Раки были отменными. Вынутые из крутого кипятка, они лежали на блюде, выставив перед собой красные клешни с кусочками приставшей к ним какой-то разваренной зелени.

Хозяин стал разливать водку.

— Нам нельзя, — сказал испуганно Перетятько, знавший за собой известный грех.

— По одной можно, — рассудил хозяин. — Рабочий день уже кончился, вы у меня в гостях, а директор, которого вы ждете, может, и совсем не приедет.

Мы послушались его и выпили. А позже, к вечеру, после двухчасового ливневого буйства посеялся мелкий дождик-ситничек, который пошелестел, пошелестел и стих. И наступила ночь, какой она бывает после дождя: лужи неясно отражали меркнущий закатный край неба, в ублаготворенных влагой огородах накапливалась тьма, и почему-то хорошо представлялось, как стоят сейчас в степи травы, собрав на листья обильную росу, как бродят кони выкошенными лугами и как пастухи, выгнав скот на ночную пастьбу, сидят и курят где-нибудь под кустом, уйдя головами в воротники непромокаемых плащей.

Говорят, в ночь перед случившимся был такой же вечер.

В тот день я проснулся с чувством, давно известным, но не поддающимся определению. Не хотелось вставать, идти в редакцию. Такое уже случалось со мною раньше — несколько лет назад, когда после провала в институт я ожидал призыва в армию и все свелось к ожиданию повестки из военкомата. Нельзя, нелепо было уезжать из дому, затевать дело, требующее времени. На постоянную работу, и то не имело смысла устраиваться. Приходилось перебиваться случайными, неинтересными заработками.

Но тогдашнее состояние было понятно, а откуда взялось нынешнее?

Шесть лет назад я вернулся со службы и, кажется, никогда не чувствовал себя так свободно и легко. Помнилось даже физическое ощущение той поры — холод ледяных струй и ознобное покалывание по всему телу. Серой весной, когда снег уже сошел, а траве расти еще холодно, с велосипедами мы переправились за реку, чтобы нарвать подснежников, а когда вернулись назад, лодки на месте не оказалось — кто-то угнал в село. И я пустился за нею вплавь по реке, несущей запоздалые льдинки. Было очень холодно и страшно. Чтобы подстраховаться, я прихватил с собою доску, но вскоре понял, что утону с нею быстрее, чем без нее, и оставил ее на середине реки. Когда же я возвращался в лодке назад, то замерз так, что зуб на зуб не попадал. Однако как раз воспоминание об этом ледяном купании долгое время согревало меня.

Что же случилось сейчас?

Уж не повлиял ли на меня приезд Саса Валерия Михайловича, недавно объявившегося в редакции?

Сас был величина. Имя его несколько лет гремело по всему краю. Валерий Михайлович работал тогда агрономом в самом крупном нашем совхозе и, что называется, пришелся к месту. Занимаясь в совхозе земледелием, он потихоньку писал диссертацию, ставил опыты, за которые били его кому только не лень. «Эксперименты вместо хлеба» — передовая под таким заголовком была нашим вкладом в общее дело. Однако Сас гнул свою линию, повышал урожаи и все-таки добился своего: получил признание у местной агрономической науки, у областных сельскохозяйственных светил. Мало того, нашумев статьей в центральной прессе, он свалил директора научно-исследовательского института, много лет слывшего корифеем земледелия.

Сейчас он приехал читать лекции — от того самого института, директора которого свалил и где работал теперь сам. Об этих лекциях и принес он в редакцию заблаговременно заметочку под названием «Ученые — целинникам». Неблаговидность такой рекламы Сас понимал и делал вид, что не узнал меня. Впрочем, я и действительно знал Валерия Михайловича немного — только в последний, победный час его здешней биографии. Помнится, нащупывая тему для статьи, я задал ему несколько вопросов, ничего не занося в блокнот. О, в какую ядовитую улыбку сложились его губы! С каким неподражаемо победительным сарказмом было произнесено: «Вы, что же, уверены, что и так ничего не забудете!» Сколько своеобразного тогда было во всем этом и, боже мой, как же отличалось нынешнее лицо Саса от того, каким я его знал раньше. Я долго вглядывался в Валерия Михайловича, соображая, отчего это произошло, пока не понял: глаза — вот что отличало нынешнего Саса от прежнего. Они были по-старому умны и проницательны, но появилась в них настороженная вопросительность: он стремился понять человека как можно раньше, еще до того, как тот сам решится выказать себя.

