Мне 80 лет. Это почти 800 лет – до какого-то момента жизнь меряется десятилетиями, потом столетиями, а у Гомера она меряется тысячелетиями.

И я себе задаю вопрос: после огромной долгой жизни, которую я провел в писании, – что я такое из себя представляю, кто я такой, зачем меня породила матушка, зачем я возрос, зачем я пережил страдания, взлеты, обожания, любовь, потери? Что я такое как писатель, что заставляет меня двигаться и жить?

У Бунина в его изумительной повести «Жизнь Арсеньева», которую он написал в эмиграции, есть эпиграф – текст, приведенный из какой-то старославянской хроники: «Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи…» Этот древний писатель понимал, что явления мира, явления жизни, если они не имеют свидетеля-писателя, они гробу забвения предаются, исчезают. Огромный мир, в котором мы живем, на стольких континентах, где происходит такое количество событий – царствования, войны, проваливаются в пропасть целые цивилизации и возникают новые, – от всего этого сохранилось очень мало, потому что там не бывало художника, не бывало писателя. И – Гомер. Он побывал на крохотной войне, Троянская война – это исчезающая малая величина, она не изменила ни соотношения цивилизаций, не сложила новые царства, но он описал Троянскую войну, написал «Илиаду». И эта крохотная Троянская война через «Илиаду» стала основополагающей батально-художественной мифологемой, которой живет человечество.

И вот я думаю – что меня заставляет все время быть в движении, в какой-то гонке, в страстной надрывной деятельности? Я попробовал ответить себе на этот вопрос.

У меня изначально, когда я только сел за письменный стол и взял ручку, лист бумаги, возникло ощущение, что мимо меня несется грандиозная жизнь и она падает в пропасть, исчезает, ее нужно ухватить, нужно прижать к груди, записать, погрузиться в нее, нужно отождествить ее с самим собой, иначе она бесследно исчезнет. И я все время охотился за жизнью. Но это была не просто жизнь, не просто прогулка в лес за грибами, не просто путешествие в какой-нибудь чудесный русский город. Я всегда связывал свой писательский интерес с историческими событиями, потому что мне всегда казалось и по сей день кажется, что я живу в историческое время, что каждый момент нашей жизни связан с нашей актуальной русской историей. И я гнался за историей, я был ловцом истории, гнался за событиями, актуальными для той советской, а теперь русской истории. И вот эта история, это время складывалось в нечто целое, в ней возникал какой-то завершенный сюжет, какая-то метафора. Надо сказать, что, когда метафора зарождается, кругом царит хаос, все находится в турбулентном движении. Но потом странным образом это все получает свое завершение, и возникает некая целостность. И эта целостность ложится в роман, в текст. И эту целостность можно описать, привнести в нее свои фантазии, может быть, что-то пропустить. Но вот возникает этакий плод, как яблоко, которое падает с яблони жизни, с яблони истории.

А по мере того как я завершал роман, рядом возникала новая метафора, новая история, новый фрагмент нашей государственности. И я, едва завершив эту работу, кидался в новую, в новый поиск, новую фиксацию. Я написал много романов, книг, и, наверное, многие из них были поспешные, они были, может быть, недостаточно прописанные, но я не мог останавливаться на них слишком долго, потому что за стенами моего дома бушевала жизнь, история, и она уходила, исчезала. Потому я гнался за ней, как за фантастической жар-птицей.

Мне довелось жить в великое советское красное время. Я страшно дорожу тем, что родился в ту послевоенную пору, когда мне, еще мальчику, удалось увидеть во время демонстрации на Красной площади Сталина. Я очень дорожу, что меня воспитывали мои советские родители. Отец мой погиб под Сталинградом в 1943 году, матушка – царствие ей небесное – была архитектором, всю жизнь строила дома. И когда я приступил к своим писаниям, первым моим периодом был период поразительного советского индустриально-технического взлета. Я писал мои книги, и в них появлялся огромный белоснежный самолет Ту-144, который я видел в цехах Воронежского завода: этакий огромный остроносый журавль, который медленно выплывал из полутемного цеха на солнце, начинал сверкать белоснежными крыльями, потом поднимался в небеса. Для меня это было чудо. Я учился писать самолеты, их взлеты, учился писать блеск солнца на их оперении.

