В одиннадцать лет отправился в первое самостоятельное путешествие. В Африку. Стоял белёсый ленинградский апрель, балтийский ветер гонял по улицам вихри серой зимней пыли. За плечами болтался школьный ранец, в котором были аккуратно сложены шорты, сандалии, отцовская фляжка с маминым компотом, часы старшего брата и учебник географии. В кармане звенела мелочь – месяц экономил на школьной столовой. Со мной вместе в Африку собрались Вова Жуков, Вася Стебловский и Паша Погосян – дружная дворовая компания. Почему в Африку? В среде товарищей я считался специалистом по этому знойному континенту – в восьмилетнем возрасте целый год прожил в Египте, где мой отец следил за монтажом гидротурбин на Асуанской ГЭС.

Ехать собирались товарными поездами до Кавказа. Дядя Погосяна служил в пограничных войсках на турецкой границе – Паша заверил, что проблем с переходом границы не будет. А там и до Африки недалеко. На чужбине по мере необходимости будем продавать часы (все взяли с собой часы) и на вырученные деньги обеспечим себя насущным. Ну а в Африке – уж как-нибудь, там тепло, там булки на деревьях. Словом, план был основательно продуман.

Прокололись на ерунде. Не знали, что грузовые составы формируются на специальных станциях в промзоне, и были задержаны бдительным постовым на Московском вокзале, где тщетно искали попутный товарняк.

Куда подевались мои дворовые друзья? Обычное дело: приходит время, и тебе кажется, что тот или иной приятель предпочитает твоей компании какие-то иные, и ты ревнуешь. Но вскоре понимаешь, что он изменился и ты изменился, и теперь просто не знаешь, как завести с ними разговор, который был бы живым и обоюдно интересным. Вы как-то незаметно разошлись, и от былой душевной близости, которая лежит в основе всякой дружбы, не осталось и следа. Просто все понемногу росли, как растут молодые побеги, но тянулись в разные стороны – словно солнц было много, и они светили нам одновременно со всех краёв неба. И каждый выбирал себе своё солнце. И тянулся к нему.

Теперь – предыстория.

Мой отец Василий Васильевич Крусанов, будучи родом из Костромской области – Галичский район, деревня Чёлсма, – в Ленинграде оказался ещё до войны: дед по отцу, Василий Александрович, сначала каждую зиму отправлялся сюда на заработки, а потом устроился в штат Фрунзенского райпищеторга столяром-краснодеревщиком. В 1932-м, когда моему отцу исполнился год, переехала в Ленинград и вся семья. Жили на улице Боровой, 24, – дед Василий Александрович, бабушка Нина Андреевна, отец, его младший брат Георгий, а вскоре родилась и сестра Капа. На всех – одна пятнадцатиметровая комната в коммунальной квартире. Дом не сохранился – в конце 1942-го в него угодила бомба.

В том же 1932-м в Ленинград из Чёлсмы перебрался и тесть деда, мой прадед Андрей Иванович Чухонин. В деревне он бросил дом и хозяйство, поскольку в колхоз вступать не захотел, а частников стали нещадно давить налогами. В Ленинграде устроился разнорабочим на Обуховский завод. Жил с женой, моей прабабкой Екатериной Андреевной, и двумя взрослыми сыновьями в Кузнечном переулке.

В начале войны отец с матерью, братом и малолетней сестрой отправился по эвакуационному удостоверению на родину родителей в Чёлсму. Дед остался в Ленинграде – тогда он уже работал на военном заводе им. Коминтерна и не подлежал мобилизации по брони. В первую блокадную зиму он умер от истощения. 20 февраля 1942-го пришёл к своей сестре Александре Александровне, жившей на Университетской набережной, и сказал, что хочет отойти не в пустой квартире на Боровой, а у неё. Той же ночью и умер. Ему было тридцать восемь. Дети сестры на санках отвезли моего деда на Серафимовское кладбище, где похоронная команда круглые сутки жгла костры, отогревая землю, чтобы поддавалась лому и лопате. Там он и лежит – в братской могиле ленинградцев, умерших в первую блокадную зиму.

