За поселком, за линией электропередач, за железнодорожным переездом — степь. Весной по непаханому зацветает ковыль, к середине лета глохнут в его зарослях птичьи голоса и на поспевающую рожь опускаются лохматые ливневые дожди. Осенью бродят в пожухлых травах куропатки, в березняках на гранитных выходах из земли мечется пугливое эхо, а сейчас не осень и не зима: гуляет по степи чичер.

Полдня сыпало снежком, добавляя белого в поля, потом таяло — бежали по овражкам ручьи, а после обеда холодно засинело по горизонту, стало примораживать, стало сыпать по подмерзшему крупой и как-то убедительно ясно стало: быть зиме!

В поле бело от снега; а в поселке колготились люди, бегали целый день машины и трактора, и там подморозило меньше, на улицах черно, слякотно, и даже вдоль заборов уходят в грязь по щиколотку сапоги.

В крепкой бревенчатой избе, стоящей на краю поселка в тупичке кривоватого ответвления одной из совхозных улиц, сидели двое: Никанор Митрофанович Колесаев, хозяин избы, бывший совхозный фуражир, по прозвищу Дядяй, и его гость — случайная залетная птица из города — Володя Иванович Карпышев. Конечно, сам себя последний та не величает, но Дядяй давно знает приезжего (Карпышев родился в соседней деревне) и зовет его попросту Володя Иванович.

Они расположились в маленькой, тесно заставленной комнатке — «куфне», и перед ними на дощатом столе стоит стеклянная банка — литровка из-под грибов. На ядовито-желтой этикетке коричневым написано «Маслята», но в банке — самогон. Угощает Никанор Митрофанович.

— Пей, — говорит Дядяй, показывая на банку. — Видишь, вымя у нас какая. И питье не из худших: первачок, не магазинная изжога!

Дядяй, крепкий, плотный человек с внушительной наружностью, — строгий ревнитель порядка. Вот и сейчас: жена отсутствует (уехала в город к родне, прихватив с собой мешок семечек; будет время или цена подходящая — продаст, а нет — родне оставит, не бесплатно, конечно), а в доме все чинно и ладно, все на своих местах. Во дворе, по погоде, грязь, конечно, но все убрано, корова напоена и накормлена, птица и овцы, которым уже недолго гулять (до первых настоящих морозов) — в теплых катухах. От сараев к избе по-над стеной настелено свежей соломы, чтобы удобней было ходить.

В холодных сенях перекрещенный серым шпагатом висит желтый кусок старого сала, и подержанное на огне копыто. Это лекарство: Колесаев не верит врачам и лечится по собственному разумению. По комнате он ходит в валенках, мягких, волосатых, как будто плохо провалянных, но на самом деле валенки изготовлены по особому заказу, они мягки, удобны, теплы и предназначены для «сугрева» ног: во время войны Никанор Митрофанович был на фронте и застудил их основательно. Дядяй и летом по двору в валенках щеголяет: насует в них белены и ходит.

— Помогает! — объясняет он.

Гость не особенно нравится Никанору Митрофановичу своей суетливостью, быстрым говорком. Но он терпит его: Карпышев в городе и прежде на хорошем месте работал — на лесощепной базе, а теперь вот еще и запасными частями ведает.

Карпышева к Никанору Митрофановичу привел совхозный инженер Егор Семенович, перешепнув Дядяю: пусть, мол, у тебя поживет — приглядеться к нему надо. А чего приглядываться? Потянут-потянут резину еще дня три да и согласятся на все условия приезжего. Совхоз-то степной, дальний, одних комбайнов больше ста, на некоторых в уборку приезжие работают, а сколько ее, этой техники, только за один сезон гробится. Так как же тут от карпышевских услуг отказываться!

Сам Карпышев преждевременно стар, длиннонос, помят, и, чувствуется, «проторгуется» скоро — какому дураку только в голову пришло ему дело доверить! Года у Володи Ивановича будто бы и молодые, а детей много у него, один сын, оказывается, уже институт закончил, диплом агронома имеет, и приезжий жалуется на него: на одном месте никак не держится. Работал в совхозе — ушел, приняли в областное управление сельского хозяйства — ушел, поступил в институт «Гипрозем» — опять ушел.

— Мне бы его образование, — говорит Володя Иванович. — Уж я бы!

И не находит слов, что бы он такого сделал.

— Это конечно! — соглашается Никанор Митрофанович, а про себя думает: «Куда тебе, кикиморе? Вот если бы мне его образование — это да, у меня бы все по одной струнке ходили!»

