– Никакого Макса Фрая, конечно же, нет. Не только в философском смысле, как вообще всех, но и в самом обычном, житейском. Меня нельзя увидеть глазами и пощупать руками, я это имею в виду.
Это на самом деле очень удобно: когда тебя нет, тебя не принимают всерьёз, не берут в расчёт, смотрят сквозь пальцы, а значит, ты совершенно свободен, причём не в результате долгой изнурительной борьбы с обществом, а изначально, по праву рождения, вернее, по праву отсутствия факта рождения.
В частности, в моём положении можно не принадлежать (то есть при всём желании невозможно всерьёз принадлежать) ни к какой-либо национальной, ни тем более к мировой литературе. Что ни делай, всё равно ты – вне общего литературного контекста. А значит – свято место пусто не бывает, – приходится самостоятельно создавать себе этот контекст. С блек-джеком и шлюхами, разумеется; где бы мы все были без наших блек-джеков и шлюх.
В силу этих (сугубо технических) причин мои руки настолько развязаны, что они – практически крылья. Штук шесть, не меньше. Мне крупно повезло.
– Когда-то, ещё в конце прошлого века, меня придумала пара художников; изначально предполагалось, будто я – их художественный проект. Ну, в общем, примерно так оно сперва и было. Но с тех пор прошло больше двадцати лет и многое изменилось. Теперь ещё надо крепко подумать, кто из нас чей проект.
Впрочем, мы умеем договариваться. Они охотно одалживают мне свой опыт, сформированные в процессе его нелёгкой добычи суждения и некоторые автобиографические детали.
Взамен я даю им смысл.
– Прежде чем стать художественным проектом, я был призраком, годами сидевшим в красном кресле в холле трёхэтажной виллы Вальдберта, в баварском городке Фельдафинг, известном в основном своими полями для гольфа, домиком для свиданий короля Людвига Баварского на острове в центре озера Штарнберг, ну и ещё этой виллой, где постоянно сменяются гости, писатели и художники, приглашённые Мюнхенским магистратом. Возможно, впрочем, уже не сменяются, но в девяностые годы прошлого века дела обстояли именно так.
История моего рождения отчасти (и не без доли художественного вымысла, к которому пришлось прибегнуть ради хоть какой-то связности изложения) описана в книге «Энциклопедия мифов»; для настоящей, серьёзной автобиографии она, разумеется, не подходит, зато для беллетристики – в самый раз.
– В моей жизни (как я уже говорил выше, одолженной под проценты смысла у авторов художественного проекта «Макс Фрай»; здесь и далее речь будет идти только о ней, где ж я вам в два часа ночи другую возьму) – так вот, в моей жизни было три великих учителя литературного мастерства.
Первым учителем стала пятиклассница Наташа, которая охотно возилась с дворовой малышнёй и водила нас на чердак слушать страшные сказки, которые придумывала сама. В Наташиных рассказах события всегда происходили с ней самой, или с кем-то из общих знакомых, или на нашей улице, или в школьном дворе. С тех пор я точно знаю, что самые лучшие истории – те, которые могут случиться с нами, слушателями и читателями. А даже если на самом деле не могут, пока мы читаем и слушаем, точно знаем, что могут всё равно.
Вторым моим учителем оказался анонимный автор тибетской Книги Мёртвых. Благодаря ему я знаю, что хорошая книга обязательно должна быть спасательным средством для гибнущего (и просто потенциально способного однажды погибнуть) сознания. Бревном, которое Аллах раз за разом посылает тонущему мореходу Синдбаду, дружеской рукой, лодкой, монетой для перевозчика. Ключом, паролем, мостом.
Мой третий учитель – русский поэт Арсений Тарковский. Положа руку на сердце, не то чтобы он действительно чему-то путному меня научил, просто я так часто вслед за ним повторяю: «И я из тех, кто выбирает сети, когда идёт бессмертье косяком», что добросовестная экспертиза наверняка отыщет в химическом составе моей иллюзорной, вымышленной крови несовместимую с небытием дозу его стихов.
– Читать, по семейному преданию, я умею примерно лет с четырёх; по моим собственным воспоминаниям, вообще всегда. Точнее, я просто не умею не читать.
Моими первыми книжками стали «Война миров» Герберта Уэллса и «Война и мир» Льва Толстого. Смешное совпадение, но это правда так. Выбор был обусловлен тем, что оба двухтомника, Уэллс и Толстой, стояли на нижней полке, их было легко доставать тайком от родителей и быстро ставить на место, услышав шаги в коридоре. В этих книгах, как мне казалось, излагалась недоступная остальным детям ужасающая информация про настоящую взрослую жизнь.
