Незадолго до полуночи во всем доме погас свет: где-то произошла авария. Я не усвоил привычку Пруста ложиться рано и тотчас понял, что сейчас мне не заснуть. Даже уютный снегопад за окном не навевал сна. Поиски в темноте завершились обретением свечного огарка и нескольких спичек. Огарок горел неохотно, читать при нем было нельзя. Но у меня есть давно уже найденный и опробованный прием, который я про себя зову последовательным мышлением. Мысль не такое уж непослушное существо, как это часто кажется, и если вначале слегка подыграть ей, проследить, где она в этот миг бродит, то потом можно легко заставить ее двигаться в том же направлении, а затем послушно менять его уже по своему желанию. В результате открываются порой такие вещи, о которых прежде и не подозревал, и это составляет, помимо удовольствия, главную ценность всей игры. Этим приемом, как мне кажется, виртуозно владел Сократ: когда-то у меня даже была идея написать рассказ, который весь бы состоял из его мысленного монолога. Конечно, это только мое предположение, доказать его я ничем бы не смог. И вот пример управляемого перехода от одной темы к другой: все то, что будет рассказано ниже, точно так же не поддается никакой проверке и является полностью набором моих чувств или мнений, ни для кого не обязательных, – особенно там, где я говорю не только о себе.
В тот вечер, глядя на огарок в блюдце, я установил, что почему-то думаю о своем прошлом, и довольно далеком прошлом. Следующий шаг, предполагаемый принципом последовательного мышления, требует упорядочить мысли на эту тему, выстроить их в логическом, ассоциативном (что опасно, можно сбиться) или просто временно́м порядке. Именно это я и сделал.
Я родился в ночь на двадцать четвертое декабря 1962 года в Новосибирском Академгородке. Хочется написать: помню эту ночь. Однако я знаю, что это просто каприз памяти. Роддом вскоре переехал в отдельный корпус, а занятый прежде им этаж превратился в хирургическое отделение. И ровно через четыре года я оказался после операции в той самой палате, в которую попал, как только появился на свет. По словам моей мамы, палата эта совсем не изменилась за прошедшее время. Днем слабенький желтоватый свет, источаемый заледенелыми окнами, вызывал тоскливую скуку, а ночью на меня наваливалась боль и нестерпимая жажда. Матери разрешили ночевать со мной, она давала мне время от времени чайную ложку воды – больше было нельзя – и пыталась отвлечь тихими разговорами, чтобы я поборол боль и уснул. Тогда-то я и запомнил навсегда и ночь в окнах, и серую полоску под дверью, за которой был едва освещенный неоновыми трубками коридор, и голубовато-зеленый ночник, горевший в самой палате. Он остался от прежних времен, то есть горел точно так же и тогда, четыре года назад… Словом, я все-таки помню ту ночь, пусть и не без подсказки.
Помню еще то, как в первое лето моей жизни я привыкал к своему телу, особенно к способности смотреть. Безжалостное солнце сдавливало мне голову, каждый древесный лист (наш Городок полон зелени) был отчетлив и остр, как ланцет, и резал мне глаза. Тело плохо слушалось, я никак не мог заслониться ладонью. Среди зелени, по контрасту с нею, белые углы возводимого тогда Дома ученых были особенно нестерпимы. В возрасте шести месяцев я был, по ряду обстоятельств, отвезен на два года на Украину, под Киев, в большой поселок Тетерев, к своим бабушке и дедушке, и мягкие краски украинской природы, лишенные безумного буйства сибирских лесов, примирили меня с миром.
А вот чего я не могу вспомнить, это тот момент, когда я захотел впервые стать писателем. Знаю только, что это случилось еще до возвращения в Городок, и я изумлял тетеревских селян уверением, что писателем я и стану, а не, к примеру, космонавтом или, допустим, железнодорожником: Тетерев был – и остается по сию пору – важным железнодорожным узлом. Именно потому лес вокруг него изрыт окопами и траншеями, не до конца заросшими травой и заваленными сосновыми иглами: во время войны тут шли тяжелые бои. В моем детстве спускаться туда сурово запрещалось: время от времени кто-нибудь попадал на не взорвавшийся вовремя снаряд или забытую мину. Дедушка говорил со мной по-украински, бабушка – по-русски, и в итоге теперь, когда я пишу, то думаю одновременно на обоих языках, так что любой мой текст всегда частично перевод. Впрочем, в родительской семье говорили по-русски, отец украинского не знал (вызывая тем мое удивление), и русский все же доминирует в моих мысленных экзерсисах. Тем не менее не так давно, разбираемый простудой и сильным жаром, я, незаметно для себя, перешел на украинский и теперь невольно подумываю временами, на каком языке буду умирать. Это, впрочем, вздор, тем более что, если судить по простуде, я все равно этого не узнаю. К тому же не так-то хорошо я теперь владею украинским. Практики нет, да и нынешний язык уже изменился и весьма отличается от того, который я знал в детстве.
