Парадоксы писательской биографии

Поступило предложение, которое можно назвать даже бесхитростным: написать о своем творческом пути. Действительно, что тут сложного: припомнить, что с тобой было, что прочел, что переосмыслил, что случилось в промежутках, – и записать. Я и хотел было пойти этим путем, но сразу понял, что шлейф житейских событий, как правило, не имеет прямого отношения к читательской, а следовательно, и к писательской биографии. Создаваемый избыток пафосных моментов, конечно же, искажает картину.

Канва человеческой жизни (житейской жизни) является в итоге некой вмененной системой отсчета для описания авторствования и «читательской карьеры». Также обстоит дело и со сферой обещаний и вообще Л-сознанием, которому вменено требование отвечать за свои слова, а в идеале вообще за все слова. И вот писатель (поэт, художник) вступает в сложившийся канон «рассказа о творчестве». Возможно, он вспомнит о том, как в детстве прятался на чердаке. И непременно расскажет что-нибудь про суровую школу жизни, даже если «жизнь брала под крыло, берегла и спасала» (А. Тарковский). Затем вспомнит то, что любил читать, среди прочего и оказавшие влияние книги. Читателю может показаться, что это уж точно по делу, ведь есть молчаливое предположение о том, что читательская биография плавно переходит в писательскую (если вообще переходит и включается намерение письма). Однако и тут далеко не все так просто.

Начнем обратную раскрутку именно с этого момента, ведь момент «что читал автор и как это трансформировалось?» является самым важным для детектива-литературоведа, если только он не адепт психоаналитического направления – тогда у него, конечно, будут другие приоритеты расследования.

Отследить влияния и вправду важно, концепция «anxiety of influense» Хэролда Блума стала когда-то своеобразным открытием в филологии и работает до сих пор. Но здесь следует сделать существенную поправку: карта влияний отнюдь не тождественна читательской биографии.

Заслуживает пристального рассмотрения самый простой тезис: писатель в качестве читателя читает то, что ему захочется, а пишет то, что пишется. Конечно, корреляция здесь существует, и достаточно серьезная. Во-первых, читаем мы не только для своего удовольствия: в достаточно большом количестве профессий это работа, порой ее основная часть. Собственно, нормальная научная работа, особенно в гуманитарной области, состоит в некотором преобразовании имеющихся текстов с целью получения нового, точнее говоря, еще одного текста, который не был бы полностью идентичным уже имеющимся. Это своего рода труд, заслуживающий уважения, – но все же не это мы называем письмом и тем более литературным творчеством.

Во-вторых, никакое чтение не проходит совсем уж бесследно, и влияние какой-нибудь вдохновляющей книги на конкретную книгу вполне может быть решающим – и все же слишком часто писатель склонен лукавить и запутывать следы. Что касается меня – я уверен в одной простой вещи (и не раз проверял ее): невозможно сделать хоть сколько-нибудь достоверный вывод о читательских предпочтениях того или иного писателя на основе анализа результатов его собственного письма. С равным успехом он может любить книги, близкие его эстетическим задачам – и противоположные, выбираемые по принципу дополнительности. Страшно сказать, но предпочитаемые для непринужденного чтения книги могут и вовсе не принадлежать к общепризнанной «хорошей литературе». Я знаю писателя, который всем литературным шедеврам на досуге предпочитает книгу «Рыбы русских озер», причем не для того, чтобы усовершенствовать искусство рыбалки. Просто ему нравится читать эту книгу (и подобные ей) – и все тут. А писать нравится совсем другое. Речь идет о достойном писателе.

Возникает резонный вопрос: хорошо, пусть так, пусть чтение есть особый, автономный мир – но что же тогда влияет? Ведь есть же замысел, есть манера письма, существуют и рукописи, оставляемые, бросаемые на полуслове. Есть свидетельства о дарении (вручении) сюжета: Пушкин «подарил» Гоголю сюжет «Мертвых душ», Катаев – Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев»… Я бы не сбрасывал со счетов и проницательное соображение Витольда Гомбровича: «Можно искать много причин для объяснения гнева, пафоса или иронии в том или ином произведении писателя – но действующей причиной может оказаться то, что автор случайно в самом начале нажал на клавишу гнева или меланхолии – и все как бы само пошло, и неплохо пошло…»

А как же жизненный опыт и связанные с ним озарения, пробудившие в писателе писательский дар? Как же вопросы, которые так любят задавать читатели, приходящие на творческую встречу? И журналисты, берущие интервью? Что все-таки побуждает писателя пускаться во все эти рассказы, как он в детстве прятался на чердаке – причем в действительности не важно, был ли чердак в доме детства или его не было вовсе?

