…О себе писать неприлично, возможно – скверно. Когда знаешь, что до тебя о себе писали такие… такие… Ну, надеюсь, вы поняли, какие такие авторы писали до меня о себе. Я однажды записывался на телепередаче с профессором Борисом Авериным и ляпнул сдуру что-то про Гоголя в контексте с самим собой. И, мне потом рассказывал мой товарищ Павел Крусанов, дочь историка литературы профессора Наума Берковского Мария Наумовна Виролайнен (жена Аверина) смеялась надо мной так, что люстра чуть с крюка не сорвалась и не упала на обеденный стол с напитками. Сравнил, мол, репей с подсолнухом. «И рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую…» – как-то так. Скверно, я понимаю.
Но литература вообще вещь скверная. Если она литература, а, скажем, не простокваша, которая бережёт желудок, а сердцу и голове никакого проку. Для наглядности возьмём алкоголь. Например, мой товарищ писатель Носов, когда пишет, алкоголесодержащие жидкости не употребляет в принципе – употребляет, только когда напишет. Врёт, конечно, но он это сам сказал. И это ему помогает в прозе. Мне, к сожалению, – нет, не помогает. То есть не то чтобы я, если пишу, не отрываю горлышко бутылочное от губ, но иногда прикладываюсь. Проза после этого пляшет, как синусоида, а поэзия и того извилистее…
Знаете, кстати, что некоторое время назад всех пьющих людей планеты поразило удивительное открытие, сделанное британскими астрономами. В космосе они обнаружили гигантское газовое облако, состоящее из паров метилового спирта протяжённостью порядка четырехсот шестидесяти трёх миллиардов километров. Оно, это облако (цитирую сообщение), «имеет форму гигантского моста, накрывающего область формирования новых звёзд в нашей галактике, и вращается вокруг центральной звезды по орбите, подобной орбитам планет».
Представляете? Ведь если в родной галактике свободно в больших количествах плавает в виде пара метиловый спирт, то где-то по орбите другой звезды наверняка вращается спирт этиловый. Это ж сколько бутылок алкоголесодержащих жидкостей можно сделать из такого объёма протяжённостью в четыреста шестьдесят три миллиарда километров?!!
Это так, отступление в сторону. Теперь по делу. Один писатель написал песню. Такую:
Как правильно жить писателю, чтобы книжки его писались и при этом ещё и читались? Гамлет, ты где? Ответь! Мёртв Гамлет, молчит.
Как правильно жить писателю?
Давайте это дело расследуем.
Начнём с азов. Ты написал книгу. Роман (повести и рассказы не предлагать). Выложился, рассказал, как плохо тебе живётся, как мышь повесилась в холодильнике, как тебя девушки не любят, как пахнет у тебя из-под мышек.
Написал, предложил в редакцию. А редактор, сволочь поганая, плюнул тебе в святое (где оно, это святое, – вопрос индивидуальный, у каждого святое своё), отписался в электронном письме: извините, мол, такого товара и без вас лопатой не разгрести. И ты, униженный, оскорблённый, идёшь и вешаешься, как народный поэт Есенин, и всё из-за паскуды-редактора, который не дал твоему творению ходу до читательских масс и до увековечивания тебя в зале литературной славы.
Писатель прав, редактор – говнюк (это так считает писатель).
Но как мудро сказал в своё время поэт Сергей Михалков, написавший советский гимн: «Ну, говнюк („гимнюк“, конечно, и не о редакторе он сказал, а о братьях-писателях, осудивших его за якобы лизоблюдство за столом верховного руководства. – А. Е.), а что? Всё равно слушать будете стоя».
Вот и стойте стоя, и слушайте слушая, уважаемые товарищи писатели.
Потому что издатель прав (это так считает издатель).
…Моя жизнь в литературе не состоялась. Лень, алкоголь, женщины… Отойдёшь от неё, от женщины, хлопнешь стакан вина, подойдёшь к столу, посмотришь на недописанное, зевнёшь… Лень. И снова вино и женщины.
Семнадцать книжек за одну жизнь. Одна жизнь и семнадцать книжек… Смешно! Лев Толстой насочинял сочинений на целых девяносто томов, и каждый размером с гроб. А я семнадцать тоненьких книжечек. Толстого отлучили от церкви. А меня только из комсомола выперли. Толстой подался пешком в Астапово, которое потом переназвали в Львово-Толстово, а я как сижу в спальном районе в Питере, так из этого сонного района и не вылазю. Сплю в нём.