Родился я в семье филологов и отлично подходил под определение «профессорский сынок», так что во дворе в дошкольные времена приходилось отстаивать свою честь кулаками и пинками. Впрочем, были у меня и друзья, и надежные заступники. Расскажу об одном из них, по прозвищу Ермак. Звали его Евгений Ермаков, и был он главным хулиганом околотка. Разумеется, всем профессорским и непрофессорским сынкам нашего двора было настрого запрещено общаться с ним. Но мои родители не признавали никаких внешних границ между людьми, социальных в первую очередь. Так что мы стали друзьями, он был вхож в наш дом, я – в его. Сейчас он московский артист и писатель, но в ту пору являлся грозой и победителем всех в Городке. Он приходил мне на выручку часто, а дважды спас от калечения, возможно, и от смерти. Я попался в лапы какой-то великовозрастной шпане, у них был нож; но мимо шел Женя. Он даже не сказал ничего, просто оглядел их – они окоченели, – потом махнул рукой, и их не стало. Растворились в сумерках. Недавнюю свою книгу «Возвращение» он начал так: «Черные воды Енисея неторопливо переваливаются друг через друга, неспешно шевелят локтями, мощными шеями и спинами. Бугры мышц наливаются темной, свинцовой силой студеной воды. Неведомые богатыри то сходятся лбами, то ворочают друг друга, не обращая внимания на течение, уносящее их вниз к Северному Ледовитому океану». Здесь, в этой цитате, весь Ермаков: красота физической состоятельности, осязаемой силы, которая превращается в нечто большее, переходит уже на духовный уровень – это было в нем всегда, это присуще ему и ничем не отменяемо. Мы не виделись с ним с детства. И только недавно нашли друг друга с помощью социальных сетей. Тут меня поджидал сюрприз: по его словам, он стал писателем и вообще человеком искусства хоть и по разным причинам, но в том числе из-за моего влияния на него – тогда, чуть не полсотни лет назад. Ну да, я, конечно, всегда писал, писал с тех самых пор, как изучил буквы, но я не болтал об этом на каждом углу и по каждому поводу. И лишь много позже у меня появилась тайная цель влиять на кого-то, о чем еще скажу. Видимо, необходимая для этого способность возникла несколько раньше, чем я это понял.
Чтобы быть писателем, нужно одно: уметь сочинять, мочь изображать мир словами. Кретьен де Труа, основоположник рыцарского романа, не владел грамотой, потому выдумывал романы в стихах, чтобы потом не забыть. У меня были лучшие возможности. Отец преподавал иностранную литературу в нашем университете (он находится в Городке), в доме была большая библиотека, причем мои родители держались еще одного невсеобщего правила: мне было позволено читать все, что угодно, включая, например, «Декамерон». В итоге я плохо понимал, какие книги «детские», а какие «взрослые», описание же чумы у Боккаччо потрясло меня в шестилетнем возрасте и на всю жизнь. Его фривольностей я не понял и, оставив их, стал читать что-то другое; кажется, «Рейнеке-лиса», у нас было роскошное издание с увлекательными гравюрами… Единственным серьезным препятствием, встретившимся тогда на моем пути, было чрезвычайное нежелание родителей, чтобы я стал филологом, а тем паче писателем. По тем временам и то и другое означало либо компромисс с режимом, либо открытый конфликт с ним. И вот об изучении букв: именно по этой причине мама всячески старалась отдалить то время, когда я узнаю хотя бы алфавит. Но у меня был во дворе и другой друг, Саша Савченко, человек утонченного склада души, необычайно деликатный и располагавший к себе удивительной, как понимаю теперь, добротой. Он был старше меня на четыре года, о тайных намерениях моих родителей ничего не знал, а потому обучил меня и буквам, включая латиницу, и счету цифр, и игре в шахматы, где как раз требовалось знать цифры и латинский алфавит. Я, будучи на детский манер жесток и лукав, в течение нашего детства дважды обидел его. Он этого сейчас не помнит, но помню я – и не знаю, как избыть свою вину. И вообще в первые семь-восемь лет своей жизни я совершил столько неблаговидных дел, что теперь этот возраст никак не кажется мне заповедником чистоты и невинности, и в своих романах я склонен наделять героев сложным в этом смысле детством, а одноименная повесть Льва Толстого, вероятно, единственная его книга, которую я не люблю.
