Как мы пишем. Писатели о литературе, о времени, о себе [Сборник]

Гаврилов Анатолий Николаевич

Матвеева Анна Александровна

Секацкий Александр Куприянович

Сенчин Роман Валерьевич

Шаргунов Сергей Александрович

Тарковский Михаил Александрович

Крусанов Павел Васильевич

Юзефович Леонид Абрамович

Проханов Александр Андреевич

Снегирев Александр

Фрай Макс

Постнов Олег Георгиевич

Веллер Михаил Иосифович

Басинский Павел Валерьевич

Улицкая Людмила Евгеньевна

Прилепин Захар

Бояшов Илья Владимирович

Носов Сергей Анатольевич

Москвина Татьяна Владимировна

Курицын Вячеслав Николаевич

Варламов Алексей Николаевич

Мелихов Александр Мотельевич

Садулаев Герман Умаралиевич

Малышев Игорь Александрович

Слаповский Алексей Иванович

Аствацатуров Андрей Алексеевич

Гиголашвили Михаил Георгиевич

Левенталь Вадим Андреевич

Рубанов Андрей Викторович

Попов Валерий Георгиевич

Степнова Марина Львовна

Авченко Василий Олегович

Водолазкин Евгений Германович

Етоев Александр Васильевич

Аксёнов Василий Иванович

Идиатуллин Шамиль Шаукатович

Вячеслав Курицын. Высокая (на самом деле не очень) болезнь

 

 

1

Мой любимый друг умер осенью 2017 года на окраине большого немецкого города; сам город, выросший некогда вокруг шахт промцентра, очень скучен, но упомянутая окраина – подобие рая земного. Едва заметную под зарослями цивилизации монастырскую гору, на вершине которой возвышается пятиметровый 150-летний Христос (мой друг в один из Хеллуинов покрасил его серебристой краской, а реставрировать трудно, так и стоит в этом новом, слегка хипстерском обличье), окружают парки и увесистые фрагменты лесов, рядом радует глаз мощный памятник индустриальной культуры – угвазданный музеями и фестивалями угольный разрез, а за лесами и шахтами начинается веселая Голландия, к дарам свободы которой мой друг всегда испытывал неподдельный интерес.

Он был, как ныне принято, артистом широкого профиля, живописцем, модельером, шоуменом, режиссером, издателем и просто художником жизни. Изрядно пошумев во всех этих качествах в девяностые – нулевые сначала в родном Львове, а потом и в самой брильянтовой Москве, он освоил параллельно слишком много спиртоносных изделий, подорвал здоровье и удалился от дел, на попечение терпеливой жены, на райскую окраину, богатую застывшим временем и свежим воздухом. Дочь его к этому времени уже отучилась на что-то медийное в модном Кёльне, покатилась по многомесячным стажировкам в Южную Америку и Японию, сняла фильм, получила приз: что еще нужно сердцу родителя? Друг мой, располагаясь на балконе с чашкой кофе, с доброй трубкой, а очень часто и с тем или иным нагрянувшим из Москвы или из Киева на недельку-другую товарищем, партнером долгих философских бесед, посвятил полтора десятилетия выделыванию из фольги, камня и стекла волшебных миниатюрных фигурок, невероятно изящных, которые сам он позиционировал не как искусство, а как магические объекты. Он сделал их несколько тысяч, оставлял их на развилках дорог, на зеленых холмах, на столиках в кафе, на пролетах мостов и крышах архитектурных шедевров, одна вот уже скоро десять лет украшает плечо серебряного Христа. Это была практика уровня Бог, проблески просветления, белые облака вечной жизни… почти нирвана… дао мудреца: вообще-то, вершина карьеры художника. Тем более что друг мой очень уважал всякие буддистические формулировочки.

Но включался, прости господи, гаджет, вползала в дом кучерявая социальная лента. Змеилась, хохотала всеми пузырями радуги, пучилась голубыми и рыжими лайками надличностная метареальность. Вид на ярмарку тщеславия после ковровой бомбардировки. Тут и там догорают, плюются искрами агоний костры амбиций. Мой друг не мог простить миру, что недостаточно знаменит. Что его имени нет в списках инновационных премий, что его картины не покупают музеи, что на его интернет-коллажи, где в живопись соцреализма ловко имплантировались фрагменты какого-нибудь сюрреализма, не приходили один за другим запросы от кураторов, желающих распечатать коллажи размером шесть на шесть метров и выставить на престижной биеннале. При этом друг мой выпускал из виду элементарные технические подробности: не важно, что собственно живописи нарисовано очень мало («пусть сначала купят эту»), не важно, что коллажами в подобной технике забит весь интернет («те, которые монетизируются, ничуть не лучше моих»), не важно, что, раскрасив Христа, он сам объяснил это полиции не художественными, а религиозными мотивами («Бог во сне пришел и велел»). Фиксировался он на другом – как, дескать, чудовищно, что уходящий с радаров (в данном случае уехавший из Москвы) автоматически вываливается из контекста.