…Книжечка «Как мы пишем», изданная в 1930 году и переизданная в 1989-м, мною изучена основательно. Хорошие в ней представлены имена. Белый, Горький, Замятин, Зощенко…
Очень мне нравится у Андрея Белого описание его работы над романом «Москва». Белый пишет, цитирую: «Я прочёл четыре истории математики, чтобы понять психологию Коробкина в третьей части романа… а читатель не встретит ни цитат, ни „вумных“ рассуждений, всё это убрано внутрь жеста, с которым Коробкин разрезает цыплёнка».
Представляете? Прочитать четыре истории математики, чтобы описать траекторию ножа, которым режут цыплёнка!
Я в своё время залез на крышу старого дома в Прядильной улице, где когда-то жил, чтобы узнать цвет железа, вернее, краски, которой оно, кровельное железо, было покрашено, и всунуть этот реальный цвет в повесть, которую сочинял. Мог бы, кстати, и сверзиться – осень была, и скользко, – и не узнал бы ни один из читателей на земле цвета этого долбаного железа.
Но писатель – мужик настырный, если он, конечно, не баба, – залезет хоть на скользкую крышу, хоть на гору Килиманджаро, как американец Хемингуэй.
…Очень не люблю авангард. «Идущих впереди», если перевести с французского. Люблю идти позади. А то и вообще в сторонке. Клюкву собираешь в лукошко, рыжики, другие грибы. Опёнки там, прочую землянику.
Ну скажите, что есть «Чёрный квадрат» Малевича? Что есть сам Малевич, в конце концов? Ксения Букша, ау, ответь?! Почему он прогнал Шагала из Витебска? Антисемитизм, что ли? Или большевизм в чистом виде? Столкни ближнего и нагадь на нижнего? Как в курятнике? Или подсказал Эль Лисицкий? Ох уж эти евреи!..
Следую по ассоциативной цепочке, как кот у Пушкина на дубе у лукоморья. Мой главный, мой любимый еврей – это Женька Йоних из маленькой повести для больших детей «Бегство в Египет». Если перевернуть фамилию, то получится Евгений Хиной. Где он сейчас, Хиной? Жив, здоров ли? Не знаю. Эфир, интернет молчит. Может, он на Проксиме Центавра, куда бежали евреи в поисках земли обетованной на звёздном корабле, ведомом капитаном Бобом Хайнлайном? Вполне вероятно, кстати.
Почему я пишу об этом? Потому что эта странная повесть, я имею в виду «Бегство в Египет», всплыла неожиданно на поверхность и оказалась не поражением, а удачей.
Вот список премий, которые я получил за неё:
1998: Мраморный фавн. Что это за премия, я не знаю – видимо, виртуальная. Вручает её по личной инициативе критик и писатель из Киева Михаил Назаренко.
1999: Интерпресскон.
1999: Странник.
1999: Золотой Остап.
Самая весомая – это «Странник», килограмма два, если не больше, – гляньте в интернете, как она выглядит, и убедитесь, что я не вру. Самая золотая, самая блестящая и любимая – «Золотой Остап». Золото, конечно, в ней липовое, как всё у Остапа Бендера, но фигурка благородная, как в романе. По поводу этой премии случился мини-скандал. В том же году, 1999-м, на премию номинировался роман питерского писателя Андрея Измайлова (название не помню, забыл). Победил я. Измайлов провёл расследование и выяснил, что я (то есть я, Етоев) – фигура фиктивная. То есть по всем показателям победить должен был он – по качеству прозы, по юмору и так далее. Но ведь мировое закулисье стоит на страже. Сказано: «Измайлову не давать» – значит Измайлову не давать. Ему и не дали. Вот он и обижен с тех пор на фиктивную фигуру Етоева, писателя, который не существует.
Премии – дело третье. Про первое дело не говорю, про второе в деле писательском стоит сказать особо.
А второе дело в деле писательском это вот что.
Скажем, вы придумали что-то типа сюжета. Есть репка, дед её посадил, его объявили кулаком, репрессировали в тридцатом году, сослали в Сольвычегодск добывать для родины соль. Внучка плачет, собачка плачет, мышка трётся хвостом о кошку, переживает. И тут приходит товарищ Сталин и объявляет амнистию. Дед возвращается из ссылки, поливает репку, она растёт – растёт и растёт, растёт и растёт – и дорастает в конце концов до Луны, спутника нашей родной планеты. Хочет расти выше, а на Луне – селениты (читай Уэллса). И селениты эти репке не дают расти дальше, они, селениты, косят её своими селенитскими косами. Но наши космонавты не дремлют. Они как выпрыгнут из лунного корабля, как дадут этим селенитам по харе, и селениты, понявши сразу, что во Вселенной все люди братья, подносят космонавтам цветы и зарывают косу войны, которой они косили репку, в твёрдое лунное основание.