А незадолго до того погиб мой прадед Андрей Иванович Чухонин – 2 февраля 1942 года не вернулся с Обуховского завода домой, на Кузнечный. Должно быть, попал под артобстрел или бомбёжку. Ему было шестьдесят два. Где захоронен, неизвестно.

В Чёлсме отец, двенадцатилетний пацан, ходил в школу, а летом работал подпаском, зарабатывал трудодни – вместе с двумя взрослыми пастухами управлялся с колхозным стадом в 150 рогатых голов. Потом ему доверили быка, обученного работе в упряжи (почти всех лошадей мобилизовали на фронт), и он, ставя быка в одноколку, вывозил на поля навоз, а с полей – снопы овса и ржи.

Весной сорок пятого, когда война уже шла к концу, бабушка Нина Андреевна решила вернуться с детьми в Ленинград. Дом был разбомблён – жить негде. Чтобы получить служебную жилплощадь, устроилась дворником – на четверых дали двенадцатиметровую комнату в большой коммуналке. Прокормить себя и детей на дворницкую зарплату бабушка не могла, поэтому мой отец, старший из детей, поступил в ремесленное училище при Ленинградском металлическом заводе, где учеников брали на гособеспечение – одевали, обували и кормили.

После училища работал токарем на ЛМЗ. Одновременно – вечерняя школа. Потом – вечернее отделение Политехнического, армия. Отслужив, женился на моей матери. Работал по-прежнему на ЛМЗ, но уже не в цеху, а в конструкторском бюро. Он так всю жизнь и оттрубил на одном заводе, начав токарем и закончив ведущим инженером-конструктором – старейшим сотрудником корпорации «Силовые машины».

В 1958-м родился мой старший брат Андрей.

В 1961-м родился я. Тогда мы уже жили в отдельной трёхкомнатной квартире.

Мы с братом не единственные его детища. Спроектированные отцом гидротурбины дают так и оставшееся для меня полной загадкой электричество на дюжине отечественных ГЭС, включая Братскую и Саяно-Шушенскую, и на дюжине в дальнем и ближнем зарубежье – в Египте, Киргизии, Сирии, Анголе, Вьетнаме, Аргентине, Турции, Финляндии, Югославии, Румынии и на двух станциях в Бразилии.

В конструкторском бюро ЛМЗ, вошедшем в структуру «Силовых машин», моего отца, как уникального специалиста, держали до восьмидесятипятилетнего возраста – некем было заменить, – и он каждый день к восьми утра отправлялся на работу. Он и теперь, в восемьдесят восемь, как мальчик летает на пятый этаж.

Моя мать Майя Павловна Крусанова (в девичестве – Орлова) родилась в Ленинграде, но корни её – в Архангельской области, на Русском Севере: дед Павел Георгиевич Орлов из деревни Борисовской Вельского района, а бабушка Анастасия Михайловна (в девичестве – Шайтанова) из деревни Олидово Онежского района.

Отец Павла Георгиевича, мой прадед Егор Гаврилович Орлов, был крепким, ладным мужиком, в деревне его прозвали Круглый. У него был большой дом с зимней и летней избами, хозяйственные постройки со скотным двором и конюшней. Хозяйство помогали вести пять сыновей, жена Анна Ивановна, дочь Екатерина и невестки. Все с этого хозяйства кормились и жили в достатке.

Прадед был остёр на язык и вспыльчив. В 1929 году, в начале коллективизации, за драку с каким-то прыщом из сельсовета он был подвергнут «административной репрессии» (официальная формулировка в документе) – отправлен в ссылку на лесозаготовки, где в 1930 году и умер в возрасте шестидесяти лет. Ни жены, ни его детей «административная репрессия» не коснулась. Дети, собственно, к тому времени уже жили самостоятельно – кто-то в Ярославле, кто-то в Архангельске, кто-то в Мурманске, кто-то в Хабаровске, а мой дед Павел Георгиевич – в Ленинграде. В 1928-м его призвали в армию и направили рядовым срочной службы в 10-й Туркестанский стрелковый полк, который почему-то формировался и базировался в Ленинграде. Через год дед уже командовал взводом.