Мне кажется, что главным побуждением к некоторым преувеличениям (назовем их так) является необходимость рассказать историю. В спорте есть, например, понятие зрелищности, за это зрители так любят, скажем, футбол, хотя зрелищность не обязательно приводит к чемпионству. В литературе сразу множество понятий соответствуют идее зрелищности, и писатель свое умение рассказать историю должен демонстрировать при каждом удобном случае. И даже при неудобном – как раз к этому роду относится рассказ о творческой эволюции, мотивации и логике собственного письма.

Таким образом, мы должны держать в уме по крайней мере две поправки – ну, может быть, одну двойную. Во-первых, жизненный опыт не является чем-то универсально необходимым и непременно полезным для писателя. Для поэта, например, он скорее вреден – и вот почему. Хрупкая, ранимая душа содержит совокупность тонких резонаторов, способных реагировать на самые дальние миры, на тихие шорохи и далекие зарницы, как правило невидимые в толще повседневности. Для поэта нет ничего важнее, чем сохранность этих резонаторов, позволяющих прослушивать зов бытия во всем диапазоне. Уточним: полнота контактного проживания – это основа человеческой экзистенции, и, конечно же, к ней нужно стремиться для того, чтобы жизнью жить. Но при этом тот, кто во мне поэт, должен быть освобожден от груза жизненных неурядиц, поэту-во-мне нужна скорее некая легкая неприкаянность, позволяющая быть не от мира сего в моменты высшей востребованности. Писатель, отвечающий за сюжет и психологическую убедительность деталей, безусловно, использует жизненный опыт и сверяется с ним. Точно так же и в еще большей степени он использует данные своей читательской биографии. Но и они не дают объяснения тому, почему и как он задействует механизм письма.

Следует далее отметить, что одно дело – периферийное авторствование, выполнение социального заказа в той или иной форме, и другое – само интимное священнодействие, беда которого лишь в том, что о нем очень трудно рассказать интересную историю… Можно только выразить удивление в отношении той внутренней принудительности, которой сопровождается самозабвенность письма и, следовательно, творческое перевоплощение. То вдруг окажется, что «мадам Бовари – это я», то выяснится, что «Изида захотела мобильник» – как объяснял художник Мурад Гаухман комплектацию одной из своих работ: ему пришлось буквально впечатать, втиснуть мобильный телефон в картину. Однако из этих элементов онтологической принудительности рассказа не составить.

Кстати, и с социальным заказом не все так просто: казалось бы, определись с тем, что хотят (или за что заплатят), и пиши. Но даже тут самое важное будет зависеть от собственной составляющей письма. Многие великие испанские живописцы писали в основном на заказ, и, кажется, это не слишком повлияло на их художественную мощь. Теперь, однако, учитывая внесенные поправки, пора перейти и к какой-нибудь истории – о прочитанных книжках и вехах творческой биографии.

Прежде всего хочется представить сводку размышлений о «карьере читателя». Я считаю, что она, будучи опытом пребывания в воображаемом мире, исключительно важна для человеческой персональности, независимо от того, осуществится или нет опыт собственного письма, и уж тем более независимо от того, получит ли он признанность. Стоит задуматься, например, над такой простой вещью, как «находиться в состоянии чтения», – нам известно об этом не так много, как может показаться.

Мы обычно рассматриваем чтение в категориях результата, разделяя прочитанное и непрочитанное: эту книгу я читал, эту нет, после чего следует оценочное суждение: хорошо, так себе, никуда не годится. Из перечня, однако, поразительным образом выпала такая категория, как книга, читаемая сейчас, – именно она представляется мне важнейшей. Мы обычно как раз и находимся в состоянии текущего чтения, продолжая при этом проживать жизнь, притом что погруженность в читаемую книгу, даже если книга в данный момент отложена, есть порой решающий элемент содержания повседневности.