Этот сюжет не мой. Таких тридцать три сюжета присылают мне каждый день (я, как редактор «Азбуки», крупнейшего из российских издательств, осуждён на пожизненное заклание такими вот высокохудожественными писаниями) и говорят, что это оригинально. Я отвечаю: да, это оригинально, пишите дальше. То есть не даю остывать писучей энергии человеческой, заставляю её работать.
Так что же это за второе дело такое, о котором я заикнулся только что? А чёрт его знает, друзья мои, пока писал про репку – забыл. Но, скорее всего, суть в том, что раз уж ты назвался писателем, так пиши, как сказано выше, дальше.
…Теперь скажу как писатель… Нет, чуть-чуть помолчу. Потому что Пришвина вспомнил. Приехал он как-то в свою деревню, автор уже известный, правда в узком кругу, но гонорары имел приличные. Местные мужички его спрашивают: «Как живёте? Чем на хлеб зарабатываете?» Пришвин мнётся. «Писатель я, – говорит, – книжки пишу». Те на него смотрят, как на блаженного. «Книжки? – говорят. – Ты к нам приходи косить, будешь жить, – говорят, – как человек, а не какой-то, прости боже, писатель». Пришвин молчит, неудобно Пришвину, он за час работы с бумагой получает больше, чем они за неделю. А сказать стыдно.
Сейчас о таком благополучии писательском можно только мечтать. А раньше было. «Инженеры человеческих душ» – так сказал Юрий Олеша. И Сталин его процитировал на знаменитом балу писателей в московской квартире Горького. И одесскому острослову Олеше это спасло жизнь. Спился, правда, потом, но это потом.
…Я уже говорю о главном. О третьем, не главном, о втором, тоже не главном, я уже немножечко рассказал. Главное – не слово, не форма, главное – сам писатель. Чем живет, чем дышит, какими органами работает. Ластами ли. Прилипалами. Или нервными окончаниями.
Писатель – работа славная. Денег только не платят, если ты не Пелевин, не Сорокин и не Дарья Донцова. Но если ты не Сорокин и не Донцова, то тоже работа славная. Пиши себе всё, что хочешь. Если написал хорошо, возможно, тебя где-нибудь напечатают. Известным станешь, как Сумароков. Оставишь Холмогоры, как Ломоносов, и пойдёшь пешком покорять Москву. Таблицу Менделеева сменделеишь. Гашиш какой-нибудь сгоношишь. Писатель – работа славная.
…Я не ощущаю писательство как работу. На работу ходишь, а здесь сидишь, из дома не выходя, разве только когда мусор на помойку выносишь. Сидишь, сидишь, отвлекаешься всё время на что-то мелкое, на муху какую-нибудь за окном, на облако пухлое, на сносях, готовое вот-вот разродиться, находишь себе оправдание в том, почему сидишь, ничего не делаешь, потом перечитываешь написанное вчера, позавчера, неделю, месяц назад, правишь что-то, возвращаешься снова к последней фразе, вычёркиваешь её. Смотришь на муху, на облако, успевшее, пока ты вычёркивал, разродиться каким-нибудь археоптериксом, и вдруг находишь нужное слово и – потекло, поехало…
…С 2000 года стал вести электронную записную книжку, до этого записывал на всём, что под руку подвернётся, или фиксировал в дешёвых блокнотиках на плохой бумаге. Вспомнил историю какого-то человека, ведшего амбарные записи в бурный XIX век, которые были изданы, по-моему, БАНом (Библиотекой Академии наук). Там, в этих записях, только вздохи, ахи и – цены! То есть сидит человек, носом ткнувшись в своё писание, прикидывает: сколько с этого я сдеру, сколько с другого, какое варенье (чтоб подешевле) на стол для гостей поставлю, в который час свечку погашу, чтобы не нагорала… А в это время в Петербурге декабристы бунтуют, Кавказ дыбом встаёт… А здесь, в записях, – цены, свечки, варенье… Благодать!
У меня записная книжка примерно такая же. Свечки, варенье, цены… Помните, кто не помню, но кто-то из французов посетовал: мемуаров-де осталось от свидетелей эпохи читать не перечитать, а ни одной расходной книжки домохозяйки с записями цен на покупки, на то, на это, не сохранилось. А ведь все эти бытовые чёрточки значимы в истории не менее, чем убийство Хрущёвым Сталина. Или Сталиным Хрущёва – кто знает, подскажите, как правильно, а то я с этими Хрущёвыми – Сталиными запутался уже подчистую.
Всё это уходит в работу, любая мелочь. В рассказ вставишь фразу из записной книжки, в повесть введёшь фамилию из услышанных, запомненных, реже – придуманных, ещё куда-нибудь что-то перенесёшь на грядку, чтобы цвело после полива и глаз радовало. Важный для писателя инструмент – записная книжка. Обратите на это внимание, граждане, в литературу входящие.