Я, например, видел, как рождается Сургут: он вместе со мной плыл на сухогрузах и танкерах по Оби и по Иртышу. И эти танкеры, сухогрузы, баржи причаливали к полуголому берегу и завозили весь город. Сначала балки, вагончики, потом арматура, потом бетономешалки. Зарождающийся город тогда представлял собой потрясающий хаотизированный мир. Из этого хаотизированного мира вдруг возникнет чудесный сегодняшний Сургут с могучей станцией, с мостом через Обь, с железнодорожным узлом.

Я видел, как в каменноугольных открытых карьерах работали наши первые угольные шагающие экскаваторы – это громадная махина, похожая на мамонта, и у нее вместо башки – огромный ротор, наполненный острыми фрезами, и эти фрезы грызли угольный пласт, и он сверкал. В этом каменноугольном пласте мне чудились древние папоротники, хвощи, огромные первобытные стрекозы со сверкающими крыльями. Потом этот уголь шел на только что построенную электростанцию, и вдруг, когда включали рубильники и пускали первые блоки станции, вся степь загоралась огнями. Я был упоен зрелищем этого великого советского машинного созидания. Этому был посвящен целый период моего творчества.

А завершился он позднее, когда произошла беда – Чернобыльская авария. В то время я хотел написать роман об атомной станции, которая в моем представлении ассоциировалась с Родиной, со страной, с могуществом СССР. И во время написания этого романа случилась Чернобыльская беда. Я помчался в Чернобыль и был там уже через десять дней после аварии. Мне довелось видеть гибель той нашей советской цивилизации, потому что я вместе с шахтерами по штольне подлезал под взорванный четвертый блок, стоял под землей, надо мной была бетонная плита, которая сверху медленно прожигалась ядерным раскаленным углем. Этот уголь медленно двигался вниз, грозя прожечь и плиту и уйти в водоносные слои. Тогда произошел бы невероятный взрыв. И шахтеры били эту штольню, устанавливали под ней криогенные системы, огромные холодильники, чтобы задержать расплав. А через некоторое время я летал на вертолете над четвертым блоком и видел зияющее черное дупло, из которого сочился металлический, гнилой, смертельный, ядовитый дым. Потом вместе с войсками химзащиты я чистил соседний третий блок, куда нападали обломки урана, обломки радиоактивного угля. И я вместе с солдатами мчался по этому залу: надо было за пять-десять секунд пробежать огромное расстояние, веником захватив кусок лежащего на полу графита или урана, кинуть в совок и бросить в контейнер.

И я видел крушение моих иллюзий – когда мегамашина страны была взорвана и сулила огромные беды.

Когда я насладился описанием великих строек – великих плотин, станций, – судьба перевела меня на другой уровень советской цивилизации. Мне, быть может единственному писателю Советского Союза, удалось описать атомную триаду СССР. На подводной лодке из нашей самой северной секретной атомной базы – Гремихи на Баренцевом море – я ходил в автономное плавание и видел, как здесь же, под полярной шапкой, недалеко от Ямала, кружится карусель подводных лодок, наших и американских, которые друг за другом следили, охотились и в случае беды, начала войны готовы были друг друга уничтожить.

А потом на стратегическом бомбардировщике (это была военно-учебная тревога) я взлетал с территории Белоруссии, и ночью с грузом реальных ядерных бомб мы летели в сторону Германии, пересекали границу Польши, ГДР. Я думал, что вот-вот начнется ядерная война, но перед самой границей с ФРГ небесный полк разворачивался и возвращался на свою базу. Я видел первые испытания наших ядерных ракет на полигоне Плесецка и был свидетелем ракетно-ядерного бума. Для меня это было огромное счастье – быть свидетелем грозного противостояния, которое случалось в мире.

Мне, как художнику, надо было научиться писать эти ракеты, научиться писать ночные бомбардировщики, потому что великая русская литература не хотела и не умела писать машину. Может быть, еще и потому, что наша литературная классика сложилась в домашинный период нашей истории. Русская литература умела писать русскую божественную природу, умела писать крестьянский или дворянский уклад, прекрасно писала психологию, отношения людей, русскую бездну и подполье – как ее писал Достоевский. Но она не умела писать машину и цивилизацию. А я поставил себе задачу: ввести в русскую прозу новую эстетику – эстетику, способную описать новый, пульсирующий, рождающийся мир техносферы.

