Я начал писать в городе Ленинграде, и благодаря Ленинграду, и никуда уже от него не денусь. Произошло это на канале Грибоедова, угол Гривцова переулка, в средней школе № 253. Полгода я проучился там в пятом классе, а классной у нас была Надежда Александровна Кордобовская, и лучшей учительницы в жизни быть не может. Мы в ней души не чаяли, хулиганы и отличники, с ней жить лучше было, она умела каждому так показать лучшее в нем, что получивший кол за диктант мог заплакать от благодарности, что она в него верит и сегодня ошибок уже меньше. И Пушкина мы по малости лет учили из любви к ней, а не к Пушкину.
Читатель превращается в писателя постепенно, хотя скачок происходит сразу. Мое поколение росло на ясном перечне книг. Барто-Маршак-Михалков-Чуковский, Гайдар-Носов-Катаев, сказки всех народов мира и Джанни Родари с его классовой борьбой фруктов и овощей. То было время хороших книг! Классика еще жила и светила. Луи Буссенар, Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн – и в нарушение ряда ономастики кэптен Питер Блад. Дюма, Гюго, Диккенс и Джек Лондон входили в нас неким параллельным потоком, где никто никому не мешал.
Первой книгой, которую однажды утром в воскресенье я прочитал самостоятельно, был «Мальчиш-Кибальчиш». А первая прочитанная книга – это лишение литературной невинности; это отпечатывается навсегда; это немало задает вектор литературного мировоззрения. О нашем активном коммунистическом мировоззрении родное книгоиздание заботилось; хотя вышло из этого не то, на что они рассчитывали.
А Надежда Александровна наша, лит-ра и русск. яз., вдыхала в нас литературу как главное в жизни, Новый год был морозный, а на каникулы мы получили задание: написать стихотворение о зиме. О таких заданиях вспоминают только вечером накануне.
Я знал, что напишу это плевое стихотворение легко и быстро. И, сев за стол, придумал рифму «морозы – березы». Через час, ничего больше не придумав, я впал в панику от неожиданной и полной бездарности.
За окном, вдоль Садовой, с железным воем пикировщиков летели ночные трамваи. Родители не обращали на мои муки внимания, дед посмеивался, но спать меня не погнали. В два ночи, уплывая в витые дали, я домучил свой шедевр. Правда, в первой строфе было четыре строчки, во второй – пять, в третьей – шесть, а в четвертой – семь. Однако в этом безумье была своя система, согласитесь. Не все строчки рифмовались, но «дичи – добычи» я помню.
Если первым чувством от соприкосновения с творчеством явилось тоскливое бессилие, то вторым было чувство безысходного позора. Я нес свой позор в класс.
Вот с этого дна начался путь вверх. Во-первых, потому что положения ниже и провала полнее все равно уже быть не может. Со дна воронки любой путь ведет вверх. А во-вторых, кроме меня, никто в классе вообще ничего не стихосложил. Хотя клялись, что пробовали.
А пятых классов в том космически далеком 1959 году в нашей школе было пять, и в каждом – по 45–47 человек. Время было такое. Победители вернулись с войны и родили детей. И вот во всех пяти пятых классах наша Надежда Александровна читала мое, с позволения сказать, стихотворение. Как лучшее. И почти единственное. Там еще штуки две набралось, так они были вообще. Ну не Лицей. Что делать. Дворян нет.
Много лет спустя, вспоминая, я вдруг перевел свой успех в конкурсный формат и получил первое место из двухсот тридцати (выпуска кадетов Вест-Пойнта, как же). Навара нет, но осадок остался.
…И ты думаешь о будущем, прикидываешь, кем быть, и профессия писателя (потому что поэт – это слишком негарантированно оказалось) представляется подходящей. Вот Шолохов, говорят, много зарабатывает. Не надо каждый день вставать рано на работу. Слава. И за границу пускают. Определенно это хорошая профессия.
Ты еще не читал Достоевского и не знаешь, что любовь вспыхивает в сердце – а голова в это же время прикидывает социальное соответствие и размер приданого. Но когда голова обсчитывает и одобряет то, что сердцу хочется, – значит, желание искреннее. Не смейтесь над простодушным детством – его мудрые инстинкты не маскируются.