Что сюжеты таких страданий очень неплохо развивает водка (совершенно, казалось бы, избыточная в означенном хронотопе) – можно не добавлять.

А вот о самой идее сравнения стоит порассуждать. Во фразах типа «я рисую не хуже Иванова и Каца, а у них медальки, а у меня нет» друг мой чаще был прав в констатирующей части, Иванов и Кац и впрямь производили и производят беспросветно бессмысленную муру. Проблема состояла в установке: в идее соревнования художников.

Сама мысль, что художник должен быть признан обществом, что софиты (конечно, желательно обмазанные калом золотого тельца) являются целью творчества – продукт новых времен. Ее носитель забывает о том, что художник, вообще-то, это тот, кто сидит на опушке леса и скручивает из фольги и камня магическую скульптурку и оставляет ее под кустом ежевики, где ночью зажгут свои брачные огоньки сто тысяч светлячков. Художественный дар открывает путь к магическим линиям, напрямую подключает тебя к энергиям, к космосу, к полям, которых не касались ноги, глаза и душа другого какого-нибудь человека. Путь к волшебному одиночеству, а не на сцену. К софитам можно пробиться многими путями, к «удовольствию от текста» – только сосредоточившись на удовольствии от текста. Текущее общество формирует представление об искусстве как о пространстве соперничеств и достижений. И тут же рядом Зависть с Водкой, а в конкретном случае и ранняя смерть; другу моему было 52 года.

Так что же, я против монетизации дара лепить из букв и красок стихи и пейзажи? Вовсе нет. Монетизация – это очень приятно. Или я против мышиной беготни премий и прочих институциональных конструкций, корпоративного позиционирования? В том же 17-м году я вел в одном большом русском городе некий массовый литературный конкурс и предложил позвать в жюри очень ценимого мною местного писателя Н. «Теперь можно», – ответили мне организаторы. «А когда было нельзя?» – удивился я. «В прошлом году еще было нельзя, он был нерелевантен для СМИ, а теперь он получил небезызвестную премию, а потому можно» – таков был ответ. Но я не хочу иронизировать и не могу быть «против»: и сам я отдал много дани разным нелепым возням и по причинам, о которых ниже, вообще избегаю в последние годы критических высказываний о других, ну и, кроме того, людей, заброшенных в сей жестокий мир, очень жалко, смеяться над их наивными играми – последнее дело.

Но если дорогая редакция спросила, можно и ответить: кризисна любая эпоха, всякая по-своему, а кризис последних европейских столетий проявляется, в частности, в том, что в мотивациях людей творческого труда все больше места занимает корпоративное позиционирование и все меньше – идея служения таинственным силам. Так вот: для меня литература – это служение таинственным силам, и я надеюсь, что служил бы им, не приноси мне это служение вовсе никакого капитала, ни реального, ни символического, и я знаю очень-очень много авторов, которым не приносит и которые естественным для себя образом продолжают служить. При этом подобное служение вовсе не обязательно доблесть… может, напротив, болезнь.

 

2

Лет, наверное, в шесть, то есть году примерно в 1971-м, я начал рисовать комиксы про утенка и двух обезьян. Они жили втроем на необитаемом острове, плавали куда-то на лодке, были похожи просто на плохо нарисованных людей и совершали еще какие-то, не помню какие, но наверняка нехитрые действия. Слова «комикс» я тогда, скорее всего, еще не знал.

Лет в восемь-девять на меня нацепили колючий белый свитер и повели в Новосибирский театр оперы и балета на балет. Само представление в памяти не осталось, зато запомнилась деревянная (костяная? каменная?) резная картина в музее театра, и не сюжетом запомнилась, а информацией, что автор работал над ней двадцать лет. И еще: накрытые столики в буфете. Да-да, часть столиков почему-то была сервирована, прямо сверхобильно заставлена бутылками, ананасами и сырокопчеными колбасами, вещами в те времена в нашем городе категорически дефицитными; это выглядело сценой из фантастического кино. Я так и не понял тогда статуса этих столиков, да и сейчас не вполне понимаю: что ли, можно было за такой заранее заплатить, а потом культурно располагаться за ним в каждый из длинных балетных антрактов, как-то так.