А потом мое движение по закрытым объектам, по закрытым военно-стратегическим базам привело меня к войнам. Я был свидетелем, участником, наверное, девятнадцати войн, которые прокатились и продолжают катиться по нашей земле. Мой первый боевой опыт – это Даманский, граница с Китаем на реке Уссури. Трагический мартовский бой 1969 года, когда на мокром снегу были красные лежки – их оставляли после себя наши раненые и убитые пограничники. И чтобы вытащить их из этого бойного места к себе на заставу, их привязывали за ноги проводами и тащили. И эти похороны пограничников, рыдания матерей – бесконечные русские стенания, которые проходили на Руси со времен Куликовской битвы, со времен Ледового побоища, Бородинской, Сталинградской битв. Эти вечные русские рыдания вдов, матерей, потерявших детей и отцов, они и теперь идут по нашей великой и горькой стране.

После Даманского у меня был второй бой – тоже на китайской границе, в Казахстане, озеро Жаланашколь. Когда китайцы перешли на каменную сопку, наши пограничники, уже зная, с кем имеют дело, пустили вокруг этой сопки бэтээры и из крупнокалиберных пулеметов подавили, уничтожили китайский отряд.

С тех пор началась моя военная стезя. Потому что войны, которые вел Советский Союз в горячих точках, эти войны мало описаны, там практически не было писателей. Были журналисты, были репортеры, но не было художников.

А первой войной для меня была афганская. В Афганистане я был, может быть, пятнадцать раз. Это была моя первая баталия, где сражались наши войска, мои ровесники, мои дети и мои отцы. Это был огромный политический, военный и эстетический опыт. Эстетический – потому что это была война на горных дорогах, по которым двигались наши колонны, наливники с горючим и с боеприпасами. Попадая в засады, они взрывались, и вся дорога превращалась в клокочущий, ревущий огонь, откуда вылетали рвущиеся снаряды. Танки сталкивали в пропасть горящие наливники, которые закупоривали движение, и открывали путь оставшимся колоннам.

В пустыне Регистан на границе с Пакистаном двигались караваны, которые везли оружие моджахедам-повстанцам. Эта пустыня напоминала Марс – бесконечные красные марсианские пески, по которым шли караваны верблюдов или «тойоты». И группы спецназа на вертолетах выслеживали эти караваны, опускались, досматривали. Если те везли оружие – их уничтожали на месте, других, если те везли просто контрабанду или сухую колючку для стойбищ, – отпускали. Я прошел афганскую войну во всех ее проявлениях. Это и атаки на города, и огромные войсковые операции, когда город Герат обстреливался нашими дальнобойными гаубицами и установками залпового огня. Над этим глинобитным, смуглым, коричневым городом, среди саманов которого сверкали лазурные мечети, подымались огромные клубы дыма, разрастались, как какие-то чудовищные великаны, качались над миром.

После Афганской войны была война в Анголе. Там я видел, как сражаются ангольские бригады, которые мы создавали. И как на дороги, по которым мы ехали, налетали тихоходные юаровские бомбардировщики, уничтожая идущие машины. Помню, на юге Анголы сопровождающие меня ангольцы выкрасили меня в черный цвет: они завезли меня в хижину на краю Лубанго и какой-то тряпкой намазали черным, как будто нефтью меня залили. Это было сделано для того, чтобы, находясь в машине, я не стал объектом особой охоты, ибо за белыми людьми там охотились – на них обменивали сотни или десятки пленных черных воинов. А на самой границе с Анголой были разбиты лагеря партизан Намибии, и эти лагеря находились под землей, в глубине, в толще саванны. Там же были казармы, госпитали, штаб, там партизаны учились минировать железные дороги и высоковольтные вышки. Там, в этих подземельях, мы с будущим президентом Сэмом Нуйома пили водку и пели «День Победы порохом пропах». Там была целая череда встреч и переживаний, связанных с войной на границе.

Потом была Кампучия. Когда я ехал по кампучийской, изрытой бомбами дороге, в стороне вдруг увидел груды странных плодов, которые показались мне похожими на капусту – именно так на наших полях лежат кочаны капусты, сложенные в пирамиду. Когда я подошел, то увидел, что это черепа убитых Пол Потом интеллигентов, и в каждом черепе – треугольная дыра от удара мотыги.

