Я родился 8 декабря, а 8 – знак вечности. Кажется. Надо же чем-то себя заводить. Впрочем, какой-то уже заведенный моторчик я чувствовал в себе всегда. Я еще не умею говорить – но страдания, еще не названные, испытываю: в комнате сумрачно, вода в ванночке остыла, и никому я не нужен, никому, никому! И вдруг – бодрый, уже знакомый голос, большая рука лезет в воду, отодвигает меня – и толчками из кувшина падает в остывшую воду кипяток, и может, впервые я осознанно проявляю характер, весело ерзаю по дну – то отодвигаясь от кипятка, то придвигаясь, ища точку риска и восторга, где обжигает, но еще не сжигает – и эту точку ищу и сейчас.
Помню – Казань, 1943 год, отец тащит меня за руку вдоль длинного строя «дровяников» – сараев, где жители нашего дома держат дрова. Идет война, и в черной тарелке репродуктора часто дребезжит песня «Броневики, тачанки!» «Смотри, папа! – вдруг говорю я. – Дровяники, тачанки!» – «Да нет же, – смеется отец. – Броневики, тачанки!» – «Да нет! Вот же – дровяники!» – Я вдруг упираюсь и не хочу дальше идти. «Ну ладно, дровяники… Молодец!» – хвалит меня папа, который и сам любит что-то приплести, в рифму: «Вкусный лист капустный!», или пошутить – например, вместо «Конечно!» говорит «Канышна!» – и становится веселей. Поэтому и меня поощряет. Спасибо ему. Уловить свои прихоти и фантазии и не «сдать» их – первое дело для появления писателя. Да и вообще – личности.
И я запоминаю лишь то, что мне нравится. Глаз уже «щелкает», как фотоаппарат, – когда надо… Для чего? Пока что испытываю лишь непонятный восторг. Разве этого мало?
Мы летом переезжаем на селекционную станцию, где работают папа с мамой. Я сам привязал веревочкой к телеге мой любимый маленький стульчик, на котором я так любил сидеть над обрывом и озирать окрестности. У Архиереевой дачи, где живут сотрудники летом, разгружаем телегу… а стульчика нет! Я глубоко вздыхаю, сдерживая слезы.
– Ничего! – Отец кладет руку мне на плечо. – Не потеряется! Он же на четырех ногах – прибежит!
Щелк… Навеки! А нашелся ли потом этот стульчик – даже не помню, не имеет значения. Главное – он уже в вечности, в словах! И цепочка этих «узелков на память» не прерывается уже никогда. Главное – хотеть, и «твое» точно появится. В 1946-м, когда мы переехали в Ленинград, на Саперный переулок, «это» уже ждало меня, совсем рядом. У соседнего подъезда стояли атланты, и сейчас стоят. Один атлант – как и положено, босой, другой – невероятно! – в высоких зашнурованных ботинках. И я вдруг понимаю, обреченно: «это» – мое. Это было первое, что я решил «опубликовать»: приводил с собой друзей со двора, потом – одноклассников и показывал им ботинки атланта – некоторые смеялись, другие недоумевали: «Ну и что?» Страшно расстроенный, я шел домой… Что ли я эти ботинки на атланта надел? Почему я должен так «подставляться», переживать? Больше не буду… «Нет, будешь! – понимал вдруг, почему-то с восторгом. – Это тебе на всю жизнь, ничем другим ты заниматься не можешь. И ничего лучше этого нет».
Лезь куда-нибудь – и увидишь. Я стою на крыше, сзади садится солнце, на высоком доме напротив – огромная тень! Неужели это я? Медленно поднимаю руки… и тень, занимающая весь дом, делает то же. Мир подчиняется мне, повторяет за мной!
И если надо – спасает. Важно уловить «это» в самом начале – и жизнь будет в сладость. Хотя сперва вроде – она чужая. Помню, как я шел в нелюбимую школу, где ждали хулиганы и злые учителя, мимо высокого белого Спасо-Преображенского собора с часами под куполом – больше я таких соборов не встречал. И вот я уже подошел к школе, надо входить, вот сейчас открою тяжелую дверь – и начнется! С надеждой я поднял глаза к часам под куполом – и увидел, что еще есть пять минут времени, пять минут счастья и покоя! И тут я понял, точнее – почувствовал: есть помощь. И когда ты будешь в волнениях и страданиях – жизнь (или Бог?) всегда даст тебе пять минут передышки, чтобы ты почувствовал: мир – и себя. И тут же я осознал и другое: ответственность. Цени эти пять минут и не упускай. Но если начнешь наглеть и требовать двадцать минут «форы», потом – шестьдесят, потом девяносто – тихий «попутный ветер» исчезнет – никакой помощи тебе словно и нет! Большинство так и считает – упустив блаженство или забыв его, – требуя невозможного.
