Вначале произошла драка — подрались Петькины товарищи Леська Лекарев и Шурка Гусенок (уменьшительное от фамилии Гусев). Дело началось с пустяка, который вскоре же и забыли, но, восстанавливая нарушенное равновесие во взаимоотношениях, Леська перестарался, перегнул Шурку в поясе и, видимо, сделал тому больно. Гусенок, изловчившись, влепил противнику пощечину. Леська засопел и помял Шурку посильнее. Тут они оба, наверное, пожалели о том времени, когда драку можно было и не начинать, но отступать показалось уже невозможным. Гусев начал ходить по краю дороги, отыскивая камень. При этом он пел, дразня Леську: «Лекарь пузатый, толстый, лохматый…»

Леська снова кинулся в драку и исколотил Гусенка уже по-настоящему, большими мужичьими кулаками. Наблюдать это было так тяжело, что Петькино лицо перекосилось от сострадания. Сам Петька не мог ни побить Леську, поскольку был слабее его, ни даже помочь Шурке: недели три назад, скалывая лед на школьном дворе, он натер ладонь ломом. Мозоль засорилась, вскочивший на ее месте волдырь, растопырив пальцы, перекинулся на тыльную сторону руки и медленно двинулся к локтю. Фельдшер Иван Васильевич лекарствами сбил опухоль, но для драки рука все равно не годилась. Она еще только начала подживать и висела на повязке.

Тут громко заплакавший Гусенок — Леська, заломив руки, несколько раз окунул его в пыль лицом — вырвался. Он с остервенением ударил ногой в Леськин бок и бросился бежать (Лекарев догонял его), издалека несся его рыдающий, гундосый от обилия слез голос:

— Подожди! Я все скажу-у матери-и! Я все скажу-у…

Петька тоже едва не заплакал. Он ушел на берег и долго сидел в кустах чилиги, над кручей у амбаров. Перед ним, раскинувшись, лежала вся Ново-Александровка. После года работы в родном селе Петькиного отца перебросили председателем на укрепление колхоза сюда, в это невзрачное село с грязным прудом посередине и буйными зарослями лопухов и тальников ниже плотины — на «Острове». В домах попросторнее, попригляднее других — домах выселенных кулаков — располагались школа, медпункт, правление колхоза. От двухэтажного сельсовета к единственному дереву на берегу пруда тянулась проволока — антенна засунутого в шкаф пропыленного неработающего радиоприемника.

В селе были и еще деревянные двухэтажные дома из литых сосновых кряжей на каменном фундаменте, с затейливой резьбой по наличникам. И это несмотря на степное бездорожье и фантастическую удаленность поселка от железной дороги: Ново-Александровка входила когда-то в пределы Уральских войсковых земель и в ней жили зажиточные казаки. Теперь, после войны, о строительных материалах приходилось только мечтать. И все-таки Ново-Александровка как-то держалась, избегая участи соседнего хутора Мирошкина, где в войну прекратил свое существование колхоз имени Чапаева.

Хутор Мирошкин находился в двух километрах от Ново-Александровки, и Петька с мальчишками не раз бродил там среди ветхих плетней, отравевших глиняных валов, искривленных жестокими морозами деревьев. Еще сохранились ряды аккуратных гумен с ровной травой, а в зарослях крапивы полыни и пырея валялось немало металлического дрязга: бывших кастрюль, тазов, ведер самодельной выделки.

Имелось там в ольховых зарослях и песчаное местечко для купания, куда стекалась прежде вся мирошкинская «мельгузня». Теперь на этом чистом песочке среди обступивших его кустов осоки было почему-то страшно раздеваться: казалось, вот начнешь сбрасывать одежду, стягивая через голову рубашку, а тут кто-нибудь и схватит тебя…

Страшнее же всего были «живые» среди нежилья колодцы (из них брали воду для ближних бригад) — один с воротом и скрипучей цепью, другой с тяжелым грузом на деревянном журавле.

Впрочем, в Мирошкине и сейчас еще теплилась жизнь тремя подворьями. В одном жил придурковатый Ваня Игонькин с матерью, в другом — бабушка Сладкова, а третий дом, с скворечником на крыше и садом, принадлежал старику Пустобаеву. Последний мог бы и переехать к сыну в Ново-Александровку, но жил на старом месте единственно из-за сада, хотя тот и начал уже подсыхать.

Как-то летом у Игонькина загорелся сарай, пламя с которого грозило перекинуться на подворье Пустобаева. Отец послал на пожар все наличные подводы с бочками воды, и Пустобаев на другой день приходил благодарить ведром зеленых сладко-кислых яблок, от которых отец отказался.

