Весна в рабочем городке
*
I
Утренней ранней тревогой несся по весеннему морозу сильный и зычный заводский гудок.
По кривым темным улицам тянулись длинные ленты приговоренных к работе людей.
То переругиваясь, то смеясь, шли они, сложа руки в рукава и сжимаясь от холода. Старые прокоптелые фигуры мешались с бледной молодежью.
Спешат, сплевывают, на ходу курят.
Заводские ворота распахнулись и выросли неподвижной пастью: снизу поднималась пологая грязная лестница, сверху давил черный железный навес. С немой ненасытной жадностью глотала пасть толпу за толпой.
Завод уже готов. Он ждет толпу работников.
Из кочегарки через печные дыры зияли огненные глаза с рокотом бегущего и пожирающего воздух чудовища-котла.
В машинном отделении уже задохнулись силачи-цилиндры и, как бы кашляя, отдавали пар. Над ними залихватски, по-чертовски танцуют светлые регуляторы. Два шатуна спорят силой друг с другом, как две бегущие лапы зверя-титана, трясут, прямо рушат заводские балки. Двухсаженный маховик гонялся из края в край, туго опоясывался ремнями и, жестко обнимая ими динамо, заставлял ее бешено крутиться. Вся сила, вся мощь, вся – грозный гул, динамо билась в ремнях и, казалось, в неистовых муках рождала все ломящие, все жгучие, все крутящие токи. Семья ровно жужжащих моторов взвивала кверху кожаные ленты и волновала море неугомонных трансмиссий, наполняя верх завода холодным ветром. А сверху от них тянулся лес, непроходимый лес ремней к машинам, уже что-то говорящим про себя.
Вдали, у каменных стен, фиолетовыми веерами взвивались огни раздуваемых горнов и застучали молота.
Кузнецы маленькими молоточками только подсказывали молотобойцам, а те при каждом постукивании кузнецов точно срывались с цепи и грохали полупудовыми молотами.
Скоро их грузные звуки понеслись по мастерским и покрыли машинный гул; но только что они воцарились над заводом, как из котельной дерзким хором вырвались жесткие и звонкие удары молотов и кувалд по холодному железу, пронзительно затрещали чеканки и с воем и стоном впивались большие зубила в железо и сталь.
Котельные звуки покрыли все: машины, слесарей, кузнецов, весь труд, все вздохи, припадки устали, горе, – все было погребено этим адом друг друга перебивающих, режущих звуков. Кто-то где-то стонал, кто-то рыдал, молил кого-то, как будто сотни и тысячи надорванных голосов, разрывалось чье-то сердце… Был ранен смертельно старик, в последнем вздохе он проклинал созданные им громады мира… Кто-то в судоргах умирал от голода у заводских ворот; рядом скелет-безработный продавал рубаху прямо с тела, чтобы выпить последнюю сотку; злой, безверный нищий тянул руку в заводское окно…
Ничего, ничего не было слышно: все людское топилось в густой лаве железного шума, и весь завод, казалось, невозмутимо грохотал над умирающим в труде человеком.
Недавно поступившие рабочие плохо выносили этот гул; у них часто валились ручники и пилы; они думали громко выругать этот ад, хотели сказать про него соседу, но никто не слышал ни говора, ни ругани. И только, бросив с досадой ручники на верстак и злобно плюнув, они отдыхали от гула и своей собственной немоты.
Несколько молоденьких пареньков пытались пройти к котельной; унять бы, только хоть понять, только бы взглянуть на этот гам. Но облака железной и ржавчинной пыли, запах наждака и перегорелого железа отгоняли, ворочали их, и они, как сумасшедшие, снова шли к своим тискам и машинам.
Старики, работавшие на заводе по десяти, по двадцати лет, так привыкли к этому шуму, что ни визг несмазанных машин, ни внезапный грохот паровых молотов, ни паденье котлов, – ничто не выводило их из занятого серьезного положения. В своих круглых грязных очках, прикрепленных сзади головы веревкой, они вечно были заняты своей работой, и, казалось, за работой на тисках, на машинах тихо, незаметно умрут.
Молодые же часто бегали в отхожее место, просиживали там минут по десяти, балагурили, курили и читали. Закрытое со всех сторон, уложенное по стенам изразцами, с маленькими, хорошо устроенными отделениями, отхожее место было самым приятным, можно сказать, праздничным отделением в заводе.
Сообщить заводскую новость, прочитать и обсудить сообщение в газете всегда шли в клозет, предварительно перемигнувшись.
Клозет нельзя было назвать иначе, как милым. В нем рождались уже давно первые проблески рабочего сознания; в нем шли ожесточенные споры стариков с молодыми; в нем впервые вывешивались боевые прокламации; в нем были сходки тайных заводских делегатов; в нем на дверях были тысячи революционных надписей, вытеснявших постепенно сальные рисунки и пометки, в нем в первый раз воплощался праздник золотой свободы и раздавалась боевая песня.
И теперь, когда уже кончился пыл первой борьбы, клозет все еще оставался излюбленным местом.
В клозете были свои герои, свои постоянные номера. С раннего утра обыкновенно приходил туда Мишка Корявый, мужичонка лет сорока, и рассказывал свои вечерние похождения, часам к восьми прибывал толстяк Степан Кукуруза читать «газету-Копейку», к десяти собирался «Совет» – отборная заводская оттябель, обсуждая и стрельбу за девчатами, и скандалы в Думе, и заводские дела, и не пропускавшая ни одного посетителя без острот и часто надругательств.
На этот раз Мишка Корявый пришел на завод еще до гудка и, зажав в тиски подшипник для виду, направился сразу в клозет.
И, как нарочно, не в урочный час отворил дверь Степан Кукуруза и начал проглатывать новости из «Копейки».
– Эй ты, худенькой! Скоро, брат, на износ пойдешь. Вчера я в хорошей компании, брат, нализался… Знаешь из конторы забулдыгу этого, что женился на полольщице-то? Сказывали, что сегодня поутру начнут лепить новый приказ: не курить, чаю не пить и не завтракать.
– И не нализываться, – пробовал нащупать правду Кукуруза в словах Корявого.
– Да ты протри очки-то, облая скотина! Я, трезвый, на ветер слов не пущаю.
В клозет прибывала публика и заслушивалась.
– Мне, по-моему, на завтрак плевать: вздуй его горой, а что касаемо курева – отстаивать грудью буду, с оружием в руках! Я Плевну брал, в Крыму был, яблоки там воровал; выходило гладко: ни разу порток на яблоне не оставил. Ну и здесь не сдам.
– Ты, стой, не горячись! Уговору не было на заборы лазить, – сняв очки, обстоятельно начал говорить Кукуруза. – Ежели правда, я дерну пойду легонько молодых. Нам одним за это дело браться, – засмеют.
– На этот раз ты дело говоришь. Пройдись по линии, по тискам-то, Мишку Гольяна, токаря Вавилона, Ванюшку Жиденького, – пошли их к станкам, а я окунусь в котельную.
Через полчаса в клозете стоял уже шум и гам. Во всех уголках и отделеньицах обсуждали новость Мишки Корявого. Старик говорил:
– Испокон веков было заведено: народу курить было дозволено. Я теперь вот уже семь лет бобылем остался, а с трубкой-то, глядишь, нас двое. Ты ее разомкнешь, продуешь, натискаешь махорки, вздуешь, да и сосешь. В молодые годы, когда шуму этого не было, завод был разделен, затянешь что ни то и курнычешь. Теперича, что пой, что нет, да и певцы-то мы аховые, а с трубкой-то и время идет, и в работе спорее. Да я лучше сотку не испью, недоедать буду, а трубку, брат, не тронь, трубку пощади!
– Да, старина, вам на тисках-то такое дело, а нам в котельном цехе: ты знаешь, утром хватишь за одиннадцать, а с собой шкалик. Глотку продерешь, кровь отполируешь, а без закуски, брат, в худобу идешь, слабнешь… Я беру фунт ситного с коровьим маслом, али хлеба с обрезками; отчубучишь поутру, ну до обеда и хватает. Вы стойте за курево – каждому свое. А мы за хлеб насущный, Вместях с двух концов. Дело будет верное.
– Товарищи! – кричал маленький, тонкий рабочий Ванюша, как-то очутившийся на двери. – Все дальше и дальше, отбирать последнее стали. Борьбы все это стоило, голода, острогов, тюрьмой было доказано, а теперь чтобы сдаваться…
– Да, да, валяй дальше, по прямой, – буркнул из угла прибежавший весь грязный и вспотевший Корявый.
– Сказали давно: в борьбе найдем мы право свое. Не просить, не кланяться в пояс – требовать! Не уважат– сняться с работы; да не говорить, не шушукаться с ними, а в сторонке с честью держаться, пока не позовут.
– Ты кончай, а то тебя послушать, так слюной изойдешь, – выкрикнул Корявый.