Процесс чтения уместно сравнить с эмбриогенезом: зародыш, прежде чем появиться на свет, как бы пробегает в своем развитии краткую историю жизни, и биологи до сих пор не пришли к единому мнению, для чего это нужно. Вот и читатель проживает своеобразную историю, независимо от того, погружен ли он в атмосферу авантюрного романа, метафизического трактата или исторического сочинения. Поэтому существуют читатели первого дня и, например, читатели четвертого дня. Я готов предположить, что для некоторых книг быть читателем четвертого дня является оптимальным состоянием, но почему-то не принято за это хвалить книгу; как уже отмечалось, оценка опуса традиционно основывается только на итоговом результате. Однако в моей читательской биографии немало благодарностей такого рода – они относятся и к философским текстам. Порой самые интересные мысли возникают на полпути, на дистанции, но срабатывает презумпция, основанная на фетишизме последней страницы: не выносить суждения, пока последняя страница не перевернута. Если бы мне нужно было поделиться опытом читательской биографии и дать совет, я посоветовал бы не считать промежуточные состояния чтения чем-то неполноценным: пребывать в читательском эмбриогенезе ничуть не менее (а иногда и более) достойное положение, чем опираться только на готовый результат и восстанавливать впечатления исключительно ретроспективно.

Иногда я также представляю себе что-то вроде краткосрочных клубов общения «читателей второго дня»: мы все продвинулись до определенного рубежа в той или иной книге, до конца еще далеко, но почему бы нам не обсудить текущие впечатления? Они могут оказаться нетривиальными, более интересными, чем взвешенная оценка. И мы можем оказаться наиболее интересны друг другу именно в этом качестве читателей второго, третьего, четвертого дня, в качестве людей, пребывающих в чтении одной книги. Как раз в этом случае мы были бы «однокнижниками» по аналогии с одноклассниками.

Тут есть еще одна любопытная тема, которую можно определить как неизбежность расплаты за удовольствие. Со времен споров между эпикурейцами и стоиками считается установленным, что между интеллектуальными наслаждениями, такими, например, как радость познания, и разного рода «плотскими утехами» существует принципиальное различие, даже ряд различий. У радости познания отсутствует порог насыщаемости.

Однако расплата за любовь к чтению, безусловно, существует – если иметь в виду именно бескорыстную любовь к чтению, а не целенаправленное чтение, вызванное необходимостью, например необходимостью профессионального совершенствования. Быть может, именно в России возмездие за бескорыстную любовь к чтению наиболее ощутимо. Неприспособленность к реальности – лишь одно из следствий этого непреодолимого влечения. Поколения начитанных мальчиков и барышень, любящих их за это, регулярно оказывались на обочине истории (это еще в лучшем случае), не будучи в состоянии ничего сделать ни для себя, ни для своей страны.

То есть расплата за интеллектуальное удовольствие, каковым является свободное и самодостаточное чтение, по-своему очевидно. И это серьезная расплата, включающая в себя психологические, экзистенциальные и исторические последствия, в чем надо отдавать себе отчет. И все-таки я убежден, что сделанный выбор стоит того – как минимум по трем причинам.

Во-первых, человек, вообще не причастный искусству, не способный реагировать на символическое, едва ли живет человеческой жизнью. Во-вторых, часы, дни, месяцы, а в итоге и годы, проведенные в воображаемых мирах художественной литературы, относятся к лучшему времени нашего пребывания на земле.

Ну и в-третьих. Социально-историческая неудача (а может, даже и катастрофа) зачитавшихся поколений – это пробные, авангардные попытки, на основании которых пока рано судить о грядущей роли чтения в становлении души, в сохранении человеческого в человеке. Что-то подсказывает мне, что время востребованности для постоянных абонентов придуманных миров еще наступит. Лишь бы удалось удержать навык самозабвенного чтения и свободного вхождения в мир иноприсутствия через портал открытой книги. Цивилизация, которая сумеет сохранить и будет бесстрашно культивировать такое пребывание в иномирности, получит огромное преимущество (в частности, из-за неизбежного оскудения электронных пастбищ, очевидного уже сейчас).

