В сказке веймарского Олимпийца повествуется сначала о реке скорби — я бы назвал ее вернее бурным потоком, — об одном старце-лодочнике, в котором угадывается нечто тождественное веймарцу, и о двух очаровательных юношах, точнее о блуждающих или, как еще говорят, о мерцающих огоньках.
Эти три образа, конечно же, бессмертны, подобно тому как бессмертна земля, коей обитателями они являются, как бессмертна та бурная река и тот челн.
И вот однажды все повторилось снова, так, как было в той сказке: перевозчик, устав от тягот прошедшего дня, лежал в своей хижине и спал, под утро разбудили его те самые молодые люди, они, дескать, спешат — разве блуждающие огоньки могут что-нибудь делать без спешки? — и хотят поскорее перебраться на тот берег, — странно было бы, если бы они не хотели этого, согласился он на те уговоры и перевез их через реку.
И на сей раз непоседы принялись озорничать, того и гляди утлое суденышко перевернется. И, как прежде, рассмеялись они звонко, когда мудрый старец попытался их урезонить, мол, не ко времени затеяли они свои проказы. И вот, когда был челнок уже на середине реки, услышали они, как им вслед кричит кто-то, просит захватить с собой. Недовольны были огоньки тем, что повернул свой челн перевозчик к берегу и взял древнего седовласого старца, тот ему сунул мелкую монетку и, ни слова не сказав, сел в лодку. Показался этот старец огонькам чудаком каким-то, и чудачество сие нашли они весьма потешным. И действительно, одет он был совсем не по моде, не то что сами огоньки, ноги босы-голы, вместо платья подобающего — ряса какая-то, траченная молью, тараканами попорченная. По лицу его видно было, что давненько обходился он без цирюльника, и являл собою старец этакий живой анахронизм, и казалось даже — так решили по крайней мере его спутники-балагуры, — что немножко не все у него дома, да и дома-то, пожалуй, нет ни на том берегу, ни на этом.
Так вот плыл тот челн по течению, плавно, мерно катились волны, и завязалась между старцем и перевозчиком беседа. Непонятна она была огонькам, шла беседа та на языке им вовсе неведомом, это злило их необычайно и разжигало любопытство; но как ни крути, не дано им было той речи понять. И действительно, было в той беседе, судя по всему, много загадочного и неясного:
— Что, уже подошло время? — спросил перевозчик.
— Да, — отвечал старец.
— Тебя это печалит? — снова вопрос перевозчика.
— И да, и нет, — был ответ странника.
— Но ведь знаешь, и господь Бог, не ведающий страданий, должен отказаться от счастья.
— Что думаешь обрести ты на том берегу?
— Ах да, ведь с нами еще и огоньки.
— Похоже на то, что им весь мир дом родной.
— Думаю, что да. Единственное, что утешает, — они ведь повсюду излучают свет. Хотя мне самому полезнее целительный воздух, который разливается повсюду в той стране.
— Отчего так, скажи мне?
— Нет там железа: кончился железный век! Не услышишь там, как грохочут машины, скрежещут колеса по рельсам; в небе птицы летают большие и малые — не слышно мощного гудения самолетов, и птицы к тому же не такие зловещие.
— Что-то я с того берега никаких птиц особенно не замечал, хотя, может, ты и прав, я обыкновенно кручусь у самого берега.
Огоньки принялись тут скакать и метаться, хохотать, веселиться, а потом спросили перевозчика:
— Что это старец такое говорил?
А потом они весьма бестактно ляпнули:
— Что ж из того?! Это были не птицы, а просто видения.
Перевозчик добрался как раз до середины потока, опустил он шест в воду, доставал тот ему только до плеча, опираясь на него изо всех сил, смог перевозчик с трудом миновать стремнину.
— Есть ли у тебя знакомые на том берегу? Будут ли рады они тебя видеть? — продолжал он расспрашивать старца.
— Многих там я увижу, и, конечно же, будут рады они встретиться со мною, нет сомнения в том.
— Но ведь это надежда, которая может быть обманчивой. Старое обрело там теперь новые формы. Ведь недаром говорят — что город, то норов.
Назову я старца Теофрастом.
Вот приткнулся челн к берегу — хотя нет, незаметно было вовсе это соприкосновение, — и пошел Теофраст вперед, не разбирая пути-дороги. Было легче ему идти, чем на том берегу. Ярче были краски и цвета вокруг, хоть и стали они более размытыми, расплывчатыми. Я уже начинаю подумывать о том, не полететь ли мне просто, чем вот так мерить эту землю шаг за шагом.
Место, по которому он шел, было равниною зеленой. Шел вперед он безо всякой цели, не был мужем он целенаправленным. Все вокруг заливал неясный, призрачный свет, и никто не знал, откуда он берется. Теофраст был уверен, что причина тому не светило небесное, вроде солнца, а быть может, и сам он есть источник сумеречного света — мысль сия не давала ему покоя.