Что крылось за этим? Неужели весь затеянный им в прежние годы сыр-бор понадобился ему лишь для того, чтобы подняться на некие командные высоты и на том успокоиться? Это было ужасно — терять еще одного человека из тех, кто вызывал любовь и уважение.

…Меня сразу пригласили к редактору Петру Федотовичу. Он подал мне письмо и, пока я читал, все никак не мог усидеть на своем месте — то и дело вскакивал, тер ладонями друг о друга, шелестел бумагами, перекладывал их.

Петр Федотович был тоже довольно оригинальной личностью. Изо дня в день он упрямо «сек» наши материалы, подгоняя их под одному ему ведомую линию. Последняя иногда вызывала резкое противодействие райкома. Но главное было не в этом. Я служил в армии, долго учился — сначала в школе, потом в институте, затем немного учил в маленьком степном поселке, и у меня были, мягко говоря, иные, чем у Петра Федотовича, представления о работе и справедливости. Однако это не смущало его, он считал необходимым воспитывать меня в своем духе, и моральный перевес, кажется, был пока на его стороне. Нет, в отношениях со мной он не пользовался властью, наоборот, любил действовать, так сказать, отечески, беседами, после которых я выходил из его кабинета словно отравленным.

— Ну, что, прочитал? — спросил он сейчас.

— Да-а… — ответил я, пробегая последние строчки глазами.

В письме значилось: «Дорогая редакция! У нас случилось большое несчастье — безвременная смерть нашей дочери Веры. Купавшись, ее подруга Люся стала тонуть, а она, то есть наша дочь Вера, хотела помочь и тоже, погибла. Мы благодарим дирекцию совхоза, партком и профсоюзный комитет, а также всех, кто разделил с нами наше горе. Веру похоронили с музыкой и красными знаменами, за что большое спасибо людям…» Дальше шла просьба выразить эту благодарность через газету.

— Надо съездить, туда и написать? — спросил я.

— Да уж конечно. И — побыстрее!

Мне показалось, что приезд журналиста в семью погибшей сейчас будет не совсем уместным. Однако, поразмыслив, решил, что там, видимо, уже поулеглось все, вот уже и письмо написали, а, взглянув на конверт, вообще успокоился: времени с похорон прошло более чем достаточно.

— Вы вот все недовольны мной, — сказал Петр Федотович. — Статьи ваши секу, то-се… А я вот, видишь, какое вам дело поручаю. Да! тут вот что… — Петр Федотович немного замялся. — Пусть это тебе не покажется странным, с тобой Валерий Михайлович хочет поговорить.

Я посмотрел на тихо сидящего в уголке Валерия Михайловича Саса.

— Здравствуйте, — Валерий Михайлович поприветствовал меня вежливым наклоном головы.

Оказалось, нужно было написать статью. О преемнике Саса, агрономе того совхоза, где когда-то работал сам Валерий Михайлович. Я уже слышал об истории, возникшей между ними: какие-то прежние выкладки Саса не подтверждались совхозной практикой — и преемник не молчал об этом, пусть пока лишь в частных разговорах. Статью же следовало написать так, чтобы всем ясно стало, что неуспехи совхоза в растениеводстве как раз и являются следствием пренебрежения сасовскими рекомендациями.

Мне нравился преемник Валерия Михайловича, сейчас это, видимо, как-то проглянуло на моем лице, и Сас не преминул отметить:

— Смотрите… Статью эту можно написать быстро. И солидно. Опираясь на научные данные. Я сам бы материалы предоставил.

Я промолчал.