Вообще же, я всегда жил около книг, хотя не всегда их читал. Случалось, что какой-нибудь аппетитный на вид волюм оказывался мне не по силам, и тогда я придумывал, что в нем должно быть, вместо того чтобы стараться точно это узнать. Потом, бывало, я прочитывал его, и порой моя выдумка казалась мне лучше правды, но случалось и наоборот. Том Гофмана, разумеется, положил меня на обе лопатки. Но над соседним с ним Эккерманом я восторжествовал. Он и сейчас кажется мне тусклым в сравнении с выдуманным когда-то пышным и многоцветным образом Гёте. Все эти забавы были хороши и, вероятно, полезны, однако наступило наконец время, когда мне пришлось уже всерьез думать об избранной мною профессии, отрешившись, так сказать, от литературных мечтаний. Филология ничуть не смущала меня. В ней я всегда видел набор инструментов, которые следует держать в порядке, а применять в соответствии с тем, чем они могут мне помочь для реализации очередного писательского замысла. И потому в 1980 году уверенно поступил на гуманитарный факультет Новосибирского университета. Но вот что и как писать – это был вопрос многих лет сомнений, вопрос и практический, и теоретический.
Наш Городок вплоть до конца 90-х годов оставался чем-то вроде филиала столиц, но филиала сугубо научного. Чем-то он напоминал утопии Стругацких. Правда, с каждым годом молодые когда-то ученые становились все менее молодыми, их судьбы складывались по-разному, груз неосуществленных надежд делался особенно тяжел на фоне надежд осуществленных, и, хоть и подспудно, тайный мир Городка становился все более жестким и злым. Он стал еще и безумным. Отец моей одноклассницы, замечательный математик, пал жертвой административных происков и повесился. Знакомый мне физик, уволенный из своего института, сошел с ума. Следовало бы об этом задуматься, но тогда, в начале 1980-х, все это представлялось мне горестями поколения наших отцов, мы же пока еще жили на свой лад, и то, что ждало нас впереди, толком не угадывалось.
Меня тогда более всего волновало два вопроса. Первый был связан со знанием истории отечественной литературы, причем всей, самиздат был так же легкодоступен, как и эмигрантская печать. Задолго до интернета в Городке была своя локальная сеть с вычислительным центром во главе, так что любую распечатку можно было пожелать – и через несколько дней она зачастую оказывалась в руках желавшего. И вот я видел (все дальнейшие оценки и заключения сугубо мои и, повторяю, ни для кого не обязательны), видел очень отчетливо, что от литературы и культуры XIX столетия нас отделяет мощный тектонический разлом. У А. С. Грина есть рассказ о выдуманном чудовищном землетрясении в Санкт-Петербурге. Там рушится Исаакий, проваливается в небытие Адмиралтейская игла, а вдоль Невского проспекта пролегает бездонная пропасть, «то, что теперь в истории этого землетрясения известно под именем „Невской трещины“». Вот именно эту трещину я умозрительно и созерцал. Эмигранты казались мне вычурными. Советская литература – серой и слякотной, обреченной на забвение еще до того, как родилась. Разумеется, я имел в виду только прозу: я хотел всегда писать одну лишь прозу, поэзия меня не заботила. Были исключения: Булгаков, тот же Грин или Паустовский; но они родились и даже сделали первые шаги в своем творчестве еще по ту сторону трещины. Это же касалось и эмигрантов. А как быть теперь? И в частности – второй вопрос, – как быть именно мне, живущему в Касталии Гессе, но с такими правилами Игры, которые исключают участие в ней любого вида искусств?
Впрочем, не любого. Вернусь опять ненадолго в детство. Мой отец был не только филолог, но еще и театральный критик, причем известный: один из девяти на всю страну, имевших членский билет ВТО (Всесоюзного театрального общества). Он приятельствовал или дружил со многими великими актерами тех времен. В Городок приезжали лучшие театры страны. В уже достроенном Доме ученых я видел цикл спектаклей Ленинградского ТЮЗа, семилетним парнишкой я слушал потрясающие монологи Тараторкина о любви из спектакля «Лейтенант Шмидт», я даже запомнил несколько фраз из них и могу повторить сейчас. А за два года до этого у нас гостил Солоницын, и так как я по никому не ведомым причинам не желал отойти от него ни на шаг и требовал чуть ли не все его внимание, то он в один из вечеров, предусмотрительно усадив меня себе на колени, дабы я не мешал, рассказал родителям кадр за кадром всего «Андрея Рублева», еще три года после того не выпускавшегося на экраны. Современной литературы для меня десять лет спустя не существовало; но существовал «Рублев», а с ним Россия, иконопись, колокол, дымный шар, величие народного духа… Он и заменил мне несуществующую литературу. И указал на возможный выход из ситуации: я стал воскрешать язык и стиль прежних эпох.