Вскоре убедился он в правоте своей, когда понял, что может включиться в бесконечный процесс творения. Стоило ему подумать о льве, как уже царь зверей с желтой гривой шагает подле него: несомненно, раньше его здесь не было. К собакам Теофраст был привычен, много доводилось ему в жизни с ними встречаться. Вот еще давеча подкормил он неказистую дворнягу паромщика; но соседство льва было для него непривычным и вызывало тоску. Лев не уходил. Попытки отвлечь его не увенчались успехом.
Несомненно, хищник проявлял привязанность к своему создателю; вполне возможно, эта привязанность доходила до любви, хотя, впрочем, Теофраста это нимало не радовало, соседство льва по-прежнему было непривычным.
Теофраст старался подбодрить себя: в этой стране предстоит еще ко многому привыкнуть — так говорил ему внутренний голос. А потом, вокруг — приятный ландшафт, холмы и склоны, деревья и кусты, озера и ручейки, все открылось ему доверчиво и кротко, как в садах Эдема. Где еще мог появиться такой ручной, человеколюбивый лев? А может быть, подумал он, я в раю?
Так размышлял он и не заметил, как очутился средь темных скальных дубов; гигантские стволы, гигантские верхушки, и лет им сколько — не счесть, — лев был по-прежнему рядом, и вдруг что-то коснулось его головы. Будь он на той стороне реки, он испугался бы необычайно: прямо над ним появилась голова зеленой змеи, а длинное тело, кольцо к кольцу, обвивало черную корявую ветвь. Как уж говорилось, не испугался Теофраст ничуть, только застыл от изумления, и тут у него непроизвольно вырвался вопрос:
— Не ты ли тот самый змий, что в саду Эдема искусил Еву и обрек Адама на страдания?
— Угадал, верно, — ответствовала змея, — это я. Правда, я и самое себя обрекла на страдания.
Замолчала она после этого, да и не нужно было говорить ничего, чтобы странник ее понял. Знаю я, подумал он, ей не надо говорить, чтобы быть услышанной! Знаю я, ты ведь как дома — и тут, и там.
— Да, — послышалось шипение, — только третьего мне не дано.
Теофраст решил, что отдыхать в компании со змеей — не так уж и плохо. Прекрасная рептилия была того же мнения. Неподалеку стояла маленькая бронзовая нимфа, оберегавшая кристальную воду ручья, что пробивался из скалы и падал в гранитную чашу, откуда, пенясь и бурля, он мчался вдаль. Лев тут же утолил жажду, а господин его уселся поудобнее, опустив на землю кожаную суму, из которой он время от времени доставал себе что-нибудь поесть.
Кто же был, собственно, этот Теофраст?
Даже он сам не в состоянии был дать ответ. Если верить отражению, которое появилось, когда он склонился над гранитной чашей, то был он пилигримом в рясе и с посохом.
Быть может, странствовал он уже лет восемьдесят или больше. Был тот путь — путем познания, говорил он сам себе, понял он недавно это, хотя странствовал он все от места к месту, шел от цели к цели, а по сути — безо всякой цели.
И когда попался ему на глаза лев, что рычал свирепо, и по морде видно было — поиграть зверю хочется, тут подумалось ему: «А может быть, ты невидимкою все время шел подле меня? Мне до лжно, вероятно, любить тебя, оттого что так силен ты и могуч и при этом столь необходим страннику; он наслаждается твоей привязанностью и любовью, но вдруг тебе захочется его погладить, приласкать, а лапою своей могучей ты ведь можешь его убить! Быть может, странствуем мы так уже десятилетия, неразлучные, соединенные любовью — но страх в ее основе, коль скоро речь заходит о моей любви».
Зеленая змея медленно сползла с корявой ветви скального дуба. И слышал странник, как она шипит и шепчет. Шепчет тысячи разных слов, но память удерживает лишь самое малое. Ясно только одно — ей нравится, что он здесь. Пока он завтракал, он смог ее получше разглядеть — она лежала, свернувшись кольцами, в траве подле него. Глаза ее рубином отливали, а кожа напоминала опал, чешуйки же сверкали и переливались, отбрасывая блики всех цветов. И вдруг волна прошла по телу от хвоста до головы, извиваться стала змея, как будто далекое море влияло не только на окраску тела, но и на его движения.
Змее, казалось, вполне достаточно было лишь созерцать спокойно то, как жует ее владыка, ну а у льва тут разыгрался аппетит. Это выглядело так, будто он, жадно заглядывающий своему господину в рот, наслаждается вместе с ним каждым кусочком. Когда ж едок сложил остатки пищи в потрепанную суму, казалось, что и лев насытился уже вполне. Он вымыл морду лапой, как делают обыкновенно кошки. Ну а когда его хозяин вознамерился утолить жажду, лев прыгнул прямо в ручеек и с храпом, фырканьем стал лакать из той гранитной чаши.
