткнется в снегу на его ноги. Мне казалось, что я еще раньше застрелил Ханса. Я знал, где он держит пистолет – под своими журналами в комоде, – и хотя я никогда раньше об этом не думал, все развернулось передо мной до того натурально, что так, наверно, и произошло на самом деле. Конечно, я их застрелил – папу на кровати, маму в кухне, Ханса, когда он пришел с поля. Мертвые, они не сильно отличались бы от живых, только шуму от них меньше.
Йорге, погоди… осторожнее с этой штукой. Йорге. Йорге.
Его ружье упало в снег. Он вытянул перед собой обе руки. Потом я стоял один во всех комнатах.
Ты трус, Ханс.
Медленно пятясь, он загораживался от меня руками… загораживался… загораживался.
Йорге… Йорге… погоди… Йорге… Как песня.
После я разглядывал его журналы, засунув руку в трусы, и меня обдавало жаром.
Я застрелил тебя, трусливый Ханс. Больше не будешь кричать, толкать меня, тыкать под ребра в хлеву.
Эй, погоди, Йорге…послушай… А? Йорге… постой… Как песня.
После только ветер и теплая печь. Дрожа, я поднялся на цыпочки. Подошел папа, и его я тоже взял на мушку. Я водил стволом туда и сюда… с Ханса на папу… с папы на Ханса. Исчезли. В углах окна растет снег. Весной буду какать с открытой дверью, смотреть на черных дроздов.
Йорге, не валяй дурака, сказал папа. Я знаю, что ты замерз. Мы поедем домой.
…трус трус трус трус… Как песня.
Нет, Йорге, я не трус, сказал папа, приятно улыбаясь.
Я застрелил вас обоих пулями.
Не валяй дурака.
Весь дом пулями. И тебя.
Чудно – я не почувствовал.
Они никогда не чувствуют. Кролики чувствуют?
Он с ума сошел. Господи, Маг, он с ума сошел.
Я не хотел. Я ее не прятал, как ты. Я ему не поверил. Это не я трус, а вы вы заставили меня заставили ехать, вы сами трусы трусы с самого начала трусили.
Ты просто замерз.
Замерз или с ума сошел… Господи… одно и то же.
Он просто замерз.
Потом папа забрал пистолет и положил к себе в карман. Ружье у него было перекинуто через левую руку, но он дал мне пощечину, и я прикусил язык. Папа брызгал слюной. Я повернулся и, прижимая рукав к лицу, чтобы не так жгло, побежал назад той же тропинкой.
Говнюк ты, крикнул мне вслед Большой Ханс.
3
Папа пришел к саням, где я сидел скрючась под одеялом, и взял с задка лопату. Полегчало?
Немного.
Попей кофе.
Оно уже холодное. Я все равно не хочу.
А бутербродов поешь?
Неохота. Я ничего не хочу.
Папа пошел с лопатой обратно.
Чего ты ей хочешь делать? спросил я.
Туннель рыть, сказал он, свернул за сугроб, блеснув лопатой, и скрылся из виду.
Я хотел его окликнуть, но вспомнил его ухмылку и раздумал. Саймон бил копытом. Я поплотнее закутался в одеяло. Я ему не верил. Только в первую секунду поверил, когда он сказал. Это была шутка. Мне не до шуток в такой мороз. Зачем ему лопата. Нет смысла откапывать лошадь. Ясно же, что не Педерсена лошадь.
Бедный Саймон. Он лучше их. Бросили нас на морозе.
В санях папа не вспомнил про лопату. Я мог с ней искать бутылку. Это тоже была шутка. Папа сидел и думал, как смешно ковыряется Йорге в снегу. Посмотрим, вспомнит ли про лопату. Смешно будет, если Йорге не вспомнит, думал он, сидя в одеяле и вертя головой, как курица. Когда вернемся домой, наслушаешься этого рассказа до тошноты. Я опустил голову и закрыл глаза. Ладно. Мне все равно. Я согласен на это, лишь бы согреться. Но все, наверно, не так. Папа тоже забыл про лопату, как я. Бутылка была ему очень нужна. А теперь ее нет. С закрытыми глазами было холоднее. Я попробовал думать о нижнем белье и о девушках из журналов. Шею у меня свело.
Тогда чья это лошадь?
Я решил еще посидеть с закрытыми глазами, посмотреть, смогу ли. Потом раздумал. В глаза мне хлынул поток света. Ярче, чем снег, и такой же белый. Я открыл глаза и выпрямился. Когда сидел с опущенной головой, она кружилась. Все расплывалось. Было много синих линий, и они двигались.
