Бывает так. Свидетельствую.
Идём мы – я, брат мой Николай и мама – густым ельником, разбитой тракторами дорогой, держась травянистой обочины. На покос. Отец уже там, ушёл раньше – дымокур от комаров и слепней развести да чаю наладить.
Останавливается вдруг мама, молчит минуту, говорит после:
– Василий умер.
Василий – это муж старшей маминой сестры, тётки Матрёны.
Мы ни слова с Николем. Что тут скажешь?
Пришли на покос. Чаю смородинного попили. Часа четыре, с перекурами, покосили.
Сидим возле дымокура. Обедать собрались.
Свернув с дороги, подъезжает к нам по кошенине на велосипеде Шурка Сапожников, мой одноклассник, и говорит, обращаясь к маме:
– Тётка Васса, на почту позвонили, у вас умер кто-то в городе.
Мы – я, Николай и отец – остались на покосе, мама отправилась домой.
Ну, после выяснилось: умер дядя Вася, муж тёти Моти. Вроде и не болел. «С сердцем чё-то». Как раз в тот час, может, и в ту минуту даже, когда мама остановилась по дороге на покос и нам об этом объявила, и отлетела его душа от тела.
С мамой подобное случалось часто. Такое было, например. Она – на кухне, я – в прихожей, читаю книгу. Кое-что спросить у мамы надо, мельком думаю. Выходит мама из кухни и отвечает мне на вопрос, который вслух я не успел ещё задать.
Была она женщиной мудрой и натурой тонкой. Многие женщины приходили к ней за советом, зная, что посоветует она от сердца и верное, поделиться ли своими горестями и секретами, зная, что никому она этих секретов не выдаст.
Отец был как тот израильтянин, в котором нет лукавства. Мама ему иной раз, улыбаясь, так и говорила: «Ваня, ты прямой, как оглобля, бесхитростный, подкривить бы тебя чуть-чуть – всем бы, наверно, от этого легче стало». – «Какой уж есть», – отвечал ей прямо Ваня.
В школе ещё учился, в последних классах, перечитал я всего Бальзака, «зелёного», в 24 томах, после не перечитывал, но с той поры помню, как Бальзак писал об одном из своих героев, Растиньяке: типичный южанин – кожа белая, волосы тёмные, глаза синие. Отец подходил под это описание. Только глаза у него были не синие, а серо-голубые. Коренной сибиряк. А предки его, ну и мои конечно, по смутным сведениям, дошедшим из давнего времени до нас, пришли в Сибирь с Русского Севера, с Поморья, ещё в XVII столетии.
Мама была южнорусского типа – тёмно-каштановые волосы, карие глаза; круглолицая.
И с её стороны предки появились на сибирской земле в XVII веке, так и жили на бывшей территории бывшего Енисейского полка, то есть являлись «первобытными русскими жителями Енисейской губернии».
Из моей книги «Была бы дочь Анастасия»:
«Сибирь. Суровая, как сукно, как кожа с мездры ли, – не для изнеженного, одевающегося в порфиру и виссон и каждый день пиршествующего блистательно, не каждый сносит: и нам, государь, сиротам твоим, с студи и с босоты и голодною смертью погибнуть; морило нас всякою нужею и стужею знобило; и мы, государь, в походе лошадьми опали, и голод, и великую нужу, и стужу терпели, и лошадину, государь, с голоду ели; в Енисейский острог еле живы приволоклися, испухли, и оцынжали, и позябли, – и из моих прадедов, казаков-первопроходцев непоседливых, кто-то под этими отчаянно-докучными строками, может быть, подписывался именем своим, может, и прозвищем, а то и просто крестик ставил, закорючку ли, – даже и сердце защемило, лишь представил. Суровая-то суровая, ну а роднее места нет на свете. За четыре без малого века пребывания здесь, на енисейской земле, моих предков в позвоночник мне, в костный мозг любовь и привязанность к ней, к землице этой, словно ржа в железо, въелись – не вытравить; и надо ли – как-то и с этим вот, пусть и с тревогой, но живётся».