Теофраст не мог не заметить, что между змеею и львом зародилась любовь. И в ее основе опять был страх. Нередко пышногривый лев оборачивался на нее, как будто ему недоставало ее влияния или даже приказа для того, чтобы двигаться дальше. Странствие — вот удел пилигрима, и Теофраст намерен был уже продолжить путь, но задержался, и причиною тому служило появление огоньков, что вышли из зарослей жимолости.
Странные начали происходить с ними изменения, и было это связано со змеею: чем ближе подходили огоньки к ней, тем слабее мерцал их огонь, это напоминало агонию.
— Мальчики, — услышал пилигрим слова змеи, — вам нечего здесь делать. Вы суетесь в чужой огород. Ваше место на том берегу.
— Ах, матушка, — воскликнули они, — если уж этому (они имели в виду пилигрима) дозволено быть здесь и ты его даже весьма привечаешь, то уж не отталкивай детей своих! Мы знаем, что есть добро и зло, ведь мы вкусили плодов древа познания. Кроме того, тебе хорошо известно, что именно на этом берегу в сотне миль отсюда мы воздвигли храм высшего познания, а в нем — крематорий. Тысячи огоньков несут там свою службу. Усердно трудятся они день и ночь, сжигают человеческую глупость, обращая ее в пепел. Скоро они и мы станем как боги!
Едва только огоньки закончили свои бредовые речи, каковые произносили они all'unisono, как поднялся лев на задние лапы, сделал мощный прыжок и прибил болтунов сильным ударом передних лап.
Но последствия этой выходки были отнюдь не печальными, напротив — веселыми. Вместо двух болтунов, которые вовсе не умерли, теперь появилось целых четыре болтуна, и они, нимало не смущенные поведением льва, стояли теперь и посматривали на всех весьма отчужденно. И в этом их отчуждении сквозило плохо скрываемое высокомерие.
Если змея сопровождала это действо своеобразным шипением, которое, по-видимому, означало смех, то пилигрим просто расхохотался от всего сердца. Оттого что понял он — могучий царь зверей не в силах одолеть одним ударом огоньков.
«Я как-то не думал, — сказал он сам себе, собираясь меж тем в путь, — что огоньки могут проказничать и шкодить повсюду, как на том берегу, так и на этом».
— Какие неглубокие мысли, — сказал один из огоньков, как будто он услышал те слова. — Будучи нашим дядюшкой, ты мог бы быть, конечно, лучше осведомлен. Только не воображай, что сам ты не огонек: ты был и остаешься одного с нами роду-племени.
— Поэтому я вас и не спрашивал, — сказал странник.
На том четверо озорников скрылись.
Лев лежал и лизал свои лапы; казалось, что он все еще кипит яростью и готовится совершить нападение на огоньков.
— Их не истребить, — заметила змея. — Нужно как-то признать их и смириться с их существованием, если хочешь вообще жить. Все же они дают какой-то свет, но этот свет — болотный. Пытаться просто уничтожить их — бессмысленно, это значит приумножать их число. Трагикомический инцидент, который мы только что наблюдали, тому пример.
— Мне приходится здесь учиться всему каждую минуту. Нет у меня имени, я беден, не дано мне знание, нищ я и бос. Объясни, как это получается, что огоньки величают тебя матушкой?
Ответствовала змея — кстати, на голове у нее была небольшая корона, вся усыпанная бриллиантами:
— Ведь ты монах, и мне нечего таиться перед тобой. Представь себе, что и моя жизнь была не без греха. Яблоко с древа познания, которое я дала Еве, а та в свою очередь передала Адаму, было предназначено скорее для нее, чем для него. Вскоре я, однако, согрешила с ним, а потом уже блудила я со многими его сынами, много-много тысяч лет подряд. Выбирала я, конечно, самых видных, самых лучших и красивых: императоров, королей, мудрецов, святых. Ну, конечно же, не без этого — шла я и просто на улицу и брала себе без разбору первого встречного; вот откуда пошли все мои дети.
Такая исповедь не вызовет, быть может, удивления, коли услышишь ее на том берегу реки, здесь же все это, несомненно, ошеломляет.
— Теперь я должен с тобою проститься. Только один вопрос еще, о владычица: нет ли тут поблизости какого-нибудь мужа моего толка, с которым я мог бы немножко поболтать. Я жажду слова сокровенного на языке доступном.
— О, не надо так стремиться к этому! — сказала она. — Ты очутился в дельте рек — допустим, воды Тигра и Евфрата ее образовали. Ты пришел сюда с востока и остался жив; а на западе лишь мертвые минуют воды Тигра.