Его будущая жена Анастасия Михайловна, моя бабушка, в начале двадцатых, сорванная вихрем революционных перемен, оставила родной дом в деревне Олидово и перебралась сначала в Архангельск, а потом в Плесецк. Её отец, мой прадед Михаил Петрович Шайтанов, имея за плечами лесопромышленное училище, каждый год с началом навигации на Неве отправлялся в Петербург, где до наступления морозов работал управляющим по отгрузке пиломатериалов на лесоэкспортной бирже А. П. Беляева. В юности (семнадцать лет) по причине несчастной любви он пытался застрелиться – пуля прошла навылет через лёгкое. Остался жив, но на здоровье первая любовь сказалась: в 1912 году, тридцати семи лет от роду, он скоропостижно умер, оставив жену и семерых детей практически без средств к существованию. Помогали родственники, но обрушившаяся благополучная жизнь уже не могла подняться из нужды.

Павел Георгиевич и Анастасия Михайловна были знакомы ещё по Архангельску; в 1929-м, взяв краткосрочный отпуск, дед специально приехал в Плесецк, чтобы жениться на бабушке. Через год родилась моя мама.

Демобилизовавшись, Павел Георгиевич поступил в Инженерно-экономический институт, окончив который какое-то время заведовал производственным отделом Древхимлеспромсоюза.

С первых дней Финской кампании дед вернулся на военную службу и, уже не снимая сапог, прошёл две войны: начал командиром взвода 17-й лёгкой танковой бригады на Финском фронте в 1939-м, а закончил начальником информационного отдела штаба 23-й армии в 1945-м. На Ленинградском фронте в сорок втором – сорок третьем служил во фронтовой разведке, ходил во вражеские окопы брать языка. Награждён двумя орденами Красной Звезды, двумя орденами Отечественной войны I и II степени, медалями «За боевые заслуги» и «За оборону Ленинграда».

Маму в июне 1941-го отправили в эвакуацию с группой детей от завода Спортивного судостроения, где работала бабушка. Сама бабушка всю блокаду провела в Ленинграде. Выжила.

Мама вернулась в Ленинград через полтора месяца после снятия блокады – с первым эшелоном, который вёз в город строителей, подрядившихся на восстановительные работы. Окончив школу, поступила в Педагогический институт. В институте у неё была подруга – Валя Чухонина, двоюродная сестра отца. Через неё мои родители и познакомились.

Назвали меня в честь геройского деда – по его просьбе. Когда он умер, мне было четыре месяца.

Почему так подробно о предках? Потому что в этой капле виден океан.

С детством всё сложилось как надо: ясное, беспечное, окутанное пыльцой рая. Таким ему и следует быть. Вся последующая жизнь для нас – лишь расплата за это недолгое блаженство. Играл в казаки-разбойники и в ножички, в лапту и двенадцать палочек, пил газированную воду из автоматов и молочный коктейль за одиннадцать копеек, ездил на Пулковские высоты откапывать мины-«летучки» и немецкие гранаты-«колотушки», зимой лепил снеговиков и гонял шайбу в дворовой команде, летом плавал в озере и ходил по грибы в боры-беломошники…

В юности сочинял стихи. За многими водится этот грех – словно бы Евтерпа в поисках чистого вещества поэзии берёт с каждого второго виршевую пробу, как врач берёт из пальца кровь. Так буровая компания сверлит скважины на воду – где-то и через триста метров не находит жилу, где-то попадает в водоносный пласт, но вода годна лишь на хозяйственные нужды, а где-то пробьётся в подземное озеро, и оттуда захлещет чистейшая струя – такая, что не исчерпаться ей и не заилиться. Мой случай – второй. Скважина дала негодные стихи: на половинку серединка. Зато их можно было петь – ведь первоклассная поэзия, как это ни странно, поётся плохо. То же и в театральных декорациях – там не нужны ни лунный свет Куинджи, ни мазок Ван Гога.