И Дядяй знает, что он не хвастает, сам директор совхоза Еровкин не раз собирался его управляющим отделением сделать, да люди отговаривали: кулак, дескать, Никанор Митрофанович, себе тянуть будет.

Гость не нравится хозяину, однако он с ним уже второй день бражничает. Расчет такой: самогон Никанору Митрофановичу недорого стоит, да этому пентюху Володе Ивановичу его немного и надо, а польза от выпивки большая! Когда еще посадят этого прохвоста (может, и вовсе не посадят), а к тому времени, как это случится, можно мно-о-огим попользоваться. И вот сидят и пьют, поглядывают в окно.

Там, за окном, возле дома напротив, у крыльца, топчутся люди: легко одетые молодые парни, какая-то бабка, закутанная по глаза толстым клетчатым платком; на лавочке у ворот мужики в праздничной одежде.

— Свадьба у них, что ли? — спрашивает Володя Иванович.

— Да, только не у них. Ну, видно, собираются…

— Свадьба-то — это? — улавливает в воздухе вдруг звучание духовых инструментов Володя Иванович. — Вот музыка-то. Вот, вот…

— Нет, — возражает Никанор Митрофанович. — Духовой оркестр — это на похоронах. У нас бывший председатель месткома помер.

— Вона! — удивляется приезжий. — И свадьба, и похороны — все разом, все в один день?

— А чего тут такого? Похороны тут, а свадьба на отделении. Чего ж стесняться?

Музыку относит ветром. Ее слышно то тише, то громче — она словно заблудилась где-то на окраинах засасываемых грязью улиц и никак не может выбраться оттуда. Однако она звучит все ближе и ближе.

Во дворе Колесаева живет на привязи, в ожидании того времени, когда его рыжая шкура пойдет Дядяю на шапку, довольно большой лисенок, с как бы остекленелыми от ненависти глазами. Обычно он прячется в груде приготовленных на дрова старых бревен, а сейчас выскочил из-под нее, заскулил, и, рискуя удавиться, остервенело попытался освободиться от ошейника.

Володя Иванович оживляется.

— Чует, — говорит радостно. — А вот я недавно в Башкирии у родственников был, так там медведь одного пастуха задрал.

— Обожди, — вдруг решительно останавливает его Никанор Митрофанович и подходит к окну, мимо которого начинают мелькать человеческие фигуры.

Володя Иванович тоже подходит к нему и стоит молча рядом: за окном похороны.

Толпа, сопровождающая гроб, разрозненна и негуста: люди, выбирая место посуше, разбрелись по всей улице. Последними за процессией идут собаки и дети.

— Да, — произносит Никанор Митрофанович. — Да! Слушай, давай выпьем, а?

Разлив самогон, Колесаев подождал, пока гость управится со своим стаканом, выпил сам, посидел, глядя на Володю Ивановича, и вдруг предложил:

— Про своего зятя Мишку Баканова расскажу. Хочешь?

— Ну, давай, — с нескрываемым неудовольствием произносит Карпышев.

— Слушай. Приехал он к нам, Мишка, из соседнего совхоза. А туда — из школы механизации. Интересно только, кто его, безногого, в школу принял. У него, видишь ли ты, ноги не было. Правой, кажется. Нет, точно, левой. Протез вот до сих пор. Да-а… Ему в первый еще год войны, никак, ее отрезало. Отец на фронте был, а мать, дура такая, не досмотрела — пяти лет под поезд попал.

Я вот тут как-то в городе видел: женщина под троллейбус угодила. Лежит, у ней кровь из носу сочится, а она стонет: «Ой, ноги мои, ноженьки!» А какие ноги — ног уже нет. Но это взрослая! А тут ребенок. Представь себе, как на тебя все эти шатуны-кривошипы надвигаются… Ну, и сказалось, видно. Потому что глаза горят, на скульях желваки вот такие, так и ходят, так и ходят. Ну, правда, обходительный: подать чего или табуретку принести — это он первый кинется. К нам его инженер, Егор Семенович, как и тебя, привел — в общежитии ремонт, что ли, был. Ну, дочка моя, Мария, как увидела Мишку, так и вскинулась вся. Пожалела, наверное, и одинокая к тому же — прежний-то ее муж бросил.

Ну, Мишка, Баканов-то этот, утром встанет, позавтракает и — скырлы, скырлы — пошкандыбал на работу. Я первые дни прижаливал его. Безногий, а на тракторах: неудачник какой-нибудь, специальности не имеет. Когда слышу: сапожник он. После того, как ногу ему отрезало, его дядя к себе в сапожную палатку взял.