Потом был Мозамбик. Сложнейшая война. Юаровцы летели в Мозамбик на крохотных самолетах и переправляли туда диверсантов, чтобы те взрывали всевозможные объекты. Самолеты садились на промежуточный аэродром, чтобы заправиться и взять груз взрывчатки. Кубинские военные, которые тогда были в Мозамбике советниками, минировали эти аэродромы. И когда эти маленькие самолеты приземлялись, они подрывались на минах, и таким образом уничтожался десант.

А потом – Никарагуа. Три поездки в эту поразительную страну, где, может быть, был последний всплеск великой латиноамериканской сандинистской революции. Вместе с сандинистскими отрядами я брел в гнилой сели, горячей, как горячая каша, в которой плавали водоросли, тина, цвели ядовитые желтые цветы, и над ними порхали красно-синие бабочки. Мы шли, и я помогал солдату-сандинисту тащить трубу миномета, потому что мы переходили болото и готовились к очередной операции.

Или пятая эскадра в Средиземном море! Это была поразительная операция советских военно-морских кораблей. Средиземное море было опасным районом, где все дышало войной: стреляли в Сирии, грохотал Ливан, затухала и разгоралась война в Израиле, в Египте. И со всех наших флотов – с Северного, с Балтийского, с Черноморского, с Тихоокеанского – туда стягивались корабли, создавалась сводная эскадра, она двигалась, барражировала по Средиземному морю в противодействие американским авианосцам, которые выходили со своих баз в Неаполе или Барселоне, двигались в сторону военных конфликтов и грозили поднять со своих палуб эскадрильи, которые могли нанести удар по Севастополю, по всей южной части Советского Союза.

Так случилось, что я видел умирание моей Родины, я видел умирание Советского Союза. Я оказывался внутри политических заговоров, политических схем и интриг. Я чувствовал, как из моей Родины, из моей страны уходит ее красный дух, как он заменяется чем-то другим. Во время перестройки я сразу занял резко антигорбачевскую позицию и превратился из писателя, из художника в политика: я писал антиперестроечные статьи, набирался опыта для своего романа о крушении Советского Союза. Я написал роман «Последний солдат империи» и в этом романе изобразил и чудовищную перестройку, и крах, и внутренний заговор. И там были герои – последние герои моей Родины, и антигерои, которые сожрали героев и пришли им на смену.

Вслед за этим романом – переходным – последовали события 1993 года. Я был участником этих событий. Газета «День», которую я тогда издавал, была газетой восстания. И мы ее переносили в Дом правительства через подземные коммуникации, через кордоны войск и милиции. Это была весточка свободы. И защитники Белого дома, может быть, даже перед тем, как погибнуть, или перед тем, как испытать на себе страшные ельцинские танковые удары, читали нашу газету. И я горжусь тем, что был среди этих баррикадников, горжусь тем, что был среди восставших, среди этих безымянных великих русских подвижников, которые легли костьми на баррикадах.

Теперь, когда я бываю в Останкино, вспоминаю тот день 3 октября 1993 года, когда шла атака на Останкино генерала Макашова. Я был вместе с ним. По толпе били крупнокалиберные пулеметы, и их пули пробивали дубы, которые росли вокруг Останкинской башни. В этих дубах – свинец крупнокалиберных попаданий. И когда я сейчас там бываю, обнимаю эти дубы и ищу дырки, оставленные пулями, но не нахожу, потому что они уже, видимо, заросли, кора стянула эти раны.

Я пережил страшное время – конец страны. Мне казалось, что умерла не только страна – умер я сам. Это был период духовной клинической смерти. Я потерял смысл существования, кругом торжествовали другие люди, другие образы, они появились из каких-то страшных катакомб. Я не предполагал, что в стране, где я живу, – на заводах, в университетах, в лабораториях, на художественных фестивалях – существуют эти люди. Они, по-видимому, появились как результат какого-то зловещего волшебного преображения.