Это стоило мне нескольких лет труда. Но, кроме украинского, я вдобавок владел с детства старославянским, которому меня обучил тоже дедушка. Человек неверующий, он, однако, окончил еще до трещины церковно-приходскую школу и учил меня по-бурсацки. У него был Апостол XVIII века, он выдавал мне его как великую святыню (это была книга его матери), и я, трепеща от благоговения и усердия, читал страницу или две вслух, он же поправлял мои ошибки. Я почти ничего не понимал, но, когда научился читать правильно, дедушка стал мне переводить непонятные слова или фразы. Апостол и сейчас у меня: дедушка завещал мне его. Итак, для пробного шага мне было на что опереться. Я написал свой первый рассказ из тех, которые предназначил для печати (в чем преуспел, правда, несколько позже), а затем перешел к решению второго вопроса. Я поехал в Петербург, доживавший последние годы «под псевдонимом». У меня была четкая и ясная цель: найти писателей, которые не изданы и которых нет в самиздате. Кроме того, я хотел опубликовать свой рассказ.
Все получилось смешно и трагично. Женщина, которой не станет раньше, чем я допишу это эссе, – она умирает сейчас в Париже – познакомила меня со своим одноклассником Алексеем Смирновым. Тогда в «Сайгоне» еще не было решеток у низких подоконников, и, сидя на одном из них, я с тайной завистью читал «Окруживших костер» и «Свечу по убиенной». До сего дня не могу понять, почему Смирнов, столь многими любимый, так мало известен, почему он вынужден издавать свои книги чуть ли не за свой счет – притом что книги эти мигом раскупаются. Вероятно, судьба.
Да, кстати. Именно тогда я наконец нашел-таки издаваемого современного великого писателя: я имею в виду прозу Булата Окуджавы. Свой рассказ я пытался пристроить в журнал, носивший имя одного корабля на вечном приколе, и имел по телефону беседу с кем-то из тамошней редколлегии. Чтобы передать ее, нужно владеть веселостью Тэффи и ядовитостью Зинаиды Гиппиус (ни того ни другого у меня нет). Мой собеседник спросил:
– А кто вам нравится из нынешних писателей?
– Булат Окуджава, – ответил я.
– О да, но я имел в виду из прозаиков?
– Булат Окуджава, он ведь пишет и прозу…
– Да, конечно. Ну а кто еще?
– Ну, даже не знаю… Ну, вот, к примеру, Булат Окуджава…
– Да? Интересно. А другие?
– Какие другие?
– Ну хоть Трифонов, например. Или Айтматов. Кто-нибудь еще, ведь писателей много.
– Много, наверное… А, да вот, конечно: Булат Окуджава.
Верно, он счел меня умственно отсталым. Но когда спросил, плáчу ли я над своими рассказами, я то же самое подумал о нем. В общем, разговор был долгим и однообразным. Мой рассказ не напечатали. А если говорить всерьез, можно было тогда назвать Леонида Пантелеева, но в тот миг я не решился. Не смог произнести это имя по какому-то сложному чувству почтения и особенно глубокой любви. Пантелеев прочитал мой рассказ – случайно нашлись люди, устроившее это, – и назначил мне аудиенцию. Увы, за несколько дней до нее он заболел. Я уехал из Петербурга, а год спустя его не стало.
Была в том разговоре и еще одна возможность. Но все, что касается до явления русскому народу Василия Макаровича Шукшина, в то время уже сделалось для меня и вовсе не подлежащим обсуждению. Полагаю и теперь, что тут идет речь о чем-то высшем, нежели просто литература, и говорить об этом, особенно по телефону, было бы чем-то сродни кощунству. Моя бывшая супруга родилась в деревне, отстоящей от Сросток верст на пять. Я там бывал не раз и потому в полной мере представляю себе всю невероятность происшедшего чуда. Нет, о нем в самом деле говорить было нельзя.