Уже есть что сказать, а значит – стоит научиться писать. Брезжит цель. А без стимула – жизнь твоя не пойдет. Помню, отец почему-то встречает меня, я сбегаю по широкой мраморной лестнице и открываю на его широком колене – тетрадку. Там, на разграфленной странице, написано мной: «ЛЫЖИ, ЛЫЖИ, ЛЫЖИ» – и под этим – 5. Первая пятерка!
– Молодец! – Отец улыбается. – На лыжах пятерку догнал!
«Это он – молодец! – чувствую я. – Говорит так, что я навсегда запомнил».
Солнце, мороз. Восторг. Я гляжу на часы под куполом: «Спасибо!»
Я уже мог что-то рассказать – но кому? Не этим же хулиганам – про папу. Заплюют. Выйти к людям, из уютной своей «пещеры» – так страшно. Но – необходимо, а то так всю жизнь и просидишь. Иди! Зачем? Я учусь, никому не мешаю… Иди! В ранних зимних сумерках я одиноко стою на школьном крыльце, а дружные ребята, мои одноклассники, гогоча, заворачивают за школьный угол, где окон нет. Сейчас их соединит отважный ритуал курения – а я не курю. Но – иди! Таких бросков через бездну я совершил несколько и ими горжусь. На дрожащих ногах я свернул за угол. Маленькие негодяи, увидев меня, застыли с незажженными еще папиросами в озябших пальцах. Появление директора Кириллыча, я думаю, меньше б ошеломило их. Директор изредка набегал сюда, и набеги его были ужасны, но понятны. Но я-то зачем? Как им объяснить? Первым, как и положено, среагировал наш классный вождь, второгодник Макаров. Спасибо ему.
– Гляди-ка, наш умный мальчик закурить решил! Папиросу дать?
– Да, – выдавил я.
Все хохотнули. Но под свирепым взглядом вождя умолкли… Чего ржете? Представление еще впереди! Как бы умело и привычно склонив голову, я прикурил, втягивая воздух в папиросу, от огромного пламени, протянутого Макаровым в грязной горсти. Руки его просвечивали алым. Папироса сначала слегка обуглилась, потом загорелась. Я с облегчением выпрямился. Вдохнул, сдержав надсадный кашель, выдохнул. Дым! Как у людей! Скорей бы они про меня забыли, занялись бы собой – для первого раза хватит с меня! Нет. Не хватит! Дул порывами ветер, летели искры. Все напряженно ждали от меня чего-то… и я не подвел! Почему-то все сильней пахло паленым. Сперва все переглядывались – потом радостно уставились на меня.
– А умный мальчик наш, кажется, горит! – торжествуя, произнес вождь.
Некоторое время я еще стоял неподвижно, натянуто улыбаясь. Но тут из ватного рукава (пальто было сшито моей любимой бабушкой) повалил дым, выглянул язычок пламени. Вот теперь уже можно было им ликовать! Праздник состоялся! Я повернулся и побежал, сопровождаемый хохотом, запоминая зачем-то этот сумрачный двор, горящий рукав, который я наконец-то, спустя время, догадался сунуть в сугроб. Так с этим факелом-рукавом я и «вбежал в литературу», осознал свою участь. Вот это – мое! – с отчаянием понял я. «Цирковое представление», гротеск, чтобы запомнилось своей яркостью. Гротеск – это смелый подход к опостылевшей жизни, переворачивание ее. Гротеск – как вспышка молнии, вдруг озаряет тучу страданий – и запоминается. Как правильно сказал Пруст: «От литературы в веках остается только гротеск. Но дано только самым отчаянным: гротеск, как молния, неотделим от черной тучи страданий и только на фоне горя смотрится достойно».
Хотя пока вроде тучи не собрались – веселая молодость, институт. Я в восторге от собственной сообразительности, все ловлю с лету, как никто. Отличникам жить гораздо легче, чем троечникам, – вывел я парадокс (обожаю парадоксы) и доказал его: я сразу после собеседования зачислен, а им еще париться на четырех экзаменах.