Но они натолкнули меня на литературную идею. Дома я написал на обложке голубой (на самом деле розовой) тетрадки название романа: «НГАТОИБ». Сюжета-героев в голове не было, зато был финал: большая драка в буфете оперного театра с обильным метанием сырокопченых колбас под бой зеркал. Финал и название – аббревиатура театра.

Тетрадка не выпросталась из замысла, но ближе к средним классам школы я выпустил несколько рукотворных номеров самиздатовских журнальчиков (формат: разрезанная по горизонтали на три равных сегмента тетрадка же). Назывался журнал «По непроверенным данным», содержал различные материалы из жизни купца Крокодилова (помню, он хотел построить суперсовременный общественный туалет, при котором расположились бы магазин, аптека и кинотеатр), а также похождения лисы Сосиски и еще других достойных существ, имена коих канули в Лету вместе с вышедшими номерами, о чем я сожалею, ибо хранились они у мамы долго, и только моя тупость – причина торжества Леты этой неладной.

Я помню важные интуиции тех же среднешкольных лет: иду я домой после уроков, смотрю на трещины в кирпичах, образующих почти невидимый уже круг на месте старого фонтана, и рассуждаю, что нет почему-то литературы, в которой описывались бы эти трещины, перемежающиеся не сюжетом о желтом чемоданчике или мертвом сезоне, а обрывками недокрученных мыслей. Или: стою я на остановке 35-го автобуса и размышляю, как прекрасны были бы две вещи. Во-первых, книги, автор которых мог после наблюдений за людьми на остановке 35-го и обрывков их реплик разместить текущую таблицу чемпионата СССР по хоккею в первой лиге, где играла тогда «Сибирь», и еще бы туда же и фантик от конфеты наклеить. А во-вторых, чтобы я мог посвятить свою жизнь написанию таких книг.

Анализируя все вышеперечисленное, я понимаю теперь: хоп, фрагментарность, хоп, смешение жанров, гибридный фикшн – нон-фикшн-дискурс, хоп-хоп, желание облагородить текст графическим измерением, идея впендюрить в него реди-мейд, нелинейность… Именно это все и происходило тогда в искусстве, клубившемся за сотни занавесов от меня… словно я уже начитался-насмотрелся Пригова и Кабакова, Рубинштейна и Сорокина, которые что-то такое как раз и сочинили недавно или даже начинали только-только сочинять. С точки зрения общей теории духа ничего странного в этом нет. Разлившийся, бла-бла, по ноосфере субстрат концептуализма, тынц-тынц, просочился органичным бесконтактным образом из космоса прямо на улицу Котовского в Новосибирск.

Но должны быть и какие-то особенности принимающей личности, подходящий штекер: не во все порожние души просочилось это замысловатое дело. Тут я грешу на специфику структуры моего чтения: помимо шкафа с Толстым – Чеховым – Лермонтовым (но без Пушкина и Гоголя), был еще диван на кухне, заполненный старыми журналами, крокодилами-огоньками, науками-и-жизнями, отчасти разодранными, представленными отдельными страницами, статьями без продолжения. И была еще – чу! – бабушкина кладовка, в которой дожидались смертного одра дебелые «Поджигатели» Шпанова и «Краткий курс истории ВКП(б)» с фотографиями, на иных из которых до ста процентов фигурантов красовались с замазанными синими чернилами лицами (вроде реликвия, но что именно эта дрянь спозналась с Летой, я не грущу). Шкаф, диван и кладовка в совокупности и составили ту самую постмодернистскую – да, это слово прозвучало – смесь, которая, в общем, и по сей день составляет основу моей, так сказать, поэтики.

При этом главным писателем моей жизни, больше всех на нее повлиявшим, был алтайский прозаик, родившийся в Латвии, по имени Лев Израилевич Квин. Учась в седьмом классе, я прочел его книжку о юных археологах и подумал: ну вот ведь как оно, надо же как, вот. Поступил в археологический кружок, в ближайшее лето один месяц провел в экспедиции, но после восьмого и девятого классов – уже все лето кряду я теребил лопатой тени старых костей и горшков, а весной и зимой выезжал на разведки и музейные практики. Собрался пойти на истфак НГУ, ни о какой богемной карьере по-прежнему не помышляя. И, уже окончив школу, уже готовясь к экзаменам, я написал заметку о своем археологическом кружке и отправил ее в газету «Молодость Сибири». Мне оттуда не звонили, не писали, но в одно прекрасное утро заметка, сильно сокращенная и отредактированная до неузнаваемости, появилась в почтовом ящике. А когда я пошел в редакцию за гонораром, то встретил там прекрасных практиканток из Свердловска, которые сказали мне, что, вообще-то, на журфак УрГУ берут всех, кто пишет без ошибок слово «корова», и я решил, а почему нет. И уехал на Урал.