В мой самый первый школьный день всем первоклассникам подарили по книжке с картинками и сказали: «Всего через год вы сможете сами их прочитать». Мне досталась книжка «Три поросёнка», в ней было, если не ошибаюсь, двенадцать страниц, на каждой – картинка и несколько строчек текста очень крупными буквами. Вопрос: «За кого меня тут принимают?» – в тот день впервые стал для меня по-настоящему актуальным. Так с тех пор и стоит.
– Умереть от одесской холеры семидесятого года мне не дал старик Хоттабыч. Папа неотлучно дежурил рядом и читал вслух книжку Лазаря Лагина. А какой дурак согласится умереть, не дослушав интересную сказку? Ну вот и я – нет.
С тех пор я очень хорошо знаю, зачем нужна художественная литература. И какова порой её власть.
– Что люди иногда лгут, рассказывают о том, чего нет и не было, мне стало понятно достаточно рано. Однако всё, что написано в книгах, ещё долго казалось подлинной правдой: в голове не укладывалось, что кто-то станет набирать красивыми печатными буквами и тиражировать враньё.
Постепенно выяснилось, что книжная правда выгодно отличается от повседневной. Она бывает трагична, но никогда не бессмысленна и не скучна. Значит, в книгах пишут не просто всю правду подряд, а самую главную её часть – осенило меня.
Таким образом, один из важнейших принципов символизма «a realibus ad realiora» – от реального к реальнейшему – был переизобретён мною заново, в возрасте примерно семи лет, хотя термин «реалиора» (сверх-, над-реальность) стал известен мне много позже. Тот (редкий на самом деле) случай, когда, изучая чужие идеи и теории, начинаешь гораздо лучше понимать себя.
– Впрочем, для меня «реалиора» не просто термин, придуманный символистами, а ныне почти забытый. Я оттуда родом. Я, собственно, до сих пор здесь живу.
– «Непостижимое и неопределённое – вот единственное святое» – эти слова вложил в уста своей героини автор романа «Вирсавия» Торгни Линдгрен. Благодаря ему у меня теперь есть чёткий ответ на мучительный школьный вопрос: «Что хотел сказать автор?» Автор в моём лице всегда, во всех случаях, при любых обстоятельствах хотел сказать нечто непостижимое и неопределённое. Непостижимое и неопределённое – единственное, что по-настоящему занимает меня.
– В детстве у меня (как, наверное, почти у всех) были сказки Андерсена. Из всех его сказок больше всего меня впечатлил цикл про Оле Лукойе; неудивительно: в детстве у многих непростые отношения со снами, и часто совершенно не с кем об этом поговорить. Правда, приключения мальчика Яльмара казались мне скучноватыми, но это не имело значения: возможность узнать, как оно бывает у других, сама по себе бесценна.
Но больше всего меня потряс брат Оле – тот, который на коне, в чёрном плаще и вышитом серебром кафтане. И даже не сам по себе брат, а тот факт, что Смерть рассказывает сказки тем, кого уносит с собой.
Смерть рассказывает сказки тем, кого уносит. Господи боже, вот бы их когда-нибудь почитать, оставшись при этом в живых! Мне много лет этого хотелось, может быть, больше всего на свете. Даже когда стало понятно, что Андерсен – просто сказочник, а сказочники всё выдумывают, всё равно хотелось. Потому что – ну ясно же, что всё остальное он может быть выдумал, а про Смерть, рассказывающую сказки, откуда-то узнал.
Почитать книгу сказок брата Оле Лукойе мне, конечно, так и не удалось. Но в некоторых особо важных вопросах слова «нет» для меня не существует. Поэтому я уже много лет эти сказки пишу.
– В русской литературе мне всегда недоставало несбывшейся русской литературы. Теоретически имевшей шанс осуществиться, но так и не осуществившейся.
Собственно, всё, что я делаю – и как писатель, и как составитель сборников чужих рассказов, и как частное лицо, по мере возможности способствующее изданию книг некоторых других авторов, – осуществляю одну из несбывшихся русских литератур, фундаментальным, знаковым автором которой мог бы стать Александр Грин, до сих пор настолько недооценённый, насколько это вообще возможно для фигуры такого масштаба.
Я отдаю себе отчёт, что пытаюсь сделать нечто невозможное. Но возможное сделают и без меня.
– Чтение художественной литературы всегда казалось мне разновидностью сновидения. Контролируемое сновидение для ленивых, но всё равно любопытных – так я обычно говорю.
Самое ценное, что нам дают сновидения – и обычные, и навеянные читательским забытьём, – уникальный опыт, получить который при иных обстоятельствах невозможно. И сновидец, и увлечённый читатель проживают гораздо больше жизней, чем изначально им было отпущено скаредным бытийным кладовщиком.
Для меня это – область личной ответственности автора. Тот, кто пишет книгу, в каком-то смысле дарует дополнительную жизнь всем, кто её прочтёт. Очень важно, что это будет за жизнь. Каких попало, лишённых смысла и радости, и без наших усилий хватает, надо выправлять этот скорбный баланс.