…Теперь о моём взгляде на мир, вернее – на мироустройство. У нас, у вепсов (а я из вепсов), всё, как ни крути, анти. Даже антиматерия и та – анти. Мы, со своей Вепсской возвышенности, смотрим на мир (мироустройство) – налево, на Европу, направо, на Азию и Америку, прямо – на Африку, Австралию и острова, к Африке и Австралии прилежащие, – как на что-то сморщенное и мелкое, озабоченное смешными проблемами вроде демократии, толерантности, феминизма, плюрализма, абстракционизма и прочих искусственных пузырей, извлекаемых из обмылков жизни… Всего этого в природе не существует. В природе существует природа. В природе существует язык, на котором говорит Бог, и язык этот не родня привычному – человеческому, языческому, эстрадному, телевизионному, политическому, трамвайному, бытовому, кухóнно-рыночному, – на котором говорят люди. Или предпочитают говорить.
…То же и революция. Вот мой бывший товарищ, киевский писатель Адольфыч, агитировал меня за майдан. Это когда я повис на нём, уговаривая сделать рассказ для сборника «Русские женщины». Он не прислал рассказ, сославшись на их майданную революцию: революция, мол, важнее. Я считаю наоборот: самое важное в этой жизни оставить после себя не развалины (следствие любой революции), самое важное в этой жизни (которая коротка, кстати) – оставить после себя рассказ, повесть, роман, что-нибудь, претендующее на вечность, – вдруг читатели в будущем выковыряют из литературных окаменелостей твоё сочинение и скажут: «Сие хорошо есть».
…И тогда я пошёл в фантасты. Это я вам о том, как человек входит в литературу. Автору начинающему что нужно? Правильно! Чтобы кто-нибудь сказал начинающему: да никáка, брат, ты писáка?!!
Где-то к середине восьмидесятых я вдруг почувствовал себя великим писателем. Написал двухсотстраничное сочинение о лучшей в мире реке Фонтанке и двух придурочных недотёпах-школьниках, живущих на её берегах (много позже, отжав всю лирику, я переделал эту долгую прозу в маленькую, на три листа, повесть для больших – так я обозначил её – детей). Но почувствовать – это одно, а быть признанным великим – совсем другое. Чтобы тебя признали, нужен круг единочаятелей-читателей (спасибо писателю Рыбакову за хорошее слово «единочаятель»), способных оценить твою гениальность.
И вот тут Бог послал мне Плейшмана.
Плейшман – не человек, он люден. Кто такие, спрóсите вы, людены? К человечеству они отношения не имеют, это не люди – нéлюди, некое братство вроде масонского, свихнувшееся на братьях Стругацких и вызывающее на своих тайных сборищах дух летучей марсианской пиявки и земного её товарища ефремовского олгоя-хорхоя. Что есть по Стругацким людены – это самозародившаяся (или осеменённая инопланетным разумом? – здесь я не совсем понял) нетупиковая ветвь человечества (в отличие от нас, тупиковой), развивающаяся не как мы – в плоскости, – а устремившаяся в высоту, в мудрость, в единое вселенское братство.
Плейшман (когда я с ним познакомился, он был ещё не люден) маскировался под прожжённого спекулянта-книжника, паразитирующего на главной слабости российского интеллигента тех лет (80–90-е годы) – на дефицитных книгах. Что-то мне он тогда продал впятидорога, и я, попавший в спекулянтские сети, поведал Плейшману о своих проблемах.
«Нет проблем», – ответил спекулянт Плейшман и рассказал о семинаре Стругацкого: что, мол, там он со всеми на «ты» и за руку, и Борис Натаныч, младший из братьев, лично консультируется с ним по многим щекотливым вопросам. «Только чтобы туда попасть…» – спекулянт Плейшман сощурился, глазки его забегали, потом он сосредоточил взгляд и пристально посмотрел на меня. Я вздохнул, потому что понял, что не единым искусством живут писатели с великими именами, потянулся рукой к карману, но Плейшман мою руку остановил. «Чтобы туда попасть, надо представить Борису Стругацкому пару образцов своей прозы. Фантастической».
Особый упор спекулянт Плейшман сделал на прилагательном «фантастической».
У меня же, как на грех, к тому времени с фантастикой в современном её изводе были прохладные отношения. Кроме классики, Жюля Верна, Уэллса, Обручева, Ефремова, я ее практически не читал. И не знал, что пишется в этом жанре. В чём Плейшману мгновенно и повинился.
Плейшман вызвался меня просветить и тут же выложил с десяток фамилий наиболее продвинутых авторов. Помню, были среди них такие гиганты, как Гуляковский, Тупицын, Павлов, кто-то ещё, всех уже не упомню. В то время (середина восьмидесятых) из плейшмановской большой десятки я не знал ни одного имени. И тут же принялся упущенное навёрстывать. Осилил Павлова, прочёл Гуляковского, на Тупицыне не выдержал и сломался.
