Мои литературные достижения, если допустить, что таковые имеются, всегда порождались не столько удачами, сколько неудачами, и притом не только моими личными, но и неудачами отцов и дедов. Начиная с того, что, если бы моего отца не выслали в Северный Казахстан, он бы не встретился с моей матерью и я бы не появился на свет. Впрочем, и мать бы там не оказалась – кто бы поехал в этот гиблый край по доброй воле! – если бы ее деда туда не выслали с Украины за участие чуть ли не в знаменитом Чигиринском деле. Так что во мне вместе с половиной еврейской крови Мотеля Аврумовича Мейлахса течет и половина украинской крови Любови Кузьминичны Кириченко.
Для золотодобывающего поселка Степняк, где я провел увлекательнейшее детство, звукосочетание Мотеляаврумович было слишком сложным, и потому весь городок и его окрестности знали моего отца за Марка Абрамовича. Он преподавал историю, английский, географию, в какой-то период даже логику и слыл тем самым Учителем с большой буквы, какие обычно встречаются только в легендах. Однако я самолично слышал, как молодая мама умильно ворковала над распакованным младенцем: «А вот Андрюша вырастет, да пойдет в школу, да скажет: Марк Абрамович, примите меня в школу…»
Это притом, что мой отец никаких начальственных постов не занимал и приемом в школу не занимался.
Короче говоря, отец был всеобщим любимцем на территории, равной трем Франциям или уж по крайней мере Бельгиям. Однако рядом с ним жил и здравствовал фантом Еврея – хитрого, подлого, трусливого, жадного, и я, сколько себя помню, изо всех сил старался показать, что я-то не такой, я честный, щедрый, самоотверженный, каким и надлежит быть русскому человеку. Для жизни такое психологическое состояние не очень приятно, а для творчества драгоценно: без этого бы я мог никогда не понять, что в основе национальной вражды лежит ненависть не к людям, а к фантомам. Если бы я вырос в более культурной среде, умеющей создавать для своих сказок более наукообразное прикрытие, я бы мог и не догадаться, что нацию создает общий запас воодушевляющего вранья. А именно эти открытия и позволили мне написать «Исповедь еврея» («Изгнание из Эдема»), вошедшую в мой главный роман «И нет им воздаяния».
Разумеется, никакая идея не может создать художественное произведение, ибо главный материал для художника – материальный мир, и это не тавтология, а скорее каламбур. Но детские впечатления много лет лежали бесформенной грудой, пока идейный скелет не помог им обрести форму.
«Право на жилище я осуществлял с такой полнотой, что даже не догадывался, что такое теснота: на восьмиметровой кухне сквозь чугунные трещины дышала вулканическим огнем плита, сосредоточенно клокотало белье в баке, царственными облаками расходился пар, впятеро утолщая и искривляя стекла и стекая с подоконников по старому чулку в чекушку; более деловой, но зато сытный пар от неочищенной горошистой картошки для свиньи рождал уют и аппетит. Папа Яков Абрамович после Воркутинских лагерей никак не мог поделиться таким сокровищем с нечистым животным, не выхватив и себе пару серых яблочек в лопнувших мундирах. Кадка с водой, снаружи тоже как бы в сером мундире, да еще и трижды туго подпоясанная, внутри маняще и пугающе краснела („Лиственница“, – полагалось уважительно отзываться об этой красноте) сквозь толщу воды – в такой же кадушке захлебнулся вверх ногами соседский мальчишка, мой ровесник (только чужая смерть дает настоящую цену нашей жизни); скакал и жалобно звал невиданную им маму теленок; жалась к полу железная дедушкина койка, на которой дед Ковальчук тоже роскошествовал, как богдыхан, подставив под ноги специальный деревянный ящик (койка была коротковата), перегородив им выход в сенцы».
Я даже педалировал тогдашнюю тесноту и нищету, но, если бы это не был мир, в котором я был счастлив, я никогда бы не додумался окрестить его Эдемом, что, как мне кажется, и создает любимую мною смесь лирики с иронией и даже сарказмом.
Что не исключает и развития нескольких ключевых мыслей.