— Урожая-то в совхозе нет? — сказал мне Петр Федотович, уже в раздражении.

— Его в последние годы ни у кого нет. Из-за погоды…

— Ну, ладно, — решил редактор. — Мы еще об этом поговорим. А сейчас после обеда в тот совхоз, откуда письмо, Коломиец едет. Собирайся и поезжай с ним.

Дальше события разворачивались так. Объясняя, что и как надо сделать, страдая от неуверенности во мне и невозможности как-то поправить дело, Петр Федотович, мне показалось, и сам не заметил, как дошел до машины, а потом и оказался в ней. Однако в кабине я увидел Саса, а на крыше «Волги» были пристроены бамбуковые удилища. Удивительно быстро находят такие люди друг друга.

В дороге Сас решил продолжить разговор.

— Статью ведь можно будет напечатать в областной газете. У меня друзья есть, помогут, — выставил он еще один довод.

Но я и на этот раз отмолчался.

Они высадили меня, немного не доехав до совхоза. «Волга» развернулась, мелькнула еще раза два в ковылях и, пока я брел к поселку, пропала за глинистыми увалами. Нужный дом я отыскал сразу.

Саманный, с плоской крышей, он стоял, похожий на все другие дома, строенные здесь когда-то переселенцами с Украины. Деревянный заборчик, широкий двор, в углу которого располагался огород. С помидорных листьев еще скатывались прозрачные капли. Нетрудно было представить себе, как носила здесь когда-то по утрам девушка воду, раздвигая крепкую зелень босыми ногами. Представил я себе и похороны. Раскрытые настежь окна. В тени забора, на лавке, — барабаны и трубы приглашенного по случаю оркестра. В смородине — куры, откуда их некому выгнать.

Внутрь дома впустила меня мать погибшей.

Она подала стул, обмахнув его передником, а сама осталась стоять, подперев щеку рукой. Мне показали тоненькую пачечку разноцветных бумаг. В ней были гербовая бумага свидетельства о рождении, книжечка комсомольского билета, почетные грамоты с печатями и лиловыми линиями подписей.

— В войну призвали его самого, а их осталось у меня пятеро. Спасибо еще, люди помогли, а то… — женщина потупилась. — Вера ничего того не знает — она после войны родилась…

Я смотрел на хозяйку, а она внезапно дрогнула плечами, повернулась к окну и запричитала:

— Ох, Вера, Вера, и что ты с нами сделала…

Есть люди, которые легко находятся в таких ситуациях — я не принадлежу к их числу. Я сидел и не знал, что делать. В это время в распахнутую дверь, заглянула еще одна женщина, помоложе, и стала смотреть на меня с любопытством. Пришлось попрощаться.

По раскаленному песку и солнцу я и поплелся к совхозной конторе, очертания которой искажало маревом.

Внутри конторы было прохладно. Я долго бродил по коридору, по очереди открывая двери во все кабинеты, пока наконец в одном из них, треть которого занимал рассохшийся шкаф с вывалившимися из него бумагами, не наткнулся на своего знакомого — совхозного зоотехника Григория Григорьевича. Тот важно сидел за массивным столом и рассматривал бумаги.

Несколько месяцев назад я писал статью об этом совхозе. Мы ездили с Григорием Григорьевичем, тогда только что окончившим институт, по гуртам, он пригласил меня вечером к себе пить чай, мы засиделись, и под конец хозяин, открыв студенческий чемодан, показал даже заветную тетрадку — копию защищенной на отлично дипломной работы по птицеводству. Три месяца руководящей работы сделали зоотехника неузнаваемым. Он приобрел манеру «по-начальнически» цедить слова сквозь зубы, от которой на лицах присутствующих неизменно появлялось страдальческое выражение.

Я очень удивился этому, а сейчас понял: моему приятелю хотелось поскорее выбраться отсюда куда-то повыше, в кабинеты с кондиционерами, несколькими телефонами и цветистыми коврами на сияющих паркетных полах.