Здесь, на енисейской земле, сложились и наши характеры, нравы и обычаи.
Приехав в Ленинград, был приятно поражён: какие здесь отзывчивые люди! Выпивая с тобой, обещают тебе всё возможное и невозможное. Ничего, конечно, под разные оправдания и объяснения, не исполняется. В Сибири: попросил ты что-то у человека, сразу он ничего тебе не скажет. Подумаю, мол, посмотрим. Назавтра: или скажет, что помочь он тебе не может, или пообещает и уж в «лепёшку расшибётся», но обещание осуществит.
Ну это так я.
Первый раз надолго, на три года, отбыл я из дому – попав служить на Тихоокеанский флот. По дому тосковал, но так, как будто тоска эта висела на лямках у меня за спиной. Всё время думалось о том, как бы выспаться да досыта поесть.
Демобилизовался. Год проработал в яланском ДРСУ, разнорабочим.
На следующее лето уехал в Ленинград и поступил на исторический факультет ЛГУ, кафедра археологии.
Вот тут затосковал по-настоящему. Иной раз думал: брошу всё и улечу домой. Чтобы этого не сделать, ехал в аэропорт Пулково, представляя, будто жду свой рейс в Красноярск, выпивал чашку кофе, часа через два, вдоволь себя наобманывав, покидал аэропорт. После поездке в аэропорт нашёл замену.
Денег, ясное дело, не хватало, подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал звучать метроном в невыключенном с вечера репродукторе. И когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Приходил со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий возвращался в свою «дворницкую» комнату. Заварив крепкий чай, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко родительскому дому, по родным, близким мне и любезным моему сердцу людям.
Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне знакомых героев, моих односельчан, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайший поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, единственной отличительной чертой которого были только галифе. Что к чему, теперь не вспомню. И имени которому иного не нашлось как только Герман. А почему я так его назвал, теперь и не скажу. Белым днём, как деревенским людям подобает, он у меня в романе не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью или перед клящим морозом. И не на яву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту. И портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело – словом, как мог мой Герман, так и зловредничал – и по моей, как мне казалось, воле.
И вот однажды, около трёх часов ночи, выпив к тому времени кружек пять чёрного, как дёготь, чаю, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего напрокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет» – в виду Ялань романная, естественно, имелась, – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела.
Из романа «Ялань»:
«Человек в галифе прошёл к голой кровати, не продавив панцирной сетки, опустился на неё и сказал:
– Я буду здесь жить.
Висевшая в углу летучая мышь сорвалась, заметалась по дому, села на икону. Плохо державшаяся икона соскользнула с божницы, упала на пол и раскололась.
И погас повсюду свет…»
Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – будто дохнуло серой в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта и лёг спать. К той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, до этого спал на полу. Сидя на этой раскладушке, я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту».
И задремать ещё – как будто – не успел, и вроде слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде. И иду. И открываю – тоже вроде.
Входит герой мой – Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок – шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников.
Вздёрнул Герман брови – упали пробки на пол, но беззвучно – и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот: «Похоже?»
«Похоже, похоже», – отвечаю я, отклоняясь от его пальца.
Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил. Хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов. Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася Очкарик, один из первых в городе фарцовщиков, оттянувший, в общей сложности, за эти славные дела двадцать четыре года на разных «стройках», на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь. Подумал так я и пошёл к себе. Будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву…
И вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?..
Вошёл я в свою комнату и снова лёг на раскладушку. Будто. И не успел ещё уснуть, как будто вижу: дверь отворяется, и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета – в летнем платьице, бледно-голубом, в белый горошек, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и – тут уж точно – против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, – страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же – а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно – увернулась от меня тенью и стала пятиться, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, словно была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось – не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет, – а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине – будто оглох я – извне ни шороха, ни звука, кровь только барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой – или не с девушкой, но с кем, не знаю, – несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её наконец-то в углу, возле как уголь чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, – я чуть от ужаса не помер – тело, по-девичьи тугое… И я завыл – кричать не мог: жуть дикая перехватила горло.