Узнали они лошадь или нет? Может быть, это лошадь Карлсона, а может, и Шмидта. Может, это Карлсон был в желтых перчатках или Шмидт, а мальчишка вернулся из хлева, не зная, что Карлсон пришел, и вдруг увидел его на кухне с ружьем в руках – а такое могло быть, если пришел Шмидт, – и мальчишка испугался и убежал, потому что не понял, как это в такую метель до них мог добраться Шмидт или Карлсон, если это были они, поэтому мальчишка испугался и убежал и добрел до наших яслей, а там его засыпало снегом, и утром его нашел Ханс.
А мы все были дураками. Особенно Ханс. Я поежился. Холод засел у меня в животе. Солнце скатывалось к западу. Небо вокруг него было дымчатое. Ложбины за некоторыми сугробами синели.
Он бы так не испугался. Зачем Карлсону или Шмидту выходить в метель. Если кто-то заболел, они ближе к городу, чем Педерсены и чем мы. В такую погоду дорога для них трудная. Они бы не захотели, чтобы их застигла метель. Но если лошадь краденая – у кого ее можно было украсть, кроме Карлсона и Шмидта, да разве еще Хансена?
Он заходит в хлев до снега, скорей всего ночью, и с лошадьми обращаться умеет. Овсом или сеном выманивает. Удирает. Начинается метель. Он погоняет, не жалеет ни лошадь, ни себя, пригибается от ветра, пытается разглядеть изгородь, какую-нибудь примету, дорогу. Доехал до рощи. Может, она ему незнакома. Лошадь въезжает в барбарис, вскидывается, падает на колени; или его сшибает в сугроб низкий дубовый сук, которого он не заметил, или съезжает с лошади, когда она встала на дыбы из-за колючек. Лошадь отходит, но недалеко. Потом останавливается – конец ей. А он… он оглушенный, обветренный, обточенный, как камень в ручье. Он замерз и устал: снег – та же холодная вода. Ветер воет. Он ослеп. Он голодный, замерзший, испуганный. Снег сечет ему лицо, обскабливает. Он стоит неподвижно, совсем один, на ветру. А потом его засыпает снег. Ветер закатывает настом. Только лопата, разворошив сугроб, или теплый дождь откроют его, лежащего рядом с лошадью.
Я скинул одеяло, спрыгнул и побежал по нашей тропинке, между сугробами и деревьями, поскальзываясь, круто сворачивая туда и сюда; изо всех сил старался прогнать оцепенение, а голову все время держал высоко, внимательно глядел вперед.
Возле лошади их не было. Копыто и часть ноги, которую я откопал, лежали у тропинки так, как будто были сами по себе. Как будто их сдуло с дерева сильным ветром – и я, когда увидел это, испугался. Теперь подул мягкий ветерок, и я обнаружил, что язык у меня саднит. Следы Ханса и папы шли дальше – к хлеву Педерсена. Возбуждение мое кончилось. Я вспомнил, что бросил одеяло в санях, а не накрыл им Саймона. Подумал, не вернуться ли. Папа сказал, туннель. Это, наверно, была шутка. Но что они делали лопатой? Может быть, нашли его у хлева. А что, если это в самом деле Шмидт или Карлсон? Я подумал, кого бы мне хотелось больше. По папиному следу я пошел медленнее. И теперь пригибался. Крыша хлева делалась все больше, небо мглистее; там и сям с макушки сугроба срывалось снежное облачко, словно его отщипнули, и быстро улетало прочь.
Они и вправду рыли туннель. Они не услышали моих шагов. Они рыли туннель.
Ханс рыл в огромном сугробе. Сугроб крутой дугой тянулся от рощи до хлева. Он подходил к свесу крыши и натекал на нее, как будто хлева внизу вообще не было. Казалось, что здесь скопился весь снег зимы. Если бы сугроб не упирался в рощу, по нему хорошо было бы кататься на санках. Приставить к крыше лестницу, влезть – и оттуда. Наст на вид был крепкий.
Ханс и папа проделали в сугробе трехметровую нору. Ханс копал, а папа позади складывал выкопанное кучками. Я прикинул, что до хлева метров тридцать. Если бы дома и не так холодно, это была бы хорошая игра. Но целый день займет. Чертовы дураки.
Я подумал… сказал я, и Ханс застыл в туннеле с лопатой на весу.