А там недалеко уже была перестройка, первые шаги которой совпали с моими первыми робкими заметками в импрессионистическом стиле, доставленными в отдел культуры «Вечернего Свердловска», и совсем скоро обильно понадобились авторы, пишущие «по-новому». Я начинал писать про литературу и публиковаться под музыку наступающего постмодернизма, тынц-тынц, смешение жанров, тынц-тынц, интерактивность, решительная деконструкция бинарностей, засыпаниеграницпересеканиервов, неразличениефикшнинонфикшн, комментарии к комментариям, ха-ха-ха, борьба с фаллологоцентризмом, со всеми и всяческими вертикальностями; я вычитывал обрывки этих идей из каких-то полуграмотных рефератов, делал вид, что вычитал в первоисточниках (тогда я вообще не интересовался иностранными языками, только совсем плохо знал французский; лишь в новом тысячелетии пробудился во мне соответствующий интерес), пересказывал их своими словами и вскоре имел успех как спикер в высоких московских аудиториях (моей версии постмодернизма, не зная о ее полной домотканости, внимали студенты ВГИКа и РГГУ или там аспиранты Института философии), а другой (то есть это даже раньше) успех имел как литературный критик в редакциях подавляющего большинства журналов, а и то, хочется же прогрессивному редактору (-рке) опубликовать текст молодого модного провинциала, который может прервать рассуждения о конкретном произведении лирическим абзацем без запятых, посвященным кружению фиолетовых искорок в глубине рыбьего ока, а третий (это меньший, но много товара и не было) успех имел у других редакторов как непонятный, но, возможно, оригинальный прозаик, которого лучше опубликовать, а то вдруг киксанешь, завернешь, откажешь, а он – Модильяни.

Интуиции мои совпали с глобальным трендом, и я предавался «удовольствию от текста», пользуясь карнавальностью эпохи и общей дезориентированностью культурных институций, которые, впрочем, всегда дезориентированы и клюют на яркое и шумное; именно таким я и был начиная с конца восьмидесятых в течение целого десятилетия. Да-да, тот, кто скажет, что легко безотчетно плескать брызгами самостийного таланта в ситуации, когда это совпадает с эпохой, тот будет прав: мочиться против ветра гораздо сложнее. Но у меня вот совпало: я плыл на волнах доминирующего тренда и служил при этом честно таинственным силам, я же не примкнул к моде, я опознал ее, дождался, сам выткал; я видел весь этот постмодернизм в своих детских снах.

Собственно искусство, личная карьера и более широко понятая социальность («общественная роль») – три полезные координаты. К своему искусству, созданному в 90-е, я отношусь неоднозначно, об этом ниже. На карьеру мне в это время жаловаться не приходилось. Что до третьей координаты: теоретически я всегда лелеял за пазухой сладкое представление о том, что искусство – оно не совсем тут, не поверяется социальностью… отмокает в каких-то своих автономных тазах. Но это теоретически, а на практике постмодернизм в девяностые ассоциировался с экономическим либерализмом, с «демократией», с «западничеством»; логоцентристы, уверенные в единых смыслах, противостояли в одном флаконе и тому и другому – и я охотно, нелепо и слишком часто сваливался в зону публицистики; а как! – я же несу свет передовых идей в дикой стране.

Мне реально казалось, что они всем на руку, эти идеи, что сопротивление летучему духу девяностых – результат недопониманий и шероховатостей; еще чуть-чуть, и все устаканится. В день похорон Ельцина я напился перед телеэкраном, на котором к гробу Бориса Николаевича тянулась цепочка политиков и певиц, вышел с двумя стаканами водки на Сенную площадь Петербурга, где тогда обитал, и стал приставать к прохожим с предложением помянуть светлую память первого президента России. И меня, дурачка, удивлял накал ненависти, с которой почти сто процентов опрошенных отозвалось и обо мне, и о покойном.