— А директора нет, — сказал Григорий Григорьевич. — У нас электрика убило. Полез на столб, а линию не обесточил — ну, в момент ударило. Директор теперь сам не свой, в райком подался. Второй ведь это случай у нас. Ты про доярок слыхал?

Я сказал, что из-за них, собственно, и приехал.

— Как же мне быть с тобой? — стал раздумывать Григорий Григорьевич. — Парторга тоже до вечера не будет. Хотя вот что: ты в гостиницу устраивайся, а после обеда моя жена — надеюсь, не забыл, что она у меня тоже зоотехник, — на дойку в степь поедет. Вот ты с ней и отправляйся. Тебе же, я думаю, интересно будет посмотреть на все своими глазами?

Гостиница располагалась в недавно построенном здании, которое уже начало разрушаться от бегущей на стены дождевой воды. В коридоре было наполовину выбито стекло, забрызганное известкой. Ее потеки белели и на деревянных ступенях, ведущих на второй этаж.

Вид казенных пыльных одеял вызвал уныние. Я подошел к окну, в это время постучали. Я открыл — в коридоре стояли инженер по технике безопасности Иван Васильевич, мой сосед по райцентровской квартире, высокий человек с большим лбом, переходящим в покрытую мягким пушком лысину, и Семен Парамонович Перетятько, главный инженер сельхозуправления.

— А, вот ты где! — сказал Иван Васильевич, нисколько не удивившись моему появлению в совхозе. — Ты чего здесь?

— А вы?

— У нас служба, брат, — ответил он. — Акт составить, пособие назначить, если надо. Про электрика слыхал? Ну, вот мы и приехали. Ты сейчас куда?

Я сказал.

— Возвращайся скорей, — напутствовал меня Иван Васильевич. — Мы тебя подождем.

К дояркам мы выехали на подводе. Моя спутница — жена Григория Григорьевича — была красива той неброской красотой, которая складывается по большей части из миловидного лица, ясного взгляда чистых глаз да доброй улыбки.

— Что ж, вы хорошо знали утонувшую? — спросил я попутчицу. — И какая она была?

— Да какая? — ответила та не сразу. — Такая… Ну, как бы это сказать?.. Словом, очень-очень хорошая!

— Да в чем же?

— Ну, как в чем? Знаете, сейчас трудно говорить, но вот что она хорошая — это вам каждый скажет.

И сколько я потом ни бился, выспросить что-нибудь еще не удалось.

Сразу за селом начиналась степь. Там на забурьяневших землях сходились и расходились новые и брошенные дороги. В конце концов они соединились в одну и вывели нас к сильно обмелевшей реке. С того берега нам навстречу шли женщины. Некоторые прыгали по камням, другие, сняв обувь, шли прямо по дну и, наклонясь, полоскали в реке руки.

Мы двинулись вслед за подводами, на которых загорелые грузчики везли размолотые отходы к птичнику. Наша бричка, грохоча, скатилась с пологого берега, с маху пересекла журчавшую воду, и лошадь, напружинив спину, выволокла ее по крупному зернистому песку на другую сторону.

Вскоре мы увидели то, что было нужно: окруженные горбылем коровьи стойла, бидоны у обшитого толем вагончика, зеленое пшеничное поле, по которому наносило из степи волны горяче-удушливого зноя. У изгороди, надвинув на лоб платки, разговаривали женщины. Делали они это не спеша: скажут что-либо, помолчат, разморенные зноем, еще уронят словечко.

Рядом, метрах в двадцати от них, начинался берег — высокий обрыв, с которого под порывами ветра тек беспрерывными струйками серый песок.

Под обрывом расстилалось зеркало реки. Здесь она была совсем не похожа на ту, какой мы только что ее пересекали. Вода раздвинула берега, приобрела темный, предупреждающий о глубине цвет, под ветром от одного ее берега к другому бежали, вскипая белой пеной, волны.

Узнать удалось немного.

…Вера Безродная в тот день была дежурной и мыла посуду. Вероятно, так же вот нагревалась вода в бидонах, а от крыши вязко пахло толем. Вскоре подошла ее подружка Люся и позвала купаться. Но Вера опаздывала, вот-вот должны были пригнать коров, и отказалась.