Папа не обернулся и не остановился.
Помог бы копать, сказал он.
Я подумал… сказал я, и Ханс, бросив лопату вместе со снегом, вышел из туннеля. Я подумал, что вы не там роете.
Ханс показал на лопату. Давай копай.
Надо в чем-то снег носить, сказал папа. А то уже далеко, черт.
Папа пнул снег и взмахнул руками. Он вспотел, и Ханс тоже. Ужасные дураки.
Я сказал: вы не там роете.
Хансу скажи. Это он придумал. Любитель покопать.
Ничего подобного.
Нет, вряд ли вы его тут найдете.
Папа усмехнулся. Но и он нас не найдет.
Он никого не найдет, если он там, где я думаю.
Вон что – думаешь. Ханс подошел поближе. Где?
Там, докуда доехал. Мне было все равно, что сделает Ханс. Пусть подходит сколько хочет. В снегу, возле лошади.
Ханс встрепенулся, но папа пожевал губу и мотнул головой.
Может быть, Шмидт или Карлсон, сказал я.
Ни хрена не может быть Шмидт или Карлсон, сказал папа.
Конечно, крикнул Ханс.
Ханс яростно схватил лопату и пронес ее рядом со мной, как топор.
Ханс работал как молотилка, сказал папа.
Вы никогда не кончите.
Да.
Он выше, чем надо.
Конечно.
Тогда зачем вы роете?
Ханс. Ханс хочет.
На кой черт?
Чтобы подобраться к хлеву незаметно.
Почему не пройти за сугробом?
Ханс. Ханс говорит, нет. Ханс говорит, что из верхнего окна он увидит за сугробом.
Ну и черт с ним.
У него ружье.
А откуда вы знаете, что он наверху?
Ниоткуда. Мы вообще не знаем, есть ли он. Но лошадь-то есть.
Он там, где я сказал.
Нет его там. Это тебе так хочется. И Хансу тоже, а? А его там нет. Если он там, кого мальчишка видел – привидение?
Я прошел туннель до конца. Все казалось синим. Воздух был мертвый и сырой. Хорошая была бы забава – кругом меня снег, зернистый и плотный, таинственность туннеля, игра. Снежный тупик, все приглушено, следы лопаты на стенах. Да, я понимал, что чувствует Ханс. Это было бы чудесно – зарыться в глубину, исчезнуть под снегом, заснуть не на ветру, в мягких простынях, в безопасности. Я выбрался наружу. Мы пошли за Хансом, чтобы ехать домой. Папа с улыбкой отдал мне пистолет.
Мы услышали хруст наста, взрезаемого лопатой, и пыхтение Ханса. Он орудовал лопатой, как вилами. Вокруг лошади комьями валялся взрытый снег. Втыкая лопату, Ханс крякал. Потом он стал бить лопатой по снегу, утрамбовывать его. Потом – срезать наст боком лезвия.
Ханс. Это бесполезно, сказал папа.
Но Ханс продолжал бить лопатой, тыкать и бить, совать ее туда и сюда, как будто хотел убить змею.
Зря стараешься. Бесполезно, Ханс. Йорге ошибся. Возле лошади его нет.
Но Ханс продолжал, шибче и шибче.
Ханс. Папе пришлось повторить – громко и строго.
Лопата пронзила снег. Наткнулась на камень и звякнула. Ханс упал на колени и стал разбрасывать снег руками. Увидев камень, он остановился. Он стоял на коленях в снегу, уставясь на камень.
Ханс.
Паразит. Убил бы его.
Его тут нет, Ханс. Откуда ему быть? Мальчишка видел его не тут, он видел его на кухне.
Ханс как будто не слушал.
Йорге ошибся. Нету его тут. Точно нету. Не может тут быть.
Ханс схватил лопату, как будто хотел размахнуться ей, и вскочил. Он поглядел на меня с такой злостью, что я забыл, насколько мне все безразлично.
Надо подумать, что делать, сказал папа. С туннелем не получится.
Ханс не смотрел на папу. Он смотрел только на меня.
Можем поехать домой, сказал папа. Можем поехать домой, а можем рискнуть пройти за сугробом.
Ханс медленно положил лопату. За ним потянулась к хлеву узкая тропка.
Ханс, поедем домой, сказал я. Давай поедем.
Я не могу ехать домой, сказал он ровным тихим голосом, проходя мимо нас.
Папа вздохнул, и мне показалось, что я уже умер.