– Припомните, товарищи, – вытягивался Ванюша на двери и делал острые митинговые жесты, – припомните, как вставали, бывало, раньше: сила была большая, ломила капитал-то, хозяева шли с поклоном…
– За дочерей сватали, – не унимался Корявый.
– На борьбу, товарищи, до конца, долой надруганье, притесненье, да здравствует свобода!
Сказал и спрыгнул с двери.
– Вот так: отзвонил – и с колокольни долой!
Толпа дружно хлынула из клозета в мастерские.
Все тот же гул, все тот же треск и грохот, все так же отчаянно звонили в котельной. Но по всему заводу уж бегал беспокойный огонек. То и дело все переглядывались, ловили каждый необычный звук.
Где-нибудь остановятся стучать, молотобоец не ответит кузнецу, – все смотрят, уж не началось ли? Заорал в трансмиссии вкладыш, – все бегут: «Что там?» – «На места! К работе!» – машет мастер. «Не очень, не очень, Сидор Поликарпыч, хоть ты и не Сидор», – пятятся рабочие. Мастер сжирает глазами, но ничего не отвечает, отворачивается.
В котельной грохнули с крана балку. Сразу стало тише, завод приумолк. Со всех концов, с машин бросились к проходам. «Ничего особенного», говорит пришедший уже озабоченный табельщик, «веревка соскользнула», говорит он деланно небрежно. «У-у-у! – гудит толпа. – Остановить бы моторы-то, да посмотреть, кого не повредили ли».
– Господа, идите к работе; все идет своим чередом.
Пожалуйста на места, – успокаивает прибежавший молодой инженер, – ведь не первый раз.
– Ну да, не в первый, меры принять надо! – кто-то кричит из толпы. – Людей бьют, как мух, а веревок хороших жалеют. Человеку и то нельзя на гнилой веревке удавиться, не то што балки подымать.
– Да успокойтесь же, господа, я доложу директору. В таком громадном заводе за всем усмотреть нельзя.
– Старост, старост надо выбирать! – кричит взобравшийся уж на верстак Корявый. – Вы с вашими очками тут только глаженые сюртуки дерете; убытки вам же, а наш брат во все норы пролезет. Сами порядки установим.
– Эй, лепят, лепят! – послышалось сзади. – Лепят объявленья!
– Что, чего, где? Которые? Ори шибче!
– Останавливай! Баста! Выключай моторы!
Заревел не вовремя разбуженный гудок, загудел прерывисто, торопясь; звук натыкался на что-то, падал и снова ревел, входил лихорадочной дрожью в груди, колыхал и будоражил людей.
У всех согнаны усмешки с лиц; старики сбросили очки, молодые стряхивали пыль со штанов и блуз.
– Начинается, варится каша, – говорили кругом.
Маленькие мальчишки-ученики стремглав понеслись к выключателям, и вмиг завод остановился.
Среди воцарившейся заводской тишины, после завывания моторов и лязга молотов, людской шум вольно поднимался к сводам, гулял в холодных каменных просторах и новой тревогой возвращался вниз.
Море, целое море людей волнами дерзкими, шальными, идет и поднимается в заводе.
Толпа обступила объявление, лезет вперебой, словно тушит пожар, ломит, колотит витрины; объявление изорвано в клочки. Кем? Как? Всеми. Набрасывались все, и каждый считал за счастье хоть уж не рвать, а только потоптать его.
Изорвано, истоптано, поругано.
И стало тише.
В дальней кузнице, отделенной стеной от завода, еще хрястал и потрясал завод паровой молот, но как будто испугался сам себя в общей тишине и, оборвавшись на полуударе, сразу замолк.
Все сошлись в сборочной мастерской. Слесаря расположились у верстаков, прибывшие потом токаря, фрезеровщики и сверловщики встали дугой напротив. Встали торжественно и ждут чего-то, переговариваясь.
Уж хотели что-то начать говорить, как вдруг валом повалила толпа из котельной. Черные, прокопченные дымом, покрытые пылью, с загнутыми рукавами, серьезные идут, прут без остановки.
– Наши все снялись, ребята! – говорили торжествующие котельщики. – Горна залиты, шпонки от раздувал спрятаны; сыскать, полгода потерять.
Корявый не вытерпел, пролез в середину, взобрался на верстак, подперся руками и начал:
– Слово говорить народу я хочу. Учился я у заштатного дьячка. Не извините, ежели осечку дам на слове.
– Не ломайся, не депутатище пока что.
– Господин директор с женой, вишь ты, не ладят. С пустяка и началось.
– К делу, к делу!
– О деле! – послышалось несколько голосов.
– Валяй, валяй, Корявый! Вам бы – господи благослови, да и бултых опрометью.
Корявый продолжал:
– Евонная жена, слышь, кадрель пляшет, а он подругой части: нос в карты окунает. Ну, дело и разошлось.
– Корявый, поддай пару, не хрипи!
– Одно за одно у них. Она не говоря дурного слова, да ему модным каблуком в нос. И опосля этого происшествия директор теперича недели с две не отчишется. А подвел дело так, что бытто чишет от махорки.
– Тонко, тонко подвел Корявый, – кричали сзади.
А Корявый увлекался:
– А насчет завтраку дело вышло по-иначе.
– Да долой-те, чудило гороховый! Дай другим! Долой!
– Нет, братцы, сказка без конца – все одно, что курица без яйца.
– Дельно. Вваливай!
– У него, слышь, брюхо давно не лужено, плевое брюхо. Так что наш брат заворачивает за щеки судачьи головы, – без масла идет, а у него только от зависти в брюхе урчит. Ну вот, и не чай пий, и не жри наш брат. – А я так по-своему, по-дурацки, полагаю, что, как говорят на сходках, во-первых, – и он откладывал палец на руке, – нос-то у него не совсем на том месте, и надо его легонько подать, а во-вторых, насчет брюха-то тоже малость поднажать, а то оно не под силу нагружено, а как следовать быть не полужено!
– Правильно! Коротко, а складно! Где вам, молодым! Х-мо, х-мо, х-мо, тянут, а коренного не добьешься.
– А, ну-ка, я мотону! – вылезает молотобоец. – Ну-ка, объясню по делу; недаром, чай, книжки-то читал, да отмечал…
– Идут, идут! Начальник! – пронеслось в толпе.
Директор, окруженный инженерами, мастерами и табельщиками, раздвинул деликатно толпу, проходил в середину и сразу еще на ходу, начал:
– Господа!
– Господ здесь нет, мы из порядочных! – буркнул кто-то.
– Господа! Я никак не ожидал, что вы так неспокойно отнесетесь к этому делу. Человек я новый, но мне рассказывали, что в последнее время вы стали благоразумны. Уничтожение куренья придет рано или поздно. Я знаю, что ваши друзья говорят вам о Западной Европе, но я образование получил в Бельгии, сам работал на немецких и французских заводах.
– На котлах верхами ездил.
– Господа, прошу не перебивать, иначе нельзя ручаться за спокойное течение собрания.
– Да… То-то и полиция-то припасена.
– Господа, спокойствие. Полиция – дело гражданской власти.
– А кто ее позвал?
– Я сообщил только, что завод остановлен, я обязан по закону.
– Ну, ладно, – гладко, гладко говоришь, что еще расскажешь?
– Прошу спокойствия. На всех европейских заводах курение абсолютно запрещено, и благоразумие рабочих позволило провести эту меру безболезненно. Сдельная работа много от этого выигрывает для вас же самих.
– Для нас голубчик старается. Качать его, кто помоложе-то.
– Относительно завтрака я сделаю доклад в правление, но прошу подумать. Мы вводим всюду, вместе со сдельной, и почасовую плату. Четверть часа высчитывать, это значит, – увеличивать бухгалтерию, а от вас отнимать часть заработка. Подумайте, не поддавайтесь настроению минуты!
– Слова, слова прошу! – закричал слесарь Ваня, взобравшийся на плиту.
– Ну-ка, ну-ка, расчеши! Расчеши по пунктам!
А Ваня уже начал:
– Товарищи!
– Именно, именно, товарищи! – грянули из глубина толпы. – Тепло говорит малый.
– Вот молодые-то нынче пошли; молодые-то вернее берут.
– Товарищи! – надрывался Ваня. – Дело начато, Назад идти – в дураках остаться.
– Вот так: сразу быка за рога.
– Директор рассказал и не поскользнулся; гладко рассказал. Одного не выяснил: почему раньше этого не вводили? Али его дожидались, покуда он из Бельгии-то не приедет. Нет, не тут зарыта собака: движенье наше сошло маленько на убыль; прилегли мы малость; ну вот, лежачих-то и бьют. Сегодня курево, на другой день завтраки, там, глядишь, доберется до мытья рук. Хитер враг: это они нюхают объявлениями-то. Так покажем-ка, товарищи, что не умерли мы, не задушены. Глядите: и так уж собрались нас хоронить здесь. Глядите-ка; потолки идут все ниже, все теснее, балки прут, все напирают, душат балки; окна занесены пылью, солнце не проходит, только лижет стекла: все темнее, все надсаднее глядеть. Груди негде разойтись.