— Кто будешь ты? — спросил Теофраст, безымянный, незнающий, бедный и нищий, спросил он мужчину, что по виду напоминал лесничего, хотя в руках у него была только суковатая палка, мужчину, что шагал навстречу ему по равнине пустынной, мохом поросшей.
— Я не знаю, подобно тебе, кто я есть, — был ответ. — А зовут меня Иоганн Оперин.
Заработала мысль пилигрима. Но не знал он, где слышал прежде это имя. Не удерживала его память имена. Человек сей показался ему удивительным образом знакомым, как бывает, когда на карнавале под маскарадным костюмом угадывается что-то родное и близкое.
— Ведь дело в конечном счете не в том, — сказал Иоганн Оперин, — были мы знакомы в этом материальном мире или нет. Здесь важнее другое — то, что души наши сплелись, и давно уже дух мой с твоим вместе странствует. Из двуединства этого проистекает некое единство, хоть и существуют наши души как бы порознь.
— Я вполне согласен с тобою, — отвечал ему нищий странник. — Но вот что припомнилось мне: много сотен лет тому назад или больше жил в Германии лекарь один — имя ему было Теофраст Парацельс, Бомбаст фон Гогенгейм. А вот фамулус его звался Иоганн Оперин. Ты не родственником ему доводишься?
— Он самый и есть.
— О, значит, встретил я того, кого надо, — так сказал нищий странник. — Ибо вижу я, что ты под стать своему мастеру, сможешь разобраться здесь во всем, в этой дельте. И прошу тебя, не отказывай, вразуми меня!
Лев доверчиво потерся гривой о колени Иоганна Оперина. Тот сказал:
— В сущности, здесь все так же, как и на восточном берегу. Вещи выглядят, как там, но вот только они отделены от материи. И везде — хоть на том берегу, хоть на этом — ты ведь можешь обладать ими лишь отчасти и не можешь силою сознания своего влиять на них. Но советую тебе — наслаждаясь этими неземными творениями, проявляй умеренность.
А змея снова тут как тут, и тоже поприветствовала Оперина:
— Видеть вас вместе — для меня большая радость.
— Да, конечно, — был ответ человека, что казался лесничим, — наши встречи ведь подчиняются закону, предначертаны заранее судьбою — в настоящем, в прошлом — ну а в будущем? Не знаю, видно будет.
И подумал Теофраст: а есть ли настоящее? Размышляя дальше, он пришел к выводу, что бытие Иоганна Оперина изменило, несомненно, его собственное состояние, он почувствовал тяжесть какую-то. Его можно терпеть, его можно любить, но казалось, что сам по себе не имеет он собственных жизненных сил и оттого нужны ему силы странника.
«Если только сумею, — так подумал он, — эту тяжесть вынести».
Зычно лев зевнул тут, и сплелось все сразу в единую цепочку предначертанную: сонно тот моргал глазищами, растянулся, будто собираясь полежать. Невероятно, сказал себе странник нищий, но нашел в себе он мужество — сам не зная откуда — и ткнул сзади зверя посохом своим, на конце его была игла железная. Лев вскочил свирепо, готовый тут же броситься, но раздумал сразу, как увидел пред собою полного решимости странника.
— Да, — сказал Оперин, от взгляда которого не укрылась эта стычка, — сколько мне пришлось у вас там с этим зверем натерпеться-намучиться, мне самому и особенно моему учителю! День и ночь он ломал себе голову над тем, как держать себя с ним следует. Много книг он написал о том. Чтоб суметь совладать с ним, суметь подчинять его настроения, он обследовал небо и землю. Тайны божьи пытался он использовать, хоть и было это нечестно, обращался он к тайнам природы, изучил все травники в мире, побывал у алхимиков, не убоялся сбиться с пути в лабиринтах теологии, всех талмудистов обошел и вольных каменщиков, чтобы приручить зверя этого, уберечь от болезней, сохранить его природные инстинкты и — хоть страх перед ним испытывал ежеминутно — жизнь в него вдохнуть.
Оперин сам перебил себя и рассмеялся:
— Он обстрижет зверюге когти, а потом давай отращивать их, то голодать его заставит, то накормит до отвала, то посадит зверя в клетку, то опять по кругу примется гонять. То хлороформу даст ему, а то устроит вивисекцию. Но тот не умер. И раз уж прикончить зверя не дано, он стал верхом на нем прогулки совершать.
Рассмеялся тут и Теофраст.
А потом он посерьезнел.
— И тем не менее, — так продолжил он, — его прикончил — как, впрочем, и тебя — неумолимый удар неисправимо коварной бестии, и потому с ним лучше дела не иметь.
Боже мой, ведь не об этом же речь.