Свет – вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то – чаю-то столько перед этим потребил. Видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый – но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, – тот всё же живой, этот – скорее – как цемент или древесная зола; рассеян ровно – нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто – саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие – без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь – ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке. Каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися от подлого страха поджилками, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру. И вот ещё: явился Герман в коридор из мрака – площадки лестничной за дверью будто бы и не было – был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же – густо-чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение – что улицы там, за окном, нет и быть её не может – меня тогда нимало не смутило.
Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася Очкарик. Растолкал он меня, склонившись низко надо мной, – очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, – дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего, тоже бывшего фарцовщика, по прозвищу Жжёный, до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время – поднадзорен), а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал. Да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает. А Машка – та уже и задремать успела – метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно стриж в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила.
Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи Очкарика ещё и опохмелкой – допивали они оставшийся с вечера портвейн, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив это жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. А после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг – и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл, – то ли военный, то ли участковый – в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить – лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечен, а рана – йодом сдобрена обильно.
Сон вроде сном, но дальше пуще.
В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые. Кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки. А в селе нашем старинном вместо коренных, уцелевших после всех перетрясок начали селиться новые, не привычные для нас по первости – как по облику, так и по своему поведению – люди. Бичи.
Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, лет тридцати, невзрачного, тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять было трудно – дух от его нестираного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп, – говорили про Аркашку добродушно старухи. – Запашистый». Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин, Плетиков Василий Серафимович, – вот на него днями и батрачил Аркашка за стакан бражки, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствии «Ялани». Описал и – с лёгкой душой тогда, в чём и раскаиваюсь теперь горько – смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную. Как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное.
Происходило дело так в романе (роман – условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся Аркашка домой (а в избах выстыло – всё же зима, в разгаре сретенские морозы) и сразу взялся растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился – не мог больше, пьяный, на ногах держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула – довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся – там оказалось заперто – и заперто изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. От дыма забился он, Аркашка, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью.
Из романа:
«Витька забрался в разбитое им окно. Горел пол. Дым разъедал глаза и запирал дыхание. Витька нащупал кровать, обжег об раскалённую дужку руку и резко её отдёрнул. Кровать с панцирной сеткой была пуста. Он пробрался к окну, отдышался, набрал в лёгкие воздуху и, минуя горящие половицы, направился в другой угол – к охваченной огнём стене. На другой кровати горела постель, Аркашки на ней не было».
Ну и вот. Учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу. Сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань. Уже отъевшись, отоспавшись, бродил я среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа – один, без девушки, в чём и отличие), завернул на изобилующую осиротевшими избами улицу, с чёрными развалинами дворов и амбаров, занесёнными снегом, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был обитать Аркашка: бывает – рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны о ту пору, не взошла ещё. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там.
Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского. Ни двора с ним рядом, ни кола – всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, добрался. Попытался я открыть дверь, подёргал за скобу. Либо заперта была дверь оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, – не подаётся. Ощупал рукой притолоку – в темноте не разглядеть было – петля свободная, замок в ней не висит, палочка, как у нас обычно делают, из дому уходя, вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно – и будто с месяц так уже стояло, – снег не валил уже давненько – дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий – не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако – заколотилось вдруг тревожно, – что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, – чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из глядящих в улицу окон выбил и забрался в дом – горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена-казёнка вблизи печки, – сквозь скучившийся дым огонь жёлто просвечивал. Позвал я сначала раз да другой громко – но только в пламени трещит – никто не отозвался. Искал в избе – двери в другие четвертины досками были заколочены, – искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб – доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет – жар и оттуда уже, сверху. Кровать – добрался до неё – постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари – и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки. То ли ещё не вернулся – пьёт где-нибудь или, напившись, спит у кого-то из бичей. То ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить. Были на окнах резные наличники – на заглядение прохожим – и те успел содрать, спалил – сам их не мастерил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри – проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел – лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… Но это маловероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то.