Поскольку и Дмитрий Быков, и Сергей Чупринин считают, что я пишу «романы идей», разъясню, как я это понимаю. В своих романах я вовсе не стремлюсь дать ответ на какой-то абстрактный философский либо социальный вопрос, но лишь стремлюсь изобразить человека, для которого такой вопрос становится вопросом жизни и смерти. То есть почти каждый мой роман – это вовсе не поиск некой истины, а поиск выхода, поиск спасения. Так, например, конфликт духа и плоти у меня возникает не в качестве философской проблемы, а как невыносимое мучение влюбленного романтика, для которого у его возлюбленной не глаза, а звезды и не голос, а виолончель, но при этом обнаруживаются лопнувшие вены и тараканы в постели. Которая и сама по себе становится для героя орудием пытки как из-за самой необходимости обнажать плотскую природу своей богини, так и из-за переживаемого им острого простатита, который я постарался изобразить так же жестко, как изобразить поэтично любовные переживания.
Короче говоря, идейные поиски для меня – это всегда поиски защиты от какого-то страха или унижения. Которое, впрочем, тоже страх – страх за достоинство, за красивый образ самого себя: любая герцогиня позавидовала бы осанке какой-нибудь нашей «Едвиги» Францевны, удаляющейся в перспективе жердей и плетней над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета.
Так вот, и образцы достоинства я тоже вынес из того же степняцкого Эдема, в котором деревянные бараки выглядели почти элегантными среди мазанок и прочего самостроя, окруженного горами щебенки, извлекаемой из шахт, и зунтами – отходами обогатительной фабрики.
Вся горстка тамошней интеллигенции попала в эту дырищу из дырищ в результате какой-то жизненной катастрофы, но решительно никто из них не позволил себе опуститься ни в одежде, ни в манерах, никто ни разу не произнес ни одного лозунга и не подпел никакому начальству. И когда в годы свободы обрела популярность подловатая шутка, что при Сталине одни сидели, а другие тряслись, я понемногу начал чувствовать себя оскорбленным именно за них, кто и отсидел, и многие годы прожил под дамокловым мечом нового ареста, ничем не выдавая своего напряжения, – именно стремление защитить их память сделалось еще одним идейным двигателем романа «И нет им воздаяния».
Ну а шоферско-шахтерская братия вообще никого не боялась, скорее, начальство само ее побаивалось, я ни разу не видел ихних шляп и плащей в нашем Шанхае, населенном «куфайками» и кепками. Подозреваю, что если бы я вырос в столичной семье еврейского профессора, кем, обойди репрессии его стороной, несомненно был бы мой отец, то я и считал бы только свою компашку маменькиных сынков стóящими людьми, а прочий плебс – чем-то вроде опасных животных. Но поскольку мне и самому пришлось вкусить блатной романтики и пощеголять кирзовыми сапогами с завернутыми голенищами, где прячется переточенная из напильника финка, то мне гораздо легче оказалось понять, что двигало большинством этих пацанов вовсе не стремление к жестокости, а стремление к героике и что желание людей ощущать себя красивыми не менее важно, чем желание иметь хорошую квартиру и поликлинику. Эта идея со временем тоже сделалась для меня одной из самых долгоиграющих, я и сейчас считаю эстетический авитаминоз одной из причин распада Советского Союза, а также серьезной хворобой современной России.
Прорыв в небывалое воодушевляет даже далеких от него людей. Я помню, с каким счастливым лицом встретил меня отец на каменно-слоеном школьном дворе: «Человек в космосе!» Это притом, что отец был типичнейший интеллигент – в любом подвиге немедленно высматривал его цену: не лучше ли было настричь портянок для ребят? А тут все портянки были немедленно забыты.
И у меня – хотя что мне был этот космос? – тоже вдруг сделалось необыкновенно хорошее настроение. Правда, лишь года через два до меня окончательно дошло, что самые крутые люди – это не моряки, летчики и блатные, но физики – это они запускают ракеты в космос, раскалывают атомные ядра, обуздывают плазму… И как только я понял, что физика – это красиво, я впервые в жизни всерьез за нее взялся, и, разумеется, вскорости пошли и успехи: я вышел в чемпионы области по физике и математике (мы к тому времени уже переехали в Кустанай), сделался призером Всесибирской олимпиады по физике – физика влекла меня сильнее, там было больше героики: плазма, термояд, космос…
Но главный кустанайский эксперт по математическим дарованиям преподаватель пединститута Ким прочел мою чемпионскую работу и сказал мне, что такой логики он еще не видел и мне нужно идти в математики. «А как же ракеты, атомные реакторы?» – «С математическим образованием ты сможешь работать где угодно».