Петроградская сторона, где был Электротехничекий институт, дунула вольностью после затхлости школы, прямых одинаковых улиц Преображенского полка, где я вырос. А тут – травяной спуск к Карповке с желтыми одуванчиками, цветущий Ботнический сад. Лучшая подготовка к тяготам жизни – легкая молодость. Валяясь в траве, плели что хотели, – это и есть лучшая литературная школа!
Было ли какое-то постороннее влияние, или все было только «герметично мое»? Нам, домашним мальчикам, зеркалом жизни служила литература, и именно по литературе я почувствовал, что советской власти – хана. Я, уже студент, шел по модному тогда пляжу в Солнечном и вдруг увидел, что мои друзья-студенты катаются от хохота по песку. И лишь мой ближайший друг (мы учились на инженеров-электриков) не смеется, а, наоборот, мрачно и даже с пафосом читает вслух какой-то толстый том. «Кто же умеет так писать?» – ревниво подумал я. По виду книги – советский классик. Я подошел – и через минуту тоже хохотал. Действительно, советский классик эпохи угасания соцреализма (и социализма). Сюжет: секретарь обкома из сибирской глубинки, такой кряжистый мужик, приезжает, ну просто через «не хочу», в Италию, и там в него безумно влюбляется молодая красавица – графиня, к тому же миллиардерша. Получив от него, естественно, суровый отлуп, она устремляется за ним, почему-то вместе с малолетним сыном, в Сибирь и там, преследуя его по всяким запаням, затонам и засекам, предлагает себя, но абсолютно безуспешно. В конце концов она умоляет его хотя бы взять у нее ее постылые миллиарды, так и не принесшие ей личного счастья. На это наш герой хмуро соглашается, естественно вложив средства в местную деревообрабатывающую промышленность, а несчастная графиня с мальцом, сделавшись нищей, возвращается обратно в Италию, несолоно хлебавши. И так будет со всеми миллиардершами, покусившимися на наше… что-нибудь.
Советская литература – мать гротеска! Уже молодым инженером я читал, выдвинув ящик стола, суровый наш детектив, то и дело посмеиваясь, но потряс меня следующий абзац: «Раздался выстрел. Петров взмахнул руками и упал замертво. Прошкин – насторожился». Ни фига себе: его друга-напарника, такого же милиционера, насмерть убили, а он всего лишь – «насторожился». И тут же родился мой первый записанный рассказ – «Случай на молочном заводе». О том, как шпион прятался в гору творога, а когда милиционеры и присоединившиеся к ним простые люди гору эту одолели, то есть съели, шпион перескочил в гору масла, и теперь придется, обезвреживая преступника, есть и ее.
В разные эпохи трактовали тот съеденный творог по-разному. Сначала – смелая критика советской милиции, потом – иллюстрация Фрейда, а недавно в школе пятиклассник, прослушав рассказ, вдруг выбрал «делать жизнь с кого»: «Я хочу милиционером, мне нравится!» Гротеск переживает эпохи и всюду – виден.
Гротеск – это «кубок победителя», который можно наполнить любым временным содержанием, сегодняшним, потом следующим, и пить из него всегда будет весело или страшно. Поэтому я выбрал гротеск, а теперь уже он выбирает меня. И я не пугаюсь, а только радуюсь, когда очередной гротеск бьет меня. Я – отмечен.
Вовсе не потусторонние силы дарят мне эту форму – все, конечно, вполне объяснимо – горячность, желание не тянуть тягомотину, а все сделать сразу, в один удар – пусть это даже будет удар мне в лоб! Так даже выразительнее и смешнее.