Тогда, возможно, обретет новый смысл расхожее выражение «попасть в переплет». Оно будет значить войти в мир книги самым естественным путем, просто открыв ее и углубившись в чтение. Притом никто не станет делать удивленные глаза, если услышит такой афоризм на основе новой трактовки: «Для того чтобы попасть в переплет, достаточно просто жить в России».

Теперь надо рассказать какой-нибудь интересный случай из писательской биографии. Описывать случаи, правда, у меня не очень получается, для этого нужно быть настоящим писателем, так что скорее речь идет о наблюдениях и попутных соображениях. Одно из них касается пресловутого уровня минимальной культурности, состоящего в умении отличить Гоголя от Гегеля.

Так случилось, что и тот и другой относятся к разряду моего любимого чтения, причем этот выбор определился в довольно позднем возрасте, мне было уже лет двадцать. Между Гоголем и Гегелем есть в действительности некоторая общность, которую я сначала уловил чисто интуитивно, но вскоре осознал. Это общее, в частности, состоит в умении и даже в какой-то естественной потребности предоставлять слово самому сущему, не заботясь особо о степени его человекообразности. Гегель свободно транслирует волю Абсолютного Духа, ведет речь от имени Понятия, Субстанции и Действительности, Субъектом изложения также могут оказаться Рефлексия или, например, Закон, ну и, конечно же, Государство. При этом момент передачи речи ощущается не сразу, многоголосие скрывается за внешним монологизмом изложения, что и создает ауру воистину чарующего философского текста.

Гоголь тоже то и дело дает слово самим вещам – и в развернутых роскошных метафорах, и прямым текстом. Каждая вещь у помещика Собакевича, как известно, кричала, что «она тоже Собакевич», и ей, разумеется, было предоставлено слово в поэме. Содержимое карманов бурсаков («Вий») рассказывает и о себе, и о бурсаках – то же можно сказать и о люльке Тараса. Мир оповещает о себе на разнообразных наречиях вещей, и художник – тот, кто умеет их услышать да нам передать. В действительности у этих двух авторов есть и другие моменты общности: ну, например, оба просто гениальны, когда свободны в своем созидании и готовы заступить по ту сторону добра и зла – и как же невыносимы у них нравоучительность и назидательность, к которой оба, увы, были склонны. Поздний Гоголь как будто и вовсе не имеет отношения к своей же восхитительной ранней прозе. Да и Гегель – лучшие страницы «Феноменологии духа» и «Философии права» дышат свободой и глубиной проникновения в суть вещей. «Война должна время от времени потрясать основы общества, чтобы показывать подданным их господина – смерть», – пишет Гегель в «Феноменологии духа». Но когда он переходит к морализаторству (как и Гоголь) – просто туши свет, куда девается потрясающая проницательность.

Кстати, схожие проблемы и у Льва Толстого. Но встречается и удивительно точный моральный пафос, примеры чему – Достоевский в русской литературе и Аристотель в мировой философии.

Так или иначе, и Гоголь, и Гегель относятся к моим любимым авторам. Томик Гоголя я брал с собой в Антарктиду. А иногда, выходя из дому и зная, что придется долго ехать на общественном транспорте, я беру с собой ту или иную книжку (они стоят рядом) и, уже достав ее из сумки для чтения в пути, узнаю, кто это – Гоголь или Гегель. Тут важно вновь ответить, что эти книги я люблю читать, но сам писать так не могу, да и не хотел бы.

В то же время я много раз ловил себя на том, что полемизирую с мыслью, промелькнувшей в книжке, которую я даже не дочитал, и уж точно не стал бы перечитывать добровольно в качестве свободного читателя, хотя в качестве автора собственных текстов приходится это делать.

Чтение есть отдельная жизнь внутри жизни. Как и письмо, о чем уже сказано. «Карьера умного читателя» практически не связана со служебной карьерой, но что касается письма, то я сравнил бы его с пожизненной попыткой спасения души.