Мысль, что бурление говн, все более смачно затапливающих мое отечество в третьем тысячелетии, есть прямой результат неосторожного обращения с окнами девяностых, овладела не всеми моими коллегами по насаждению широко понятого постмодерна, но для многих, в том числе для меня, сегодня этот факт, увы, очевиден. О том, какими именно хитрыми макарами прекрасные идеи равноправия правд, толерантности, смешениядискурсовипересеканиярвов конвертировались в вечный автомат Калашникова, – тема для многих монографий, если будет кому их сочинять. Тема эта отнюдь не специфически российская. Ризоматичность (это когда нет центра, а все растет одно из другого) – конструкция хорошая, честная, лично мне милая, но ведь имеет значение и то, как она работает, а не только то, правильная она или нет. Вон в Кёльне в недавнюю новогоднюю ночь свежие арабские беженцы общупали тысячу немецких женщин, и нет ли причины в том, что они поняли ризоматичность иначе: наше (говорю я от лица «цивилизованных европейцев») нежелание доминировать понимается как слабость: ну ок, тогда доминировать будем мы. Ради защиты своей самости нужно бы подрихтовать врата толерантности, да идеология (постмодернизм прекрасно оброс бюрократией, которая существует за счет визгов о чистоте политкорректности) не велит. Выяснилось, что дело не в идеях, а в том, какие люди и в каких целях в них заворачиваются. И формула «ворюга милей, чем кровопийца» не работает, ибо после первых, как выяснилось, автоматически приходит слишком много вторых.

Не буду углубляться в глобальную картину провала, есть сюжет конкретнее: про себя я понимаю как минимум, насколько я раздражал мирную часть населения. Я выводил на бесконечных глянцевых страницах образ лирического героя, порхающего с перформанса в Париже на кинофестиваль в Роттердаме, небрежно запивающего вернисаж текилой; нет ничего дурного в порхании с перформанса на фестиваль, но упиваться этим можно деликатно, а можно неделикатно, и я часто сваливался во второй вариант. Я рассказывал на страницах общенациональных газет о том, что деление полов на мужской и женский в нашу эпоху смехотворно, что полов бесконечное множество, что они суть конструкты, меняющие конфигурацию от малейшего трепыхания контекста, и если в новых буржуазных изданиях типа газеты «Сегодня» и «Независимой газеты» это было, наверное, уместно, ибо соотносилось с картиной мира инвестора и читателя, для которых была важна тема многих возможностей и их любопытных плодов, то вот как это должно было действовать на читателя «Литературной газеты», традиционно укорененной в провинциальных библиотеках? – думаю, он делал выводы, что в столицах бесятся с жиру и, не исключено, отчасти за его счет. А в журнале «Октябрь» я и вовсе написал как-то, что спокойно лечу на пляж в ту минуту, когда голодный шахтер режет себе горло, ибо таково ведь веление времени, а позитивная-то динамика налицо.

Я, допустим (то есть не «допустим», это горькая правда), вообще пребывал в нравственной слепоте бо́льшую часть своей жизни, совершил бездну мерзких, не только текстуальных, но и бытовых, поступков (знаю, что звучит как рисовка, но однажды стоило это написать; данный сборник – хорошая оказия), только последние годы я как-то слегка поочистил, если мне не кажется, представления о добре и зле. Но демонстративное потребление элитарной культуры и агрессивное насаждение правильных идей в неготовых к этому средах – факт не только моей биографии, сотни коллег продавливали с вилами наперевес это правильное, да и сейчас многие не перестали, хотя разбитые корыта повапленные повзлетали из болот уже эскадрильями. Такова сила волны: если она тебя захлестнула, а ты ликуешь, да еще, как в моем случае, понимаешь ее не лишь как историческую, но и как эстетическую благодать, снижаются шансы отстраниться, глянуть со стороны. Я отстранялся очень неловко, в результате в ужасе смотрю на многое содеянное и сознательно последние годы избегаю по возможности открытых (критических, публицистических, фейсбучных) высказываний; в девяностые я имел доступ ко многим микрофонам и недоволен тем, как воспользовался этим доступом.

 

3

Мои книги не имели и не имеют больших тиражей, переводов на иностранные языки мало. Единственная премия, которую я получил, это премия Андрея Белого, ее номинал 1 рубль (я его сохранил, сидит в конверте). Таким образом, доходы я получаю из других источников, погружаясь периодически в пучины разных работ. Я занимался журналистикой, редактировал газеты, сайты, книги, устраивал фестивали различных искусств, владел круглосуточным заведением общепита с концертами, работал «политтехнологом» на выборах, курировал художественные выставки (и сам в 2017-м дебютировал как «художник», выставив инсталляции в московском музее «Гараж» и в Петропавловской крепости в Петербурге), вел шоу в клубах и по телевизору, написал две книги в качестве литературного негра, сыграл милиционера в художественном фильме и изучал возможности увеличения комфортности пассажирских железнодорожных перевозок (перечисляется то, чем я занимался, став уже «известным литератором», разные юношеские труды дворником-сторожем-конюхом сюда не включаю).