Я вернулся в свою Касталию. Близилось лето 1986 года, я заканчивал университет и все острей чувствовал несоответствие своих планов душной реальности. Как это ни странно, примирил меня с режимом так-таки поэт, а не прозаик, причем запрещенный. Прочтя впервые Иосифа Бродского, я увидал, что и при этой власти возможно рождение гения, и политические вопросы окончательно перестали меня волновать. Я продолжил тщательную разработку своего инструментария: занялся филологией. И честно защитил диссертацию по эстетике И. А. Гончарова. Тут, правда, нужно сказать, что в своих истоках эта работа, напечатанная через несколько лет издательством «Наука» и теперь «плавающая» в Сети, не является таким сугубо академическим трудом, как может показаться. Моим научным руководителем, а потом ответственным редактором был член-корреспондент РАН Виктор Георгиевич Одиноков. В университете он читал нам курс русской литературы XIX века. Читал он крайне интересно и необычно. Часто его лекции строились вокруг его книг, не повторяя их, а добавляя к ним разного рода комментарии, словно бы мимоходом касавшиеся самой сути художественного текста. Книги же всякий мог прочесть и сам, если хотел. У меня тогда создалось стойкое впечатление (наверняка ошибочное), что он настраивает, словно бы оттачивает уже заготовленные мною инструменты, повествует о литературе под тем самым углом, который был мне необходимо нужен. Именно это и натолкнуло меня на основную тему моего опуса о Гончарове: я проследил, как связано его творчество с лекциями, которые Иван Александрович прослушал в бытность свою студентом в Московском университете и о которых, кстати, любил вспоминать. Я убедился, что не я один такой хитрец (он действительно многое взял у своих профессоров), и защитил в соответствии с принятыми формальностями эту свою мысль. Виктор Георгиевич был другом моего отца, в годы моего студенчества уже умершего. Когда я был ребенком, он был и моим другом: заглядывая к нам в гости, он всегда и зачастую долго играл со мной. Ему сдавала экзамен по литературе моя мать, заканчивая Новосибирский пединститут. По неслучайной случайности (никак иначе не могу назвать многое из того, что связывает нашу семью с Виктором Георгиевичем) ей тогда попался тот же билет, что и мне – ровно через сорок лет, год в год. Как-то, в августе 2016-го, я заглянул, почти уже в полночь, в наш торговый центр, любопытствуя поглядеть, нету ли чего интересного на буккроссинге. Полки были пусты, лежала лишь одна книга: «Двойник» и «Игрок» Достоевского. Никогда раньше я не видел отдельного издания этих романов. Открыв оглавление, я обнаружил, что завершает том послесловие Одинокова. Это решило дело, я тотчас забрал книгу себе. А утром узнал, что ночью, и как раз около полуночи, Виктор Георгиевич скончался. Каждый может думать об этом, как хочет. Но для меня нет сомнений, что это был его прощальный привет, а возможно, и благословение мне, последнее напутствие. Да, есть вещи и чувства, на которые можно лишь указать, говорить же ничего не следует – хотя бы для того, чтоб не подвел голос. Городок сейчас сильно изменился, довольно вспомнить о том, как поступили с Академией наук. Но моя Касталия все равно со мной, и это, я думаю, уже навсегда.
XIX век, русский психологический роман. К двухтысячным годам мои вкусы и цели определились: я хотел возродить стилистическую традицию того времени, не оставляя, однако, белых пятен на карте человеческой души. Кое-что в позапрошлом столетии было обойдено стыдливым молчанием или указано иносказательно. Должен заметить, что 1991 год мало что изменил в смысле актуальности трещины. Серость и слякоть советского периода сменилась небрежностью разговорного языка, ставшего главным стилем эпохи. Как филолог я знаю, что никогда повествовательный язык художественной литературы не копировал устную речь – кроме особых случаев, зачастую связанных с экспериментами эпохи модерна. Давно набившая оскомину шутка Мольера, в пьесе которого мсье Журден изумляется, что вот уж сорок лет говорит прозой, ко всему прочему, еще и безграмотна. Некоторые из скальдов на рубеже предыдущих тысячелетий умели говорить стихами. Но разговорная речь среднего обывателя Нового времени прозой отнюдь не является, и, как справедливо заметил Томас Манн, не вполне понятно, почему поэтическое произведение «строже по форме, чем проза с ее куда более тонкими и тайными ритмическими обязательствами». Между тем отсутствие таких обязательств по эту сторону трещины с упразднением цензуры сделалось чуть ли не признаком хорошего тона и отбило у меня охоту читать сверстных мне авторов – точно так же, как прежде литературные потуги их предшественников. (Об исключениях, понятно, речи нет ни в том, ни в другом случае.) Итак, я приступил к исполнению своего замысла. И вот тогда-то задумался о возможности влияния на других: ведь возродить традицию один писатель не в силах, это все равно что в одиночку пытаться отстроить город, разрушенный землетрясением. Моя задача была по необходимости скромной: я хотел обратить внимание на себя – с тем, чтобы обратили внимание на классическое наследие прошлого.