– Лучшее, что может произойти с человеком на этой земле, – момент торжества его духа и созидательной воли над унылой рутиной небытия. Жизнь, в которой этого ни разу не случилось, прошла бессмысленно. Книга, в которой этого не случилось, написана зря.
А я стараюсь зря ничего не делать. Я, несмотря на своё сомнительное происхождение, очень практичный автор. И персонаж.
– У меня обострённое чувство комического; считается, будто оно вырабатывается благодаря умению обнаруживать противоречия в окружающем мире. Исходя из этого, обострённое чувство комического совершенно неизбежно для всякого мыслящего человека. С чем с чем, а с неразрешимыми противоречиями у нас тут всё очень хорошо.
На самом деле моё обострённое чувство комического ковалось в отделении травматологии Одесской городской детской больницы. Нас там было очень много – переломанных, прооперированных, выздоравливающих подростков. Большинству из нас было больно двадцать четыре часа в сутки: на обезболивающих немилосердно экономил младший медицинский персонал, а наши родители далеко не всегда знали, кому и сколько следует совать в карманы белых халатов. Взятки в советских медицинских учреждениях – тайная сакральная наука для избранных, в школах и даже вузах её не преподавали.
Это всё я рассказываю не для того, чтобы кого-то разжалобить, просто ввожу в контекст. Мы были подростками, нас было много в сравнительно небольшом замкнутом пространстве, нам всегда было больно, и у нас была куча свободного времени. В больницах развлечений особо нет.
Так вот, никогда в жизни, ни до, ни после этой больницы, мне не приходилось столько хохотать. Смеялись мы, практически не затыкаясь, над всем на свете – друг другом, своими загипсованными конечностями, костылями, каталками, «утками» и «подсовами», толстыми краснолицыми санитарками подшофе, крысами в туалете, бродячими собаками, голубями и прохожими, которых видели из окна. И анекдоты друг другу рассказывали, и разные забавные случаи из жизни. Но, честно говоря, это было не обязательно: смешным нам тогда казалось вообще всё.
С тех пор я знаю цену чувству комического: оно здорово помогает отвлечься от острой боли. Всё остальное по сравнению с этим – полная ерунда.
– Положа руку на сердце, я не знаю, что делаю в этом вашем так называемом реальном мире, где существует оружие массового уничтожения, бойни и смертная казнь. С этим я совершенно точно не справлюсь. В смысле, ничего не исправлю. Я не умею себя обманывать и заранее знаю, что все мои усилия тщетны. Но продолжаю их предпринимать, просто потому что это красиво. А обречённость бодрит.
– Я по натуре человек деятельный, мне всегда было нужно занятие. В смысле, ЗАНЯТИЕ. ДЕЛО. С очень больших, прямо до неба, букв. Однако в юности меня не прельщало ни одно из занятий, которые был готов предложить мне окружающий мир. Некоторые казались не очень отвратительными, но даже таких было не слишком много. Ну и ДЕЛО со всех больших букв из подобных занятий не сделаешь. Максимум, можно как-то выжить, опираясь на них.
Зачем, собственно, выживать, тоже было не очень понятно. Вескими казались разве что гамлетовские резоны: какие сны в том смертном сне приснятся, никому не известно, может, ещё гаже текущих. А если вообще никаких, я так не играю. Поэтому ладно, пока живём.
Однажды в гостях мне дали посмотреть журнал «А – Я». Заграничный эмигрантский журнал о неофициальном современном советском искусстве. А там – Вагрич Бахчанян (по малолетству он меня больше всех тогда впечатлил), Косолапов, Пригов, Булатов, Кабаков, Комар-Меламид, Коллективные Действия, Герловины и другие, весь вот этот вот московский романтический концептуализм, и не только он.
Это было натурально как удар молнии. Оказывается – дошло до меня – бывает и такое искусство. Какое угодно искусство бывает, оказывается. Всё, что угодно, может стать (и считаться) искусством, если оно – остроумное (или просто непонятное) высказывание, оформленное каким-либо удивительным образом. А остроумные высказывания – это же именно то, что я могу. Wow! В смысле, мамочки. Держите меня семеро, это же ОНО.
Мне, конечно, неправильно тогда показалось. Но моё наивное понимание того, что такое искусство и, главное, уверенность, что я вот это прекрасное и удивительное тоже могу, стало для меня настоящей опорой. Теперь ясно, что делать! Можно приступать.