Отношение у меня к этому двоякое. С одной стороны, конечно, приятно жить на роялти от баснословных продаж или на какие-то иные выгодные гонорары, в ус не дуть, творческие силы на суету не разбазаривать. С другой – сам я в своих собственных книжках ценю то, что они все или почти все совсем или заметно разные – не только жанрово, но и интонационно, и тематически, и, так сказать, вообще. Мне приятно слышать в очередной и очередной раз изумление неофита, обнаружившего, что «Матадора на Луне» и «Набокова без Лолиты» сочинил один и тот же я. А то, что «слышать» – тщеславие, с идеей которого я так яростно боролся в первой главке, что же, друг мой умер и не сможет захохотать, что и я зависим от мнения толпы и лишь неловко это скрываю.

Разнообразие – не универсальная, видимо, ценность. Многие замечательные авторы всю жизнь пишут похожие один на другой тексты, работают, так сказать, в рамках канона, что, возможно, тоже прекрасно. Но мне нужно, чтобы сочинения выходили сильно разными, и амплитуда моей трудовой занятости, а также то, что я жил и живу все время в разных местностях (в Сибири и на Урале, в Москве и в Петербурге, в Германии и в Черногории), каким-то образом способствует искомому протеизму. Но что важно: сумму знаний о том, как устроен мир, приобретенную в ходе путешествия по этому миру, не стоит переадресовывать в тексты непосредственно. Пусть эти знания влияют на дыхание, на стиль, на структуру, на идеалы автора, но не на тематику сочинения. Единственный случай, когда я впрямую попытался запихать какие-то знания в роман, окончился провалом, о чем также позже. Однако это позже – момент предъявления списка кораблей – уже начинается.

Итак, что я понаписал.

А) Малая проза. Ее я сочинял всю жизнь и продолжаю иногда сочинять, она собрана в книжки «7 проз» (2002), «Книги Борхеса» (2009), «MTV: покорми меня» (2009), «Опус для Димы, другого Димы, Кати, Миши и Юли» (2015), это все бумажные книги, а также в электронную книгу (можно найти на Букмейте и в Грибоедов.ру) «Берлинские рассказы» (сочинены в 2009–2013). В основном это опыты сильно на любителя, тексты специфические, часто лабораторные. Но в силу некоторой необязательности малого жанра, меньшей, что ли, ответственности, здесь чаще удается отделаться от всех вообще представлений о предшествующей литературности и отправиться в языковой полет, добиться свободы, о которой наяву и не мечтаешь. Какая-то часть малой прозы – шлак, но не слишком большая, а в книжки я стараюсь шлак не допускать.

Б) Культурная журналистика, литературная критика и все такое. Вот пункт, где шлака очень много, даже в сборнике «Журналистика» (1998), который избранное, многое читать сейчас невозможно. Это как раз апофеоз девяностых, карнавал, требования дать право камням и животным основывать политические партии, смешение дискурсов, насаждение ризомы. При этом я включаю «журналистику» в список «литературных произведений», эстетическое обоснование чему см. в гл. 2. Кроме того, эта книга, что называется, «памятник эпохе», яркое свидетельство состояния соответствующих мозгов. Все это можно сказать и о построенных как отчет о заоконной реальности письмах из книги «Переписка с Алексеем Парщиковым» того же 98-го года; надо добавить, что между текстами пунктов а) и б) разница порой практически стирается (см., напр., в сети мой электронный сборник «Заметки автора»).

Тот же плюс – роскошный бал контекстов – есть у книги «Курицын-уикли» (2005); этот компендиум моих окололитературных сетевых обзоров я без особой скромности рекомендую всем, кто интересуется гранью нулевых – десятых первого третьего. Тут меньше минусов: карнавал и дискурсы брыкаются, подчас сбрасывая седока, но в целом я уже крепче держу поводья, и качество текстов сильно выше, чем в «Журналистике» и «Переписке» (имеется в виду моя часть писем, со стороны Парщикова проблем с качеством не возникало). И еще «Курицын-уикли» вышли очень красивой книгой, с закладочкой, со страницами для заметок, на пулеметной бумаге – книгу издавал как раз мой любимый покойный друг.