Склоняясь к полу, где тот ещё не пылал (дым внизу чуть реже), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой – попалась под руку какая-то – теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях – не забрался ли на них Аркашка спьяну, – провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, – даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил.
Стою.
Народ начал подтягиваться – по одному подходят и ватагою. Разговоры – то ленивее, то бойче. И – где он, Аркашка, – никто толком не знает, гадают только, но гадать – не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспоминают, а дня за два, за три ли до этого. Год назад и я его встречал, мол, кто-то так шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович – тот уже тут – к нему все сразу: должен, мол, знать – нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил – смеются все: конечно, дескать, до отвалу, – в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком, – не в кою пору было протрезвиться ей, – мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду.
Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но – как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь на ощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, – так же, как он, ладонь ожёг об её дужку.
Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить было бесполезно – высох за век под хорошим карнизом – часа за три в золу обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли – то, что осталось от бывшего интеллигентного человека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст – от огня сначала, а потом от мороза – снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебно-медицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака, ту – в вытрезвитель.
Дня через три Чапаиха вернулась – поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ноги, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку – к Чапаю, сожителю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал.
Из романа:
«Аркашкин труп положили в картонный ящик из-под телевизора „Горизонт“ и увезли в Елисейск на экспертизу».
Совпало и это.
В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили – в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, – переложив его, покойного, из картонного ящика из-под телевизора «Горизонт» в дощатый – из-под мыла «Душистое», – подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, – в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову Чапаю топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая, и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице – то в обнимку, то раздельно – хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, – за грех и вспомнить! Чапай он (был уже) – потому что по имени и отчеству Василий Иванович, ну а Чапаиха – понятно.
Из романа:
«Что же за праздник-то сегодня? Поют в Ялани… или уж чудится?.. да нет… Дней двадцать… Или плачут?.. Или кажется… да нет, не кажется… Седьмое… Вышел Олег в Ялань, поравнялся с бывшей церковью и увидел под нишей с поблекшей Анной Пророчицей снегом припорошенного, скорченного, как зародыш, Карабана. Разорвали собаки штаны на нём и выгрызли у трупа мякоть. Долго стоял Олег, долго не мог оторвать глаз, мёртвого сопоставляя с живым… по образу, что в памяти остался… не сопоставить…»
Года через два, наверное, после того как это было написано, приехал я на родину. Рядом с родительским стоит старый пятистенник, в котором в последнее время жил бич Малафей. Тут, смотрю, окна заколоченные. Спрашиваю у мамы, где хозяин? Мама говорит: «Умер наш Малафей, мы тебе разве не писали? Зимой ещё. Похоронили. И Карабана тоже уже нет. Как Малафея похоронили, выпили хорошо они на кладбище, шёл Карабан оттуда домой, прилёг или упал, в снегу около церкви, замёрз до смерти, собаки стёгны у него погрызли».
Я – так мне казалось – придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни.
Самое горькое – про отца.
В 1990 году в издательстве «Советский писатель» вышла моя книга. «День первого снегопада». Название не моё. Моё было – «День Покрова». В издательстве сказали, что «покров – это когда бык тёлку кроет», вынудили меня поменять название, категорически. Поменял. В первом романе «Зазимок» герой Олег, получив сообщение о смерти отца, едет на похороны.