Зато я понял, как делается фантастика.
В общем, сел я за пишущую машинку и бодро изобразил что-то из жизни роботов. Передал сочинение Плейшману, и тот унёс его на высокий суд. Ответ я ждал, как ждут приговора. Плейшман позвонил через месяц. «Плохо, – передал он ответ. – Но мэтр сказал, что задатки есть. Приходи на Воинова, 18, очередной семинар такого-то».
Так я стал сначала участником, а скоро и полноправным членом странного фантастического сообщества под названием «Семинар Бориса Стругацкого». О чём ни чуть не жалею, потому что люди там были славные, пили много (шеф наш, Борис Натанович, постоянно нас укорял: «Пить надо меньше, а писать больше!», сам он не пил практически, при мне выпил единственный раз рюмку водки, когда мы поминали замечательного киевского писателя Борю Штерна в ноябре 1998 года), а в промежутках писали прозу. Фантастическую, бывало – хорошую.
…А потом я пошёл в поэты. То есть пошёл-то я в них давно, лет, наверное, в тринадцать-четырнадцать, чтобы понравиться девочкам-одноклассницам, но, должно быть, флегматичные одноклассницы были холодны к высокой поэзии, потому и не оценили мои пространные кладбищенские поэмы, предвосхитившие лет на тридцать сочинения в стиле хоррор, от которых отбою не было в «лихие» девяностые годы, да и сейчас они востребованы, по-моему (правда, в прозаическом виде). Вот начало одной из них:
Как вам такое начало? По-моему, готовый зачин для народного сериала «След». Далее – работа продюсера. А девочкам не нравилось почему-то. Дуры, думаю, потому что.
…Придя в поэты (кажется, 1990-е – начало 2000-х), я тут же из них и вышел. Должно быть, время стало другое, поэты заговорили громко, как во времена стадионов, Евтушенко и ботинка Хрущёва на Генеральной ассамблее ООН.
Быть не громким снова стало не модно. Не подай себя с приправой из рэпа, не атакуй барабанные перепонки безумной поэтической канонадой, не потрясай при публике тощим членом, не читай стихов в водолазном костюме со дна реки или, того лучше, из шкафа, который на руках добровольцев возносится по пролётам лестницы, – и кураторы из поэтического начальства скажут тебе: «Отстой!»
Но ведь поэзия жива не эффектами. Бог поэзии не в жесте, а в сути. Как русский Бог не в силе, а в правде.
Суть поэзии, как это ни банально звучит, в передаче себя другим. Словá могут быть какими угодно, жесты, способ подачи слов тоже могут быть самыми неожиданными. Главное – не потерять сути, того, собственно, чего ради человек и говорит рифмами, чего ради существует поэт. Не затем же он выстраивает в столбик слова, чтобы удивить окружающих, срифмовав «Шахерезада» с «шахтёр из ада». И уж наверняка не затем, чтобы предъявить слушателям малый отросток тела, который скрывается под трусами, о чём я упомянул выше.
Я, наверное, рассуждаю, как ретроград, этакий архаист-законник, живущий позавчерашним днём. Но для меня поэзия – вещество внутреннее, впитываемое не одними ушами. Для меня в ней важно сочувствие. Это значит чувство поэта, выраженное в его стихах, обязательно должно резонировать с чувством слушателя, читателя, то есть меня. Если такое не происходит, получается холод и пустота. А тогда уж никакие эффекты не дадут мне ни радости, ни тепла. Тогда хочется бросить в лицо фигляру фразу, по-маяковски грубую: закрой свое поэтическое хлебало!
…Я учился у всей русской (и не только русской) литературы (вернее, питался ею), и трудно выбрать из океана, мною прочитанного, каплю, определившую меня как меня.
Началось всё, насколько помню, с Курочки Рябы. Мне четыре года, мама читает мне эту величайшую из трагедий об утраченном яйце-счастье, и я плачу и кричу маме: «Хватит, мама, не надо!» Яйцо мне жалко. Не надо разбивать яйцо! Мышеловку поставить надо, чтобы мышка, сволочь, не махнула своим хвостиком-червяком. Или хвост отрубить ей, гадине!
«Трёх мушкетёров» (почти 800 страниц, Детгиз, 1955 год) я прочёл за 20 часов, примерно. Скорость чтения, считайте сами, – сорок страниц в час, 0,666 страницы в минуту.
Жюля Верна я проглатывал за вечер роман. Прочитал всего, весь серо-голубой двенадцатитомник «Худлита» 1950-х годов. Даже сибирского «Михаила Стогова» прочитал… Вру, «Строгова». Стогов – это наш, питерский, не француз, хотя и перекинулся в католичество, и не Михаил, а Илья.