В те времена самый чудесный город на земле был в очередной раз отмечен персональным вниманием небес. В него ударил пучок незримых молний, твердь дрогнула, и повсеместно – от Васильевского и Петроградской до Средней Рогатки и дикого Купчина – забили фонтаны взвившихся энергий. Их распылённым ядом был напитан сам невский воздух, он отравлял людей, и они галлюцинировали, обнаружив себя искажёнными в искажённом пространстве, – тогда не быть музыкантом, поэтом, художником значило то же, что не быть вовсе. Не быть по самому высшему требованию небытия. Как в греческом городишке-государстве неотменяемой обязанностью гражданина было участие в общей жизни, так Ленинград конца семидесятых и все восьмидесятые требовал от своих подданных безумств и небывалых творческих свершений. Тот, кто не участвовал, тот, безусловно, идиот (в эллинском, конечно, смысле слова). Но главным содержанием жизни всё же оставалась музыка. Она и была жизнью.

Если правда то, что юность – гормональная суета, не умеющая отличать озарение от наваждения, то правда и то, что лишь она способна безрассудно впитать дух времени и счастливо упиваться им, воплощая его в собственной судьбе. Зрелость же по большей части предпочитает духу форму и идёт по контуру, обмеряя внешние параметры своей вселенной взятой на вооружение линейкой. С возрастом закрываются, что ли, какие-то дверцы, и мир с его стремлением захватить человека в свой бешеный круговорот остаётся снаружи – остаётся и, отсечённый, превращается в зрелище. При закрытых дверцах, наблюдая мирскую бурю в щёлочку, можно заделаться ценителем определённых завихрений, но нельзя самому стать порывом, движением – нельзя стать той причиной, благодаря которой эти вихри вьются. Зрелости недосуг пленяться – она закоренела в прошлом, поскольку опыт не позволяет ей считать достаточной опорой настоящее и питать иллюзии в отношении будущего, а у юности – вечность для того, чтобы влюбляться и остывать, прельщаться и разочаровываться.

В выпускном классе школы, едва успев освоить гитару, я собрал свою первую группу.

А уже к середине восьмидесятых музыка осталась в прошлом. Все эти взрывные полуподпольные концерты, ленинградский Рок-клуб, весёлая атмосфера братства, торжество нестяжания, домашние посиделки под гитару и портвейн с Майком, Цоем, Рыбой, Свином и околомузыкальными друзьями, свадьба Майка в квартире, которую мы с первой женой снимали в наполовину расселённом доме возле железнодорожных путей Московского вокзала… Музыканты, те, кто упорствовал, уже знаменитые в пределах контркультурного подполья, с середины восьмидесятых засияли на всю страну. Я любовался ими. Я был счастлив – сбывались наши мечты. Но сам уже стоял в стороне: музыка, когда играешь её сообща, не позволяет тебе отвечать за каждую сыгранную твоими музыкантами ноту – за каждую в отдельности. Мне хотелось высшей меры ответственности: если нельзя – за каждую ноту, то можно – за каждую букву. Так вновь вернулась литература. На этот раз – проза.

Возможно, именно возвращение, повторение однажды уже испробованного и пройденного позволяет по настоящему войти во вкус, оценить что-то в полноте его достоинства. Первый раз – всегда только проба, прикосновение, ещё не открывающее всей глубины переживания. Так – с литературой, лакомством, местами, в которых побывал однажды. Только вдохнув аромат вновь, отдашь должное и ему, и вспыхнувшим воспоминаниям.

Писал трудно, мучительно нащупывал собственный мотив (и в нём свой мелос – душу и свой ритм – сердце), который был бы личным, не заёмным, чтобы в тебе самом отдавался радостным колокольчиком. Видимо, нащупал – первый же роман «Где венку не лечь», толком ещё не отлежавшийся, был опубликован в 1989-м редким по нынешним временам тиражом – тридцать тысяч экземпляров. Потом, заново вычитанный, он уже переиздавался под другим названием – «Ночь внутри».

Вскоре время весёлых и дерзких нестяжателей было погребено под обломками страны, а потом выметено вместе с сором новой генерацией алчущих деляг. Не то чтобы в той стране все были весёлыми и дерзкими, а в следующей (девяностые), межеумочной – посредственностями и делягами, но нестяжание в этой, межеумочной, определённо перестало считаться доблестью и сделалось объектом злых насмешек.