Так я оказался на ленинградском матмехе – математико-механическом факультете. Обе математики, устную и письменную, сдал на пятерки и впоследствии за пять лет не получил по математическим дисциплинам ни одной четверки; правда, из-за троек по истории КПСС и научному коммунизму красный диплом не получил. Но математика для меня была только прелюдией к покорению космоса или чему-нибудь столь же героическому, и тут к нам на распределение приехала суровая дама из атомного Арзамаса-16 и в меня прямо-таки вцепилась: все преподаватели называют ваше имя, а я вам сразу гарантирую квартиру, двойную зарплату и новое направление – задачи преследования. Из чего я догадался, что речь идет о преследовании в космосе, о чем я только и мечтал. А что жить придется за колючей проволокой, так это меня особенно пленило.
И вдруг меня не пропускает Первый отдел. Можно было только гадать, что было причиной – еврейская фамилия или отсидка отца, но не скрою – это был шок: государство отказывается признать тебя полноценным гражданином, заслуживающим доверия. Чтобы примириться с этим, следовало признать не заслуживающим уважения само государство, но к такому революционному повороту я был не готов. И впоследствии в «Исповеди еврея» я на это и намекнул в финальном монологе главного героя: не слабому и кратковременному презирать могучее и долговечное, эмоциональное слияние с государством – один из главнейших способов экзистенциальной защиты, защиты от ощущения собственной мизерности и мимолетности. Так что и это мое открытие началось с неудачи.
Зато лет через тридцать-сорок невозможность приобщиться к покорению космоса в романе «И нет им воздаяния» разрослась чуть ли не в символ национального поражения – в дни моего личного поражения такое мне и в голову не могло прийти. Тогда я отправился на шабашку в Республику Коми, потом, подрабатывая грузчиком, поднялся по Оби от Салехарда до Тобольска и, вернувшись к жене и ребенку при кое-какой, как ее тогда называли, капусте, начал обходить те самые организации, которые на распределении рвали нас друг у друга из рук. Но оказалось, что все мои однокурсники нужны, а я не нужен. Иногда кто-то за меня ухватывался – в дипломном вкладыше сверкали сплошные «отлично», – но отдел кадров безоговорочно клал наметившемуся роману конец. Как мне потом разъясняли, именно в те годы по отношению к евреям началась политика «трех НЕ» – не брать, не увольнять, не повышать.
Пару месяцев я болтался без работы и почти уже без надежд, но меня разыскал и взял на работу в новый институт вычислительной математики при Ленинградском университете мой бывший заведующий кафедрой. Научная работа так меня увлекала, что, если бы мне не давали постоянно ощущать, что я не вполне свой, возможно, мне и в голову не пришло бы помыслить о литературном творчестве – с меня вполне бы хватило запойного чтения Толстого, Чехова, Достоевского – далее везде.
Но «три НЕ» постоянно о себе напоминали – каждое повышение, защита диссертации, – всякий раз возникали какие-то трения. Хотя в конце концов все я получал и уже свободно печатался в лучших академических журналах – этот опыт тоже мне открыл, что, для того чтобы чувствовать себя изгоем в собственной стране, не требуется никаких погромов и лагерей – вполне достаточно мелких унижений. Этих «мелочей жизни» более чем достаточно, чтобы перестать чувствовать свою жизнь красивой – при полном материальном благополучии, которое я уже обрел. И все-таки меня грызла тоска – только я еще не осознавал, что это тоска по утраченной красоте: в ту пору я никогда бы не решился даже произнести вслух это слово – оно казалось мне высокопарной пошлостью. Я думаю, к нему и сегодня не решаются обратиться миллионы людей, чахнущие от эстетического авитаминоза, пытающиеся глушить его алкоголем, наркотиками, сексом, баблом, айпадами…
Я же не без успеха пытался лечить его книгами, я помнил, как без малого в осьмнадцать лет я обомлел от восхищения, раскрыв Чехова на еще неизвестной мне «Скучной истории».