Мирошкинские деревья и сейчас зеленели вдали. А ближе сюда, к Ново-Александровке, в зыбком мареве среди желтых косм ковыля просматривались очертания стана тракторной бригады. Там смутно вырисовывались тракторы и синели дымы — полевые работы все никак не кончались.

Петька вздохнул и направился домой…

Там ему как будто засветила было надежда: между домом и сараем топтался рослый жеребец с лоснящимися ляжками и клочьями желтой пены на упряжи. Это значило, что отец собирается в поездку по полям, а туда с собой он нередко прихватывал и Петьку. На миг Петька почти явственно услышал тугой скрип отливающего зеленым пера на крыле убитого селезня и увидел монетки желтых круглых перышек куропатки — в тарантасе, в сене под ряднинкой, отец постоянно возил ружье и иногда позволял себе в степи выстрел-другой. Вообще с отцом было интересно. В его ногах вечно тряслись какая-нибудь толстенная книга или пачка газет, в степи он вел долгие разговоры с людьми, работающими там, а в это время можно было из растения с резким запахом вырезать отличную зеленую дудку или обобрать красную от ягод полянку, покрытую трехпалым клубничным листом. Вот почему заныло в тайной надежде Петькино сердце.

Поначалу все складывалось как будто так, как ему хотелось. Уезжавший с отцом председатель сельсовета, рыжий щербатый мужик Степан Соколов, скаля в улыбке свои большие желтые зубы, присел рядом с Петькой и доверительно спросил:

— Ты в каком же классе учишься, а?

Из тарантаса, глядя на них, улыбался хромой Петр Дергилев, колхозный счетовод, с портфелем на коленях. Он был много моложе и отца, и председателя Совета и одевался щеголеватее их.

— Ты лучше спроси, как его с вашим Коляней баба Любаня из своего огорода шуганула.

— Да ну! — удивился Соколов. — За что?

Вокруг жеребца ходил конюх Ефим Французов и похлопывал его по крупу ладонью — то ли бил слепней, то ли поправлял сбрую.

Из летней кухоньки, похожей на сарай, показался отец, который наскоро перекусывал перед дорогой.

— Это как же так получается, Афанасий Иванович? — обратился к нему Ефим. — Обидел он меня…

— Кто?

— Пашка.

— Что такое?

— Ну как же, частушки про меня пел: с самого, мол, Покрова возит он себе дрова.. Колхозных жеребцов, значит, я в своем хозяйстве использую. Обидел он меня…

— Так это он когда еще пел? — удивился отец. — Зимой?

— Ну так что? Оскорблять все равно никому не положено.

— Да ну тебя, — отмахнулся отец. — Занимаетесь черт те чем, от этого и молодежь портится. Впрочем, я не про Пашку!

Отцу некогда. Он занят с уполномоченными. Их всегда много в Петькином доме. Иные, как к себе домой, приходят даже когда отец в отъезде. Например, Тарахтиенко, толстый, добродушный с тесными очками, режущими переносицу, и бородавками на лице, которого в Петькиной семье знают еще с довоенных времен. Вечерами, не дожидаясь приглашения, он стелет на полу в переднем углу свое пальто и, разувшись, несет назад к печке добротно смазанные дегтем сапоги с аккуратно навернутыми на них портянками. Тарахтиенко — механик МТС, нужный человек, и отец легко сносит его. А вот другой уполномоченный, в черных стеганых штанах и в черной же наглухо застегнутой рубахе под пиджаком, тот — птица. Перед тем, как заснуть, он что-то долго говорит отцу приглушенным злым голосом, поминутно оглядываясь, словно боится, как бы не услышали его посторонние: все, что он говорит, — государственная тайна. Петька готов поклясться, что утрами мать издевается над уполномоченным, ставя перед ним алюминиевую миску с маслом, которое он достает оттуда большой деревянной ложкой.

Впрочем, у отца и без уполномоченных забот хватает. Наступает лето, а сев все никак не кончается. Травы мало, стоит жестокая сушь — когда в селе поливают огороды, за водой приходится спускаться все ниже и ниже: пруд пересыхает. Сев не кончили, а уже пригнали комбайны из МТС. Они стоят у амбаров, с облупившейся краской и унылыми шнеками, и возле одного из них меж снятых полотен, шестерен и деталей ползает на коленях, починяя, комбайнер Иван Мирошкин. Недавно Петька видел, как, сбив пальцы о маховик барабана, Иван запустил молотком в облезшую железную боковину комбайна и заплакал злыми скупыми слезами:

— Ты же все жилы уже из меня вытянул, гроб, гад, кровопиец!