Толпа совсем затихла, слова не проронит.
– Поглядите-ка, – как-то басить начал Ваня, – поглядите-ка, послушайте, как кашляет, как зычет наше старичье: сердце жмется слушать; войдет в клозет, да в тишине-то начнет кадычить, так словно в гробе бухает. Не старики пошли, а старичонки, да и не мужики, а мужичонки, не парни мы, а парнишки. Еще десять лет, – нас на семя и то не останется. А женят дураков, а дуры родят.
– Верно. Ай, Ванюшка, ай-да Ванечка!
– К чему? Чтобы еще народ мельче произошел, чтобы его больше жали. Братцы! Вовремя хвататься надо. По спинам скоро ходить станут. Вставайте же, товарищи, снимайтесь!
– Эй, полиция, полиция! У всех ворот. Осада сделана, отбирать будут.
– Солдат, слышь, ведут.
– Товарищи! – кричал Ваня, – не рассыпайтесь! Всех забрать нельзя, а нам ведь не впервой. Тогда уж крепче, еще крепче станете держаться.
Толпа подалась ближе к верстакам.
Директор побежал к входящему в завод приставу, сказал два слова, торопясь, серьезно, внушительно. Пристав побежал к телефону.
– Ага, охота будет! – кричал из толпы Корявый. – По-одному выхватывать станут.
И запел:
Щиплют, щиплют травку
Волку на муравку.
Сзади толпы, торопясь, расталкивая ее, пробирался в средину старик в кожаном фартуке. Задохся, закашлялся, лезет на верстак со своими страшными, не то испуганными, не то радостными глазами.
– Эй, – захрипел он, барахтаясь по верстаку, – эй, дозволь, народ рабочий, православный, дозволь слово сказать…
Дрожал старик.
– Может, в последний, може, перед гробом. Жалко умирать, не сказамши. Не расскажу, сто лет не сгнию. Допрежа всего совет дам стариковский: нам этого парнюгу, что сейчас рассказывал, нады прибрать, схоронить нады, а то эти духи-то до таких-то охочи. Это первое. Второе: держись крепче, робята! Стоит постоять! Глядь, глядь, народ честной, на меня! Все тут; жизнь отдал я заводу. На мне все это ехало. Балки первые мы клали, краны волокли мы, молота становили мы, станки сбирали мы.
Старик передохнул, выпрямился немного и продолжал:
– Сколько лому было, сколько народу перепорчено, перекалечено! На костях, на костях, – хрипел он в тишине, – на костях стоит завод-то! Ан, гляди, ничего, кроме фартука, не заработал. Бог и народ мне судья: все несу в казенку, только ей, сердешной, и держусь.
– Так, али не постоять? – пытался кричать он, но получился хриплый визг. – Али не натешиться в последни-то? Али не покашлять на пустом заводе? Али, братцы, не испробовать? Большего не будет, что пройдено. Чего тут нет: грыжа есть, – глядь: раскорякой хожу, нутро в груди – все, что молью изъедено, духу не примает; спина по ночам бытто под бревнами ноет, глаза в слезе завсегда. По неделям не умываюсь: рука не подымается – бросовой стал. Речи как бытто нет; слова вымолвить нет охоты; молчу по месяцам, по годам молчу; злюсь с молодыми, как козел по осени. Ой, ой, силушки нет… Прости, народ честной, прощай, отпусти меня, народ… Сказал я.
Старик, как беспомощный ребенок, сходил, скользил, прямо падал с верстака. Приняли, сняли старика. Весь дрожащий, сухой, косоплечий, с грязными мочалами морщин на лице, старик, запинаясь и что-то ища руками, выходил из толпы ближе к воздуху.
И тяжело так, так грузно-вяло подавался он по притихшему заводу, что, казалось, будто данью, жертвой, выкупом живым проходилось в мире для чудес, для бьющей роскоши, для варварски жестокой красоты неведомых ему богов; казалось, нет ему удела кинуть глаз на верх, на торжество бездушных, то золотом одетых, то румяных куполов им вознесенных храмов; казалось, – медленно, но неустанно, беспрерывно, день за днем пронзался он стрелой – работой, поражался раной и шел все ниже, все темнее, наклонялся все к земле, к могиле. И нес он, задыхаясь, как закованный, в могилу нес, боясь расшибить, свой безобразный камень-горб.
А из глубин неразбиваемых по годам котельных углов, из-под машин, из-под великанов-кранов, из-под литых устоев паровых молотов, как будто шли, все шли тихо, запинаясь, шли такие же, как он, десятки, сотни могильных, пахнущих гнильем, отравой, раздребезженных стариков.
И пыльные, серьезные, как сумерки, печальные, как полночь, давящие, как тучи, каменные своды крыли, накрывали этот крестный ход горбатых и замученных людей могильным, холодным, неразрушимым, туго вбитым склепом, крыли.
Толпа обступила старика. Захлопали по плечам. Старик в слезе; улыбнулся, улыбнулся, словно заплакал. Надел было шапку, да опять снял, смял ее под мышкой. Встал и трясется, машет рукой: знать, еще что-то накипело на душе, да уж и сказать нельзя – трудно.
Корявый был уже около старика.
– Да, такими-то только мир и держится. Вот гляди на него: старо, старо, а скрипит; еще, он замаринован. Вот что, старина, – ты мне только мотай да дрыгай, а я брат, перевод народу словом сделаю. Лет через десять, подавай бог, и я таким же буду; в случае чего, поддержите, робята!
– Господа, господа, – кричал издали директор.
Толпа замолкла.
– Я упросил господина полицмейстера убрать полицию и войско. Но под одним условием, если вы сейчас оставите завод.
– А по квартирам шарить станут али нет, господин директор?
– Это уж дело гражданской власти и вашего благоразумия.
– Ребята, выбирай делегатов!
– Куда? Что? Ни боже мой! Чтобы наших на тарелке выдать, – ни за какие! Каждый цех пущай знает своих прежних, и баста.
– Верно! Правильно. Вот это политично, тонко.
– Господа, – заговорил опять директор, – минуту внимания. Завтра в обычное время будет дан гудок, и завод начнет своим порядком работу.
– Каким порядком? Холостым?
– Сегодня никто рассчитан не будет…
– Благодетель-то…
– Будьте добры спокойно расходиться по домам!
– Ну, ладно, будем добры, будем добры!
– Расскажи-ка еще насчет Европы!
– Боится, как бы не замели за ночь-то.
– Да, мы сами-то, слава те господи, в Европе тоже.
Со смехом, с прибаутками толпа расходилась по домам через шпалеры городовых и войск.
Корявый шел нехотя и необычно серьезно доказывал Кукурузе:
– Всего обиднее, что на ногах держаться надо это время…
– Да ты бы хоть почитал.
– И впрямь? Да я за книгой-то в три раза взопрею больше, чем на заводе, а потом еще застудишь. Я знаю одного заводского, так на книгах-то околел! Нет, уволь!
– Пиши что-ль, пиши письмо, памятку пиши какую!
– Ну, а перо-то брат, с тех пор не брал, как на рождестве в части ночевал. Мне к этому делу и подступу нет. Буду работать, в острог сажай, в каторгу ссылай, освободи ты только меня от этих дел!
– Так что же ты, балда, делать будешь?
– Хоть бы лето, так} грибы бы брать. А теперь ни руку, ни ногу некуда сунусь. Как удавленник буду ходить. Веревки прячь. Господи! Хоть бы скрючило, хоть бы к постели бог приковал на время забастовки-то. Ей-богу, тереться буду все время около завода. На грех иду, – знаю. За сволочь примут. Изобьют меня, ей-богу, исколотят. Н-ну, да и я не поддамся; потому, понимай человека. Налетай! Налетай, сознательные! Бей! Рас-с-крошу! Изувечу!
– Стой, стой! Не выходи из пиджака-то!
– Нет, ты меня пусти. С тобой, с твоими очками тощищи еще больше. Убегу я от тебя.
И Корявый побежал за соткой.
Шли, рассыпались забастовщики.
В первый раз в эти годы завод отдыхал.
Через ворота была видна темная неподвижная глубина тяжелых замолчавших сводов; немым удивлением стояли покинутые фермы и трубы; от машин еще неслось как будто эхо долголетних ровных песен, но моторы спрятались и притаились; отдыхали; шатуны цилиндров застыли в усталом надорванном беге; редко, но глубоко всхрапывал остывавший котел; с перекладин мерно падала ржавая густая пыль и страшным темным царством воцарялась тишина.