«Это мое имя популярно. В России оно известно каждому грамотному человеку, а за границею оно упоминается с кафедр с прибавкою известный и почтенный. Принадлежит оно к числу тех немногих счастливых имен, бранить которые или упоминать их всуе, в публике и в печати считается признаком дурного тона. Так это и должно быть. Ведь с моим именем тесно связано понятие о человеке знаменитом, богато одаренном и несомненно полезном. Я трудолюбив и вынослив, как верблюд, а это важно, и талантлив, а это еще важнее. К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый. Никогда я не совал своего носа в литературу и в политику, не искал популярности в полемике с невеждами, не читал речей ни на обедах, ни на могилах своих товарищей… Вообще на моем ученом имени нет ни одного пятна и пожаловаться ему не на что. Оно счастливо. Носящий это имя, то есть я, изображаю из себя человека 62 лет, с лысой головой, с вставными зубами и с неизлечимым tic’ом. Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам. Голова и руки у меня трясутся от слабости; шея, как у одной тургеневской героини, похожа на ручку контрабаса, грудь впалая, спина узкая. Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь – всё лицо покрывается старчески мертвенными морщинами. Ничего нет внушительного в моей жалкой фигуре; только разве когда бываю я болен tic’ом, у меня появляется какое-то особенное выражение, которое у всякого, при взгляде на меня, должно быть, вызывает суровую внушительную мысль: „По-видимому, этот человек скоро умрет“».
И ведь у этого старца все было ужасно, а у меня все хорошо, но порою я, кажется, готов был с ним поменяться, чтобы наполнить свою жизнь этой бесконечно печальной красотой.
Прощай, мое сокровище!.. Через много лет я сопровождал на операцию по поводу опухоли мозга профессора математики, далеко не столь знаменитого, как чеховский Николай Степанович такой-то, просто отличного специалиста, и он всю дорогу горячо толковал о корреляционных функциях – я даже порадовался, что операция, наверно, не такая страшная, раз его настолько волнуют корреляционные функции. Тем не менее через месяц он благополучно отправился к праотцам, но мне и тогда не пришло в голову, что чеховский герой про свою науку практически ни разу не вспомнил, а если и вспомнил, то в столь общих выражениях, в каких настоящие ученые о своей работе никогда не мыслят…
Однако я сильно забежал вперед с подозрениями насчет достоверности Чехова, вернусь в свои научные годы.
Сослуживцы, частью поддерживающие «три НЕ», а частью считавшие их чем-то естественным, пребывавшие, как всегда представляется отверженцам, в чрезмерной гармонии с господствующей силой, тоже представлялись мне личностями незначительными – единственно загадочной личностью мне представлялся один бородач.
Не такой уж и молодой, за тридцать, кажется, перевалило. Он был мало того что не математик (его держали для редактирования институтских сборников и особо важных отчетов), но еще и писатель, что было совсем уж смешно. Ведь если бы даже его печатали, он бы и тогда оставался жалкой и ничтожной личностью, потому что все порядочные писатели обязаны быть давно умершими, но его еще и не печатали! И получал-то он не больше юных мэнээсов, да еще и жил на съемной хате, однако же считал себя вправе не только носить бороду, но еще и надменно ее вскидывать.
И вдруг я увидел его фотографию в журнале, если не путаю, «Литературная учеба»! Кто-то, видимо из маститых, хотя все мои маститые давно пребывали на островах блаженных, рекомендовал его как молодого прозаика, подающего надежды. И я принялся читать его с замирающим сердцем: я надеялся там увидеть себя. Нет, не себя лично, но свою жизнь, которая – кто знает! – вдруг каким-нибудь чудом тоже чем-нибудь наполнится, чем-то таким, чего мне так не хватает.
Я проглатывал абзац за абзацем, но не находил не то что себя – я не находил НИЧЕГО. Это был сплошной подтекст без текста. Похоже, мой бородатый коллега (то-то борода у него была так коротко подстрижена!), подобно многим молодым людям того поколения, подобно самому Хемингуэю, воображал себя Хемингуэем. За кадром творилось что-то страшно трагическое, а герой реагировал необыкновенно мужественно и сдержанно: «Значит, все потеряно? Что ж, значит, потеряно».
Подробностей не помню, тому уж миновало черт-те сколько лет, высокие натуры столько и не живут, но я прекрасно помню, что чувствовал себя буквально оскорбленным: так для него нет не только меня, это бы ладно, черт со мной – кто я для него! – но для него как будто бы нет И ЕГО САМОГО!
Что же это за писатель, если он хочет быть выше даже собственной жизни! В реальности его каждый день возят мордой по столу, а в рассказе своем он только сдержанно играет желваками. Какого пинка ему еще нужно отвесить, чтобы он наконец честно вгляделся в собственную жизнь?!.