В романе:
«Тихий лес. Здесь и ветра нет, и носа он сюда не кажет, только дружок его вертится – сквознячок кладбищенский, лист потрепать – у него и силёнок-то, а на другое что не хватит. Упали с черёмухи отцу на лицо две капли, на веки прямо, и не разбились, стекли по вискам, как бусины хрустальные. Взглянул на них Олег – и не удивился; и других чувств, кажется, никаких – будто плыл долго, на берег выбрался и впал в беспамятство. Только тот мальчик, маленький, босой, который так и не высказал тогда – ни тогда, ни позже за всю свою жизнь – слова такого: папочка! – взметнулся, забился, как в падучей, пришёл в себя, попробовал вырваться, но в горле застрял и задохся, задохся и скорчился. Подкосились ноги – так, будто сзади кто подкрался, полоснул ножом и перерезал сухожилия. Упал коленями в глину. Ткнулся щекой в щетину белую. Сказал:
– Папка, – пустым, бессмысленным, бумажным, как искусственные цветы на могилах, ощутил это слово, не умом ощутил, а сердцем, но не своим как будто, а того, задохшегося в горле мальчика, и произнёс:
– Отец, – и легко стало, легко: заплакал…
Сорвался лист с черёмухи, упал отцу на руку.
А потом смотрел кто-то на скоро растущий холм бурой глины, брёл кто-то обратно в Ялань, входил в дом кто-то, мыл руки, раздавал гостям полотенца, садился за стол, пил водку из доверху полного стакана, не закусывая, видел – не видя, слышал – не понимая слов собравшихся за столом людей, и думал: не понимаю… не понимаю… ничего не понимаю…»
Мой отец умер через шесть лет после выхода этой книги.
Совпало всё. День смерти. Погода. Но когда с черёмухи отцу на лицо упали две капли, мне стало совсем плохо: подкосились ноги – так, будто сзади кто подкрался и перерезал ножом сухожилия… – дважды отца похоронил.
Было подобного немало, да говорить здесь обо всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Понедельник, 13 сентября» – назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, – рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших «военнопленных», а потому и – лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в понедельник, тринадцатого сентября, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины самодельное винишко из бутылки, раз, да другой, да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист – случается у них такое не впервые – останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого.
Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой. Сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша – газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут – заходит в дом и говорит нам, мне и отцу, и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окошка, где светлее. «Слышали, – говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, – Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихаря – охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой – молоток – колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался – значит промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза – не по своей, по чьей-то будто воле – поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил – вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: сентябрь, 13, понедельник – чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё – так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального.
Из рассказа «Понедельник, 13 сентября» (сборник «Круг», 1985):
«Рванулся Михаил Трофимович, словно там, за спиной, страшное что увидел, откинулась его белая голова назад, и уставились его бурые глазки в синеву неба. И сбылась вынесенная из детства мечта: под самое облачко взмыл он на фанерном аэроплане с грейдерским „штурвалом“ и „троном“ грейдерским, мёртвую петлю выкинул. И ещё повторил бы. И ещё… Но не выдержал нагрузки, отказал износившийся мотор старой стиральной машины. Спокойно, от всего отрекшись, едва-едва – то ли поднимаясь, то ли опускаясь – планирует над островом в струе прозрачного воздуха деревянная птица. Несёт она пассажира своего сквозь застлавший путь вороний пух, и медленно-медленно сентябрьский день перестаёт быть светлым, вода – холодной, а небо…»
Кстати, уж коли речь зашла об этом рассказе. Подредактировали его тщательно, меня не известив об этом. Вёрстку смотрел, всё было нормально.
Ну вот, к примеру.
У меня:
«Так вот, остров, говорят, если смотреть на него с вертолёта, напоминает огромную разноцветную палатку».
У соавторов:
«Так вот, остров, говорят, если смотреть на него с вертолёта, в стародавние времена напоминал огромную палатку».
В какие стародавние времена, на каком вертолёте летали мои соавторы?
Таких там перлов очень много, не стану все тут приводить. Когда увидел, испугался. Но исправить эту околесицу было уже невозможно – сборник скоро раскупили.