Лев Гумилёв, лекции которого на геофаке университета посещал вольнослушателем, в восьмидесятые утешительно обещал России, исполнившей по его представлениям свою провиденциальную задачу, двести лет золотой осени. Однако реальность предложила нечто куда менее поэтическое – пепелище, гноище, разобщение, апатию, потерю ориентации, торжество корысти и неприятие идеи беззаветного служения, равно как и вообще любой инициативы, не связанной с извлечением сиюминутной выгоды. Хочется верить, что этот позор миновал.

В девяностые писал мало – полдюжины журнальных публикаций и небольшая книга рассказов клубным тиражом. А потом прорвало – «Укус ангела», «Бессмертник», «Бом-бом», «Американская дырка», «Мёртвый язык»… Одиннадцать книг за семнадцать лет. Зачем так много, если гонорары, учитывая их денежное выражение, не были и не могли быть источником существования? Затем, что проходило время, и вновь казалось, что главное так и не сказано. Впрочем, не настаиваю – дело может быть не в этом. Как выражается один мой знакомый художник, когда хватается за работу: «Меня прёт». Сознательное заземление – романтические позы в ходу у плутов и бездарей.

Странные чувства испытываешь, вспоминая себя того. Странные. И дело не только в перенастраивающих голову и подчиняющих волю гормонах… Тот, молодой, весёлый и дерзкий, – какое-то заколдованное существо, знакомое и вместе с тем совсем чужое. Гораздо более чужое, чем мальчик, собирающий школьный ранец для побега в Африку.

С девяностых и по сию пору вылупившиеся из кладки позднесоветской диссидентуры общечеловеки (по большей части агностики и атеисты) настойчиво призывают страну к покаянию. Я, как гипотетический субъект покаяния, помнится, примеривал так и сяк призыв на себя и недоумевал: в чём и перед кем каяться? Тяжких грехов не нажил – так, по мелочи, – а каяться за чужие – какое-то извращение ума и сердца. Недоумевал, пока не догадался: под покаянием общечеловеки понимают осуждение. Именно так: я должен осудить своих пращуров, своих дедов, своего отца и мать за то, как прожили они свои жизни. За то, как пахали, как воевали, кого оплакивали (на фронте и в блокаду моя семья потеряла восемь родственников по линии отца и четырех – по линии матери), во что верили. Осудить своих предков! Подумать только! А вот хрен с коромыслом. Уважение к ним, к своим предкам, к их памяти и судьбам – главный корень гордого человеческого стояния. Не будет этого корня – рухнет человек. Тут и сообразил: общечеловеки – рухнувшие люди. Ведь подразумевается, что они своё «покаяние» уже совершили, дело за остальными.

Вот-вот: они – не остальные, всегда, при любых обстоятельствах не остальные. Они морщат нос, глядя на окружающую «вату», и считают себя духовной аристократией. А на деле они – духовная буржуазия с наморщенным носом. Буржуазия в самом её позорном изводе – стыдящаяся своего низкого, буржуазного происхождения, готовая отречься от него и как угодно – через куплю-продажу или мезальянс – выторговать себе титул. Но благородство купить или взять взаймы нельзя – не банковский кредит. Об этом, помнится, писал русский глашатай нового средневековья. Ведь достояние аристократа даровое, наследственное, а не добытое трудом и пóтом собственных усилий, – раз это так, то оно невольно определяет в нём ряд характерных черт. Скажем, аристократу чужды рессентимент, обида, зависть и вообще любые копошения на этот счёт, свойственные человеку из подполья. Аристократ способен быть обидчиком и даже часто обижает, но быть обиженным – увольте, никогда. Обида, как и зависть, не входит в арсенал его переживаний. Всякую обиду аристократ воспринимает как хуление чести – своей и своих предков – и в тот же миг готов отстаивать её с оружием в руках, смыть кровью оскорбление – поставить жизнь на кон, но ни мгновения не быть обиженным.

Ау, общечеловеки, не дай вам Бог столкнуться с настоящим аристократом духа – размажет за один намёк об этом вашем «покаянии». Костей не соберёте.

Читал с детства, сколько себя помню. «В стране дремучих трав» Брагина, «Айвенго» (сегодня через Вальтера Скотта продраться уже не по силам – пробовал), «Капитанская дочка», «Тарас Бульба», волшебный «Левша»… Читал с упоением – проживал книги навылет, как проживают жизнь, так что опыт чтения становился частью личного опыта. Своего рода метемпсихоз – дух мой вселялся в героя (или наоборот) и жил его чувствами до финальной точки. Теперь иначе: теперь открываешь книгу и смотришь, как она сделана. Обретая навык строительства собственных лабиринтов для читателя, теряешь способность самозабвенно плутать по чужим.