Должен сказать, результат превзошел мои ожидания: внимание немедленно обратили. Я вдоволь начитался и наслушался как похвал, так и критики, удостоился даже восторгов и проклятий. Первый мой роман («Страх», 2001) был выдвинут, кажется, на все литературные премии страны, и ни одной я не получил: есть в этой ситуации некое внутреннее равновесие, отвечающее действительному положению вещей в смысле тогдашней негласной конъюнктуры. Фрагмент следующего моего романа был опубликован еще прежде в «Неве» (тоже не без небольшого скандала), я, разумеется, был рад, но, помимо прочего, меня ждал еще и сюрприз: эта публикация подарила мне наглядный пример того, что требовалось в начале двухтысячных от русской прозы и что никак не приветствовалось в ней. Этому фрагменту (он назывался «Ночные повести Валерьяна Сомова») на одном питерском литературном семинаре было посвящено целое заседание. Случайно протоколы прений попали мне в руки. Кое-кто из участников робко меня защищал, другие, с куда большей решительностью, обвиняли во всех литературных грехах. Дело дошло до того, что один из семинаристов взял абзац моего текста и переписал его так, как, по его мнению, мне следовало бы писать самому. Думаю, этот уникальный случай ценней и понятней любых рассуждений о том, что тогда было «можно», даже «нужно» – и что ни в коем случае «нельзя». Пример же тем и хорош, что он – наглядный. Вот обе версии: оригинал и редакция.
Мой текст
Я задержался в Москве. Поездка моя затянулась – не по моей охоте. Казенная надобность порой бывает превыше всех других нужд. Так-то случилось, что свои именины я намерился справить дома, но осень шла к концу, а я с обычной исправностью проводил дни в архиве, довольно зябком, а вечера в маленькой, хотя уютной и тихой квартирке, доставшейся мне на постой, ибо власть и милость моего начальства простиралась от нашего городка (научного центра среди тайги) вплоть до столицы. Хозяева квартирки, жившие попеременно то здесь, то в Петербурге, на сей раз съехали куда-то за Финский залив и не обещали воротиться вскорости. Я не роптал на судьбу……………
Предлагаемый вариант
Я задержался в Москве. Поездка моя затягивалась – против моей воли. Служебные соображения порой перечеркивают личные интересы. Вот и случилось: свои именины мне бы хотелось отпраздновать дома, но осень шла к концу, а я с обычной исправностью проводил дни в архиве, довольно зябком, а вечера в маленькой, хотя уютной и тихой квартирке, доставшейся мне под жилье благодаря моему начальству, чьи влияние и опека ощущались не только в нашем городке (научном центре среди тайги), но даже и в столице. Хозяева квартирки, жившие попеременно то здесь, то в Питере, на этот раз махнули куда-то за Финский залив и, похоже, не думали возвращаться. Но я особенно не унывал……………………
Кажется, сами семинаристы слегка смутились, сопоставив одно с другим. Что же касается меня, то в душе я приветствовал и хвалу, и ругань, поскольку замысел мой отчасти осуществился. Я не мог пожаловаться на равнодушие читателей, а следовательно, и намек на то, что негоже оставлять трещину вдоль всего Невского проспекта, не попытавшись даже перекинуть через нее мостки, так или иначе был понят. Дальнейшие события показали, что и впрямь некоторые авторы учли этот намек: кое-кто прямо говорил мне об этом.
Однако же в моей жизни наступил внезапно период, когда я вынужден был молчать – по причинам сугубо личного свойства, к литературе никакого отношения не имеющим. Сложилось так, что я словно бы перестал быть виден – и сам тоже не видел ничего. Когда же я наконец вынырнул из этого колодца забвения, то с удовольствием обнаружил, что эпоха разговорного стиля минула – или, во всяком случае, утратила бывшее прежде господство. Собственно, так и должно было быть. Ведь и прежде я знал писателей, которых эта «разговорность» не коснулась никак, а они времени не теряли, и, читая теперь их, я впервые почувствовал, что русская словесность возрождается, пусть и без моего участия и не совсем в том виде, как мне хотелось. Главное, что теперь она больше не была чужда и враждебна мне. Кстати, и несколько «мостков» через «трещину» было перекинуто. Что касается политики, то появились авторы, которые и на этом мелководье исхитрились достичь неожиданных глубин. Грозовой фронт наползающего нового режима, похоже, не мешал всем этим отрадным переменам.