Так что было отцу сейчас не до сына. Он решительно вспрыгнул в тарантас. Ефим, приминая одной рукой сено в бричке, передал другой ему вожжи, и все трое — отец, председатель Совета и Дергилев — быстро покатили со двора. Оставшимся на подворье было видно, как дрожали, свесившись с тарантаса, длинные поломанные стебли каких-то трав. А вскоре и все исчезло на дороге.

Между тем свечерело. Мать переделала все дневные дела — она печет хлеб для колхоза — и сейчас, вынув из печи на стол и накрыв их полотенцами, чтобы «отошли», хлебы третьей «смены», отдыхает — сидит на каменном порожке сеней. Рядом с ней, привалившись спиной к стене, жует беззубым ртом горячий хлебный мякиш старичок из Белоруссии, который пасет овец. Все в селе к старику относятся как к ненужному и пустяшному человеку, а вот мать находит о чем с ним говорить: есть в ней сочувствие к людям. Как-то по осени двигалась по улице странная группа людей, которые вели за собой коней с торбами, притороченными к седлу, останавливаясь у каждого подворья, просились на ночлег. После выяснилось, что это были пастухи из другого колхоза, пригнавшие скот в Ново-Александровку на зимнюю кормежку — год был урожайный, сенной. Так вот, когда парням отказали в очередной раз в ночлеге рядом, на соседнем дворе, — слишком много было и людей, и лошадей, — мать закричала:

— Вы чего ищете, хлопцы, — ночевать? А ну поворачивайте сюда!..

И парни, переговариваясь, радостно направились к Петькиному двору, ведя за собой в поводу разномастных лошадей.

Сейчас Петька, послушав не интересный для него разговор матери с пастухом, вздохнул и пошел в избу спать. Он начал разбирать постель, когда кто-то громко и горько заплакал в углу за его спиной.

— Охо-хо-хо-о-о! Гы-ы — гы-ы…

Петька испугался, но тут же вспомнил, что это «жалится» кладовщица Тонька Томилина, прибежавшая плакать к матери: месяц назад ее посватал бухгалтер из соседнего «кацапского» села, Серафим. А здешнее казачье население не признавало инородцев, и Тоньке посоветовали отказать ему, что она и сделала незамедлительно. Обескураженный жених уехал, а вот теперь опять объявился, посватавшись теперь уже к другой Тоньке, Алексеевой. Там его приняли и назначили день свадьбы, хотя и в неурочное время — до пасхи, в великий пост, во время сева. Услышав об этом, первая Тонька пошла вперебой, подсылала к жениху верных людей, извещавших о согласии выйти замуж, но жених не захотел менять своего нового решения. И вот сейчас Тонька-кладовщица ревмя ревела, кляня свою злосчастную судьбу. Петька послушал ее всхлипы, вздохи и причитания, и ему стало совсем грустно: его маленькое сердце обволокло печалью, и он вдруг почти физически почувствовал оторванность от всего остального в мире.

Да так оно и было все на самом деле. По-настоящему Ново-Александровку связывала с внешним миром лишь одна дорога — через Красную Слободку и Жигалино на восток, и потом резко к югу — к райцентру. На север тянулся полузаросший летник, где стояло неизвестно чье, потерявшееся в степи селеньице Петушки, куда никто не ездил, точно так же, как никто не ездил и на родину матери, в Царь-Никольск, в ясные дни встающий на западе белыми кубиками строений и синими куполами церквей. С юга, от хутора Валышева, как-то зимой рискнул проехать знакомый отцу заготовитель, но утопил в снегу лошадь и сам едва остался жив. Лошадь в село приволокли на боку, прицепив ее хвостом к трактору, а позднее долго оттирали ей бока снегом и водкою и учили ходить, насильно переставляя ноги руками. Так что и впрямь была отрезана Ново-Александровка от всего света. К тому же не было в ней ни радио, ни электричества.

Пустовато было и в самом селе. Когда отец принял колхоз, еще доживал свой век старый клуб со сценой и развалившимся бильярдом, круглые резинки с бортов которого отдирал сам Петька.

Новый клуб устроили в небольшом деревянном доме некогда сосланного кулака Горки Гутарева. Этот клуб и деревянный обелиск на могиле замученных красногвардейцев в центре села и были, собственно, первыми шагами отца на здешнем общественном поприще. Рядом с домом, занятым под клуб, стояла глиняная халупа родственницы Гутарева бабушки Любани, которая при виде Петьки и его сверстников, направлявшихся в клуб поиграть в шашки, неизменно плевалась и шипела:

— У-у, жулье, погодите!..