Лев заурчал смиренно. Он все лизал лапу и делал вид, что ничего не слышит. А вот змея вдруг оживилась.
— Я знаю твоего господина, — начала она, — гораздо лучше тебя, милый Оперин. В свое время мы были лучшими друзьями.
После чего она разразилась длинной проповедью:
— Недооцениваете вы оба славного Бомбаста! Как можно насмехаться над учителем, которого сам Бог наделил высочайшей человеческой мудростью? Я, со своей стороны, содействовала тут немало, когда он, как это случается порой, не проявлял должной щедрости. А что касается вот этого высокочтимого льва, то он потомок того самого отца всех львов, и он играет с человеком, как играл с ним его родитель. Без этого скучным было бы его существование. В одной глубокой, темной пещере стоит крест, подле него — лампада. И вот уж много тысяч лет горит она, хотя никто не подливает масла и не меняет в ней фитиль. А на кресте распято божество, ее бог велел себя распять, стремясь познать страдание. Ведь, как известно, без страдания нет радости.
Тут пилигрим добавил:
— Это правда! Нет без страдания радости, без здоровья — болезни и без опасности — уверенности нет. Я сам познал, сколь благотворно ощущение такое — ведь сколь возвышеннее бытие, когда во власти пребываешь свирепой переменчивости льва, а не в ложной уверенности в надежности лениво-сонной жизни.
Мимо прошли четыре огонька — бог знает откуда они появились, — оживленно и шумно болтая друг с другом: отблески их мерцающего света отразились на золотой короне зеленой змеи, скользнули по гриве льва, осветили пилигрима и Иоганна Оперина. Надо сказать, что впервые эти восемь живых существ смогли увидеть себя в таком неземном блеске, и это длилось так долго, что они успели рассмотреть друг друга.
Донесся обрывок фразы одного из огоньков:
— Без опасности — нет безопасности. Но в конечном счете без света нет тьмы!
— Объясни мне все-таки, — снова вступил Оперин, — почему ты отринул твердую почву под ногами и повлекся в междуречье? Ведь та истина, что попадает на землю и тут же истлевает, подобно фитилькам тех огоньков, — к чему тебе такая? Ее ведь много на земле.
— Зато людей — таких, как ты, — там мало.
Тот продолжал:
— Исчерпывающий ответ может быть дан лишь после длительного пребывания здесь. Пока еще неясно — свершился переезд сей по доброй воле или нет, а также мне неясно — было ль то впервые иль свершал ты это сотни тысяч раз. Быть может, ты подумаешь: ну и память у тебя. И все же на это можно возразить: воспоминанию должно предшествовать забвение. Поток воспоминаний без берегов и без преград уподобляется Всемирному Потопу, который поглощает все и губит все живое — растение, зверя, человека.
— Мне думается, что наш отче лишь дергает за веревочки, заставляя плясать своих кукол, и куклы пляшут, и ты такая же кукла, и я! — с неожиданной резкостью заметил Оперин.
Пилигрим:
— На это может дать ответ змея.
— Я не оспариваю власть владыки. В противном случае мне бы пришлось сознаться в свершении более тяжкого греха, чем просто искушение яблоком Евы и Адама.
Так сказала змея и потом продолжала:
— Вот перед нами гость наш, пилигрим, мой друг, в его лице пред вами предстает творенье, которое имеет с ним немало сходных черт. Ведь я, когда был он еще ребенком, существовала рядом с ним. Еще тогда, когда он мальчиком из тоненькой соломинки пытался выдуть мыльный пузырь, что отливал тончайшими оттенками радуги, он создавал свой шар земной, как будто мир реальный, в котором жил он; мир, созданный Творцом, не существовал на деле, и лишь ему дано было его сейчас вот сотворить; и то, что виделось ему в небесной синеве, пытался он открыть для всех людей, но те, не видя ничего, — над ним лишь потешались. Но постепенно он научился отменно разукрашивать свои творения, и теперь, как это ни странно, находилось все больше дураков, которым те воздушные замки казались просто верхом красоты, и они тут же вселялись в них. Кто знает, может быть, все мы здесь, и ты, конечно, сейчас находимся в одном из замков, сотворенных им, что долго он скрывал.
— Допустим, все так — тогда хотел бы я позвать в мой микрокосм моих друзей, умолкших навсегда. На это нужно мне, конечно, благословенье отчее; я получу его, я в том не сомневаюсь — ведь он везде, во всяком, с каждым, и нельзя не чувствовать его.
И только отзвучали те слова, как тьма ночная опустилась на природу, и орлы — незримые — слетелись к странному собранию.
Змея сказала сонно, будто погружаясь в дрему:
— То был он! Он отмечает всякое опасное, коварное мгновенье. Когда вершит он это, гаснут вмиг все огоньки на свете. Но вот они уже опять едва мерцают.