Вспоминаю, как читал прежде, и невольно сознаю, что, помимо формы организации досуга и интеллектуального наслаждения, книги – это и способ влиять на реальность. В конце концов, литература – прямая наследница магии, сложной практики наведения образа, к которому подтягивается действительность. И раз это так, а это так, то авторская воля, коль скоро ей удалось найти верные слова-заклинания, способна изменить окружающий мир угодным ей манером. Изменить через читателя, потому что хорошая книга – это такое заклятие, которое сбывается не снаружи, а внутри нас.

Именно литература (в России – в первую очередь она) своею силой, своим художественным языком создаёт тот культурный миф, с которым мы все себя в той или иной мере отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. А без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение – главная язва, глодающая счастье человека. Не объём купли-продажи, не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния – культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной, позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее сверхусилие. И позволяет противостоять экспансии чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Да, здесь всегда идёт незримая битва: состязание грёз, война соблазнов – ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть – война на очарование. Быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе – сущая беда. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, – это и есть поглощение.

И в этом смысле Великий Американский Аниматор (Дисней) и Великий Американский Терминатор (Шварценеггер) оказали Америке куда большую услугу, чем победоносные бомбардировки Багдада.

Окончил ЛГПИ им. А. И. Герцена, факультет географии и биологии – тогда он был сдвоенный, так что, согласно диплому, я имел право преподавать сразу две дисциплины. Но по специальности не работал – только закрепил тягу к странствиям и на всю жизнь подцепил страсть к энтомологии. Благодаря этой страсти странствия обрели смысл – в дальних краях делал сборы, из которых составилась приличная коллекция жесткокрылых.

Жуки – чудесные существа. Не путать с тараканами и клопами. По разнообразию видов жуки – самый крупный отряд на планете, что свидетельствует о симпатии к ним самого Создателя. Они покорили все стихии, кроме огня: землю, воздух, воду… Им дарованы все цвета радуги и все их сочетания. Они прекрасны. Я ловил их в Таджикистане, на Алтае, во Вьетнаме, в Туркмении, на Кавказе, в Казахстане, в Провансе и много где ещё. Даже в сельве Амазонки.

Однажды недалеко от небольшого перуанского городка Пуэрто-Мальдонадо, что стоит на притоке Амазонки Мадре-де-Дьос, повстречался с группой бёрдвотчеров. Вооружённые фотоаппаратами, биноклями и небольшими телескопами, птичники ожидали на берегу реки прилёта попугаев, которые в определённые дни и часы пёстрой стаей появлялись здесь, чтобы поклевать целебную глину. На высоченных деревьях в прибрежной сельве висели в кронах ленивцы, в зарослях шуршали капибары, но они ничуть не интересовали бёрдвотчеров. Всё их внимание было привлечено к обрывистому берегу, глаза их горели. В голову мне тогда пришла мысль: человек – это программа, приложение, встроенное в генезис третьей от Солнца планеты специально для наблюдения за птицами. И конец света для человека – всего лишь выпуск очередного обновления этого пока ещё недостаточно совершенного приложения.

Порой кажется, что так примерно всё и обстоит на самом деле. Предположение не новое. Ведь в масштабах нашего разумения никакого смысла в жизни человека нет. Кого же удовлетворит ответ: рождён, чтобы родить? Взять для примера часы. Скажем, какой-нибудь мыслящий анкер вполне может описать работающий механизм и перечесть видные ему пружинки и зубчики на колёсах, но анкеру будет невдомёк, что снаружи есть циферблат и стрелки, которые показывают что-то вполне целесообразное Тому, кто эти часы сотворил, или тому, кто ими просто пользуется. И уж если человек – функция вселенского организма, как бы он сам к этому известию ни относился, то долг его в том, чтобы осуществить вложенные в него устремления. И не суетиться попусту. А суета уходит, когда перестаёшь изменять своим вчерашним убеждениям в угоду веянию нового дня, подувшему из форточки с видом на Содом, или общепринятому взгляду, продиктованному здравыми соображениями корысти. Ведь мудростью сердца мы понимаем – а если не понимаем, то ощущаем, и порой довольно болезненно, – что путь Башлачёва вернее пути Вексельберга. И все разговоры о том, что, выбирая дорожку, мы не знаем, куда она приведёт, – лукавство и обман. Знаем. Отлично знаем: будет смерть и будет суд. В этом смысле с будущим всё просто. Так вот, когда выдворяешь из личного пространства повседневной жизни позу, зависть и тщету, тогда и начинаешь без оглядки на обстоятельства делать то, что должен, – а лучшего занятия в жизни для нас никто ещё не придумал.