— А ну тебя, — Люся махнула рукой и обратилась к другим. — Девочки, кто со мной?

Через каких-нибудь пять минут с речки раздался крик:

— Помогите, тонут!

На середине реки, ближе к тому берегу, кто-то отчаянно бил руками по воде. Тонула Люся. Вера на ходу сорвала с руки часы, сбросила босоножки… Остальное всем помнится плохо: несколько резких взмахов рук на середине реки — и белая пена там, где мгновение назад были двое. Потом и она рассеялась. В успокоившейся поверхности отразились кучевые облака. А на траве сиротливо лежали босоножки.

Прибежали парни-геологи из палатки на той стороне. Они ныряли долго, настойчиво; — до посинения, до гусиной кожи. Все было напрасно. Тела удалось отыскать лишь к вечеру…

— Ось туточки само все и произошло, — объясняли женщины, показывая места на берегу и на реке.

Потом они ушли — наступила пора дойки, — а я остался один, пытаясь представить, как здесь все было когда-то. За моей спиной шумело стойло. Шурша, поднималась в ведрах молочная пена, коровы лениво шлепали хвостами по широким спинам. А молодые доярки разыгрались с шофером молоковозки — он там гнался за кем-то, а они кричали убегающей:

— Шура, Шура, беги!

В моей голове привычно стали складываться газетные строчки: «Высокие облака. Песок. Тихий шелест вянущих трав. Здесь, вот с этого обрыва она бросилась навстречу горячему ветру, задохнувшись в жгучем желании помочь человеку. И на этом клочке земли отпечатались ее шаги, ставшие последними. Текущие с обрыва песчаные струйки давно заровняли отпечатки ее ног. Но это не страшно, потому что…»

Тут у меня застопорило. А почему, собственно, не страшно?

И я в первый раз подумал, что из моей поездки может ровно ничего не получиться. Я представлял себе неизбежный разговор с секретарем редакции, потом вызов к главному. Уж сейчас-то, после того, как я не согласился с Сасом, Петр Федотович за все мог отыграться. Да вряд ли и Валерий Михайлович от своей затеи так просто отступится — он при своем нынешнем положении еще и кое-кого из райкома мог подключить.

В это время сверху, от вагончика, закричали:

— Эй, корреспондент, ехать пора!..

Возвращались мы той же дорогой.

Я смотрел, как появляется на горизонте усадьба совхоза — белые кубики домов под зелеными купами иссеченных ветром деревьев. Интересно, после случая на реке изменилось хоть что-то здесь?

По возвращении я снова отправился в контору. Парторга еще не было. Тогда, бродя полутемными коридорами, я стал искать плохо запомнившуюся дверь кабинета Григория Григорьевича, дернул первую попавшуюся ручку и попятился. Посередине комнаты, в которой горел электрический свет — окна были заставлены какими-то плакатами, — стоял гроб. Тут же, на одеяле, расстеленном прямо на полу, лежало и тело мертвого электрика. Человек в очках с тонкими дужками и карандашом за ухом, ударами молотка поправлявший рубанок, вопросительно посмотрел на меня.

— Мне Григория Григорьевича, — голос мой прозвучал неуверенно.

— Это в следующем кабинете, — объяснил плотник. — Но его нет. А вы мне папироски не дадите? С утра не курил.

Я протянул ему пачку сигарет и огляделся. В кабинете был еще один человек. Он сидел на стуле над телом погибшего, казалось, довольно безучастно. Однако время от времени он резко наклонялся вперед и, оскаливая зубы, прикусывал нижнюю губу — будто пытался удержаться от смеха. Всякий раз после этого он отворачивался к окну, сидел, обессиленно опустив плечи, потом снова оскаливался. Говорили, у электрика не было ни кола, ни двора и ни одного близкого человека на целом свете. Однако вот, видимо, кто-то нашелся, приехал…

Я прикрыл потихонечку дверь и ушел.