— Но ведь не будешь же ты утверждать, глупая рептилия, что солнце — тот же огонек, — сказал Оперин.
Теофраст сложил руки, лев прижался к нему.
— Я чувствую веленье, мне надобно идти, — сказал Теофраст.
— Но ведь не для того, чтобы искать Ничто в Нигде? — добавила змея.
— Ты называешь это все — Ничто, — сказал бездомный нищий, — оттого что оно в конечном счете беззвучно, не имеет цвета, запаха и вкуса и недоступно осязанью. Но ощущенье это — обманчиво, попробуй, напряги свои способности, и ты познаешь, может быть, тогда — сие объемлет то высочайшее, что дано нам, людям.
Змея свернулась кольцами и сказала, что устала.
— Я благодарна всевышнему больше всего за то, что даровал он нам сон: в том проявляется его великая любовь.
— Как знаешь делай, что тебе вольно, — ответил странник, тот, кого змея провозгласила божеством, и пошел прочь в сопровождении Оперина.
И лев последовал за ними, но вдруг свернул в кусты, увидел он зебр и газелей, что резвились в пышных прериях, и скрылся там.
Друзья не заметили его отсутствия, но без него почувствовали себя свободнее, живее, им даже стало весело.
Они беседовали о тех прошлых глупостях, которые они совершали оба в том мире, где убивают зверей для того, чтобы их съесть, из земли выкапывают картофель, разрезают кочаны капусты и хлеб пекут из желтых зернышек, что зреют в колосках на поле.
— Чего только мы не вытворяли, — смеялись они, — чтобы устыдить ангела у райских врат, которые остались для нас закрытыми. Мы вздумали показать ему, на что мы способны, и довели его до того, что рай ему уже показался сущим адом, а земля, где жить назначено лишь душам грешным, представилась — небесным раем.
— И если мы посмотрим на все это с другой стороны, — сказал Оперин, — то вывод может быть один: жизнь новую начни!
Рассмеялся странник и согласился с ним. Простерлось тут пред ними озеро. Ошеломленные, они следили за тем, как меняется его облик. Все атмосферные явления отразились на его поверхности: все времена года, в том виде, как они бывают в северных широтах, существовали здесь одновременно; смешались дерзко день и ночь.
И сказал Оперин:
— Какая странная живопись! Ведь живописца мы не видим! Распределяя свет и тень, он воплощает ночь и день в своих полотнах. Холстом ему ведь служит не только гладь морская, но и мы, точнее, то, что в нас зовут душою. Но это — холст, который обладает своей особой жизнью, точнее я сказал бы — чувствами. И так по воле кисти, что не задерживается ни на миг, что ведома рукою неутомимого мастера, оседают на том холсте все впечатления, бесчисленное множество, их много, как песчинок в море. Непогода и тучи — густые, тяжелые, летние, и — зимние, мрачные, сырые — рассыпаются белыми хлопьями — мрачные чувства будут ответом на это: заколдованы тучи и томятся по свету, исходят тоскою, и как только солнца луч-победитель пронзит стрелою пылающей те облака — закричат они, громко ликуя. Думается мне, я говорю и о том, что мы называем душою: есть здесь любовь, и радость, и заботы, и скорбь. Все это, кажется мне, суть отражения. Несомненно, конечно, и то, что за всем этим скрывается Нечто: но знать сие нам не дано.
— Мой любезный Бомбаст, — так продолжал Оперин, — был всегда в окружении живых теней, а это все равно что образы. И если мы теперь, когда ничто не изменилось, жить будем в окружении таких теней — ведь легионы их, и затмевают они собою то, что называется действительностью — лишь единицы среди них покорны богу, — то, несомненно, это очень странно. Ты согласишься со мною, что ведь и тот, кого зовем мы владыкою небесным — всего лишь тень. Молитве — которая есть не что иное, как мольба, — должно предшествовать ощущение подавленности, надвигающейся угрозы, ощущение беды, беспомощности: только отсюда может родиться мысль о поиске поддержки. Следовательно, всякой и каждой мысли предшествует некое состояние души, которое каким-то загадочным, непостижимым образом связано с живыми этими тенями.
— Я очутился здесь не для того, чтобы внимать речам пространным иль самому витийствовать, — сказал Теофраст, — а для того, чтобы увидеть нечто новое и пережить такое, что сможет обогатить так называемый познавательный опыт. Давайте же теперь немножко помолчим, прислушаемся к окружающему!
Неудивительно, что пилигрим принял такое решение, ибо обширное и загадочное озеро, что изменялось каждый миг, призывало их к созерцанию. Было то озеро не столь велико, чтобы человеку было не под силу охватить его взглядом, хотя очертания его зеленых берегов, поросших лесом иль кустарником, скорее угадывались, чем виделись.