Человеческая экзистенция опирается на бытие-к-смерти, на факт нашей неминуемой смертности. Иногда и религию как таковую рассматривают как необходимость что-то противопоставить неизбежной в противном случае смерти и забвению. Некоторые считают, что в основе всякой веры лежит простой детский силлогизм. Когда-то ребенок, впервые и вдруг понял, что он умрет, – и это стало важнейшей экзистенциальной и психической травмой: как, я умру? Я, центр мира, я, «из живого самое живое», и вдруг умру? Но как же быть? Ребенок мучительно ищет выход и что-нибудь находит, например такое: «Но может быть, если я буду хорошо себя вести, если буду слушаться маму, может, тогда я все-таки не умру?»

Этого утешения хватает, увы, ненадолго – однако сам подобный процесс может быть описан как родовые муки души, как событие несчастного сознания, с тем уточнением, что другого сознания и не бывает. И после провала детской надежды в дело вступает ее улучшенная версия: если я буду слушать(ся) Бога, то, может быть, не умру. Или точнее: весь я не умру…

Антропологически и исторически смысл религии, конечно, не в этом. Но детские нотки чаяния и отчаяния, несомненно, присутствуют в настоящем полномасштабном опыте веры, они присутствуют даже в самой изощренной теологии, даже там сохранилась эта формула затаенной надежды: если я буду слушаться, то не умру…

Античная забота о себе (эпимелея) представляла собой удивительно сложную, многоярусную, но гармоничную конструкцию. Христианская забота о себе как бы отбросила многомерность и за счет этого была предельно интенсифицирована: спасти то, что поддается спасению, – вот каким стал ее девиз. Некоторым образом душа-христианка, в отличие от греческой психеи, как раз и определилась как то, что подлежит и поддается спасению.

В основу христианской заботы о себе был положен мерцающий силлогизм, не соответствующий никакой логической фигуре:

Лучшее, что во мне есть, спасется.

То, что спасется во мне, что вообще подлежит спасению, есть лучшее.

В силлогизме, очевидно, отражена переменная, мерцающая модальность. Аподиктическая часть гласит: душа (спасаемое) есть лучшее во мне. А проблематическая часть говорит: душа, возможно, спасется. Стоило бы, однако, поменять модальности на противоположные и посмотреть, что получится. А получится примерно следующее:

Что-то во мне, безусловно, спасется, не исчезнет («нет, весь я не умру»).

Это что-то, возможно, есть лучшее («душа в заветной лире»).

Сущностная, предельная мотивация письма базируется именно на этом неистребимо детском, но чрезвычайно действенном силлогизме, который и можно рассматривать как credo всякого автора, как писательское кредо по преимуществу. Да, интенция письма опирается на целый спектр побудительных мотивов, притом что отдельные спектральные линии могут присутствовать или отсутствовать в спектре мотивации каждого конкретного автора. Вот некоторые из них: обрести формы иночувствия – в двояком смысле, как возможность что-то чувствовать, реагировать через синтезируемые образы и персонажи и как возможность вселиться, внедриться в душу читателя, чтобы он был умен твоим умом и чувствовал твоими чувствами. По сути, эта мотивация входит в состав идеи спасения души посредством письма. Бросим теперь взгляд на остальные составляющие авторствования, реализующие определенные стратегии письма.

Авторствование как стяжание славы мира сего либо с расчетом, что эта слава меня переживет (так поступают «посмертники»), либо без такого расчета («эфемеры»).

Затем. Письмо как выполнение формальной задачи, подобной тем, которую решали и другие авторы. По сути, речь идет о создании опуса, и автор думает: почему не разобраться, как эта штуковина (опус) устроена, а разобравшись, почему бы не создать нечто в том же духе?

Еще. Письмо как способ заработка и устройства в жизни – обычно этот мотив интенсифицируется по мере частичного удовлетворения прочих, но бывает и самостоятельным, и даже самым главным – как раз в случае эфемеров. И тут следует заметить: вопреки романтическому мифу, родному для каждого художника, подобная мотивировка вовсе не обязательно ведет к провальному результату. Достойный опус возможен при любом раскладе, ибо, ничего не поделаешь, дух дышит, где он хочет.