Правда, очередная моя книга («Антиквар») оказалась куда скандальней прежних, но не из-за стиля, который теперь все хвалили, даже особо указывали на него, а из-за темы, неприятно поразившей многих. Герой заглавной повести отличался очень уж неприличной наклонностью, а я, давая кому-либо из своих персонажей право голоса, не люблю ни осуждать его, вкладывая ему в уста «саморазоблачительные» реплики, ни иронизировать на его счет между строк. Вообще говоря, такой прием можно расценить и как уважение к читателю, которому не требуются подсказки, чтобы все самостоятельно понять. Увы, недоразумения, основанные на этом моем отказе от судейства в собственных книгах, возникали и раньше, возникли и теперь. И всего печальнее был для меня отзыв ныне покойного Самуила Ароновича Лурье, человека, благодаря которому я «пробился» в печать, которого никогда не видел, но знал, сколь многим я ему обязан, и который счел оскорбительной эту мою повесть. Прежние мои темы – всё белые пятна на карте классической литературы, – например, мистика или эротика в их связи между собой, а также тесное их соседство с повседневной, «реалистической» жизнью, – эти темы не смутили его. А вот безумие, нарушение этических норм в области сексуальных предпочтений показались недопустимыми, не подлежащими художественному показу, едва ли не поруганием святынь. «Никому не навязываю. Просто не люблю, когда фантазия проявляет распущенность. Будь хоть какой аккуратный слог. Чёрта ли в нем», – писал он. Я случайно наткнулся на этот отзыв уже после его кончины. И теперь ничего невозможно поделать, нельзя оправдаться, никак не объяснишь, что фантазии в этой повести самый минимум, что ужас, который она внушает, особенно страшен потому, что абсолютно реалистичен. Я специально занимался вопросами смерти, в том числе и некрофилии, в свое время издал даже две монографии, посвященные этому кругу вопросов. А истоком «Антиквара» явился статистический отчет, попавший мне в руки в архиве одной московской больницы, куда я зашел совершенно не за этим и сам был потрясен, увидав столбцы голых фактов и цифр… Это вот и есть оборотная сторона художественной правды: ее всегда можно принять за вымысел или ложь. Профессия писателя и в детстве не казалась мне безответственной забавой, тем более сейчас, но, как ни фантазируй, действительность наверняка найдет то, о чем не подумал, и тогда остается только «держать удар».
Пусть так, но что же дальше? Тот, кто хоть раз давал интервью, знает неизбежность этого вопроса. Ну, разумеется: часы за письменным столом, взвешивание слов, фраз, мыслей. Вечно стремящиеся улизнуть черновики, быстро меркнущий свет за окнами, ибо писательский час все равно что минута, в этом мы, точно, созданы по образу и подобию Творца. Неожиданные находки, столь же неожиданные потери и признания мира, который является неизвестно откуда, чтобы открыть нам некоторые свои секреты. А по существу?
Но разве знает писатель, что именно он пишет? Довольно сравнить понимание знаменитых книг в годы их появления – и спустя примерно век. И тем не менее из всех моих любимцев, кажется, только Тургенев перекладывал поиски смысла своих сочинений на плечи критиков. Сам же – это видно в разделе вариантов – все правил и правил один лишь стиль. С каждым переизданием снова правил и правил, от первой до последней строки. А уж «женские типы» или «лишних людей» находили у него вначале авторы журнальных обзоров (это были мастера изощренней нынешних рецензентов, с них больше требовали), а теперь комментаторы и литературоведы. Намерен ли и я поступать так?
Был бы рад, да едва ли получится. Я ведь и прежде сознавал, что делаю, хоть и знал, что могу ошибаться, мало того, что ошибаюсь наверняка. Но из тех тем, которые уже воплотились, и тех, которые, кажется, готовы лечь на бумагу, позволив мне разыграть вокруг них очередное драматическое действо, вроде бы складывается постепенно некий узор смысла, и мне очень хочется увидать его, пусть даже под неправильным углом. Вот например: почему-то большинство событий, мной сочиненных, происходит ночью. Если бы в литературе было принято использовать имена музыкальных жанров, моим любимым был бы ноктюрн. Что-то с этим связано, но я пока не знаю, что именно – и к чему это ведет.