— Ты сапожник? — спрашиваю.

— Да.

— А чего не работаешь по сапогам?

— Предлагали, — говорит, — в Карповском совхозе. Председатель Совета неделю за мной ходил.

— Отказался?

— Как видишь!

А по нашим местам сапожник — первый человек. По здешнему бездорожью такому человеку цены нет. Эта понимать надо! Скажем, осенью заплатку на ботинок положить или к женской обуви каблук приставить — где тут это сделаешь? Или вот еще армяне-строители моду завели: полуботинки из белых и черных лаковых латок шить. Одна пара — тридцатка, а то так и все пятьдесят. Управляющему или механику уважение сделать — бесплатно что-нибудь починить — это ж после как окупится. Да-а… А Мишка отказывается.

— Почему такое? — Интересуюсь.

— А потому, — говорит, — с детства мне это надоело, в палатке сидеть. Сижу, стучу, — всем обувка в паре нужна, а я одним ботинком обхожусь. Обидно. Да и разве я больше ни на что не гожусь?

— Ну не дурак ли?

— У нас вот тоже один, — вскидывается Володя Иванович, — ночью на посту стоял…

Рыжий, тщедушный гость неуемно падок на всякие «истории». Он смачно рассказывает о том, как какой-то майор застрелил соседа, застав его у своей жены, о том, как передрались по пьяному делу родные братья, а уж историям об авариях, кражах и несчастных случаях на охотах несть числа. Он и сейчас что-то хочет рассказать, но хозяин словно и не слышит его и продолжает:

— Да, ну ладно! Первый год-то еще ничего. С дочкой сошлись. Пускай, думаю, дочка-то тоже уже не первой молодости, возраст. Да и с дитем к тому же. Где я ей тут женихов найду. Да-а, живут. Трактор ему дали. Он, было, и на комбайн нацелился — в комбайне отказали. Видишь ли, на комбайне муфту сцепления слева выжимают, а у него как раз этой-то ноги и нет. А на тракторе в самый раз — там управление правое. Тут осень вскоре, зябку пахать. Он как взялся, как взялся… Да больше всех и напахал. Сто гектаров, значит, целины, сто житняковой залежи да пятьсот с чем-то обыкновенной зяби. Вот и посчитай! Семьсот гектаров с лишним — шутка ли? Конечно, это сейчас «Кировцы» пошли, люди по тысячи за сезон вспахивают. Но ведь опять же не все, а уж тогда!

Да-а, заработок ему идет само собой. Да шут с ним, с зятем, думаю, пусть вкалывает, коли так. А зимой, глядишь, делать нечего будет, возьмется и за сапожную лапку. Да так оно и шло три года. Как вдруг узнаю новость.

Зимой дело было. Егор Семенович этот, главный инженер, как раз водный обоз снаряжал. У нас, видишь ли, совхоз большой, одно отделеньице — там овец держат — за сорок верст. А воды там нет, так ее туда тракторами возят. А тут метели, дня три поезд с водой не могли отправить, и в этот раз решили побольше саней снарядить. Солнце, сугробы, возле бочек этих-то обледенелых, цистерн, — народу собралось. Дай-ко, мол, и я пойду, послушаю, чего говорят.

Когда гляжу, и зять мой там: скырлы, скырлы на своей деревяшке и Пешкову бумагу подает. Тот:

— Чего тебе?

— А вот, Егор Семенович, ты не верил, а мне бумажка из Москвы пришла.

— Что за бумажка?

Взял, прочитал, повертел…

— А роспись директора где?

— А там. Вот, читайте: «Главному инженеру. Испытания разрешить, тракторы выделить».

Я ничего не понимаю: о чем речь? Мне говорят:

— А ты что, в самом деле ничего не знаешь? Да зять твой вон на двух тракторах пахать собирается, а механик против был, ну, Мишка в Москву писал, разрешение пришло.

Ну, что механик против был — это понятно. Народ к нам всякий едет. Иной так распишет, таких картин нарисует — ай да ну! А дойдет до дела — ноль. А вот как мой зятек до двух тракторов додумался — это для меня загадка.

— А ты у него сам спроси, — советуют.

Спросил вечером. Он объясняет: народу у нас в совхозе мало? Трактора простаивают, так? Ну вот, он, значит, зятек мой, Мишка, на плуге переднего трактора какую-то там железную доску поставит, а у заднего — стальные полудуги. Когда задний трактор набежит на передний, полудуги эти в доску упрутся и через сцепления стормозят. Повороты тоже через особый стержень. Сложно все это объяснить, да и не в этом суть. Я его спрашиваю:

— А с заработком как будет?