Шпионские книжки с косой полосой на обложке («Библиотечка военных приключений») я прочитывал в вечер по две, по три. «Конец Большого Юлиуса», «Кукла госпожи Барк», «Приключения майора Пронина», «Атомная крепость», «Над Тиссой», «Объект 112»… Это было счастье, когда я читал их. И несчастье, когда книжка кончалась и шпиона разоблачали. Разоблачали б его подольше, чтобы подольше длилось для меня счастье читать про шпиона неразоблачённого.
А удивительные, прекрасно-великолепные, таинственно-романтические «Внуки Марса» и «Пылающий остров» писателя-фантаста Александра Казанцева. А романы Георгия Мартынова, сны о которых навязчиво, как безбилетник в кино, приходят ко мне по сей день ночами, – «Звездоплаватели», «Гость из бездны», «Каллисто», «Каллистяне»…
Знаете, что такое бьеньетостанция? «Бьень» – на каллистянском языке означает «передача». «Ето» означает «волна». Если объединить их вместе, получается «волнопередающая станция».
Каллисто – планета моей мечты. Имя командира каллистянского корабля-шара с сотами-иллюминаторами по бортам звучит для меня слаще музыки Моцарта и Чайковского, вместе взятых. Диегонь. Только вслушайтесь в звуки этого волшебного имени. Хлебников за такое имя разбил бы доски всех в мире судеб и полжизни ходил лунатиком, пробуя на язык каждый звук.
А мавзолей героев каллистянского народа – корабль на дне неземного моря с развевающимся зелёным знаменем? Это вам не конструктивистский пенал с трибунами по фасаду на Красной площади. Это романтично, как бригантина из песни на стихи Павла Когана.
Мир моего детского чтения прекрасен, как сад из рассказа Вильгельма Гауфа о принце-аисте.
…Реализм я в свою калитку не допускал. Он сам в неё вломился в начале 1970-х, когда я чудом оказался на чёрном рынке в садике на Литейном проспекте позади магазина «Подписные издания», где собиралась подпольная книжная субкультура и где я потерял невинность. Случилось это после того, как зимой 1970 года интеллигентная общественность Ленинграда жгла ночные костры, перед тем как откроются двери книжного магазина и тебе достанется заветный талон на тридцатитомное Собрание сочинений Ф. М. Достоевского. Там-то, в этом стоянии, какой-то из любителей подписных изданий и подсказал мне, что здесь, в саду, собираются по выходным книжники.
Так Етоев стал спекулянтом.
Да, я продавал книги. Но деньги, вырученные за них, я обращал во что? В книги же. То есть продал на рубль, а купил на три, на четыре. Не виноватый я, они сами, книжки проклятые, сгубили меня, несчастного.
И КГБ (для тех, кто не знает или забыл, – Комитет государственной безопасности, нынешняя ФСБ) меня из-за них потряхивал. Вот выписка, перепечатанная моею рукой (сканера тогда у меня не было; все мелкие недочёты, пропущенные знаки препинания и проч. сохраняю, как в документе):
«СССР
КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
Управление КГБ при Совете Министров СССР по Ленинградской области
ПРОТОКОЛ ОБЫСКА
1 марта 1978 г.
Гор. Ленинград
Старший следователь Следотдела Управления КГБ при СМ СССР по Ленинградской области ст. лейтенант Гордеев совместно с оперативными сотрудниками: ст. лейтенантом Добродубом, лейтенантом Белозеровым и следователем-стажером Рыжковым по поручению нач. отделения Следотдела УКГБЛО м-ра Савельева на основании постановления о производстве обыска от 1 марта 1978 г. с соблюдением ст. ст. 169–171, 176–177 УПК РСФСР, произвел обыск в квартире Етоева Александра Васильевича по адресу: гор. Ленинград, ул. Седова, д. 21, кв. 11.
При обыске присутствовали: Етоев Александр Васильевич и понятые: Побегалов Евгений Серафимович, прож.: Ленинград, наб. Фонтанки, д. 64, кв. 19 и Дмитриев Алексей Николаевич, прож. Ленинград, ул. Рентгена, д. 10, кв. 718…»
В классическом варианте понятых обычно берут на месте: это или дворник, или сосед; нет, наверное, не «или», а «и». В моем случае понятые ждали у двери дома, то есть их предупредили заранее, чтобы ровно во столько-то они были возле нужной парадной, дожидаясь чёрной оперативной «Волги».