Тогда настал период моих романов, связанных с босхианскими чудовищными уродами, которые господствовали везде. Они пришли в Кремль, пришли в университеты, в гарнизоны, в милицейские участки. И появилась серия моих сюрреалистических книг, таких как «Теплоход „Иосиф Бродский“», «Господин Гексоген», «Пятая империя», «Крейсерова соната».

Это была пора и моего внутреннего распада. Я никогда не пел распад, никогда не писал распад. Я всегда тяготел к людям порыва, творчества, к людям подвига, жертвы – это было мое романтическое представление о жизни, о бытии. А тогда меня обступили эти чудовища, и во мне начался распад. И я сам, распадаясь, создавал книги распада.

На Охотском море я видел мертвого кита, которого выбросило на берег. Он несколько дней лежал под солнцем. Это была огромная глянцевитая туша мертвого гиганта, и из нее, из ее сгнившей кожи выползали разноцветные червячки, жуки, какие-то личинки, которые сжирали его. И то же самое было тогда – умер красный кит. Из этого красного кита лезли странные упыри, трупоеды, которые наваливались на меня и тоже сжирали. И я их описывал в моих романах.

А потом были две Чеченские войны – сразу после 1993 года. И обе Чеченские войны легли в мои романы «Чеченский блюз» и «Идущие в ночи». Я был вместе с нашими войсками, видел трагически разгромленный Грозный. Я видел путь, по которому отступал из Грозного Басаев, он попал в засаду, устроенную нашими разведчиками, среди которых был, кстати, Владимир Васильевич Квачков – он сейчас сидит в тюрьме. Он был разведчиком, героем Чеченской войны, это он устроил им западню, и басаевские отряды попали под кинжальный огонь наших пулеметов.

На вертолете я летел вдоль реки Сунжи и видел огромный ворох мусора: какие-то одеяла, расстрелянные сани, повозки… Там еще лежали трупы: их нельзя было убрать, ибо поля были заминированы.

Но потом таинственным образом в моем миросознании начал брезжить свет, возникали проблески надежды. Они были связаны с возникновением нового государства Российского. Мне казалось, что всё – русская история кончена. Фукуяма написал свою книгу «Конец истории», а я внутренне написал книгу «Конец русской истории». Но русская история не кончилась, она продолжалась. После расстрела Дома правительства, когда, казалось, либералы победили, ибо они главенствовали везде, были хозяевами всего, Государственная дума оказалась патриотической, победили патриоты, а либералы в ужасе разбегались, крича: «Россия, ты сошла с ума!» Россия не сошла с ума. А те, кто погибал на баррикадах, были последними, кто защищал Советский Союз, и первыми, кто своими сражениями и своей смертью возвестил рождение нового государства Российского.

А затем началось медленное уверование в Путина, которого поначалу я встретил как прямого продолжателя Ельцина. Все мои негодования, вся моя лексика, весь мой сарказм пали на него как на ельцинскую тень. Но после нескольких свиданий с ним я постепенно начинал понимать, что он выстраивает государство Российское. Это он перенес из советского времени в новое алое знамя Победы, он сберег сам символ Победы. Он сохранил музыку советского гимна, хотя и с другими словами. Но музыка гимна в своих звучаниях, в своей музыкальной мистике перенесла в наше время энергию событий и смыслов нашего красного существования, нашей красной империи. Он стал возрождать военные заводы, которые сумели начать строительство лучших в мире танков, самолетов, подводных лодок. Стал укреплять разрушенные предшественниками оборонные рубежи, оборонные границы. А потом возник Крым, это русское чудо.

И мои романы – «Время золотое», «Крым», «Губернатор» – были связаны с этим возрождением. Я начал опять писать героев. Но герои нового времени отличаются от героев советской эпохи. Там сама идеология была героичной, теми героями движила сама советская история. А герои нашего времени действовали вопреки сложившейся реальности. Это были престарелые, измученные безденежьем, забвением конструкторы и ученые, которые сберегли от церэушников великие советские технологии, сберегли заводы. Среди полупустых ржавых цехов они хранили свои навыки, свои тайны. Потом они же пришли возрождать предприятия и запускали в воздух истребители пятого поколения. Это были герои сражения, герои войны, герои художественного порыва, художественного стояния и творчества, герои политики. И эти книги являются как бы искуплением и оправданием того моего уныния, пессимизма, моего злого сарказма, которыми я создавал образы распада, образы смерти и энтропии.