II
На улице играет весна. Солнце поднялось высоко над городком и нежно, ласково, любовно льет лучи на озябшую за зиму землю. Всюду свет, ослепительный блеск. Усталые, заморенные люди и те не могут скрыть новой музыки в сердце. Хочется запеть, полюбоваться, посидеть на завалинке, сказать два-три слова с прохожим бродягой-нищим, подать ему и даже выпить с ним.
Старуха старая вышла из дому расправить повешенное белье и радостно загородилась от солнца, как в былые годы на ярмарке перед парнями.
Детишки малые в отцовых рваных пиджаках, в затасканных дырявых калишках валандались в лужах и рыли канавочки для стока весенней воды.
Собака выбежала из подворотни и начала, сама не зная на кого, лаять, а потом, встала перед солнцем, мигает и облизывается.
Куры хлопотливо ходят и (роют слегка оголенную землю, петух гогочет при виде/каждого корешка и зовет кур на добычу. Кошки развалились на завалинках, млеют в теплоте, жмурятся и курныуат.
Над одним из домиков слободки склонилась верба с разбухшими первыми почками, стоит и качается, беспокойно жмется к дому. Все бы ей весна: и солнце греет, и люди добрые кругом, и птицы ей приветливо щебечут, один грач так то и дело прыгает к ней с большого вяза, трется и играет около пушистых почек. А вербе все не всласть. И плачет тихо, как, прячась от весны, молодая верба; склонила ветки и тихо бьет и гладит почками по окнам.
А в домике лежала умиравшая старушка. Одна лежала, без призору, без уходу, была брошена, забыта.
Улыбалась вербе и шептала: «Эка, ты, голубка, жмешься, лоснишься, эка льнешь, вербунька! Чай, ведь я тебя сажала, знаешь. Молодуха, что-то порасскажешь? Как теперь Ванюшка мой, как-то о старухе думает, добрюга мой, родной. Чует сердце, что и он вот также занемог».
Увлекаясь и забывая свои боли, она продолжала:
– В камере, как мне теперь, о, господи, некому, некому помочь.
Мне хоть за грехи, тебе, Ванюшка, милый мой, на испытание.
С ледяных сосулек, с крыши падали весенние капли и, булькая в маленькие ручейки перед окном, нежно отбивали такт.
– Хоть бы осенью, а то, на-ка ведь, весной. Каково-то!
Встать бы, господи, встать бы. Подошла бы к воротам, постучала, дернула бы за кольцо к звонку-то: «Дома ли, в тюрьме ли Ванюшка?» – «Нет, дескать, не дома».
На допросе, значит, в жандармском.
Приду в другой: «дома ли, Ванюша?» – «Дома, дома, да не час. Видеть надо, дескать, вовремя».
Ладно, ладно, коли не можно. Все легче, все вольготнее станет ему, Ванюшке; сердце скажет, что была.
Приду в третий.
«Уй, господи, что жаришь? Что жаришь-то? Отпусти! ой, отпусти, хоть на маненько! Дай испить… капельку…»
– Грешна, знаю, я грешна. Да не в годах, родные мои, не в годах… – повторяла она, кусала пересохшие губы, крикнула еще от боли и забылась.
В бреду, в предсмертных судорогах жила старуха. Скоро, летя, жила последние мгновения; закрывала и раскрывала глаза, расширяла ноздри, пыталась кричать, но сухой рот не слушался, й она еле-еле, с отчаянным усилием шептала, а потом уж только шевелила губами. Высохший рот превратил дыхание в хрип. Он становился диким ровным воем.
Глаза то лениво, непослушно закрывались, то открывались и безжизненно оловянно уставлялись в потолок.
Так лежала старуха до полдня, когда после смены возвращавшийся с поста городовой Матвеев – хозяин дома, где жила старуха – решил заглянуть и узнать, почему старухи не видать на воле в этот теплый день.
Он постучал в окно. В домике тихо, ни звука. Он прильнул к стеклу и увидел лежащую старуху.
Нехотя пошел, отворил дверь. Тихо. Взошел, хлопнул дверью. Все так же тихо.
– Власьевна, а Власьевна!
Ответа нет.
Придерживая шпагу и морщась от неприятной неожиданности, городовой подошел к Власьевне и, увидя, что она без памяти, а по лицу идут судороги, вздрогнул, посмотрел кругом, нет ли воды. Воды не было.
Матвеев нашел чашку, вышел на двор, поставил под ледяные сосульки и набрал полчашки. Вошел, взял воды в рот, сколько мог, отошел от Власьевны шага на три и брызнул ей прямо в лицо, как брызжут портные, когда гладят вещи.
Старуха отчаянно вздрогнула, чуть улыбнулась и начала жадно лизать обмоченные губы.
Матвеев брызнул еще.
– Г-г-ы… ай-яй! – вскрикнула старуха и открыла глаза.
– Садись-ка, Кузьма Иваныч, садись, – совсем как-то неудивленно встретила она его. Хотела показать на стул, но рука не слушалась, и она глазами пригласила его сесть. /
– За деньгами небось, Кузьма Иваныч, – спрашивала она, закрывая и открывая мутные глаза. – Ты бы до завтра, до утра погодил; виднее утром-то.
– Нужды нет, подожду с деньгами-то. Вишь, какое дело приключилось. На-ка, выпей, Власьевна!
– Дай-ка, дай-ка, родной! Горю вся.
Власьевна схватила крепко, что есть силы, костлявыми руками чашку и набирала воды для большого глотка.
– Легонько, исподволь, не застуди! – И он придерживал чашку и давал ей лить понемногу, маленькими глотками.
– Эх, хорошая, сыренькая водичка-то, – сказала Власьевна, отдавая чашку. – Теперь бы кисленького, клюковки бы пропустить. Кажись, встала бы.
– Потерпи, повремени, Власьевна! Подожди, жар сойдет, тогда можно отведать. Что ты это так? С чего это с тобой?
– Ах, Кузьма Иваныч, чай, знаешь; ведь твои товарищи-то приходили; они увели Ванюшку-то.
И она, видимо, собиралась с силами и воодушевлялась.
– Что было! Ворвались ночью, пристав сам пришел, заводский околоточный, полицейские. «Вот, говорит, вот он, своими глазами видел, он речь произносил». А Ванюшка-то говорит: «Суду ежели, говорит, предадите, через две недели дома буду». Пристав-то окрысился; говорит: «Кто это тебя навострил? Посидишь, говорит, без суда порядком. Встать, говорит, без движения».
– Ну, да, как по порядку, по инструкции.
– Какой порядок? Выворотили все карманы. Полезли в печь, на печь, в подполье были, взобрались на чердак: все ночью, с фонарями, страшенные такие ходят. Пришли это опять в горницу, на образа полезли, вот честное слово мое, верное, – умирать мне – влезли, лампады сняли.
Городовой передергивался.
– Под спасителем шарили, спасителя перевернули вниз головой, на стул клали на сидельный.
Городовой вынул платок, вытер шею и, вспомнив, что он городовой, заговорил;
– Дело гражданские, служебное, полицейское дело. По закону все это. Ведь озорной у тебя парень-то. Вынь, да не положь: сейчас все и вся удовлетвори!
– Ох полно-ка-а, – рванулась головой старуха. – Святой он. Гляди, перед богом говорю.
Она закатила глаза ко лбу.
– Людей таких не видывала: муху без слезы не раздавит. На заводе все насчет калек, увечных стариков. Мы, говорит, молодцы, еще радость есть как-никак, а вы, говорит, как на каторге: ни свету, ни покою.
– Не сразу дело делается, Власьевна.
– Верно, что не сразу. Ох, дай-ка испить, да пошел бы, чай, жена думает, детишки…
Власьевна выпила глоток, хотела повернуться, потянулась, но тут же и забылась.
– Ванюша, а, Ванечка! – звала она в бреду. – Пирог завтра, что ли? а? а? – повторяла она несколько раз, ловя ответ.
Городовой мялся.
– С вечера поставлю опару-то, на горячей воде. С свежей клюквой, а? Отвечай, мой любезный, умница!
Городовой не знал, что делать.
– Читаешь, что ли, голубенок? Затворю опару-то? а?
– Затвори! – как-то выдавил свой ответ Матвеев, почувствовавший, что с этим словом что-то прежнее переступил.
Вздрогнула старуха от чужого голоса.
– Чего? Что ты сказал? – открыла глаза она; громко и испуганно спросила она городового – Ты что? – и как будто вытянулась.
– Я… мол… засни… мм… успокойся…
– Ну да, ложиться скоро. Занавесь окно-то! Раздевайся-ка, стели! Умру я.
Проходили жуткие мгновения. Матвеев не мог угадать, в сознании или в бреду старуха, и молчал.
– Умру я. Грехи давят, подпирают, – с плачем без слез говорила Власьевна.
– Да, полно-ка, что за грехи у тебя? Засыпай-ка! Одна живешь, попеченьем живешь.