Еще. Попадание в принудительность творимого мира. Мало ли, что этот мир только что тобою выдуман, – как только контуры его проявились и его принципы обнаружились, им теперь приходится следовать. Автор вроде бы по-прежнему волен прикончить того или иного персонажа на той или иной странице – но гравитация образа уже оказывает свое нарастающее воздействие. Запретом или допущением отклонений теперь повелевает инстанция вкуса, а ею, в свою очередь, как раз та инстанция, пред которой и накапливаются грехи художника-автора, и нет в этом вопросе никакого третейского суда. Можно, наверное, сказать, что накапливаются и заслуги, хотя, скорее всего, «избранность к спасению» есть вердикт, выносимый в связи с отсутствием прегрешений перед инстанцией вкуса…

Это далеко не все спектральные линии совокупной мотивации авторствования, и перечислил именно их потому, что все они так или иначе знакомы мне изнутри. Да, вот еще одна: творчество (письмо) как эротическое приношение. Как дар для возлюбленной, и блаженны времена, когда такой дар принимается и засчитывается за дар, вызывает ответные чувства. Но не все времена и эпохи таковы.

Вернемся, однако, к спасению души как важнейшему и предельному мотиву письма. Логика надежды такова: то, о чем ты пишешь, остается и некоторым образом спасается. Но что это и где здесь ты? Автор христианской и постхристианской эпохи, независимо от того, является ли он верующим или атеистом, в глубине своего существа разделяет идею, что спасаемое и есть душа. Пушкин и здесь прав и не превзойден с образом заветной лиры, хотя, скорее, это лира вместе с запечатленной в ней музыкой. Мы могли бы назвать это и памятью, но вновь приходится вспоминать Августина, утверждавшего, что «память и есть сама душа». Но если все-таки снизить пафос и обратиться к образу Мандельштама:

Он учит: красота – не прихоть полубога, А хищный глазомер простого столяра, –

мы признаем, что так поэт может описать любой опус, любой отлично сработанный, без сучка и задоринки. Но когда мы ставим задачу описать процесс – хищного и точного глазомера будет недостаточно. Тут сама работа предстает как преобразование времени.

Каждая форма человеческого присутствия задействует свое время. Есть собственное время битвы, время страсти, странствий, время ожидания, скуки – возможное равенство их проекций на ось циферблатов и календарей не должно вводить нас в заблуждение, как и объем, занимаемый разными сущностями и существами в пространстве. Времена человеческого бытия в основном несоизмеримы друг с другом, но время письма включает практически все из них, создавая гомеопатические переживания, высвечивая тайные закоулки собственной души и приводя к катарсису. Все это целительные, исцеляющие процедуры, и если уж слово спасение для кого-то резонирует непомерным пафосом – что ж, пусть будет исцеление. Замечу, исцеление в значительной мере независимое от полученного результата, каковым является опус.

Подтверждением сказанного является и столь распространенная сегодня арт-терапия – устранение депрессивных состояний и ряда психических расстройств с помощью прежде всего практики, именуемой «storytelling». В психиатрическом смысле иногда возникает развилка, альтернатива – письмо или безумие. Существует немало писателей, для которых эта альтернатива значима.

Спасительная роль письма подтверждается онтологическим феноменом рассказа как изобретением повествовательного, нарративного прошлого.

Человечество не сразу обретает возможность пережить нечто, не предъявляя при этом переживаемого. Рассказать о чем-то как о бывшем, а значит, рассказать и о себе, есть форма своеобразной благосклонности свыше, предоставляемая людям далеко не сразу. Вот дождь: он не может поведать о себе посредством рассказа, для этого дождь должен идти и неизбежно быть мокрым, стучащим по крыше, предъявляющим лужи и струи вместо сухого описания. Но человек может рассказать о дожде, не предъявляя дождя, обходясь без луж, без грома и молний. Согласно Вольфгангу Гигеричу, современному метафизику, долгое время боги являлись только через задействование настоящего и поэтому заполняли все время присутствия. Их явление – например, церемония жертвоприношения – было больше похоже на дождь, гром и молнию, чем на рассказ. Обретенная однажды возможность просто рассказать о чем-то, не предъявляя объекта, не загромождая настоящее, стала настоящей экзистенциальной революцией.