Надо еще упомянуть здесь литературно-критические статьи, созданные в период краткого возвращения к критике, в 2009–2011 годы для журнала «Однако» в уникальном формате – 4 журнальные страницы, 16 000–18 000 знаков на одну книгу, в дюжину контекстов можно засунуть и пригоршней аллюзий поперчить. Вообще, в девяностые и начале двухтысячных моя лит-крит деятельность имела временами даже и избыточный резонанс. А здесь не было почти никакого: возможно, потому, что статьи печатались в откровенно антилиберальном издании (что не мешало им носить вполне либеральный характер; в деле цензуры «охранители» очень часто бывают куда корректнее «прогрессистов»), а возможно, просто потому, что с течением лет литкритика в целом превратилась в литжурналистику; высказывание длиннее одной страницы стало интересно лишь автору рецензируемого сочинения. Так или иначе, в связи с обстоятельствами, указанными в последних абзацах гл. 2, минимизация резонанса была мне даже и выгодна, а удовольствие от текста я получил.

Возьмусь ли я когда-либо вновь за описание (или хотя бы за чтение) современной мне словесности, сказать сложно: я бы мечтал никогда в актуальность не возвращаться, но обстоятельства, конечно, могут сложиться по-разному.

В) Монография «Русский литературный постмодернизм» (2000). Так себе книжка, написана с переборхесом птичьего постструктуралистского языка, перенабита цитатами, композиционно недопродумана, выбор материала довольно узок. Но в конкретных главах много занятных, как мне кажется, хотя и не всегда хорошо сформулированных идей; тому, кто интересуется темой, монографию эту прочесть полезно.

Г) Два романа про Матадора, майора-наркомана из ФСБ; пародийные боевики. Первый – «Акварель для Матадора» (1999) – полный кал. Я не мог выбрать интонации, писал-переписывал (в сумме года три), так и не выбрал, в общем – дрянь, не советую, если вы не фанат. А вот второй – «Матадор на Луне» (2000) – совсем другое дело. Герои там телепортируются на Луну, чтобы спасти Россию от злобной американской провокации, один даже лишается полового органа, и все это во имя России.

Жанр, как и в первом случае, лютый треш, но здесь найден адекватный стиль. Книга писалась на гребне социальных успехов автора, он думал, что ему сейчас вообще все можно, потерял всякий страх и пр.; в реальной жизни все это чаще свинство, но литературе иногда помогает – «Матадор на Луне» написан с высочайшей степенью, как бы это выразиться, фабульной и стилистической безоглядности, какую я вообще редко в искусстве видывал, не только в своем.

Д) Роман «Месяц аркашон» (2004). Довольно кондитерская туристическая проза; книга для романтических барышень, объездивших еще не всю Европу; эротико-мистико-детективные приключения в далеком Бискайском заливе. Сюжет не выстроен, провал с характерами, но есть определенный шарм, ощущение, что ли, стилистической свежести. Эту книжку я сочинял в соавторстве со своим уральским другом Константином Богомоловым (она сначала печаталась под псевдонимом Андрей Тургенев; сейчас позиционируется как текст двух авторов).

Е) Роман «Спать и верить» (2007), очень хорошая книжка. Действие происходит в Ленинграде в конце 1941 года. Главный герой – человек, который живет сильно лучше других в адской ситуации и может пить водку с мясом, когда у других нет воды с хлебом (тема, уплотнившаяся внутри автора за годы его странствий), а блокада – отличная для такого героя декорация. Книжка далась непросто, я для нее переехал в Петербург, прочел с сотню тяжелых источников, говорил с блокадниками, выпил вагон водки, даже микроинфаркт во время одного из запоев пережил и не заметил, город весь скрупулезно изнюхал, пешком измотал – словом, труд вложен, тема прочувствована, мышцы прозы накачались, и результат налицо.

Ё) Роман «Чтобы бог тебя разорвал изнутри на куски!» (2008), дрянь. Мой покойный друг, любивший приговаривать «разорви-меня-господи-если-это-не-так-разорви-меня-господи», полагал, что я украл у него название, но дело, конечно, далеко не только в этом: надуманный сюжет, тяжелый слог и памфлетная (не сплошь, но во многих местах) интонация. Это и есть тот единственный случай, когда я попробовал конвертировать в текст реальные знания о жизни, в данном случае о том, как устроен «контемпорери-арт»; действие происходит на вернисажной неделе Венецианской биеннале. Только для фанатов.

Е) и Ё) тоже сначала вышли как тексты Андрея Тургенева, но потом вернули мою фамилию.

Ж) Монография «Набоков без Лолиты» (2013). Вторая очень хорошая книжка. Я двадцать лет изучал Набокова, нарыл тыщу мелких филологических фактов (скажем, обнаружил, что публикация первой же шахматной задачи Набокова в газете «Руль» была сделана с опечатками в задании), сформулировал сколько-то мелких и крупных концептуальных идей, изучил и намазал на зеркала эпоху и поставил все это на матрицы своей биографии: получилось ровно то, о чем я мечтал в детстве, натыкаясь во сне на модели каких-то невиданных книг. Разве что картинок (схем, рекламок, карикатур и пр. черно-белой графики) в книгу попало всего двадцать с чем-то вместо ста, издатель воспротивился, а я не настоял, но во всем остальном это был отличный издатель, а картинки я верну с лихвой в новой версии, которую хочу выпустить лет через пятнадцать после первой, такого рода книжку есть чем дополнять.