Итак, «при обыске присутствовали…»
Далее: «Перед началом обыска в соответствии с требованиями ст. 170 УПК РСФСР Етоеву А. В. предъявлено постановление о производстве обыска от 1 марта 1978 г. и предложено добровольно выдать: предметы и документы, имеющие значение для уголовного дела, включая „самиздатовскую“ литературу, на что он, Етоев А. В., заявил, что в его квартире имеется „самиздатовская“ литература и после этого добровольно выдал следующие издания…»
Насчёт «добровольно» – это и вправду так. Самиздат у меня лежал на самых видных местах в комнате, поэтому заявлять, что мы, мол, не местные и ничего такого у нас, бедных, отродясь не водилось, было бы просто глупо.
А вот список обнаруженной и изъятой литературы, выбранные места:
«1. Документ, размноженный электроспособом, на 35 листах под названием „Сказка о тройке“ – из сумки, с которой Етоев А. В. был доставлен с работы на обыск.
2. Два тома (1-й том на 337 страницах; второй – со стр. 339 по 651-ю), размноженные электроспособом, под названием: Марина Цветаева „Неизданные письма“.
3. Книга, размноженная электроспособом, под названием: Бенедикт Лившиц „Кротонский полдень“.
4. Книга, размноженная электроспособом, под названием: Борис Пильняк „Повесть непогашенной луны“».
И так далее, всего 62 позиции.
Самым страшным обнаруженным и изъятым в результате обыска сочинением была книга Леонарда Шапиро «Коммунистическая партия Советского Союза». Ст. лейтенант Гордеев как увидел её, так прямо засветился от радости.
«Ну всё, Александр Васильевич, – так, кажется, сказал он, – это уже тюрьма».
От тюрьмы меня сохранил Бог. Единственное, чего я лишился, кроме изъятой и так и не возвращённой литературы, это работы в закрытом проектном учреждении Союзтрансмашпроект, куда меня распределили после окончания Военмеха. Но это оказалось на благо: я устроился в Эрмитаж, надышался музейной пылью и теперь, выпивая с приятелями, первый тост поднимаю, как водится, «за масло парижских картин», а второй, как это принято в обществе приличных людей, – за сосны савойские и их музыку, которую никогда не слышал, – только в таком порядке.
…Теперь расскажу притчу.
Был у меня в детстве приятель, Женька Йоних, он же Женька Хиной, который играл на скрипке (о нём я где-то в начале уже писал). Жил Женька на углу Прядильного переулка и нашей Прядильной улицы (это в старой петербургской Коломне), окна его комнаты на первом этаже в коммуналке глядели: левым окном в переулок, правым окном – в улицу.
Однажды к Женьке в ухо забрался клоп. Там раздулся, набравшись крови, и обратно выйти уже не смог. Утром в школе (а это был третий класс 260-й школы, на углу Лермонтовского и Садовой) клоп выползти побоялся – яркий свет, урок, шумные дети, – кто угодно выползти побоялся бы. Клоп погиб – от страха или от робости, – его вытащили пинцетом в медкабинете. А Женька Йоних после этого случая потерял музыкальный слух. Клоп укусил его за важную какую-то жилку, ту, которая заведует музыкальным слухом. Скрипка Женьки перестала играть. Он и так и этак тиранил её смычком, только звуки выходили убогие. В повести «Бегство в Египет» я об этом не написал, пожалел Женьку.
Если о слепом музыканте нам известно по повести Короленко, то о музыканте глухом информация отсутствует вообще. Был Бетховен, но Бетховен был гений, статистика таких не учитывает.
Так из Женьки не получился Менухин. Яша Хейфец из него тоже не получился. Сидит если не на Проксиме Центавра, то где-нибудь на израильском бережку, кидает в мёртвую еврейскую воду мелкие камешки-голышки́ и нюхает розу Иерихона, если в ней осталось ещё что нюхать.
Эту притчу о случае и таланте я вам рассказал неспроста.
Клоп в ней – аллегория жизни. Жизнь, как клоп, кусает не спрашивая, и стремления, надежды, мечты, желания вдруг трещат и отлетают от человека, как непрочная яичная скорлупа. Человек остаётся один на один с реальностью. Реальность, строгая, сухая, непримиримая, в глухой вонючей клопиной коже, говорит человеку жёстко: смирись или умри, человек.
Один смиряется. Другой умирает. Третий…
Третий говорит: ладно. Ну пропал у меня музыкальный слух, но голос-то не пропал, вроде бы. Попробуем себя в другом деле. И занимается другим делом. И дело у него получается. Вроде бы получается. Но об этом судить другим. Читателям, которые судьи.
Эй, читатели дорогие! Судите, да не судимы будете…
Это я обо всех, кто разочаровывается в себе.