– Ой, умру. Господи, прости, господи ты мой, нерукотворенный! Не за меня: я пропащая, за сына моего прости!
– Вот за сына надо молитву говорить. Сын непутевый, подчиненья нет, непослушный, гордый сын, несговорный, несуразный.
– А? Что говоришь-то? На другое ухо говори, то пришиблено ухо-то… Да не за меня, за сына. Сына-то я принесла тебе, господи, какова! Нё хотел было, не желал Ванечка и рождаться-то, в грешном теле я его носила. С трудом, надрывался-выходиЬ. Я-то бесилась, веревки рвала, кусала, как зверь. Святые так рождаются, из такой-то муки от грешных матерей.
Городовому становилось страшно этих слов.
– Прости ее, господи, – шептал он тихо. – Безболезненно рождался, – и он крестился в передний угол, – безболезненно рождался спаситель Иисус Христос. Не дело говорит старуха.
И он еще и еще, торопясь, крестился за ее предсмертные грехи.
А старуха вся вздрагивала, раскрывала, отдуваясь, рот, вскидывала руками и отрывисто кричала:
– Чуть не умерла. Родила, – радовалась она, – родила-таки. Прости-ка, батюшка, прости, господи, прощай! – кричала она, как бы угрожая.
Городовой, торопясь, набирал воды, проливал ее; наконец, торопясь, еще раз брызнул в старуху.
Пробудилась Власьевна, улыбнулась, посмотрела на городового и говорит ему:
– Посветлело. Отлегло. Ну-тка, снял бы шапку-то. Чай, не в роте, родной, в отпуску, ведь.
– Ванюша! – обращалась она, открывая и полузакрывая глаза. – Трудно, надрывают в казарме-то. А ведь, родной мой, – вглядывалась она в Матвеева, – похорошел ты, светлее стал.
Открыла широко оба мутные глаза, беспокойно бегает и ищет что-то ими по потолку.
– На разведках, что ли? Заморенные они тоже, японцы-то. Косые все такие, а сердешные.
Она чмокала сухими губами.
– Лежали без питья, не пили.
Городовой изумленно слушал Власьевну и предсмертные слова ее ловил, как привходящий новый неведомый ужас среди бела дня в как-то помертвелом рабочем городке.
– Охрипли вы? На износе были? – спрашивала Власьевна и повернула голову за ответом.
– Д-да! – обрывая свое трудное молчание, ответил Матвеев.
– Жались без призору, без дому, голодали? а?
– Да, Власьевна.
– С той да с другой стороны калеки да голодные. Не пали, говорит, не пали! На караул перед ними!
– Как? На караул? – привскочил Матвеев.
– На караул! Честь!
– Японцам честь? А они?
– Он тоже: которые на караул, которые к козырю. Стоят, говоришь, с полчаса… любуются… хорошо так… с двух-то сторон… Разве бить? Не надо бить-то? – спрашивала она, пронзая Матвеева своим хрипящим сухим голосом.
– Не надо, мать, – как бы поперхнувшись, ответил Матвеев.
– Да отступись-ка, отступись! – вдруг вскрикнула Власьевна. – Отступись, не души! На, пори живот, груди вырезай; не ходи к горлу-то только, не ходи!
Матвеев стоял и ужасался этому издевательству приходящей смерти.
– И-и, х-х-х, – задыхалась Власьевна, вытянулась и после нескольких мучительных вздохов замолчала.
Городовой опять брызнул Власьевне в лицо.
– И-и, йяй! Глотнуть, дай испить!
Власьевна пила и впивалась городовому в глаза:
– И впрямь, впрямь теперича в городовых. Ванюша, давно ли? Вот отдохну-то на слободке, вот поживу-то.
И, уж не глядя на Матвеева, она продолжала.
– Все легонько будешь, все тихонько? – не то испытывала, не то тихо пугала.
– Да, да, мать, – шепотом отвечал Матвеев.
– Шарить под образами не станешь?
– Нет, что ты? Упаси меня господи!
– Матерей-то, – скрипела она и задушенным страданием веяло от ее слов, – матерей-то на соломе, чай, не оставишь?
– Да нету, нет! – как будто уже с обидой вскликнул Матвеев. – Кормить их, щадить буду, – низким басом отрезал он ей.
А старуха не унималась и глубже залезала в душу:
– Замки-то, затворы-то в остроге, – скрипела через силу она, – запирать не будешь?
– Нет, нет! – уж размахнул руками не выдержавший Матвеев. – Да отпусти, отпусти ты, мать! Не спрашивай!
И совсем тихо, уж борясь со смертью, шептала ему Власьевна:
– Дай-ка, дай-ка, мой родной, поцелую я тебя, дайка!
Городовой снял шапку, загнул наскоро рукава шинели и нагнулся целовать, но Власьевна уже забыла о поцелуе, сдвинулась на сторону и захрипела дико, предсмертно.
Она то морщилась и показывала белые беззубые десны и собирала силы для редких вздохов, то страшно бледнела, расправляла кожу на лице и замолкала; открывала глаза, поводила ими кругом, не останавливаясь ни на чем, и, закатывая кверху зрачки, тихо спускала веки и замирала.
Городовой терялся. Начал брызгать – не отходит; начал издали дуть в рот. Открыла было глаза, но закрыла опять. Матвеев хватался за веки и думал поднять их, но они беспомощно скользили по мутным яблокам глаз.
– Без причастия, прости господи, без собора отойдет.
Власьевна на момент открыла глаза, как бы слушая
Матвеева, вздернула руками, хотела, знать, крикнуть, но голоса не было; рванулась руками и тихо, без стона умерла.
На улице носился вечерний ветер. Верба качалась и билась у окна, как будто хотела заглушить эти страшные смертные жертвы. Отходила, загибалась, боязливо отворачивалась и куталась верба, но не выдерживала и снова размахивалась к окнам. Летят застывающие сосульки, дребезжит окно, и стон затерянных, замученных людей несется в комнате, где лежит холодеющая Власьевна, а над ней стоит с всклокоченными волосами, одетый в черное, пораженный в сердце, городовой Матвеев.
Отдувался, утирал рукавом вспотевшее лицо, сбрасывал слезу, стоял и не мог оторваться от старухи, за полчаса еще говорившей и теперь так безнадежно, навеки уснувшей.
– Забылась, Власьевна… Ничего не скажешь уж, ничего не спросишь.
И он ближе подошел к умершей, отер простыней ее мокрое лицо, вынул гребень из кармана, причесал ее сверху, оправил подушку, накрыл бережно одеялом, высвободил руки и сложил их на груди поверх одеяла.
Потом вышел на улицу, обломал стучавшие в окна вербы, вставил одну ветку в руки, а другими обложил кругом подушку.
– На, на, старуха! На мое спасибо. Сына нет, – я сыном буду: заслужила. Жила в горе, умерла ты в красоте.
И опять громадный Матвеев, расставя ноги и сложа руки, встал перед кроватью и пристально всматривался в покойницу.
В этот самый момент вошел в дом Корявый. Увидя Матвеева, стоявшего перед Власьевной, сразу сообразил, в чем дело, и окрысился на Матвеева:
– Ну, что ты повис, словно судак на базаре? Али нечего хлопотать-то?
– Ты стой, стой! – спокойно отвечал Матвеев. – Что насчет заявки, – я в часть не пойду. Я теперь в часть ни шагу.
– Взаправду? Я сам до поминок в части-то не буду. Да распояшься ты; не на войну, чай, собрался. Стянулся, пыхтит, словно баба в тягостях. Все подобрать, кинуть в угол, – подходил он ближе к Матвееву, – стены протереть, пол вымыть, баб позвать обмыть Власьевну. Это все нынче, – тыкал он ему в нос, – понял, до ночи.
Городовой соглашался и мотал головой.
– Да моргать нечего. Знаешь, как в роте: на первый, второй рассчитайсь, ряды вздвой и шагом марш! Я не служил, я ратник второго разряда, во время войны я с огородов огурцы буду воровать, а что применительно устав знаю.
Тем временем в дом прибежало несколько запыхавшихся молоденьких рабочих.
– Корявый! – кричали они еще на дворе, – ступай к заводу-то, народ есть, а наших нет.
Корявый махнул им рукой. И, когда они входили, он без слов показал им на Власьевну. Помолчав, заговорил:
– Что? Дешево встала забастовка-то? На всю слободку упала. Вы, молодые, борзые, многого и не знаете.
И потом, не прерывая работы, заметив пораженные лица рабочих, заговорил:
– Не окосейте, глядя-то! Умерла – горе. А ежели только рот растяплять, да ноздри раздувать, так только воздух портить! Я сказал, – подите, растолкуйте теперь сами; я-то ведь тоже не старшой здесь. Директор сказал, что с объявлением погодит. Соберется комиссия. Комиссии пущай его разводит; к весне-то они тоже цветут. Завтра на работу. Ты, Мишка, так и заяви! А ты, Васька, зря не шатайся; уж не маленький; слазь-ка за сороковкой, а то эта дылда, – показал он на городового, – стучит носом обо все углы, а при покойнице стоит как колокольня без звону.