— С каким заработком?

— А вот ты придумываешь. Сейчас ты за одним трактором ухаживаешь, а там их два будет — это одно. А второе — пойдут тракторы, вспахивать больше начнешь, нормы тебе срежут или как?

— Ну, — говорит, — какими вы себе пустяками голову забиваете! В том ли дело?

— А в чем?

— Если бы, — говорит, — все такие, как вы, были, мы бы до сих пор еще в пещерах жили. Впрочем, это ваше дело, как хотите, так и живите. А я так не могу. Что я хуже людей? Мне себя испытать надо.

— Да ты, — говорю, — жену бы вон пожалел, ребенок скоро будет. А ты все с железками да с бумажками. Заработок у тебя какой?

Ну, правда, он в ту пору и за сапожные колодки иногда брался. А затею свою не бросал. И, заметь, добился-таки своего, придумал.

Весной ему некогда было: культивировал, сеял. А вот за лето все успел. Двадцать восьмого июля, как сейчас помню, было. Из управления, из области, из Москвы, даже из какого-то бюро приехали. Народу собралось — тьма! Двинулись от мастерских, до поля доехали. Он еще там что-то на плугах покрутил. «От винта», — говорит.

Включил, поехал. И что же ты думаешь, пошли плуги! Пашня как пашня получается — ровная, рыхлая. Повернул на том конце, обратно едет. И тут трактор один, задний, возьми и вывернись. Да в сторону, да в сторону! Зятек-то мой, хромой, хромой, а тут, смотрю, из кабины выскочил, бросился догонять. Догнал, влез в машину. Заглушил…

Вылезает из трактора, зубы, как солнышко, сияют.

— Полудуга, — говорит, — согнулась: стойкость не та. Металл подбирать надо…

Его качать.

И что же? Стал пахать за двоих. Стоянка эта ему в бригаде особая. Другие за день по пять гектаров вспахивают, а он по пятнадцати. Тут фотографы эти, тут журналисты! В поле едут, ищут его, фотографируют. Ну, как же — «новатор». «Вы» ему говорят, в борозде остановить боятся… Тьфу!

Дядяй смачно сплевывает.

— Тебе, может, «Известия» попадались за шестьдесят девятый год? «Человек становится сильнее»? Нет? Ну, так вот, про него там…

А за окном время между тем повернуло на вечер и стало совсем пасмурно и скучновато. Какая-то девчонка в резиновых сапогах влезла в лужу, верх голенищ уже совсем вровень с поверхностью воды, схваченной ледяными иглами, а она продолжает забираться все глубже и глубже. Мальчишки несли футляр из-под аккордеона, одному показались грязными его сапожишки, он влез в ту же лужу, поболтал там ногами и уверенный, что вымыл обувку, довольный зашагал дальше.

— Пороть их надо, — произносит Дядяй, глядя на детей, и продолжает: — Да-а… Ну, вот, значит, проработал он так годика полтора, а тут эти… как их… «ка-семьсот» пошли. И все! Кончилась его слава, затея-то эта с двумя тракторами. Тут одно время его словно бы поприжало. Он и попивать начал и ко мне цепляться:

— Эксплуататор ты, — говорит. — У детишек хлеб отымаешь.

А какой хлеб? У нас в селе мужик один живет, такой выпивоха — как эта вожжа ему попадет, неделями пьет, себя не помнит. Ну, пристал ко мне: дай да дай, дескать, денег на выпивку, я тебе за это сена привезу. Вези, говорю. Дал я ему сколько-то — привез. Собственное, от своей коровы. Ну, зять на меня и взъелся! Дальше — больше: поцапались мы, съезжайте, говорю, от меня. Они съехали. И Манька тоже. А он, слышу, все злее да злее пьет. Ну, это уж известно — кто зачнет ею заниматься… Я дочке и говорю: «Брось ты его, дебошира, пустого человека». А она мне в ответ: «Он лучше всех вас в совхозе, стахановец!» — «Какой стахановец! — говорю. — Стакановец — это да! Ты посмотри только, как он его, винище-то это, стаканами хлобыстает». — «Это у него временный творческий застой», — отвечает.

Ну, застой так застой, мучайся дальше!