Попугаи в тот день не прилетели.

Вначале нулевых небольшая группа петербургских писателей сплотилась в своеобразное художественное движение – литературную банду «Петербургские фундаменталисты» (Наль Подольский, Александр Секацкий, Сергей Носов, Сергей Коровин, Татьяна Москвина и ваш покорный слуга, не считая сочувствующих и попутчиков). Пожалуй, этих людей, помимо душевной, экзистенциальной и эстетической близости, объединяло ещё своеобразное чувство юмора. Притом что произведения их на удивление не схожи.

До сих пор были известны две версии фундаментализма: протестантский и исламский. Ни с тем, ни с другим петербургский фундаментализм ничего общего не имел. В данном случае фундаментализм – это установка на возрождение глубинной традиции в культуре. (Если сузить культуру до литературы, то здесь почему-то принято считать, что традиция – это следование канонам реализма, однако реализм на древе литературы возник в результате ветвления лишь в XIX столетии. Возник и узурпировал право первородства, а между тем литература не одну тысячу лет черпала совсем из другого источника – предания, мифа.) Здесь в основание фундамента легли осмысленная широта жеста и величие порыва, право на непредвзятое мнение и право во времена тотального давления политкорректности называть вещи своими именами.

Весёлая была пора – озорная, сумасбродная и резкая. Передать сущностное содержание движения невозможно никаким вербальным способом – ни устной речью, ни письменной вязью. Петербургский фундаментализм – это такая форма благодати. А благодать невыразима. Тем не менее был утверждён определённый ритуал застолья и характер публичных акций, заработал сайт «Незримая Империя».

Тогда же, в начале нулевых, последовал ряд заявлений, похожих на манифесты, и ряд манифестов, похожих чёрт знает на что, которые оглашались на открытых выступлениях во всевозможных местах – от Центрального выставочного зала «Манеж» и Ледового дворца во время проведения там Петербургского международного книжного салона до клуба «Проект О. Г. И.», Московской международной книжной ярмарки в павильонах ВДНХ и Зверевского центра современного искусства.

В различных СМИ было опубликовано несколько открытых писем главам некоторых государств. Так, в частности, петербургские фундаменталисты ещё в апреле 2001-го напоминали президенту РФ, что право небесного мандата обеспечивается только чётко поставленной и интуитивно очевидной сверхзадачей, в связи с чем было бы не только весьма уместно, но и чрезвычайно конструктивно вновь возвести идею овладения Царьградом и проливами в ранг русской национальной мечты. Сверхзадача сама по себе ещё не гарантирует успеха, но империя, озабоченная лишь чечевичной похлёбкой, обречена на поражение в любом случае. Сделать это (вернуться к мечте) требуется хотя бы по соображениям метафизического свойства: не имея впереди сверхзадачи, трансцендентной цели, государство не в силах добиться целей реальных. В качестве реальной цели петербургские фундаменталисты готовы были взять на себя заботу о формировании Правительства крымской жужелицы в изгнании.

А президенту Франции Саркози петербургские фундаменталисты рекомендовали восстановить Бастилию, поскольку сегодня это выглядело бы куда более революционным актом, чем некогда её разрушение. Восстановление Бастилии послужило бы наглядным проявлением настоящей общеевропейской воли – воли к обузданию анархии, террора и дикой пляски безответственности, воли к созиданию своего, а не чужого будущего.