– Вы, слободские, нас ругаете, – заговорил Матвеев, – а сами слова ровно не скажете. К вам, как человек, а вы…
– Ну, ладно, споешь на панихиде. Ты не из дьячков?
И, не дождавшись ответа, он выталкивал ребят в сени.
В сенях Корявый говорил:
– Насчет Ванюшки Кукуруза идет спервоначалу в правление, а потом в часть. Директор, сказывал, едет тоже к полицмейстеру.
Матвеев тихо, нерешительно похаживал по комнате, но когда после шепота услышал громкий разговор насчет похорон, а Корявый разъяснял: «Похоронные выдадут», – Матвеев вышел в сени и взволнованно, но обстоятельно заговорил:
– Чего вы тут?
– Н-никому, никому не дам я хоронить! Сам похороню. В порядке, в ладане, с пением.
– Да завод возьмется хоронить, не разоряйся!
– Врешь! До Власьевны не допущу. Возьмусь, все сделаю. Отшвырну, которые мешать станут. Могилу вырою глубокую, саженную. Комками первыми после попа заброшу я. Помин души возьму я сам на сороковуст. Не сойдут снега, а крест поставлю я большой, дубовый крест.
Корявый присерьезился.
– Ребята! – воодушевился Матвеев, – жене скажу, чтобы кругом душистой земляники насадила. Чай пить будем земляничный мы с могилы.
По весне в лугах цветов нарвем хороших, желтых, голубых, стеблистых; на могилку кинем, крест цветами обовьем.
Летом поутру перед обедней в воскресенье выйдем всей семьей, могилку выполем.
Взволнованному Матвееву стало жарко. Он распоясался, снял шинель, остался в голеном полицейском полушубке.
– Вот штацкой я теперь! Довольно! Дорого взошло!
Корявый почесывался через шапку и тихо вставлял:
– Не с этого конца, так с другого. Все к одному – хорошему. Понял, кокарда?
Вдали послышался барабанный бой и военная музыка. Шли солдаты от завода в казармы.
– Вот слышу, взялся народ. Стал на работку. Дуй тебя горой! Брошу-ка, не надену больше. Сам иду в завод. Не из господ, чай; приобыкну, хоть и неучен. По двору, али на подтаску, что попало.
Знаю, скажут: шарить, шарить пришел Матвеев, за жалованье шарить. – Нет, врешь, брат! Через смерть прошел, гроб в залоге, крест дубовый; иди, гляди на кладбище!
Неужто уж приковал? Неужто без возврату? Слов нет: прости, народ, прощай меня, народ заводский! Прощай, да и посторонись: человек еще идет. Примай, народ! С вами заодно. Примай!
Солнце уже спускалось. Через крыши слободских домов оно нежно гладило своими длинными и тонкими спокойными лучами Власьевну, зажигало тихо-тихо янтари на обмороженных сосульках и с пением, с канатами вечерними, широко по полнебу разожженной пурпурной зари, на крыльях чистых, перистых воздушных облаков спокойно, с замиранием уходило на ночь от земли.
А сзади городка, от заводских труб, дрожа и робко раскрываясь, выходили, шли все выше, выше над землей нежные глаза ночного неба – звезды свято сторожили вновь пришедших больших, больших людей.
III
Начинался второй день после забастовки.
Заводские трубы выбрасывали ввысь черные клубы дыма. Дым тянулся полосами далеко по беловатому небу, шел к облакам и плавно садился над лесом.
По замерзшим кочковатым дорогам бойко стучали слободские рабочие.
Корявый, вставший еще до света, расставлял пикеты у ворот.
– Всем заводом на похороны Власьевны!
– Кто? Кто она? из каких? Здешняя? Из тутошних?
– Ванюшкина мать собралась помирать. Понял? Пососи, проглоти, а потом подумай!
И рабочие, не задавая никаких других вопросов, шли прямо к посадской церкви, где должен быть вынос тела.
Корявый и там юркал кругом, следил, как ловкий шпик, за всеми разговорами.
В середине одной из кучек он слышал: «Старуха померла; что жалко – это вестимо дело, а что у нас дня не проходит, чтобы кто не отошел, так тут на год бастовать да хоронить хватит».
Корявый раздвигал толпу и, как ловкий полицейский, буквально настигал говоруна.
– Ты что? – оскаливая зубы, спрашивал он. – И впрямь на год сухарей начал сушить? Врешь, зря каблуком по колее сверлишь!
Ел, прямо губил Корявый своим взглядом.
– За наше дело жизнь пошла насмарку, – цедил он сквозь зубы. – Ты во время забастовки-то с бабой кур доил, а по ночам у ней в исподнике блох по семи раз искал. А Ванька-то в те поры в остроге пальцы кусал. А Власьевна-то – мать издыхала, как на холере. Понял? Закрой орало-то, а то накаплешь на дорогу-то; замерзнет, потом ни пройти, ни проехать. Будло!
И, обругав, Корявый шел дальше на слежку; скользил по краям толпы, пролезал между говорух-баб, проникал в толщи и ерзал и нюхал всюду, как охотничья собака.
В церкви шла служба.
Собиралась полиция.
Сначала пришли скорым шагом вооруженные ружьями городовые, за ними шли городовые с наганами. Вроссыпь шли сверхштатные жандармы. После разговоров полицмейстера с приставами были вызваны в заводской двор казаки. Наконец, явились стражники, полные какого-то дикого удивления перед громадной заводской толпой.
– Пошло, пошло это опять, – говорили тучные стражники, сидя на нестриженых лохматых лошадях и грузно давя их своими сиденьями.
– Только было отошло, только затихло. Ан, смотришь, поперло, да на этот раз круче берут. Не орут, не гачут, как бывало, а молчат окаянные, и не сдвинешь их, не подашь.
– Да, ты думаешь, сами. Согнан народ. Пристав спит чуть не до полдня, они и вольничают на заре-то, эти разные. Ежели бы по утреннику в штатских пройтись, на работе бы были.
– Вестимо, что со стороны подстроено. Еще ныряют этта в округе-то, которые подосланы. Не иначе, как у старухи ютились. Ну вот и стараются теперь за родню.
– Конечно дело – говорить можно. А что останову в этом деле не будет. Ты это и в мыслях не держи! Я теперича, к пасхе, десять лет будет, как слежу, и все добиваются. Много повыхватано, пороли их, головы вертели, гноили в острогах, а поперло вот опять. Гляди: горбачи-то и то подошли, бабы увязались с грудными.
И, отдуваясь, пыхтели стражники, растерянно смотря на толпу и ожидая команды пристава.
– Так или сяк, а трястись тут на лошадях, это хуже, нечем разгон делать… – заключал кто-то из стражников.
На колокольне заиграл перезвон; он перешел в трезвон.
Два маленьких колокольчика радостно смеялись чистыми, как дети, голосами и не спорили, а нежно вторили друг другу; перезвонные колокола неслись молодыми тенорами юношей, вольной песней рвались из окон все выше к небесам; будничный колокол выходил с ними рядом и зрелым обдуманным баритоном падал сверху колокольни вниз к земле и среди песен как будто утверждал, как будто звал и делал жизнь, а в общей музыке колоколов большой отец могуче содрогал и колокольню, и собор, и церкви, и бил, бил, бил, то тише, уносясь и посылая удары к горизонту, то разражался рядом, здесь, в толпе, и, раздвигая, колыхал ее, как море.
Так, с хором колокольных гимнов тронулась рабочая громада от церкви к кладбищу.
Казалось, что никто не слушал этот колокольный звон, как погребальный, отпевальный; нет, звон не хоронил, скорее звон рождал. Рождал и эту весну, что поет кругом, и этот новый город, и людей, как будто и не этих, а других людей, и каждый понимал, что не один, не двое, а вся большая, необъятная громада рождала человека нового и исполина.
Подавалась и выравнивалась толпа, теснилась и поджидала гроб Власьевны.
Среди полиции, стражников и войска побежали тревожные команды.
По первому же сигналу понесся отряд чисто одетых и торжественно настроенных конных городовых, быстро скрылся за оградой и понесся в поле к кладбищу; стройным маленьким отрядом пошли свежеиспеченные околоточные, очевидно гордившиеся своими мундирами, но боязливо озиравшиеся на толпу. Шумно тронулась большая группа пеших городовых с винтовками на плечах, во главе с приставом. Рота солдат растянулась шпалерами у ограды и ждала приказания сомкнуться, чтобы следовать сзади процессии. Как обиженные начальством, стражники терялись и с завистью смотрели на проходящую полицию и войско.