Но и в отстроенном клубе веселье тоже не получалось. Баянист из райцентра, два раза игравший в клубе за плату «западные» танцы, не пользовался успехом и вскоре перестал ездить. Два раза наезжало кино с фильмом «В далеком плаванье» (один раз в немом, другой раз в звуковом исполнении), но и оно где-то запропастилось. Другого же ничего не подвертывалось. Правда, в одно время вдруг распространилась весть о необыкновенных — без смены, вечер напролет — танцах Николая Бакалкина. Народ повалил смотреть диковинные танцы, причем не возбранялось поглазеть и школьникам. Но… странными были эти танцы.

Низенький, приземистый, с широкими плечами, в гимнастерке и армейских брюках-галифе с обвисшими карманами, Николай действительно плясал вечер напролет — ходил по кругу, разводя руками, нехотя отстукивал на одном месте чечетку, осыпая плеском ладоней свою толстую красную шею, выпуклую грудь, рыжие голенища и подметки сапог. Вдруг срывался с места, издавая бутылочные звуки — засовывая палец за щеку и резко выворачивая его оттуда, — и в беспрерывном подскакивании, прищелкивании и постукивании не забывал раскланиваться с присутствующими, вызывая на перепляс, строил рожи и пел мало приличные частушки:

Пропадай, моя фуражка, — Посажу на тормоза Я свою милашку Дашку Или выколю глаза.

Но хуже всего были его раскланивания — скоморошьи, издевательские, обидные: касаясь пальцами пола в поклоне одним, Бакалкин в то же время выставлял свой обтянутый армейской материей зад другим. И часто, задолго до того, как в лампах выгорал весь керосин, зрители расходились, отплевываясь, или, что еще хуже, молча — словно бы они мыла наелись или вместе участвовали в каком-то постыдном деле. Как бы все это кончилось, неизвестно, — слухи о диковинных танцах начали, наконец, доходить и до председателя сельского Совета — если бы их неожиданно, так же как и начал, не кончил сам Николай. Отплясавшись в очередной вечер, особенно зло и бесстыдно, он посватался к матери Веры Афанасьевой, получил отказ и неожиданно исчез из села, как говорил, навсегда. Пустоту в клубе после отъезда Бакалкина попытался заполнить игрой на балалайке незаметно выросший (как подосиновик-грибок во время дождя) Павел Сладков, тот самый, что сочинил частушки о Ефиме Французове, но его услали в поле на прицеп. И сейчас, лежа под окном, за которым все заливала мертвенным светом луна, Петька вдруг до боли ярко и ясно ощутил сирость и бедность окружающей его земли и жизни. Лежа под одеялом, он почти физически видел грязный берег пруда, вымытые до костяного блеска и пересушенные жарким солнцем прошлогодние стебли придорожной лебеды, уныло-рыжие бока комбайнов «Сталинцев», которые неизвестно от кого караулил сейчас дед Рыжков. Он вспомнил все те рассказы, которые, как всегда перед засушливым летом и, значит, малохлебным годом, распространялись по селу, — рассказывали, что в разрушенном доме, где когда-то располагался старый клуб, поселились черти — они похожи на лошадей, но только в одежде, которая изорвана; что у сгоревшего на мельнице паровика, остатки которого, покрытые синей окалиной, высились среди шлака и золы пожарища, поселился удивительный козел с ядовитым зубом. Передавали, что вдруг начинал идти ни с чего, при чистом небе дождь, роняя на землю несколько пригоршней холодных крупных капель, ночью падали неожиданно ворота на скотном дворе и овцы, шарахнувшись и сбившись в угол, задавливали друг друга насмерть; в ночи же вспыхивал нечаянно стожок прошлогодней соломы у сушилки и долго горел, не колеблемый ветром, как свеча. Молва приписывала все эти события злокозненному характеру бабушки Сладковой (родственницы Павла Сладкова), которая, оборачиваясь собакой, ночью бегает по селу и устраивает каверзы. Отучить старуху от ведьмаческих проделок взялись мать Вани Игонькина, Полинка, и Шурочка Сергеева. Они принесли хворой бабушке кринку молока с растворенным в нем мышиным пометом. Разразился скандал, в который пришлось вмешаться сельсовету. После разбирательства Соколов пришел к отцу и сказал:

— Чертово бабье! Ишь удумали, не знаю даже, какие и меры к ним применить!

— Да никаких! — отрезал отец. — Перебесятся бабы и… А там уборка нахлынет. Ничего-ничего, как-нибудь все образуется.