Не надо разочаровываться в себе. Я разочаровался в шахматах, я разочаровался в людях, в жёнах в том числе, в детях, я разочаровался в химии, физике и прочих науках, я разочаровался в будущем, каким его описывали Стругацкие, я разочаровался в будущем, которое обещал Хрущёв. Но я не разочаровался в… чём? Подумайте и ответьте сами.
…«Не сам о себе, так кто?» – называется этот очерк.
Есть частушка, начало её не помню, конец такой:
Мысль частушки, думаю, в том, что чем тише живёшь, тем жизнь у тебя надёжнее. В том смысле, что смерть, ежели ты спрятался за кустом, не заметит тебя и убьёт соседа. Это правильная политика. Прячьтесь за кустом – и спасётесь. И жизнь вечную обрящете, это точно.
А есть люди, неумные, неумелые, которые говорят с похмелья: надо, мол, написать честно, чтобы ты, если напишешь, знал: если придут враги, то тебя за эти твои слова не пощадят, убьют…
…P. S. Веры я православной, русской, мужицкой. Не протестантской, не лютеранской. Ни в Ленина, ни в Лютера особо не верю, следую известной, мною же придуманной коротенькой песенке:
На этом писать кончаю (а не «заканчиваю», назло редакторам).Александр Етоев
Ваш,
…P. P. S. Забыл написать о важном. О городе, в котором родился, жил и живу поныне. О Ленинграде, о моём Питере.
Живя почти безвылазно в нём, я сменил столько районов, улиц, домов, квартир, что город, весь, целиком, стал моим вечным домом. Куда ни приду, на какую скамейку в каком угодно сквере, саду ни сяду, везде мне улыбаются тополя, садовые решётки, фонтаны, урны даже и фонари, чувствуют во мне своего, местного, послевоенного ленинградца, помнят меня мальчишкой, знают, что этот не нарисует свастику или бранное слово в подворотне или на стене дома.
Есть районы, для меня особенно близкие. Центр, Коломна, Васильевский остров, Невский район… Все они вошли в мою прозу, потому что они мои. И вся моя проза – их, этих родных районов.
Если говорить отвлечённо, то я живу в интересном городе. В нём, где ни пройдёшь, обязательно споткнёшься о камень, о который до тебя спотыкались Пушкин, Гоголь, Достоевский, Лесков и классики калибром поменьше, что вышли из их бакенбард, шинелей и сюртуков. Многие жители Петербурга даже не подозревают об этом. Возьмём меня. Я три года ходил на службу твёрдо выученным маршрутом: от площади Восстания по Лиговке, за БКЗ «Октябрьский» сворачивал на 5-ю Советскую улицу, с неё на Греческий и шёл по Греческому проспекту до стен издательства, в котором нёс тогда трудовую вахту. Ходил, особо не задерживаясь вниманием на домах на моём пути. Ну, порой зацепишься взглядом за какую-нибудь диковинную лепнину, фикус какой-нибудь за стеклом, сморщившийся в своём горшке, в основном же бежишь, не думая о молчаливом каменном окружении.
Но однажды, перечитав Шкловского, то место в «Сентиментальном путешествии», где автор описывает события, сопутствовавшие его бегству в Финляндию в марте 1922 года, я посмотрел на угловой дом по Греческому и 5-й Советской, тот, что по диагонали от БКЗ, совсем другими глазами.
Именно сюда, в квартиру Тыняновых, пришёл Шкловский, чтобы провести ночь, когда в его собственном жилище в ДИСКе, Доме искусств на Невском, устроили засаду чекисты. А чуть позже, охотясь за бывшим эсером Шкловским, чекисты устроили на него засаду уже в квартире Тыняновых. Но Шкловский оказался хитрее.
Умудрённый такими знаниями, теперь я не пробегаю рысью мимо этого неброского здания, но всякий раз смотрю с уважением в окна на втором этаже, пытаясь разглядеть за стеклом призраки его былых обитателей.
Плохо, когда ходишь по городу и не видишь те великие тени, которые его наполняют.
Пусть даже не великие тени. Пусть тени невеликих людей, «маленьких», персонажей Гоголя, обитателей трущоб Достоевского, сумасшедшего пушкинского Евгения, грозящего медному истукану, неприкаянных довлатовских алкоголиков или легендарных митьков, не желавших никого победить.
Эти люди, хоть и выдуманы умом, такие же правомерные обитатели каменных ущелий и подворотен, такие же обретшие вечность почётные граждане Петербурга.
Близость человека и города держится не на квадратах жилплощади, не на штампе о городской прописке. Родство камня и человека крепится ощущением связи с людьми, жившими до тебя, теми, не будь которых «мы бы давно оскотинились, мы б осволочели», как написал в одном небезызвестном стихотворении один небезызвестный поэт.
Теперь уж точно кончаю.
Ещё раз
Ваш,
С Вами было очень приятно.