Совпадение ситуаций – и, надо сказать, только таких, которые заканчивались трагически, обычно чьей-то смертью; чтобы смешное и весёлое что-то из моих рассказов повторилось после в жизни, такого не было ещё – ситуаций, обозначенных и обыгранных мною сначала в моих опусах при помощи, как мне казалось, только моего воображения, без постороннего вмешательства, с событиями, совершающимися затем в реальном мире, имело место лишь тогда – жаль, что я понял это с опозданием, – когда, вводя в повествование героев, я не менял ни их имён, ни их фамилий настоящих; с как бы замаскированными сразу персонажами, пусть даже и заимствованными мной из хорошо знакомой мне действительности, но прикрытыми чужими именами, как кожею козлят, подобного не происходило. Умом бессилен это как-то объяснить я, не сумею; наитием решаю, что самым верным для меня тут будет помолиться – помолиться, как получится, – за себя, злу, хоть и неосознанно, но, может быть, потворствующего, а заодно и за своих героев, даже и выдуманных, прототипов в сущем не имеющих, в душе моей, как в общежитии, пообитавших. И: Господи, – вдруг проговариваю непривычно, – Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешного… – и ничего вроде – проговорилось.
Как я себя чувствовал, когда узнавал, а узнавал об этом я всегда внезапно, как подкарауленный, об очередном случае воплощения в жизни одного из моих вымыслов с нерадостным исходом? Да так, примерно, – подобие, конечно, слабое, – как будто получил ты неожиданно удар под дыхло, или как тогда, когда после шальной ночной попойки просыпаешься ты назавтра и начинаешь, рефлектируя, одно за другим, будто из норы лисят позвягивающих, вытягивать из затуманенной похмельем памяти то, что ты выделывал вчера – ходил, перед самим собой кобенясь или выпендриваясь перед девочкой, по карнизу, спускался по водосточной трубе с крыши шестиэтажного дома, прыгал с моста в Неву и многое другое, равное по безобразию, припоминаешь, ёжась от стыда, эти подвиги и, с леденящим душу ужасом, зарекаешься такого впредь не вытворять, зарекаешься и благодаришь Бога за то, что сохранил тебя, недостойного, помиловал, червя худоумого, – так, приблизительно, или: как будто заприметил мельком уголками глаз сакраментально недозволенное, – и так, возможно. Ладно хоть то, теперь вот думаю, что старимся мы со днями: умеряет в нас старость задор жеребячий, обращая сердце на иное, ещё при этом из ума совсем не выжить бы.
После того рассказа злоименного я больше года не писал – не накрапал тогда ни предложения – не то что от буквы, но и от знака препинания с души воротило какое-то время, – не считая редких, коротеньких писем родителям, в которых сообщал им, что жив покуда и здоров, о том же и у них справлялся и желал им того же, а также той блудокаракульщины, которой приходилось заниматься мне в ту пору на работе в одном из исторических музеев.
Провоцировал ли я эти неладные события, изображая их прежде литературно, предвидел ли их каким-то – непостижимым в нормальном, не взбудораженном словесным вихрем на бумаге, состоянии – образом, когда от длительной бессонницы, злоупотребления крепким чаем, мысли приобретают силу оракула, или же было это тем, что священник Павел Флоренский называл галлюцинацией о будущем, так или иначе, в любом случае не нахожу себе успокоения, хотя страшнее, полагаю, всё же первое: ведь коли так оно, то явно тот, которого добрые люди именовать вслух отказываются, подначивает тебя и подспудно внушает тебе ход развития сюжета – а ты-то думаешь, гордец самонадеянный! – но и второе – тот бы и краше, да рот, как говорится, в каше – что тут страшнее, то или это, когда и то и другое, как заподозрить можно, от лукавого?