Но и отцовские слова Петьке помогли мало. Сейчас ему хотелось плакать. И вот, когда уж дальше, кажется, и дышать стало невозможно, на улице что-то произошло: топая, кто-то перебежал двор, за ним повалили гурьбою. И Петька, седьмым чувством догадавшись о происходящем, вдруг предвкушающе радостно засмеялся — до того весело пробежали по двору.

Потом со звоном отскочила дверь в сенях, и в них, влетев, отчаянно завизжало сразу несколько девчонок:

— Ма-а!..

— Что там такое? — сердито спросила мать. — А ну-ка, девки, идите по домам. Они вам, матеря-то… Живо успокоят!

— А мы не можем, — пропищали девки.

— Почему?

— Не пуска-ют…

— Вот еще! Кто там…

Мать ушла с девчонками из сеней, где-то долго отсутствовала, а когда вернулась за платком — накрыть плечи, — в ее голосе слышался восхищенный и радостно подавляемый смех:

— Вот сатана! Черт так черт.

Заинтригованный Петька поднялся с постели, вышел на улицу и тоже сразу завопил — ему навстречу неслась большая ватага визжащих девчонок. А на задворках уже собирались люди: мать бухгалтера Петра Дергилева, хромой кузнец Ханов, его две снохи, конюх Митрофан Филиппов. И там среди них кто-то беспорядочно двигался, свистя то ли металлическими застежками, то ли самой прорезиненной материей одежды: приседал, вскидывая руки, вскакивал, словно изображал одновременно и вожатого, и самого, медведя, пригибаясь, гонялся за девчонками, а когда пытались заглянуть ему в лицо, прикрывался рукой.

— Мам, кто это? — спросил Петька шепотом.

— Да кто? Павел Сладков, небось.

И Петька вспомнил о том, что Павел и в самом деле хвастал на днях какой-то особой одеждой — комбинезоном и курткой, которые прислал ему брат — заправщик-технарь, работник аэродромной обслуги. Вот в этой одежде теперь и ломался Павел.

— Сладков, брось! — вдруг сказал сердитый конюх Митрофан Филиппов. — Чего ты носишься за девками — успеешь еще набегаться. Ты лучше сыграй чего…

И Павел послушно извлек из недр своей широкой одежды балалайку, представился:

— Артист погорелого театра, профессор кислых щей Растаковский — проездом из Москвы, только одна гастроль!

— Ну, дает! — радостно засмеялся Филиппов.

А Павел и в игре еще продолжал ломаться: бубняще гудел басовой струной, перебивая бубнеж серебряным подражанием петушиному крику.

— Это дед Рыжков комбайны караулит, — объяснял он. — Кочета поют. А это самолет летит… Счас навернется, будем медные гайки с мелкой резьбой собирать.

Люди смеялись, и к темному небу то и дело летело:

Га-га-га! Го-го-го!

А чуть позже Павел играл уже по-настоящему — что-то нудящее душу, однообразно повторяющееся, но как раз этим бесконечным повторением и наполняло сладкой болью сердце. Выпала роса, на востоке посветлело — летом утро начинается рано. Мать уводила сонного Петьку в дом, а он меж зевков, широко раздирающих рот, сладко улыбался: мало кто знал, что до своих первых выступлений на сцене Павел долго пробовал свое мастерство на «мельгузне», собирая ее на росистом крыльце клуба.

— Только слышь, пацаны, — предупреждал он, — об этом никому ничего! А то скажут, что вот, мол, Сладков, с пути сбивает.

— Не, не скажем, — обещали «пацаны».

— То-то же, — расцветал Павел: он был прост сердцем и доверчив, как ребенок.

Небывалые веселье и радость наполняли Петькину душу, пока его самого мать влекла за руку к дому. Засыпал он почти счастливый: а, может, и вправду, как говорил отец, вскоре все образуется, может, и вправду?..

А утром Ново-Александровку заполнили курсанты, участвующие в учениях. От здания нового клуба до дома почтальона Тищенко, и дальше — за двор Люлькиных, до околицы, настановились большие военные грузовики «студебеккер», прицепленные к ним орудия с зачехленными стволами, юркие игрушечные малышки «виллисы». Курсанты прямо из ведер пили воду у колодцев. И на всем: перевитых струях роняемой на землю влаги, коричневых офицерских ремнях, запыленных щитах орудий, зеленых касках и лужицах воды у колодцев — играло горячее солнце.

Это было первым посягательством большого мира на Петькину судьбу. Он не знал, что в дальнейшем этот мир будет вторгаться в его жизнь все больше и больше, но маленькая Ново-Александровка так никогда и не уступит этому натиску.