Тогда-то я и придумал свой первый рассказ «Инцидент», о неудачливом писателе, влачащем жалкое существование, но сочиняющем при этом суперменскую прозу. И вдруг однажды его на улице останавливает какая-то опасная компашка и, убедившись, что это не тот, кого они поджидают, отпускают подобру-поздорову, напутствовав пинком пониже спины. И это заставляет его взглянуть без прикрас на свою «жизнь и творчество».
Я только долго не мог решить, как начать – залихватски, типа «Эх, не повезло Глебушке!..», или величаво: «На город спустилась вечерняя мгла». Я еще не знал, что выбирать нужно не слог, а характер рассказчика, и выбрал стиль монотонный, можно сказать, бубнящий: когда ни на что не претендуешь, меньше шансов оконфузиться.
Тем не менее в журнале «Нева» меня довели аж до заместителя главного редактора, прежде чем окончательно отказать: рассказ-де слишком утонченный для нашего бесхитростного журнала, мы, что называется, для пионеров и пенсионеров, вот журнал-де «Звезда» – он для интеллигенции.
Что оказалось большим преувеличением. Однако мой рассказ «Провинциал» был с большим энтузиазмом принят Мишей Паниным – «это прямо про меня!» – мы даже подготовили его к публикации, но главред Холопов швырнул его обратно. Так меня и перебрасывали низовые интеллигентные редакторы друг другу, а начальство неизменно рубило: психологизм считался чем-то антисоветским. И я долго думал, что виною тому идеология, марксизм-ленинизм, и лишь недавно до меня дошло, что марксизм-ленинизм был вовсе даже ни при чем: просто к власти пришли тупые бездарные люди, которые по совершенно личным мотивам ненавидели все, что им недоступно.
И все-таки их интеллигентным заместителям время от времени удавалось что-то «протащить». Так мой «Инцидент» был в 79-м году опубликован в журнале «Север». Но таково было тогдашнее внимание к литературе, что тут же критик Дмитриев в телеобзоре предложил обратить на меня внимание, а Владимир Бондаренко в «Советской России» написал, что ему было противно читать про «униженную рептилию», да еще в журнале, предназначенном для мужественных покорителей Севера.
Это притом, что Север и для меня был романтическим краем: я туда отправил в поисках смысла жизни героя моей первой повести «Весы для добра», о которой редактор «Советского писателя» Игорь Кузьмичев сказал, что ее пока показывать нельзя – смысл жизни должен быть нашей молодежи известен, а вот во вторую книгу…
Повесть действительно была опубликована во второй моей книге «Весы для добра» в 1989 году через каких-нибудь десять-двенадцать лет. Книга же «Провинциал» вышла в 1986-м сразу же после начала перестройки. Если бы не перестройка, я, скорее всего, до сих пор ходил бы в подающих надежды и боролся за первую книгу. Так тупицы, овладевшие нашей жизнью, плодили неудачников, а следовательно, и врагов той власти, которую они якобы защищали. На самом же деле они защищали свое право на тупость и бездарность.
В общем, меня сталкивали в диссиденты, хотя никакая политика – ни рынок, ни «честные выборы» меня совершенно не интересовали: торговать мне было нечем, а выбирать некого. Первые рассказы – «Провинциал», «В родном углу» – я писал под звездою Чехова: на поверхности всего-то влюбленный провинциал приходит в гости к столичной девушке, а она болтает с приятелем, не обращая на него внимания; у молодой женщины назревает личная драма, а зануда-отец плющит ее проповедями – но что творится в глубине!
Меня пленял мир, в котором вроде бы ничего особенного не происходит, а при этом рушатся судьбы и так далее. Порою я просто упивался тем, что в мире нет мелочей: вглядись как следует во что угодно, и все понемногу нальется значительностью (психиатр, возможно, назвал бы это ощущение бредом значения). Лишь через много лет я осознал, что главный пафос Чехова – эстетизация бессилия, а образ чеховского мира – гениальная клевета на подлинный мир: все предельно достоверно, но ничего восхитительного, ни одного красивого и сильного человека. Но я это заметил лишь тогда, когда обнаружил, что моя собственная жизнь сложилась не по Чехову, а по Шекспиру. Я видел и великую любовь, и предательство, и самоубийство, только все это являлось мне растянутым на годы, если не на десятилетия. Но чтобы выразить это впечатление не в эпопее, а в относительно короткой вещи, необходимо отступить от реализма – требуются преувеличения, а то и фантасмагория. Именно символической фантасмагорией я и закончил свои последние романы десятых годов «И нет им воздаяния», «Свидание с Квазимодо» и «Заземление».