И есть еще, как я уже говорил, утраченное мною время; его необходимо обрести. Скажу немного о нем. Писать тогда я не мог – не было возможности. Но думать, сочинять – это я мог сколько угодно. Последовательное мышление пригодно ведь и для создания плана книги, иногда, особенно в крайних случаях, даже весьма подробного плана. Я этим пользовался сколько мог. И на еще один «дежурный» вопрос в воображаемом интервью, а именно: откуда я беру свои сюжеты, имею полное право ответить: я их придумываю. Не слишком оригинально, но честно. Разумеется, в ход идет весь доступный подручный материал, то есть все то, что сохранила за многие годы прихотливая память, великая Мнемозина. В этом случае, правда, я уже не придумываю, а вспоминаю. Сократ наверняка бы сказал, что и выдумка есть тоже вспоминание. Возможно; это меня не заботит. Я ведь не философ и никогда не хотел им быть. Но вот какой-нибудь необычно яркий, со множеством оттенков и переливов закат, увиденный даже мельком, вдруг воскрешает давно забытые события, иногда целые сцены, даже слова и интонации участников. А закаты в наших широтах грандиозны. Маленькие жизни давно исчезнувших людей, жизни, которые я к тому же почти и не знал, обретают внезапно свой подлинный, огромный смысл. И тут является голос Саши Савченко, который учил меня буквам, цифрам и игре в шахматы, при этом, вопреки всегдашней своей мягкости, строго требуя, чтобы я мог сказать, как записывается сделанный мною ход, а также почему я его сделал. Является же этот голос неспроста. Те мысленные «шахматы», в которые я теперь играю, тоже требуют точной записи и серьезных доводов в пользу любого, каждого, того или иного действия, которое я готов совершить, продвигая вперед свое повествование, тем более что оно пока еще не попало на кончик моего пера. Здесь нужно крепко думать, видеть все связи и четко осознавать их, потому что мой партнер теперь – Мнемозина, и она запросто может не напомнить мне потом что-либо, если я это за давностью времени потерял: попросту забыл. Спасибо ей, она, как и Саша, часто бывает снисходительна: прощает ошибки, позволяет перейти и даже подсказывает верный ход.
Все это, может быть, кажется досужей фантазией, абстрактным умствованием, но вот некоторое время назад случилось так, что мне понадобилось написать два рассказа для двух антологий. Писать их было не легче, чем прежде, – стиль всегда берет пошлину за право перейти к следующей строке, так что пишу я медленно. Но есть то, чего я раньше никак не сумел бы сделать, а после всех этих «шахмат в уме» совершил без всякого труда: оба рассказа на самом деле являются первой и четвертой главами пока еще не написанного мной романа. Не написанного, но продуманного до мелочей. Не знаю, заметили ли это редакторы и читатели (мои знакомые – нет), однако самого меня это обстоятельство очень вдохновило, тем более что в то время я работал над другой своей книгой, которую заканчиваю только сейчас. Не потеряй я столько лет – так, будто попал в тюрьму, – меня бы, верно, это не слишком бы трогало. Но, как и в настоящих шахматах, в этих тоже существует время, точный его отсчет. И я знаю, помня о своем возрасте, что я – в цейтноте. И тут даже Мнемозина не в силах мне помочь.
Зачастую люди не способны вообразить собственную смерть. Моей досужей фантазии на это хватает. Как повествует древнегреческий миф, некий царь решил поймать кентавра, зная, что мудрость этих существ почти равна мудрости богов. Кентавр был пойман, и царь задал ему свой главный вопрос: для чего живут люди? В ответ кентавр рассмеялся и ответил примерно так: «Существо жалкое и бессильное! Ты родишься для того, чтобы завтра умереть. Для тебя было бы лучше и вовсе не рождаться!» И с тем, смеясь, ускакал прочь. Надо признать, не слишком радостно слышать смех кентавра. А потому, не зная сроков, милостиво скрытых от нас богами, мы отодвигаем в смутное будущее это роковое «завтра», успокаиваем себя – и вот, глядишь, мы уже ретиво кинулись что-то делать, уже заняты мирским попечением и уютно устраиваемся в колыбели выдуманного бессмертия, забывая, что эта колыбель – гроб.
Потому всегда кажется, что еще рано подводить итоги. Так кажется и мне сейчас. Тем более что всякий писатель мечтает жить в веках. Его трудно осудить: писательский труд тяжел и зачастую неблагодарен. Но это не отменяет той истины, что мы, как и все, не жалея сил и не зная зачем, стремимся из Неведомого в Неведомое. А потому, возможно, следовало бы…
Но тут вспыхнул свет. Аварию устранили. Слепящий, режущий, беспощадный свет залил весь дом, до последней щели. Свечной огарок в блюдце тотчас съежился и пустил дымный завиток, а я сбился с мысли. Кажется, хотел сказать что-то еще, что-то важное; кажется, что-то о значении итогов, об удаче, если выпадает жребий успеть подвести их. Да; но так ли уж это важно? Коль скоро в нашем общем вечном стремлении нет никаких точек отсчета, старт забыт, а финиш не виден? Не примириться ли с тем, что дано? К тому же у соседей за стеной бьет второй час. Я не привык ложиться рано, однако не могу не признать, что теперь для этого – самый подходящий миг. Остановлю бег мысли, так же как бег пера по бумаге, щелкну выключателем и, устроившись в смутно белеющей постели, погружусь в великую, утешительную, творческую тьму со всеми ее причудами и призраками и увлекающими нас иллюзиями. А страшное «завтра», быть может, еще повременит.
Середина зимы. Ночь.