Сейчас нет заявлений, манифестов и писем. Балаган отшумел, он сделал своё дело. Сейчас есть поездки с выступлениями в Чечню, в Крым, в Латвию, в Ингушетию, в Донецк и доставка медикаментов на Донбасс совместно с ветеранами Новороссии.

Балаган отшумел, но дух петербургского фундаментализма по-прежнему крепок. Когда по поводу и без повода меня спрашивают о войне – о конкретной или о войне как таковой, – я отвечаю: безусловно, я предпочёл бы решать разногласия миром, но если вопрос стоит так: война или позор, война или отказ от моего представления о справедливости, война или уничтожение того, что я считаю неотчуждаемым смыслом моего бытия, пусть это всего лишь моя прекрасная сказка, я выберу войну.

Осталось выяснить ещё кое-что. Красота. В широком смысле красота. О ней пока не сказано ни слова. А между тем красота волнует всякого человека, даже того, кто так или иначе причастен искусству. То есть его волнует и подавно. Волнует, несмотря на то что красота, как часто кажется, лишена практического смысла (если она не включена в состав потребительской стоимости товара). Посмотрите на павлиний хвост. Разве он способствует процветанию вида? Разве воробьи и вороны с их скромным нарядом не более успешны в борьбе за ареалы обитания, чем райские птицы? Так в чём же состоит неочевидный смысл красоты?

Не стоит забывать, понятие «красота» – сугубо человеческая категория, её не существует вне нас как зрителей, слушателей или ценителей чего бы то ни было ещё, помимо визуальности и звука. Природе не известно это свойство предметов, звуков и существ, она оперирует понятием «совершенство», если допустить, что она вообще способна оперировать понятиями. Редкий человек, не кривя душой, назовёт паука красивым, в то время как с точки зрения природы, если она способна на собственную точку зрения, он – безупречная в своём совершенстве выдумка. Совершенны сколопендра, нетопырь, дождевой червь. Но красивы ли они?

Человек – существо вёрткое, в оправдание своих пороков и своей алчбы он способен сочинить что-нибудь вроде эстетики безобразного, обаяния зла и даже почище того. Скажем, в кровавой бойне разглядеть поэзию войны. Мы как будто чувствуем, что наличие красоты уже само по себе способно возвышать и оправдывать. И пользуемся этой уловкой. Похоже, пользуемся не мы одни. Увидев роскошные перья, пава, которая во имя сохранения потомства должна была бы выбрать самый куцый хвост, восклицает: боже мой, если, несмотря на все опасности и невзгоды жизни, этот павлин сумел сохранить своё прекрасное убранство – это воистину великий павлин!

Красота – то качество, которое человек способен выделить в череде природных объектов и произведённых им самим вещей, но при этом он сам же в эти объекты и предметы данное качество закладывает. Зачем? Хороший вопрос. Ведь красота, кроме того, что доставляет нам радость, возвышает и оправдывает, ещё и ставит массу проблем. Например: что происходит с одеждой, когда она выходит из моды? Красота покидает её? Или вот ещё: все хотят жениться на красивых, а некрасивых-то куда? И тут вёрткий ум находит в неказистом теле внутреннюю красоту. С моей стороны говорить так – вовсе не цинизм. Подобным путём обычно и реализуется право на непредвзятое мнение.

Одним словом, красота нам желанна. Она примиряет нас с действительностью. И именно таким образом она спасает мир, ибо, примирившись с действительностью, нам уже не так отчаянно хочется порвать мир в клочки. Согласитесь, ради будущей выгодной застройки снести ансамбль Дворцовой набережной довольно проблематично. А район промзоны – запросто. Так что, если хочешь, чтобы твоё изделие духа претендовало на вечность, сделай его как минимум красивым. Пусть даже бессмысленно красивым. Так ты его спасёшь. Потому что красота – она же безупречность (в нашем случае безупречность мелодии текста, состоящая из интонации/мелоса и порядка/ритма верных слов) – это и есть художественная правда. И через неё, свою художественную правду, спасёшься сам. Речь не о спасении души, речь о спасении от забвения твоего неповторимого присутствия.

Выходит, умение понимать, ценить и производить красоту – самая главная наука. Потому что это наука спасения.

Тут и обрубим – по широкому краю.