В гостинице Перетятько ожесточенно спорил с Иваном Васильевичем, что-то доказывал ему.

— Да ну тебя! — отмахнулся от него Иван Васильевич. — Давайте лучше в гости, что ли, куда пойдем. У меня тут знакомый учитель есть… Ты как? — обратился он ко мне.

Через полчаса мы уже вваливались в просторный со множеством высоких распахнутых дверей дом, и учитель, простоволосый, грузный, тяжело дышащий от жары, поочередно пожимал нам руки и в притворном ужасе говорил:

— И чем я вас только угощать буду? Вы, небось, и горькую пьете, и раков вам подавай!

— А что, есть раки? — оживился Иван Васильевич.

А еще через полчаса, когда от раков осталась лишь шелуха на тарелке, мы пересели за другой стол, чтобы играть в домино. Иван Васильевич, враз отяжелев, пустился в политичнейшие разговоры с хозяйкой, а между Перетятько и учителем тотчас вспыхнул спор — старинный, давний, о значении добра и зла в нашей жизни.

Перетятько то и дело забывал ставить костяшки домино, он горячился, размахивал руками. А учитель говорил мало, негромко, внимательно следя за ходом игры.

Хозяин рассказывал:

— …Чинил крышу, упал. Там и высоты-то было, наверное, метра полтора, да, видно, ушибся. Ему бы к врачу — он не захотел, выпил водки и утром пошел в поле. Полдня работал — замирал и переставал дышать при каждом неудобном движении. Пока, не заметили. Сказали: «Иди, Михайлович, домой». А он посовестился. Вчера, дескать, у бригадира отпрашивался, так стыдно еще и сегодня…

— И что же? — ехидно спросил Перетятько.

— К утру помер, — сухо сказал учитель.

— Чепуха собачья! Иносказание! — набросился на него Перетятько. — Совесть есть удел слабого, а нахальные, себялюбивые этим и пользуются. Вот хотя бы и с теми доярками на реке. Ведь там, рядом с утопающей, была и еще одна девушка, но поплыла к бережку — к берегу, к бережочку!

— Что ты этим хочешь сказать? — спросил Иван Васильевич. — Что не надо было приходить на помощь?

— А ты вот у него спроси! — показал на меня Перетятько. — Спроси, помнят ее, ту, что бросилась помогать, какой она была?

Я пожал плечами.

— Во-от! — торжественно сказал Перетятько. — Во-от! А ты рассуждаешь…

В комнате установилось молчание. Всем вдруг стало неловко и тяжело.

В это время на дворе потемнело, ветром вздуло штору на окне, с улицы потянуло свежестью — мельчайшими водяными брызгами от столкнувшихся в воздухе капель: на дворе начинался ливень.

— Смотрите, — сказал Иван Васильевич, подошедший к окну. — Что это там?

Дождик шел полосой, захватив только нашу сторону села, а дальше, сквозь его кисею виднелся косогор, над которым светило солнце. По косогору двигалась процессия.

— Электрика хоронят, — сказал учитель.

Сзади гроба шли музыканты, один из которых был на деревяшке. Музыки не было слышно. Только вспыхивали на солнце трубы да траурно, сотрясая воздух, бил барабан. Один из идущих за гробом чуть приотстал, завернул к палисаднику, где стояли люди, пожал там кому-то руку, постоял, поговорил, стал догонять ушедших — в последний путь покойного провожали случайные люди.

Наконец, процессия перевалила за гребень и скрылась за косогором.

И сразу солнце погасло и там. Грохнул гром. Я выскочил наружу и побежал вдоль улицы.

— Ты куда? — закричал мне вслед Иван Васильевич.

Я махнул ему в ответ рукой: именно в эту минуту мне захотелось побывать у Безродных…

Когда я возвращался в гостиницу, дождик уже не шел — сеялся. Может, поэтому, не глядя на него, прямо под окнами нашего номера на дощатом танцевальном пятачке собиралась молодежь.