Ходил я, неведением отуманенный, и во Князь-Владимирский собор, бывал я там и раньше, конечно, когда душою омрачался, впадая в тяжкий грех уныния, а после и по этому конкретно поводу, стоял с вопросом пред иконой Божьей Матери и, покидая храм, зарок даже давал, что сочинительством не стану больше баловаться. Но – обещался кто-то там не лезть куда-то… – всё же пишу, и эти строки – в обличение. Однако с именами я теперь уже не так беспечно обращаюсь. И тем не менее: помилуй меня, Боже. Верую – Господи, помоги моему неверию; не две ли птицы продаются за ассарий, и хоть одна из сих упала на землю без воли Отца?.. и не гораздо ли мы лучше многих малых птиц?.. – и верю, что, хоть и несть пластыря приложити, не множу в мире зла, сознательно по крайней мере, своею скромной писаниной, и что рукой моей – рукой, по выражению блаженного Феодорита, колесницей слова, не тот – кромешный – управляет, чтобы себя развлечь в кромешной скуке, и что не виноват я в чьей-то смерти, даже и невольно, слаганьем букв… верю я и… всё же надеюсь, что не по чьему-то лихому произволу, а по щедрому замыслу Твоему, Господи, человеку назначено творчество, – ибо по образу же Своему, – и мне, убогому, такое выдалось вот, – а потому оно предполагает и какое ни на есть предвидение, – вот и моё, немощное и периферийное, – не бесовское же, тешу себя надеждой, наваждение, – умолк иначе бы, писать бы перестал.
И вспомнилось ещё мне выражение латинское: Fortis imaginatio generat casum – сильное воображение порождает событие.
Бывает так.
Так есть. Моё свидетельство тут.
И вместо послесловия
Не уехал бы я с малой родины, не получился бы из меня homo scriptor. Нужды бы в этом у меня не появилось. Уверен. Так как не тосковал бы ни по дому, ни по малой родине. И не пытался бы там побывать хотя бы образом таким – через письмо. Зачем писать о них, когда всё рядом? И не пишу, когда живу в Ялани. Как чистый лист. Дел и без этого хватает – наполняюсь.
Может, конечно, и затосковал бы, но только не по дому своему земному, а по иному чему-то, даже, возможно, и по Дому, но с большой буквы, высшему Отечеству. Мы же тоскуем по Нему.
Никогда стать романистом не хотел, и в мыслях не было. Только вот археологом. И с малых лет.
Я и теперь не осмеливаюсь назвать себя писателем. В поезде, с незнакомыми людьми, на вопрос, чем я занимаюсь, отвечаю: археология, рыбалка. При этом возникает у меня лёгкое чувство стыда. Что оно, чувство это, означает? Как объяснить его? Не своим делом занимаюсь? Не тем, чем должен и к чему был предназначен Божьим Промышлением?
Может, поэтому и нет у меня писательских амбиций? И не горжусь своим трудом. Будто не мой он. Странно.
Не отверг ли я более интересные и полезные возможности?
Мог бы стать пожарным, например, разведчиком, контрразведчиком ли. Или спецназовцем. Скорей всего, остался бы в профессии. Археологии. Но ведь и там пришлось бы мне литературой заниматься. Научной. Отчёты. Монографии. Статьи.
И если в художественной литературе я каким-то странным образом, неосознанно предугадываю будущее (надеюсь, что не провоцирую), то в литературе научной вынужден был бы осознанно предугадывать прошлое.
Ну, что-то вроде.
И последнее.
Раньше мне иногда казалось, что некоторые куски моего текста написаны не мной, а кем-то другим. Но кем?
Работал я в то время по ночам, днём пытался отоспаться. Не всегда мне это удавалось. Чаем поддерживал себя.
Перечитывал после написанное мной предыдущей ночью и диву давался: будто некоторые абзацы вписал в мой текст кто-то другой, я, точно, видел их впервые.
Я не писал на пьяный ум. Неверно. Писал, конечно, и когда писал, восторгался бурно сотворённым – ай да сукин сын! как-то похоже, – но, протрезвев, выбрасывал «шедевр» – полнейший бред, чудовищную чушь. А надо было сохранить? Может, и надо. После посмеяться.
Был я в то время, когда набивал свой текст, на месте, за машинкой? Не знаю. Да вроде был.
Замещал ли меня на какое-то время кто-то? Не знаю. Ни с кем вроде не договаривался.
Ночью стал спать, а днём работать, эта иллюзия исчезла.
Вот.