В 2005 году, во время русского сезона на французской книжной ярмарке, однажды утром спустился по лестнице отеля на завтрак и обомлел: все, торжественно одетые, уже садились в автобус. Мой друг-москвич удивился: «А ты не знаешь? Едем сейчас в Елисейский дворец, на встречу с Путиным и Шираком!» – «А я как же?» – «Ну… переодевайся!» Я успел! Правда, не совсем. Сбегая, увидел через стеклянную дверь, что автобус отъезжает. Я прыгнул. Стеклянная дверь гостиницы должна была, по идее, разъехаться, но – не разъехалась. Не сработал фотоэлемент? Видимо, я превысил скорость света. Со страшной силой я ударился лбом в толстое стекло и был отброшен назад, на спину. Рядом был бар. Бармен кинулся ко мне, приложил ко лбу мешочек со льдом. Москвичи, хохоча, уехали. Полный провал! Вдруг рядом с моей головой оказались лакированные ботинки. Надо мной стоял красавец во фраке. Он с изумлением смотрел на меня. Потом обратился к бармену по-французски, но я понял! Спрашивал: «А где русские писатели?» Бармен показал на меня, лежащего на полу: «Вот, только этот». Я мужественно встал. Красавец, уже на русском, сказал мне, что он из Елисейского дворца, за русскими писателям. В итоге я один, единственный представитель великой литературы, в огромном автобусе, по осевой линии, мчался в Елисейский дворец. Передо мной торжественным клином ехали мотоциклисты в белых шлемах. Главы государств уже ждали в роскошном зале с бархатными креслами. Мы подошли. Путин несколько удивленно посмотрел на меня. Видимо, хотел понять, где же остальные? С присущей мне находчивостью я сказал: «Я из Петербурга!» Путин кивнул – мол, тогда все ясно. Я поздоровался с ним, потом с Шираком, и тут в зал вошли остальные мои коллеги, глядя на меня с изумлением и завистью. Да, как-то вот так. Одни спешат занять места в автобусе, забывают друзей, но в результате почему-то опаздывают. Другие – попадают в истории, переживают неприятности, падают – но в итоге почему-то побеждают.
Поспешишь – людей насмешишь, но зато запомнишься. Горячность отбрасывает тягомотину и банальность, годится лишь виртуозная форма, и ей подходит лишь содержание стремительное и яркое, как вспышка молнии. Душа должна быть наэлектризована – и вспышка произойдет.
Жизнь тяжелеет с годами, и как бы уже «не до взлета», не до смеха. И это правильно. Отрежь от аэростата корзину – и шар взлетит, и превратится в бессмысленный шарик, но зато много куда успеет, на фестивали и премии, от таких же такому же.
Я тоже люблю летать – но надолго привлекает взгляд только шар с грузом. Я уже выдернул из грязи свою корзину, и главное в литературе, я уверен, – шар. Корзина есть у каждого, а «шар» – не у многих.
Когда у тебя есть свой шар, своя форма – жизнь подыгрывает тебе, как отличнику, – не в смысле отсутствия страданий, а в смысле их изобилия: есть о чем. Но страдания надо пить не из лужи, а из прекрасного сосуда, называемого литературой. А не имея стиля – просто задохнешься в обвале бед. И лишь литература спасает.
Я уже спокоен – жизнь уже выстроена в моем стиле, и так, думаю, будет и до конца. Выдали же мне в больнице тарелочку – точно такую, что я искал (смотри предпоследнюю мою, тридцать четвертую книгу – «Ты забыла свое крыло»). Все одолеем. Приемчики есть.
Приятно жить уже «во всем своем» – четко выбранная литературная позиция выстраивает и жизнь: поэтому я радуюсь, но вовсе не удивляюсь очередному моему сюжету. Для меня это давно уже – быт. Проснувшись, вижу в окне моем, выходящем в хмурый Петербург, презрительную морду верблюда. Никакой не сон – это жизнь, выбранная мной и выбирающая меня. Спускаюсь во двор, давно уже превратившийся в южный кишлак, и у нашего дворника Юсуфа узнаю… Суровая реальность! Верблюд этот конкурировал с бронзовым верблюдом у памятника Пржевальскому возле Адмиралтейства: многие туристы предпочитали для фото живого и теплого. Так фотомафия – запретила! Теперь – я поглядел на унылого верблюда – понятно, что его ждет: в наш двор выходит рабочий вход столовой, и там сидят на корточках повара-узбеки: туда его и уволокут! Гротеск – это не вымысел, это сгусток жизни. «Не типичное» как раз и формирует ее ход, а типичное – давно позади, и в сущности – не реально, как тот бронзовый верблюд, который – остался, но мне ближе к сердцу – мой.
Да – гротеск сияет во все века, это кубок совершенства. Но обязательно надо успеть изваляться в грязи. Иначе – ты не писатель, а всего лишь придумыватель чего-то. «Из стерильности, увы, ничего не рождается!» – это уже афоризм не Марселя Пруста, а мой. Так же, как и такой эпизод: «Жали руки до хруста – и дарили им Пруста!» Был ли такой случай в действительности? Не уверен. Слово должно играть, кувыркаться, резвиться – а там, глядишь, притащит и смысл. Но кувыркаться оно должно в грязи, а не в вакууме. Но – побеждать. Вот такой вам легкий этюд:
«Нил чинил точило. Но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».
Так что кончину я уже себе сочинил – и жизнь, уверен, подстроится. Иначе – чем же я занимался?