Чуть поодаль от площадки стояли группкой рабочие заводов в необмятых спецовках, заблаговременно — до начала уборки — приехавшие ремонтировать комбайны в совхозах: сегодня у них был первый, еще не занятый день, и они просто так, по отсутствию забот, решили подышать свежим воздухом. С ними разговаривал сильно подвыпивший Перетятько.

— Отдохнешь теперь, — поприветствовав меня, кивнул он головой в сторону веселящихся. — Эта музыка теперь надолго!

Однако вид у него был довольный…

Ночью я спал плохо. И не потому, что по-настоящему хорошо спится только дома. Я вновь и вновь вспоминал прожитое за день — степь, дорогу, мокрые травы, шум сливаемого в бидоны молока и вместе с тем сумрачное лицо женщины, людей, идущих за гробом, траурный звук барабана, угадываемый лишь по сотрясению воздуха, хромого музыканта на деревяшке, вздутые ветром шторы, пронзительные крики доярок: «Шура, Шура, беги!» и сотни других звуков, запахов, картин.

И все это вместилось в один день, в один только день жизни! Что же значит тогда вся жизнь? И по контрасту с ней темные провалы небытия до нее и после нее?

…Уезжали мы утром. На столбе у конторы, усиленные громкоговорителями, заливались «Песняры»:

Против окна зеленый сад. Вставайте, братцы, вставайте! А в тим саде да винограде Квятки растут-расцветают!..

— Где это ты вчера пропадал? — спросил меня Иван Васильевич. — Я уж думал, без тебя уедем.

По всей дороге на райцентр стояли лужи, отражающие зеленую стену выколашивающихся хлебов. Сильно парило. Иван Васильевич, сидя на переднем сиденье «Волги», ловил через опущенное стекло скользящие по кузову колосья ржи. У Перетятько было серьезное, задумчивое лицо. И только шофер невозмутимо крутил баранку, включал радио, посвистывая, насмешливо взглядывал на нас.

Вдруг автомашину тряхнуло.

— Есть! — засмеялся шофер, выключая мотор. — На черепаху наехали.

Черепаха была молодая, с крепким и скользким панцирем — их в эту пору отчего-то много ползает по степи. Ее положили спиной на мокрый песок недалеко от лужи, она подождала, выпустила черные лапы и стала неуклюже переворачиваться.

— Ох, умрешь, какая уродина! — засмеялся шофер. — Сейчас я ее под колесо. Сейчас…

— Ну-ка, дай сюда! — рассердился Перетятько. — Под колесо! Тебя бы самого туда — она же живая!

Он отобрал у шофера черепаху и положил ее в портфель. Дорогой мы останавливались в бригадах, Перетятько выходил из машины и разговаривал с людьми, и никто из них не мог даже и подумать, что у этого пожилого, не раз битого жизнью представительного мужчины в портфеле, бережно прижимаемом к боку локтем, лежит молодая скользкая черепаха — подарок для подрастающего внука.

Вернувшись домой, в свою холостяцкую запущенную квартиру, я первым делом выкупался — было воскресенье, а потом стал рассматривать привезенные с собою фотографии. Их было несколько. На одном из снимков была изображена сама Вера. Фотография была плохонькая, любительская, но впечатление оставляла. Большой отложной воротничок, гладкий лоб, белый платок, концы которого, пропущенные под подбородком, были завязаны сзади на шее. Уверенная и грустноватая улыбка…

На другом снимке две лошади — вороная и серая — пили воду. Была хорошо схвачена тишина раннего утра: забредшие в реку с травянистого берега былинки, отражения в воде крупных тел, особенно ясные у ног и в тех местах, где лошади касались губами — словно целовали ее — струистой поверхности…

Свечерело, я открыл окно — в листьях шелестел дождик. И, как в тот вечер в совхозе, прямо под моими окнами на зажелезенном пятачке стали собираться пары на танцы — в летние месяцы у нас на целине все просто сходят с ума от танцев. Впрочем, это не при нас завелось… Строительный трест в райцентре появился недавно, и поэтому молодежи под клуб отдали обыкновенную стандартную квартиру в обычном жилом доме.