Показался черный гроб, обитый парчовыми лентами и крестами, выходил причт, запинавшийся за камни паперти, а хор уж тянул так тихо, нехотя тянул голодное и бесстрастное «Святый боже!».
Когда дисканта маленьких мальчиков вырывались из хора и заливались в воздухе: «Святый бессмертный, бессме-ертный», – толпа смотрела на хор и, забывая слова молитвы, ждала и просила еще и еще выше этих молений, впивалась взглядом в белых, милых, хорошо причесанных детей, толпа было уж подпевала и несла, несла к себе, к своим мечтам и упованиям, несла «бессмертный», но причт сердито оборачивался на хор, и растерявшийся регент сам начинал своим безверным испитым тенором: «Святый, святы-ый боже», – а проснувшиеся сытые басы так холодно и безразлично крыли: «Крепкий и-и-и крепкий»!
Священник и дьякон выходили за гробом, подбирали рясы и торопились.
В толпе, нашлись товарищи, быстро рассчитавшие и отделявшие публику по шести человек, и растянули ее длинными отрядами за гробом.
Тронулись по полю. Сзади шли тихим вольным маршем солдаты, а по бокам носились, как угорелые, и вязли в еще не растаявшем полевом снегу стражники.
По чистому, свежему небу поднималось молодое весеннее солнце и разливало по широкому полю торжествующую радость жизни. Грозная дорога, которая тянулась к кладбищу перед процессией, блестела яркой белой извивающейся лентой и заставляла жмуриться от брызжущих солнечных блесков.
Гроб Власьевны, открывавший шествие, казалось, все время входил на нарочно устланный праздничный весенний ковер. Он медленно плыл, постоянно колыхаясь от менявшихся носильщиков. Несли только что пришедшие в жизнь молодые рабочие. Гроб – это был их первый выход, печаль была первым покрывалом их надежд, но черный гроб, окиданный зеленой хвоей, манил их; они шли к нему наперебой, замирая сердцем от нетерпения. Когда приходящая шестерка бралась за него, то сейчас же вместе с усилием пробегала по телу новая торжественная дрожь, лицо полураскрывалось в улыбку; голова поднималась высоко-высоко, и всем казалось, что гроб– это дорогое воплощение кем-то выстраданных заветов; первые шаги были тяжелы и неловки, а потом он так окрылял, что, казалось, дальше, туда, через хвои, через дубы и кедры кладбища идет летучая дорога, сам гроб понесется и встанет на горизонте, как манящее на борьбу траурное знамя. И волны еще не высказанных бурных песен теснили грудь, руки так томились на полотенцах гроба и просили вольных верхних взмахов, что шестерка бережно передавала гроб другим, а сама, по сторонам толпы все освещая, зажигая, шла назад, туда, где топают неровным шагом молодые, угрюмо молящиеся солдаты.
Несколько верст шла длинная процессия, обвиваясь играющей цепью носильщиков.
А солнце неугомонно, неустанно прогревало землю. Снег таял быстро. По бороздам, у дороги торопились, перебивали друг друга, сливались, все время звенели светлые ручьи, по пути натыкались на нерастаявшие обледенелые заносы, будто в водовороте кружились, застревали, потом зарывались вниз, сверлили толщи, выбегали снова и шумно догоняли толпу. По краям дороги далеко шли равнины потемнелого снега с черными точками и проталинами, из которых вот-вот вырвется жизнь и запоет, заиграет. Вдали из холодной непрогретой мглы выходил густой лес и манил будящим вольным шумом. Целые стаи южных птиц неслись в высоком небе, радостным весенним салютом кричали вниз, кружились долго над толпой и улетали дальше к городам.
Сама вся радость и юность, сама вся весна, процессия уже подходила к кладбищу.
Перед самым валом проходила железная дорога.
Стрелой вытянувшийся путь блестел чистой белой сталью далеко прямо к горизонту; с насыпи шел теплый пар; семафорные проволоки волнующе гудели, а телеграф так прямо пел, звенел и весь был полон дивных напряженных колебаний.
У будки заиграл рожок, быстро захлопнули ворота, процессия разрезалась надвое, а с горизонта вырвался экспресс и все больше бил, стучал, потрясал крепко вделанный путь. Задыхаясь, поднимая ветер, дребезжа, свистя, прорезал он проезд, и только сзади было видно, как машинист, поняв толпу, махал из локомотива красным платком. И все, как бы забыв о гробе, подняли руки нырнувшему быстро в лес с прощальным свистом поезду.
Процессия опять соединилась.
На кладбище, невдалеке от могилы, стояли пешие и конные городовые, пристава и жандармы.
Процессия входила узкими воротами и, вытесняя и подавая полицию, запрудила все кладбище. Стражники не могли входить через ворота, и их лошади вскакивали на кладбищенские валы, скользили по оврагу и останавливались на полянах, все дивясь, все пугаясь большой, черной толпы.
Священник тихо исполнял обряд, дьякон просил бога о вечной памяти, хор пропел эту память, пропел и замолк. Была минута ожидания. Но вдруг толпа зашевелилась, затряслась, слилась в одну большую грудь и сначала тихо, голосами молодых, потом все громче, все будя, тревожа бедное кладбище, все сотни, тысячи людей запели в один голос вечную, незабываемую память.
Притихшие было от изумления птицы снялись с гнезд, голуби в испуге вылетели из-под церковных крыш, понеслись над кладбищем и, плавно кружась над могилой, тихо венчали плывущие к небу рабочие хоры.
«И в прах возвратишься», – говорил несколько раз священник в перерывах между пением, а мощные хоры сильней отрывались от земли, шли густыми волнами вверх, хотели застыть над лесом вечной песней; молодые начинали вперебой, а старые так твердо, как будто говорили: «да, да, да» этим новым, молодым и смелым взлетам.
Пристава сорвались с мест, вошли в толпу, смотрели на поющих и взволнованных людей и хотели угадать, где и кто больше берет, как будто пытались запретить, но море пенья било шире, все бурнее, и пристава, теряясь в этой буре голосов, убегали скорей к своим полянкам.
– Стой, стой, робята, говорить станут.
– Може, кто и сказонет.
– Ванюшка! Вылезай-ка! Отполируй за упокой-то!
– Воздержаться Ванюшке надо, заметут опять, а он, гляди, сам-то к матери собирается. В грудях хрипит у него, мается тоже.
А Ваня уж пролезал и проходил к могиле.
Вся толпа притихла, и слышно было только, как смыкались городовые и солдаты и срывались с мест пугливые лошади стражников.
Священник начал было разоблачаться, но, отдав ризу дьячку, остался в епитрахили и, взобравшись на одну из могил, поднял бороду и слушал.
– Товарищи! – смотря в землю, начал Ваня. – Здесь подо мной уж в сырой земле мать моя, любимая матушка. Но… не о матери я буду говорить…
– Предупреждаю оратора: политики не касаться! – вскричал взволнованный пристав, а околоточные уже бежали к нему за инструкциями. Отряд городовых тронулся к воротам.
– Не о матери я буду говорить, – продолжал Ваня, как бы не слушая пристава. – Товарищи! Мы были в первом призыве. Мало было нас. А груди наши были человеческие. Надрываться много надо было, бежать и задыхаться. Морились мы, томились; хотели все обнять, все горе, все страданье. Поднимать хотели всех. И вот мне двадцать семь лет. А чувствую, что могилу эту скоро надо перерыть, раздать. Я не доживу до четвертого десятка, а скажу, – и Ваня начал поднимать голову от могилы, – а скажу, что вот он, вот он, заместитель, он пришел! Пришел! Второй уж раз идет! Совсем малые, совсем мальчишки крестились нынче в новых, больше нас, вернее нас борцов.
Пристав начал топтаться на месте и готовился сказать уж что-то, а Ваня, передохнув, говорил:
– Товарищи! Я, я ведь только облачко страданий, мать моя – она ведь только ближе, а страдание настоящее, большое погребено, заперто, молчит…
И в эту весну, как на небе еще вольнее загуляет солнце, разольются реки, грянут птицы из лесов наперебой, так и… людям! рабочим людям надо взяться!
И вот сначала помяните, потоскуйте, надорвитесь об умерших, а потом – все не теряйте эту жаль, тоску по прежнем, по любимым – потом с новыми весенними идите!
Хоть без нас, идите хоть без нас! И прочих спящих, не разбуженных снимайте и, без оглядки уж на нас, валите, кидайтесь напролом!
Тысячи, тысячи хлопков и звонких голосов потрясли Ваню. Он сходил. Побледнел и с больной радостной улыбкой уходил в толпу.
Стражники сорвались с мест и галопом понеслись по дороге к воротам и остановились в поле.
Пристава собрались на совет.
А с самого края толпы, ее раздвигая, бежал, задыхаясь, к могиле Корявый.
– Как же, и ему слово отмечено, – смеялись кругом.