Поговорили с дочкой, а тут как раз эти «ка-семьсот» стали появляться. К другим-то они и раньше приходили, а тут к нам. Он и загорелся на них работать. Ему отказ: ноги-де нет, техника безопасности не позволяет. А он уперся — и ни в какую! И что же ты будешь делать? Опять своего добился: на курсы поехал, работать стал. А потом месяца через три, как раз об эту пору, его и привезли мертвого. Да-а… Он что? Он с последним рейсом на станции припозднился, а дорога плохая — дождь этак вот, лужи, его в канаву юзом и стащило. Он — буксовать. Буксовал, буксовал, трактор набок заваливаться стал — он спрыгнул, да зацепился за что-то: как ни говори, нога все же не своя. Упал, ударился да ночь в луже пролежал… Ну, привезли его.

Дядяй махнул рукой.

— Крик, рев. Детишки уже большенькими стали — никого не пожалел. Думаю, кукуй вот теперь. Сказал как-то после дочери об этом, так она, доченька-то эта родная, не поверишь, зверем на меня глянула. Ну, зверь и зверь! «Моим детям, — говорит, — за отца стыдиться нечего. Они им гордиться будут. Я научу».

Вот и возьми ее за рупь за двадцать. И научила. Сейчас переехала, в другом совхозе живет, так к матери его родной — тоже где-то в деревне проживает — каждое лето ездят, а сюда ни ногой. Так, иногда если.

Дядяй налил себе самогону, выпил, постучал пальцами по столу.

— Вот ты мне теперь и скажи, — обратился он к Володе Ивановичу. — Правильно он поступил или нет?

— А ты сам, как думаешь?

— Я! Я-то думаю… Я и его спрашивал — это было еще в самом начале — и дочку к нему подсылал: «Спроси, мол, чего он сапожничать не хочет?»

— И ответил?

— Отве-е-тил! Лежу ночью, слышу, разговаривают. «Что ж, — говорит он. — Сапожное ремесло хорошее, я не хаю, но для меня оно пройденный этап». — «А тебе чего надо? Может, обидно, что ноги нет?» — «Обидно, конечно, — отвечает, — да не в этом суть!» — «А в чем же?» — «Я человек, — говорит. — Можешь ты это понять? А раз человек, что ж я — до первой ступеньки, дошел и остановился? Не-ет, — говорит. — Я их все одолевать буду, сколько ни есть!» Ну, не дурак ли?

Дядяй снова замолкает и молчит на этот раз особенно долго, глядя на свои руки, сложенные на столе. Он словно прислушивается к тому, что происходит у него внутри.

— Да, форменный! — нарушает он, наконец, тишину и вдруг разражается грубейшей бранью. Ругается он долго, остервенело, потом стихает и ходит, успокаиваясь, по избе.

Застолье явно подошло к концу. Володя Иванович устал от разговора и выпивки и хочет спать, однако все же еще пытается что-то рассказать.

— П-понимаешь, какое дело… — бормочет он неразборчиво. — С-стоит он на посту, а тот мимо идет… Он ему кричит: «Стой, кто идет?» А тот идет! Он ему снова: «Стой, кто идет». А тот идет!

Володя Иванович пьяно машет рукой. Колесаев слушает гостя, решая, что с ним делать, а потом предлагает:

— Давай спать, а?

Ночью Никанор Митрофанович вдруг просыпается (спит он на жарко натопленной лежанке, меж двух тулупов) и долго сидит, подобрав ноги, опершись подбородком о колено.

Чего бы, кажется, вскакивать ему среди ночи, чего бы сидеть бессонно в светлой и холодной от выпавшего за окном снега избе, чего бы вспоминать своего непутевого зятя, кости которого, вероятно, уже истлели в земле? А вот вспоминает, не спит, мается!..

За окном набирает силы не ко времени пурга. Ветер качает голые деревья, с шумом бросается из-за штакетникового забора на крышу и, перевалив через нее, уносится в степь. А в степи по смерзшемуся ковылю, по темному льду замерзших луж бесконечно текут в сторону железнодорожной станции белесые снежные полосы, на пути которых, меж поселком и железной дорогой, стоит обелиск. Если зажечь спичку и, прикрыв ее ладонями, посветить, то на медной дощечке можно прочесть фасонно выбитые слова:

«Здесь, на этом месте, погиб тракторист совхоза имени Урицкого Михаил Антонович Баканов». Ниже — даты рождения и смерти. Выше в металлической рамке — молодое улыбающееся лицо.

А по широкой степи, мимо обелиска, все текут и текут подгоняемые ветром белые снеговые полосы — к железной дороге, к станции, от которой в клубах дыма мчатся поезда с людьми во все стороны света.