И теперь, занимаясь художеством, занимаясь политикой, я с радостью и ликованием вижу, как наше государство, несмотря на все трудности, на всю беду, на все неравенство, несправедливость, на воровство, – государство поднимается, выстраивается, сбрасывает с себя чешую ужасного недавнего прошлого.

И среди порывов, среди новых деяний нашего государства два очевидных деяния привлекают мое внимание и требуют того, чтобы я ими занялся как писатель, – это великий проект, включающий в себя Крым, сбережение Севастополя, флота, возвращение контроля России над Черным морем, выход через Босфор и Дарданеллы в Средиземное море, создание на берегах Сирии наших опорных баз, возможность опять собирать в Черном море наши великие корабли, нашу эскадру и противодействовать натовцам, которые пускают свои танки по нашим границам и подходят к Пскову. Но зато наши корабли и наши ракеты «Калибр» нацелены на их Неаполь, на их Барселону, на их военно-морские базы и делают их уязвимыми.

И второй проект – это Арктика. Это великое русское начинание, великая русская бесконечность, великая русская мечта, которая началась очень давно, задолго до всех нас, продолжилась в советское время созданием уникальной полярной цивилизации, в том числе огромного нефтяного бума, нефтяной победы. В 90-е годы все это рухнуло, оказалось брошенным и забытым, а сейчас возродилось и продолжает возрождаться. Арктика – заповедная мистическая земля, куда устремлено наше русское мечтание, наш русский порыв, надежда на чудо, на очищение, на благодать, на то, что там, как верили древние поморы, находится русский рай, земля обетованная, Беловодье. В Арктике, в этом новом порыве, мы очистимся от скверны, мы создадим нового русского человека. Тех новых русских, которые становятся народом-великаном, способным осваивать пространства, строить великие подводные поселения, заниматься поиском золота и нефти, а главное – поиском ощущения чуда, поиском русской мечты.

Россию ведет вперед русское чудо, ожидание русской победы, ожидание обетованной земли, ожидание, что мы сложимся в идеальное общество, где все мы будем братьями, будем любить друг друга и прощать. Это ожидание все не сбывается, а мы все равно верим и ожидаем, мы продолжаем идти за этим чудом.

Писать книги – это одна из самых тяжелых в мире работ. Мне казалось, что самая тяжелая работа – это земляная работа: копать траншеи. Но потом я понял, что писать книги – это огромная работа. Если я отправляюсь на войну, то туда, где вокруг меня беды, где летят пули. А потом этот опыт надо усвоить, понять, надо превратить в образ, привезти и написать книгу. Каждый роман начинается с ощущения счастья, а кончается страшной усталостью, смертельной изможденностью. И когда я завершаю свой роман, пишу последнюю строку и отпускаю от себя героя (иногда я его отпускаю в жизнь, иногда – в смерть), у меня текут слезы. Книги, которые я пишу, – это тяжкий, кромешный и восхитительный труд.

Я учился в послевоенной школе, мы были послевоенными детьми, многие в бараках жили, у большинства не было отцов. Это была тяжелая пора, и мы в школе в отношении друг друга были братьями, мы все были очень чуткими друг к другу и к жизни. Мы были хулиганами, конечно, как и все дети, но в наших шалостях и баловстве все время присутствовала боль, страх и ожидание того, что, может быть, наши отцы вернутся с полей сражения.

Первая моя учительница Наталья Александровна жила в школе. У нее была крохотная комнатка рядом с актовым залом. Когда я кончил четвертый класс, она меня пригласила к себе, и я поразился чистоте этой крохотной комнатушки. В ней было все так любовно, так прекрасно: застеленная постель, подушечки, кружавчики. И Наталья Александровна подарила мне по окончании четвертого класса книжицу, состоящую из рисунков по пушкинским произведениям. И написала: «Саша, я хочу, чтобы ты всегда и во всем был первым». Это меня тронуло. Она напутствовала меня в огромную жизнь, зная, по-видимому, что меня ждут препятствия, беды, катастрофы. И она вселила в меня веру. Ее вскоре перевели в другое место, и она исчезла из моей жизни. Но у меня сохранилось ощущение, что всю жизнь я иду, как самолет в луче прожектора, в этом ее назидании – быть всегда во всем первым.