Если обретение возможности рассказывать и слушать рассказ позволяет собирать воедино целостность мира, наделять происходящее глубиной, то обретение письма восстанавливает целостность души.

Точнее, смутность и расплывчатость жизни оформляется в определенность души – и что, собственно, мешает назвать это спасением? Если даже результаты письма оказались невостребованными, речь может идти о пожизненном спасении души или о такой попытке. Если же востребование состоялось и писатель (автор) обрел признанность, то и посмертное спасение оказывается на кону времени. По крайней мере, перед нами вырисовывается единственный эмпирически подтвержденный вид долгосрочного бытия-в-посмертии.

Писательская жизнь за пределами текста, в сущности, ничем не отличается от любой другой человеческой жизни, скажем так: нет никаких явных следствий. Вот, допустим, девушка занимается фитнесом – и это сразу видно, следствия налицо. Актер может отличаться повышенным артистизмом и в повседневных контактах, обладатель той или иной психотехники может применять ее. В конце концов, и умный человек способен предъявить свидетельства своего ума. Но все это никак не характеризует житейского присутствия писателя.

Скорее уж уместно говорить об отрицательных «житейских» следствиях захваченности письмом, следствиях, которые пожизненная признанность еще и углубляет.

«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» – как тут опять не согласиться с Пушкиным – он прав. Равно как и Толстой, указавший главное направление писательской сублимации: лучшее – книгам, а близким – то, что останется. В действительности удивление вызывает скорее другое: как много прощается художнику вообще и писателю в частности – об этом, в сущности, написан «Алмазный мой венец» Валентина Катаева. Но и признанность, и снисходительность, и другие подобные преференции обналичить ценностями слишком человеческого нелегко. Нужен, по крайней мере, вкус к жизни, определенная квота разнообразия, чтобы не все бросать в топку для переработки и «творческого осмысления», кое-что оставлять и для проживания…

Тут многое зависит от тусовки, наличие которой, в свою очередь, в немалой степени определяется везением. Как, например, решить проблему совмещения разнородных, порой взаимнопротиворечащих потребностей писательской души? Ведь требуется совпадение нескольких позиций. С одной стороны, подтверждение признанности – это означает, что тусовка (дружеская компания) сама по себе должна иметь высокий статус, правда не столь важно, гласный или негласный.

С другой стороны, соответствующая референтная группа (тусовку ведь можно назвать и так) должна руководствоваться и принципом полной доверительности: любые встроенные предосторожности, например такие, которые применяются во время «встреч с читателями», разрушили бы структуру свободного дружеского времяпрепровождения. Есть еще ряд условий. Среди них – возможность радовать друзей новыми опусами, что предполагает некую общность читательских предпочтений и даже эстетических принципов. То есть удовольствие от плодотворной референтной группы содержит больше спектральных линий, чем «удовольствие от текста», о котором говорил Ролан Барт.

Значит, момент везения необходим, и мне в этом отношении повезло. Уже почти два десятилетия существуют петербургские фундаменталисты – прекрасная дружеская компания, в которой совпали все перечисленные условия, а также еще несколько неперечисленных. Павел Крусанов, Сергей Носов, Татьяна Москвина, Сергей Коровин, Наль Подольский – этот дружеский круг существует в мерцающем режиме, то собираясь для какого-нибудь дела (поддержать Новороссию, обменяться мыслями и соображениями, отметить ту или иную дату – мало ли какие дела могут возникнуть), то оставаясь на связи, оставляя друг другу тексты, вопросы и реплики для дальнейшего обдумывания.

Подольского, правда, нет среди живых, но нельзя сказать, что его совсем нет среди нас, поскольку одно из неназванных условий правильной тусовки – это пожизненная и посмертная принадлежность к дружескому кругу. То есть через дружескую компанию осуществляется краткосрочное спасение души – как бы в ожидании длительного, возможно, окончательного вердикта, который нам заранее никогда не известен.