Это, если угодно, теория. Но обратиться к Шекспиру еще на рубеже девяностых меня заставила довольно жестокая практика. В конце восьмидесятых я начал заниматься психологической помощью людям, пытавшимся совершить самоубийство; это и вообще казалось мне, да и кажется важным, но я к тому же проблеме самоубийства уделил много внимания в романе «Горбатые атланты» («Так говорил Сабуров»). Тогда во всех газетах и журналах писали о благодетельности рынка, о том, сколь много нам недодала социалистическая экономика, а годы литературных неудач открыли мне, что для творческой личности главная трагедия не в том, что ему чего-то не дают, а в том, что у него не берут того, чем ему до смерти хочется поделиться. А мой герой, Сабуров, создает такие вещи, которые не может оценить никакой рынок, и новоявленный культ рынка его добивает (в сочетании с неудавшейся любовью), и он пытается покончить с собой.
Сюжет там сложный, у Сабурова отыскивается однофамилец-утопист, который стремится уничтожить все, что возвышается над человеком, – государство, церковь – и наконец преображает какой-то уголок света по своим идеям. Там воцаряются чистота и порядочность, но возникают самоубийства. И утопист понимает, что причина самоубийств – свобода. Там, где люди не имеют свободы выбора, они не кончают с собой.
Вполне вероятно, что эта теория содержит в себе значительную часть истины, но когда мне пришлось беседовать с суицидентами в коридоре клиники скорой помощи у отрогов Волковского кладбища, помощи она ни мне, ни им оказать не могла. Не мог же я сказать несчастному или несчастной, что если бы они жили на острове, где веками молятся одним и тем же богам и ловят одну и ту же рыбу, то им бы не пришло в голову кончать с собой. Так что начинал я с обычных глупостей, стараясь утешать людей, преуменьшая их беду, и с ними действительно, как правило, не случалось ничего такого, чего не случалось бы с каждым из нас. Но я быстро понял, что преуменьшение их горя лишь оскорбляет несчастных, они хотят, напротив, чтобы их несчастье преувеличивали. Я понял, что убивает не просто несчастье, а некрасивое несчастье, сочетание потери или неудачи с унижением. А если изобразить несчастье красивым, человек наполовину спасен. Я понял, что психотерапевт должен быть отчасти и Шекспиром, а еще лучше – своим личным Шекспиром каждый должен быть сам.
Так понемногу я и дошел до своего сегодняшнего представления о назначении литературы: ее назначение не столько отражать реальность, сколько защищать нас от реальности, защищать от совершенно обоснованного ощущения нашей мизерности и бренности, вносить в жизнь смысл и красоту, которых она сама по себе не имеет.
Именно поэтому для каждого народа так важна его национальная и современная литература. Если даже иностранные или давно ушедшие писатели создают гораздо более талантливые произведения, все равно они предоставляют народу зеркало, в котором он не находит сам себя, и ощущение своей второсортности и ненужности со временем в нем начинает только обостряться. Поэтому в последние годы я вполне сознательно стараюсь дать понять своему читателю, что его жизнь достойна воспевания ничуть не менее, чем жизнь Ромео и Джульетты или жизнь Наташи и Андрея. Если она даже и ужасна, она все равно красива. И если сегодня популярны призывы трезво смотреть на жизнь, то я веду свою одинокую борьбу скорее под лозунгом «Трезвости бой!».
К сожалению, единомышленников в литературе я нахожу не так много, а в политике так и вовсе ни одного. Хотя я довольно давно пытаюсь проповедовать, что выстраивание коллективной экзистенциальной защиты – одна из важнейших обязанностей государства. Для этого государству нужно не только заботиться о рутинном наращивании уже известного, чем оно сегодня и занимается, чтобы сделаться не хуже прочих ординарностей, но и о прорывах в небывалое, способных оставить бессмертный след в истории. Ориентация же на символическое бессмертие не может опираться на демократическую идею, но разве лишь на аристократическую.
Эти соображения я так давно развиваю в своей публицистике, что, возможно, уже приближаюсь к статусу городского сумасшедшего, к статусу, за которым я вовсе не гонюсь. Что и подсказывает мне на этом месте остановиться, дабы не впасть в размышления, как нам обустроить Россию.
А жизнь пусть покуда продолжается, и все новые и новые неудачи продолжают питать мои мысли и фантазии.