Сейчас там что-то не ладилось с электричеством: окна клуба-квартиры то пропадали в темноте, то возникали ярко освещенными полотнищами. Соответственное происходило и с музыкой, которую с помощью проводов «вывели» на улицу. Она то хрипела задушенно, то с полуфразы сразу набирала такую мощь, что, кажется, заставляла вибрировать стекла в домах. Потом снова смолкала.

Однако в конце концов терпение клубных светомастеров было вознаграждено: окна перестали гаснуть, а музыка — высокие голоса в сопровождении какой-то писклявой дудки и барабана — наконец вырвалась на волю. Дождавшись своего, в лад с нею внизу дружно наподдали танцоры. И теперь жители нашего микрогородка, возникающего из строительного хаоса, с полным правом могли сказать вослед Перетятько: «Ну, мы, кажется, наспимся в эту ночь».

Я смотрел на танцплощадку — на ритмичное раскачивание спин и плеч. Нет, вряд ли прав был в совхозе Перетятько, утверждая, что все на свете стоит (или движется!) лишь расчетом да себялюбием. Наоборот, мир потому и существует до сих пор, что добро как-то перевешивает. Это же так просто: будь все по-иному, давно бы и самого мира не было. А он стоит, потому что в сотворении добра человеку не может положить предел даже сама смерть. Ведь что наша жизнь, как не жалкая, соломенной тонкости, обласканная солнцем жердочка, переброшенная меж двух не исчислимых никакими вечностями громад небытия. И все-таки люди жертвуют ею!

Я снова посмотрел на фотографию. Ведь вот же она, одна из пожертвовавших…

В это время в дверь постучали: пришел Иван Васильевич.

— Не спится, — объяснил он.

— А знаешь, я ее понимаю, — сказал он, присматриваясь к фотографии. — Может, ты будешь смеяться, но знаешь, что ее в воду бросило? Душевная чистота! Да-да, не усмехайся… А как жить, если на совести гибель человека? То, что она была бы при этом лишь свидетелем, а не причиной гибели, для нее было бы все равно.

Иван Васильевич тоже подошел к окну, шире открыл его. Стал виден участок неба в рассеянном свете Млечного Пути.

— А помнишь, как мы в самый разлив на посевную ездили?

Я помнил: пробираясь в бригаду, мы переезжали верхами реку. Его конь сразу преодолел опасное место, а мой заупрямился, потерял брод и стал быстро уходить в глубину — вокруг него зажурчала вода. Мне пришлось сначала бросить стремена и поджимать ноги, а потом и вовсе становиться коленями на седло. Мой спутник стоял на берегу и смеялся.

— Ну что замолчал? — Иван Васильевич повернулся от окна. — Помнишь?

— Да-а.

— Ну, то-то же! А что ты сейчас делаешь?

— Пишу, да что-то не получается.

— Нет, ты уж обязательно напиши. И эпиграф подбери хороший, что-нибудь вроде этого: «А кровь из сердца твоего стучит в людских сердцах». Можно ведь?

Я молча смотрел на него, пытаясь догадаться, зачем он спросил о той давней поездке, и, кажется, уловил ход его мыслей. Он хотел сказать, что хорошее не забывается. Но ведь и плохое тоже. Правда, по-другому — раскаяньем, болью, муками совести. А хорошее помнится светло, согревает душу и на ее излете — тем-то оно и хорошо. Я понял своего соседа.

— Слушай, — спросил вдруг Иван Васильевич, — говорят, Сас у нас появился. Что ему надо?

— Не знаю.

Я удивился — с самого утра я ни разу не вспомнил о Сасе. Ни о нем, ни о редакторе, хотя вчера весь день я только и делал, что думал о них — они мне тогда казались двумя великанами, загородившими дорогу так, что не обойти, не объехать.

— Не знаю, — повторил я и лег рядом с Иваном Васильевичем на подоконнике.

А за окном буйствовали танцы. А за окном стоял июль — месяц, когда хлеба впервые начинают задумываться о скорой уже жатве, о времени полной летней зрелости.