В обеих книгах, которые я назвал «очень хорошими», в «Спать и верить» и «Набокове без Лолиты», налицо все те же сакраментальные постмодернистские ходы, смешение дискурсов, децентрализация рассказчика, нелинейные фокусы, все дела. Но если в девяностые меня просто несла волна, то теперь оказалось, что волну можно и оседлать, обращаться с арсеналом осмысленно, заставить высокую болезнь служить не космическим своим означаемым, а ответственным задачам автора.

З), И) и т. д. Есть еще куча разной мелочовки, которую сложнее распределить по буквам. В середине девяностых я пообещал написать стихов для выступления в одном из московских литературных салонов; написать не написал в связи с тем, что писать их не умею и проворонил время, а читать было надо; последний вечер посвятил перепечатыванию на машинке текстов из собр. соч. Апухтина (особо даже стихи не выбирал, двадцать первых попавшихся), а назавтра прочел их со сцены, Апухтина не упоминая. После чтения один из присутствовавших издателей предложил издать стихи книгой, я, конечно, согласился, в результате мою библиографию украшает брошюра «Стихи, прочитанные 23 ноября 1995 года в салоне „Классики XXI века“» (1996). В конце нулевых, думая, чем наполнять свое клубное шоу, сочинил басню для пения «Путин и зайцы», исполнил ее несколько раз, а потом один из мастеров арт-бука издал «Зайцев» коллекционным тиражом 10 экземпляров на толстом картоне формата А3, проложив страницы папиросной бумагой, набрав текст высокой печатью (все ли помнят, что это такое? – а несколько станков сохранилось в России), снабдив коллажами и картинками, приложив к экземплярам живописные портреты автора и запаковав все это дело в красивые футляры (книга вышла в 2011-м). Есть у меня пьеса «Антиссыкалка» (2015), она напечатана в журнале, на сцене ТЮЗа Екатеринбурга была «читка» с элементами спектакля, но пьеса, если честно, не самый фонтан. Зато я доволен несколькими редакторскими работами: антологией «Стихи в Петербурге, 21 век» (составил вместе с Людмилой Зубовой, вышла в 2005-м), антологией «Поэтический путеводитель по городам России» (составил вместе с Андреем Родионовым, вышла в 2012-м) и антологией «Черногорцы. 8 + 11 + 1 + 9» (2015), а также участием в петербургском журнале (позже интернет-проекте) «Прочтение» (2008–2010). Да, еще осваиваю аудиозаписи своих произведений – читаешь рассказ, нет-нет ведь да прокомментируешь или что изменишь, письменная литература перемешивается с устной.

Последние годы, подобно многим сегодняшним литераторам, я обратился к жанру телевизионного сериала. Я сижу в тихой деревне и сочиняю длинную историю из семидесятых, вернулся в эон утенка, двух обезьян, купца Крокодилова и замысла романа «НГАТОИБ». Изучаю быт тогдашней Москвы, в которой несколько раз оказывался ребенком, вычитываю из огоньков-и-наук подробности эпохи, переслаиваю факты с воспоминаниями (это очень прекрасно, скажу я вам, плыть по своему детству), проедаю аванс и верю в популярную теорию, что сериал – это и есть сегодняшняя форма классического романа. Конечно, реальность вряд ли сдалась, скорее, затаилась: может выясниться, что никакой формы романа тут нет, а есть тупое производство, а еще хуже, выяснится, что я к этой деятельности не приспособлен. Но пока я верю, что занят интересненьким искусством, и, пока не доказано, что не приспособлен, я чувствую себя даже и слишком незаслуженно хорошо.

Впрочем, интересненькое искусство интересненьким искусством, но никакой самый выгодный сериал не заменит удовольствия от сложносочиненной совершенно антивыгодной бумажной книги; и я пустился в новое большое исследование. Оно посвящено «Войне и миру», самому значительному произведению одного графа-артиллериста, талантливого автора, работавшего во второй половине девятнадцатого века; это необычное произведение, речь в нем идет то о войне, то о мире, художественные фрагменты уступают место философским конструкциям, и наоборот; я надеюсь представить свое исследование в виде книжки с картинками и таблицами буквально через несколько не самых длинных лет.

конец