Корявый взобрался, посмотрел на публику, стряхнул волосы, утерся.
Все ждали, что отмочит Корявый.
– Не смейся, не грохочи, товарищи! Всерьез дело. Не балаган здесь. На могиле.
Ванюшка насчет матери отвод сделал. А я, совсем насупротив, о ней скажу.
Так что в нашем деле, в рабочем, есть сверчки, есть крикуны, вроде скажем… меня, Мишки Корявого. Понял? А есть такие, – я полазил, поглядел их. Его ты не найдешь, он не орет, на свет не кажется, а дело делает и дело берет правильно. Эдак, в молчанье, без похвалы. По имени их не кличут, безымянные они. Их, брат, не считают, про них на сходах не развесочно, а оптом говорят. Никто не знал ее, Власьевну. Не добивался я, как звать ее: все по отцу – Власьевна, да Власьевна. Из вас-то, может, кто слышал про ейное добро, так больше по Ванюшке. А я скажу: она-то и несла, она-то хранила нас, она-то и звала.
Да еще скажу, благо слушаете, есть они, есть разлиты везде они, безымянны, большие, большенны люди.
Добивался я, искал я, спрашивал у дошлых господ, есть ли книга такая про этих самых людей, дойдено ли до нутра, рассказано ли. Ослеп бы, а прочел. Да нет-таки, не прописаны такие книги.
– Так давайте-ка, робята, класть, – кричал Корявый, моргал и как будто угадывал, верно ли взял, – давайте ставить им, невидимым, незнаемым, большим страдальцам и дельцам, памятник на Власьевне.
Он вставал на носки, поднимал руки кверху и не кричал уж, а прямо надсаждался:
– Высокий, высоченный… тяжелый, грузный… заводский, рабочий памятник! Да с тонким, тонченным шпилем! Чтобы вышел из дерев-то!
Найдутся ли которые надпись вырезать. Мозгуй, кто из наших, что в книгах смыслят!
Али неправильно?
– Правильно! Правительственно, – ревела толпа, неистово ревела.
– Вот так покрыл!
– Это – сделал!
– Да, може, он теперича и не корявый.
– Где он? Отлил штуку, да и винта нарезал.
Толпа зашумела, заговорила. Так метко, казалось, попал, так воскрес Корявый перед всеми, так смело раскрыл святые глубины жизни, так заключил, что толпа вместе с полицией уже было подалась и тронулась с кладбища.
Но на уступ могилы грузно и твердо входил косматый, одетый в черную шинель с оторванными пуговицами и погонами громадный человек, вчера еще городовой Матвеев.
Встал, опустил к животу сложенные руки и, положив подбородок на грудь, прищуря глаза, долго смотрел на шумную, всю двигающуюся толпу.
– Час от часу не легче!
– Стой, ворочайся, городовой влез, городовой – оратор.
И толпа опять вся шарахнулась к могиле от полиции, расставленной у выхода.
Матвеев, наклонясь корпусом к народу, заговорил:
– Новый я, совсем вчерашний. В первый раз в кругу рабочих. Как вы? Я – запрос: примать хотите, али нет?
Толпа мялась.
– Я Власьевны-то сын. Не пучь глаза, народ! Приемный сын, как есть Ванюшка был в тюрьме. Умирала от печали Власьевна. Я подоспел, да в пору подоспел. Говорю: погоди, мол, встанешь. А она глаза-то закатила, да благословлять, учить меня, как сына, перемешала, начала учить. Попался я, как хорь в капкан. Принял-таки благословение. И не каюсь.
– Не каюсь, – кричал Матвеев кверху по кладбищу. – Не каюсь! – вызывающе глядел он на полицию, подходящую снова к толпе.
– Теперича я ваш! Примай!
Как что-то сорвалось с жутких высот громадно-тяжелое, оборвалось и разбилось, рассыпалось, – покрыла толпа его слова: «Примаем, примаем!»
Пристава и городовые сразу шарахнулись сзади на толпу и, увидя близко Матвеева, злобно обогнули ее кольцом со всех сторон.
– А примаешь, – гремел Матвеев, – так учи, которые!
– Давайте дела, наставляй своему новому, хорошему!
– Теперича тоска мне! – разрывал как будто грудь и освобождал задавленные стоны он.
Полиция ничего не предъявляла, она не унимала. Она вся горела жаждой схватить Матвеева на месте. Пристава, все красные от злобы и жадной мести, теснили толпу, тискали ее и прорывались к могиле.
– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.
Р-р-работать стану бок о бок!
А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.
Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.
Впереди у самой могилы то и дело вырывались, выбрасывались десятки, сотни выжатых людей, но они сейчас же, с еще большим усилием давили извнутри и с хрустом подавали назад толпу и полицию.
Почти немая отчаянная борьба переходила в давку, слышался скрип, ломались кусты, скользили по содранному лыку деревьев, и сквозь тихий рассыпанный говор толпы неслось дикое урчанье разъяренных городовых.
Обессиленные широким наступлением, они начали строиться колонной. Раздался свисток, и бывшие до сих пор в резерве солдаты зашагали через ворота к толпе.
А Матвеев, из черной глубины, торопясь, кричал:
– А к Власьевне, как вы хотите, знайте: каждый год, каждый год об эту пору не один, я поведу других, которые помоложе, поновее. Придем и каждый год считать, под числа подводить других пришедших будем.
– Берите, принимайте!
И веселый, с поющим тихим воскресающим смехом сошел он и врезался в толпу, раздавая ее и теряясь, утопая в бурных, бьющих, обливающих его хлопках товарищей.
Толпа хлопала прерывисто, то замолкая, то заражаясь опять. Хлопки шли от середины, перебрасываясь к краям; летели по всему кладбищу, по рассеявшимся кучкам людей, потом опять все издали собирались вместе у могилы и разражались кипящим водоворотом. Толпа смыкалась, люди как-то шли друг на друга, становилось тесно, руки поднимались кверху и кому-то высоко-высоко несли эту буйно-радостную пляску восторгов. Из самой середины слышался рокот голосов, он ширился, переходил в ревущий гул, мешался с приходящим издали стоголосым эхом… Вырастал… Уже не люди, не голос, не груди как будто надрывались – высокие аккорды звонов потрясали воздух…
И из кладбищенских ворот к заводам городка, как из жерла рупора, по полю несся весенний гром; поле катило его по скользкому оттаявшему снегу, сливало с переливами воздушных легких песен, и рабочий городок со своими трубами, высокими домами, башнями и шпицами, вставал, смотрел на кладбище и тревожно выпрямлялся перед новой музыкой не то людских, не то лесных весенних шумов.
Затерялся, скрылся Матвеев в толпе. Первые минуты толпа его кружила, хотела поднимать, качать, потом громада, гам аплодисментов так увлек, что в вихре радости забыто было, кто ее создал; толпа сама преображалась, сама воскресала и хлопала своим восторгам, своей душе, своим надеждам.
Пристава ерзали, хотели по хлопкам узнать, угадать, где Матвеев, но, врываясь в самые глубины криков, они злились еще более, когда видели, что хлопали пустому месту.
А Матвеев откуда-то со стороны кричит разозленным приставам: «И каждый год об эту пору, каждый год»…
Пристава и городовые срываются с мест, а Матвеев, вынырнув из другого края, кричит им чуть не вдогонку: «Военному не предадите: я пуговицы срезал, кормовые сдадены», – и, помолчав немного, забравшись в кучу, надрывался: «Кажинный год об эту пору… Кажнай, кажнай год!»
И когда измученные полицейские и разъяренные стражники принялись было хватать и с помощью солдат теснить толпу, по кладбищу, как по сигналу, понесся свист, шиканье; свистели гулко, сверлили, резали воздух; толпа сомкнулась гуще и, как живая, вытянулась в линию спять по шесть, по восемь человек, ловко мешая особо подозрительных полиции товарищей и, как с музыкой и боевой песней, тронулись по полю к родному городку.
В середине одного из рядов радостно, ухарем, вперед всей грудью шел Матвеев. Он был в длинном штатском пиджаке, в новом картузе Корявого и в очках Степана Кукурузы. Когда он замечал, что полиция в своих поисках уходила от него, Матвеев, окидывая передние ряды, дружески командовал: «Левой бери! Ать-два, ать-два!» Вздергивал плечами и, притопывая всей ступней, кричал: «Тверже ногу! Шагу, рота, прибавь шагу!» И потом, когда замечал, что полиция подходит, подмигивая, тихо посылал назад: «Вольно! Оправься, которые!»
Солнце поднялось высоко, к полудню, по полю играли искры зажженных восторгов, к небу неслись дрожащие плавные волны полевого пара.
В глубине неба, его одевая, извивались клубы заводского дыма; тяжелые корпуса скучали без народа, а стеклянные крыши манили переливами горящих блестков.
И вся молодая, вся жизнь, вся восторг, в рабочий городок входила весна.