Одно из ярчайших воспоминаний моей жизни: я сижу на балконе, крашу оставшейся от ремонта нитроэмалью найденную на улице доску. И уже знаю, что на ужасном горчичном фоне будет изображён осёл и кривая (я не умею не только чертить шрифты, но даже писать мало-мальски пристойным почерком) разноцветная надпись: «Нежность ослика живородящего след оставит в сердцах». И ещё знаю, что как только найду голубую краску, покрашу ею овальный фанерный щит, тоже найденный на улице, нарисую белые облака, оскаленных по-вампирски пионеров в школьной форме и воздушные шарики; на шариках будут буквы, из которых сложится слово «У Ж А С». Дело, стало быть, только за голубой краской, но ничего, дорисую осла и сразу её где-нибудь раздобуду.
То есть я сижу, занимаюсь никому не нужной фигнёй, планирую следующую никому не нужную фигню, а с неба на меня проливается, страшно сказать, божественный свет, и я – золотая пылинка в столбе этого света и одновременно – сам столб. И заранее знаю, что теперь так будет всегда, ну то есть как минимум в те моменты, когда я буду при деле, вернее, при ДЕЛЕ, все буквы очень большие, до неба, и я тоже до неба, а небо – до меня.
Так началась жизнь. А что там были за картинки с кривыми буквами, не имеет никакого значения, потому что с точки зрения небес, на которых я с тех пор хотя бы отчасти обитаю, нет никаких картинок, только столб света и золотая пыль.
– Я никого ничему не хочу научить. Нет у меня ни такого желания, ни даже уверенности, будто, если вдруг захочу, смогу. Я вообще не слишком верю в обучающую силу каких бы то ни было записей, включая так называемые священные тексты.
Но что действительно можно сделать – это ободрить тех, кто самостоятельно пришёл к чему-то более-менее сходному с тем, что пишешь ты. Пусть знают, что они не одни такие психи, и вообще не психи, а ровно наоборот. Подобная поддержка для меня когда-то была бы бесценной, пусть она теперь будет у тех, кто хотя бы отчасти похож на меня.
– Так называемый реализм (то, что принято называть реализмом, хроники душного замкнутого мира без намёка на выход наружу, без единого шанса даже на сквозняк извне) на поверку обычно оказывается мошенничеством, преднамеренным или нет – иной вопрос. А так называемая сказка исполнена подлинной, живой правды гораздо чаще, чем может показаться. Даже не потому, что иносказание – легкодоступный способ говорить правду, просто всякая жизнь при должном к ней подходе – это terra incognita, восхитительная, страшная, сложная, многоцветная, непредсказуемая, где может случиться всё, что угодно, и слава богу, что так, потому что предсказуемые варианты нам вряд ли понравятся.
– Немного досадно, что прекрасный, ёмкий и точный термин «метареализм» («метафизический реализм») давным-давно занят замечательными поэтами (Ольга Седакова, Алексей Парщиков, Аркадий Драгомощенко, Виктор Кривулин, Елена Шварц и ещё полтора десятка таких же значимых для русской поэзии имён). Этот термин идеально подошёл бы мне для самоопределения, но он, повторяю, занят, не толкаться же локтями. Следовательно, метареалистом мне не бывать.
Ладно, значит, никак не стану называться, так и буду вызывающе торчать из вашего культурного контекста не называемым никем.
– У меня неоднозначное отношение к разного рода наградам и премиям: литература не кажется мне той областью деятельности, где кто-то может победить, а кто-то проиграть. Однако у меня есть литературная награда, которой я дорожу, – Order of Dodo of Honour, он же орден Почетного Додо, учреждённый совместно Институтом книги и сообществом сети книжных магазинов «DodoMagicBookroom» для поощрения заслуг перед российской словесностью и читательской/зрительской аудиторией в области фантазии, воображения, жизнеутверждения, созидательной игры, остроумия и человеколюбия.
Кроме меня, кавалерами ордена стали Нил Гейман, Юрий Норштейн, Джоан Харрис и Евгений Клюев. В этой награде прекрасно всё, особенно сам орден из войлока оранжевого цвета и тот удивительный факт, что моё имя в ряду награждённых выглядит вполне логично. Не то чтобы оно там необходимо, но действительно вполне может стоять.
Внезапно лицом к лицу столкнуться с логикой, в рамках которой твоё существование допустимо, само по себе награда для вымышленного автора-персонажа вроде меня.
– Как и майор Бриггс из сериала Дэвида Линча «Твин Пикс», я (не совсем безосновательно) боюсь, что любви может оказаться недостаточно. Но делаю вид, будто ни черта не боюсь.
– Пространство текста куда более пластично и податливо, чем пространство материального мира, и при этом имеет на него несомненное (хотя в большинстве случаев опосредованное) влияние. То есть текст является инструментом не только познания, но и преображения реальности; вопрос лишь в том, насколько пишущий этим инструментом владеет. И осознанно ли действует.
Я – да.
– Мои амбиции непомерны. Мне нужна власть над миром, и ничего, кроме власти над миром.
В каком-то смысле эта власть у меня есть.
А меня – нет.