Берег шел то низкий, то холмистый, и вдоль берега пологого то тут, то там — на островах — тянулись густые заросли тростника. Над озерной гладью парили легкие челны, в них сидели, как казалось, рыбаки. Небо, затянутое белым маревом, было совершенно спокойно, оттого казалось все вокруг недвижимым и призрачно-безмолвным.
— Чем заняты эти рыбаки? — спросил пилигрим.
— Ты ведь сам отказался от пространных речей, сам хотел все увидеть, услышать, понять, — был ответ Оперина.
— Я вижу, они забрасывают невод, но когда вынимают его — он пустой.
Отвечал на это Оперин:
— Сами они так не считают. В действительности же озеро тому виною, — продолжал Оперин. — Я думаю, что нам не повредит, коль мы здесь отдохнем немножко.
Откуда-то донесся собачий лай. Трубный глас, что, казалось, исходил из глубокого подземелья, вызвал в страннике ужас и страх. Спутник молвил ему:
— Ничего не изменишь тут, не обращай внимания.
Рыбаки продолжали усердно заниматься своим странным делом, не останавливаясь ни на минуту. По-прежнему чудилось, будто выуживают они из воды пустоту. Лишь одно обстоятельство, в реальности которого странник весьма усомнился, хоть и видел все собственными глазами — правда, длилось все одно мгновение, — как-то смутило его. И другие явления, не менее странные, последовали далее.
Челнок, в котором два прекрасных юноши вытягивали вместе невод, погрузился под тяжестью груза — если можно говорить здесь о грузе — и исчез в глубинах вод. И казалось это вполне естественным, как и то, что вскоре челнок тот всплыл; и вот как это было: сначала показались на поверхности макушки рыбаков, потом их плечи, затем руки, что по-прежнему перебирали сеть, а потом уж — и само суденышко.
Древние по-разному определяли расположение входа в Аид. Но даже не обладая точными сведениями, несомненно можно утверждать, что их бесчисленное множество. Оперину вдруг вздумалось поговорить об Аиде с дерзким, своенравным пилигримом:
— Аид остался безымянным, точнее, невоспетым, и тому виною дух сродни тебе. Сей дух зовется Пиндар. Как не хватало песни той — и вот она пришла во снах, пригрезилась одной старухе в Дельфах, и та в честь этого на радостях велела изваять статую. А Пиндар был уж мертв. И если сам он был в пределах царствия Аида, неясно, отчего он не прочел свой стих богине царства мертвых, а доверил его старухе из земного мира.
Едва промолвил он это, как вдруг раздалось хихиканье: и озеро, и берег, и воздух — все наполнилось веселым смехом, и странник сам не смог удержаться от смеха. Ведь в той песне Аид назван богом со златою уздечкой.
— Если выберусь я когда-нибудь из этой местности, — сказал себе странник бедный, — то, пожалуй, соберусь я с силами и сложу песню о боге смерти и его златой уздечке. Быть может, в результате я пойму, что золотое Ничто все ж лучше, чем медное Нечто. И все это пойдет мне на пользу, коль скоро у меня достало сил чрез реку переправиться и смог я здесь прижиться, пусть и ненадолго. Вот вижу я там челн пустой, — сказал тогда он, — смелее, давай взойдем в него.
Сказано — сделано.
Без всякого сомнения — едва они взошли на челн, да и потом, когда оттолкнулись от берега, — со странником начали происходить некоторые метаморфозы. Дно лодки покрывала иссиня-черная вода, а в ней лежала сеть златая — казалось, что она только их и ждет. Друзья взялись за сеть и принялись ее забрасывать, как будто никогда ничем другим они не занимались. Они трудились сутки — а может, годы? — и подняли с глубин, весьма довольные своим уловом, немало всякой всячины: золото, отделившееся от солнца, лазоревую синеву, что дыбилась в воде, стремясь все вниз, и чаек, что бороздили бездонные глубины озера, и лунное светило в темноте, с которым было нелегко управиться — как с раскаленным шариком из железа. Чудо, что рыбаки и их челн не сгорели дотла! Все труднее было работать, но воздались им труды тяжкие, когда на поверхности черного моря Аида показались планеты, и звезды сверкающие, и сам Млечный Путь; был улов тот необъятен, и сокровища эти опьянили, одурманили тех рыбаков. Странно, что лодка их не тонула, равно как и челноки других рыбаков, что занимались тем же промыслом.
Странник много десятков лет жил среди картошки, репы, капусты, и многие его друзья стремительно исчезали, а потом появлялись вновь, как это было с Оперином. И вот теперь среди этих рыбаков на озере царило стеклянное молчание — лишь там кивок, а тут — взгляд. Коль суждено мне будет перебраться через эту реку снова, когда я тронусь в путь обратный, то я уж попытаюсь выяснить, кто встретился мне здесь.
Было бы ошибкой думать, что те глубинные тени не обладали весом: если бы все они весили согласно нормам тяжести, то не хватило бы всех кораблей океанских, чтобы перевезти сей груз. Но вес у них был особого свойства. Пилигрим чувствовал, что и его самого, и челн, и груз медленно, но неумолимо затягивает вглубь. Боль и тоска сковали его душу при виде того, как кружатся в водовороте и уходят под воду те, кто еще мгновение назад существовал.
— Да, да, конечно, это уже не конкретные души — та и эта, — добавил Оперин, как будто и он чувствовал то же самое, что и Теофраст, — ведь и в том мире они были уже великими кудесниками, чудесными музыкантами от бога, и без их музыки никогда бы ничего не было достойного в мире картошки, репы, капусты. Эти странные поглотители пищи принимали — правда, не спрашивая ни о чем — мясо убиенных тварей, но это все обращалось в конечном счете в дух, точнее — в дух божественный.
И вот случилось нечто — ощущения странника перешли в какой-то легкий ужас. На берегу лежало бесчисленное множество серебристых чешуйчатых шкурок. А по воде скользила венценосная гадюка. Она устремилась через поток необычайно быстро. Когда же она поравнялась с лодкой, то обвила челнок светящимся телом, которое переливалось радужными красками, и так остановила его неумолимое движение вниз.
— Пора, пора, давно пора, — сказала она.
Но в тот же миг снова произошло нечто — и значение этого понять был странник не в силах. А дело в том, что лев, в обычной жизни избегающий воды — во всяком случае, он не рискнул бы искупаться в этом странном озере — теперь носился по берегу, точно обезумев. Он вел себя как бешеный — прыгал на деревья, что обыкновенно отнюдь не свойственно львам, и все рычал, как будто был готов всех разодрать в клочки. Казалось, он вовсе лишился рассудка, не может найти пути назад, вот и скачет, мечется, отчаявшись.
«Вот надоело зверю разыгрывать из себя кроткую лань, — подумал Теофраст, — он смотрит на меня теперь как на добычу».
— Одолел его голод, — сказал Оперин.
— Если одолеет такого зверя голод, то терзает он его столь сильно, — сказал Оперин, — что лишь удар жестокий, ломающий хребет жирафу, принесет ему желанное облегчение.
Они попытались подобраться поближе к берегу, хотя и рисковали угодить прямо в лапы хищнику. А челн тем временем все быстрее и быстрее, неотвратимо шел ко дну.
Но вот едва пилигрим ступил на берег, лев тут же выбрал верный путь: как будто только беспокойство за судьбу странника заставило его так безумствовать; он присмирел теперь, подошел к нему и ласково прижался к его коленям.
Весь тот ужас, который странник испытал, когда лодка шла ко дну, и лев, и змея, и то, как они себя держали, — все это привело его к мысли вернуться к переправе. Подействовало ли это на Оперина? Ему не хотелось покидать этого берега реки, он постепенно избавлялся от материальной оболочки. В какой-то миг — исчез он, а змея и лев остались с пилигримом.
Повстречалась им целая стайка огоньков. Они были явно раздосадованы тем, что гость, пришедший в междуречье, намерен будто возвращаться. Они спросили: разве он еще не видел их удивительные храмы на берегу реки, храмы с жертвенниками, всех цветов, голубые, зеленые, желтые, красные, где самые красивые служительницы готовы угодить гостю и исполнить его малейшее желание?
— Нет, там я не был.
Неужели он не попробовал хотя бы яблочек в садах Гесперидовых? Они ведь рядышком совсем!
— Я отведал их уже, наелся вволю, а сейчас мне не хочется.
Неужели покинет он эти места и не взглянет на святейшую святыню с крематорием, где обычно собираются все огоньки и жгут день и ночь людскую глупость?
— Не пойду я в крематорий, ибо есть такое и в мире картофеля, репы и капусты, и я сам, именуемый Теофрастом, совершил великую ошибку, что вовлекся во все это.
Не убедило это огоньков. Указали они на серые тучи и голубой дым, что поднимался над лесистым холмом и клубился над трубами грозного замка.
— Это все пустяки, — говорили они. — Здесь ведь только обращают в пепел людскую глупость.
Отвечал Теофраст:
— Может быть, вам удастся заполучить моего друга, бывшего некогда фамулусом Оперином. Мне же слишком хорошо известно, что глупость — не труп, а бессмертная жизнь.
И на том он оставил огоньков, не удостоив их более ни словом, и полетел он — ибо не мог больше просто идти, хотелось ему теперь лететь, — полетел он в те края, откуда пришел.
Только вот откуда пришел он, неведомо нам.