…Школьные стихи были отроческими виршами, а первый рассказ был классикой начинающего идиота. Я был круче Бухова. Главный герой был итальянец, и он приехал в Нью-Йорк чистить обувь, но прекрасную родину бросил, а миллионером не стал: тоскует страшно. В этом опусе было все, чего я не знал – то есть ничего я не знал; но книги читал и мнение о жизни имел. Много позже я понял причину типичности подобных литературных дебютов: автор нутром чует, что искусство должно отличаться от жизни, это жизнь трансформированная, условная. А как сделать – не знает. И идет по простейшему пути: действие происходит не здесь, не сейчас, не с нашими людьми.
А школу я кончил со своей золотой первым из опять двухсот тридцати же, но классов было уже не пять пятых, а три одиннадцатых и четыре десятых, и школа совсем другая совсем в другом городе. 1966-й год, двойной выпуск, очередная реформа, 1948–49 года рождения, демографический пик. И поступил на русское отделение филфака ЛГУ – исключительно и только сюда и хотел. На тот момент – я и сейчас полагаю – это было лучшее отделение русской филологии в мире. Конкурс у нас был четырнадцать на место, половина принятых – медалисты.
С чего я вообще это пишу? Кому нужны анкеты? Пройдет еще пять лет – и анкеты станут так нужны и важны, что важнее некуда. В школе моей последней мы учились по очень жесткой программе, и всех медалей с серебром было семь на двести тридцать рыл, плюс одну умную свезли в дурдом от переутомления. А на первом нашем филфаковском курсе, триста рыл стационара, я был один такой с нетитульной фамилией неприветствуемого образца. Евреев не брали. Идеологический факультет. Все объясняли: меня не примут. И однако.
Это я к тому, что когда потом меня десять лет закатывали в асфальт – вместе со всем поколением – я их всех в гробу видал. Я не считал их выше себя и не считал их вровень с собой. Весь их официально-редакторский, литературно-общественный и союз-писательско-кэгэбэшный государственный институт имени Игнатия Лойолы. Они были – тяжелая глина на сапогах, просто нужны терпение и силы пройти дорогу.
Литературных способностей, таланта – писателю мало. Нужна неколебимая вера в себя. Готовность пробить стену головой, и еще нужна уверенность, что ты ее пробьешь. Да и время было – по всем самодеятельностям только и читали: «Гвозди бы делать из этих людей». Ох нужно перед стартом ощутить ноздрей запах удачи – хоть раз. Потому что выжить в семидесятые годы тому, кто только входил – было практически невозможно.
Мы ездили в стройотряды на Мангышлак и Таймыр – и это давало характеру больше, чем чтение книг. Когда потом меня мотало по Союзу, по разным работам с разными людьми – тюрьма-то он был тюрьма, да стен за горизонтом не видно, – жизнь входит через ободранные бока, и внутри что-то затвердевает еще незнакомыми формами. И я часто думал потом, что не прошел бы я с гуртом весь скотоперегон от Монголии до Бийска, с мая до октября в седле по горам – не издать бы мне в Союзе книгу. Потому что только в работе с нормальными мужиками ты понял закон: «Не сдох? Ну так паши дальше, нормально».
В университете, общажными ночами с бутылками и свечой, мы соглашались, что писать надо только так, как никто еще не писал раньше. А потом ты много месяцев угрызаешься, что годы идут; а потом наконец садишься за стол, чтобы написать рассказ, какого никто никогда не писал. И тогда оказывается, что ты не только писать – ты и читать-то не умеешь. Вот тогда в четвертом часу ночи охватывает тихий ужас: неужели ты бездарь? и все надежды – пустые? и жизнь – псу под хвост, не будет у тебя ничего!..
Мне было двадцать пять лет, когда я начал читать всерьез. Такой умный, такой образованный, такой начитанный, ай-яй-яй, дурак дураком! Я начал читать не как просто читатель, и не как студент по программе, и даже не как журналист, пишущий рецензию. Я стал читать по слову, по словосочетанию, по обороту, по фразе. Пять, десять, пятнадцать минут на предложение, на короткий абзац. Прогревая текст внутри себя. Чтобы проступили невидимые швы между словами. Чтобы стали читаемы кусты опущенных смыслов и ассоциаций. Чтобы пытаться постичь законы прозосложения.
Боже, сколько гениев оказалось в мировой литературе! Как они были мудры, остроумны, блестящи; как замечательно, как невообразимо неожиданно и точно они умели стыковать слова!.. Что ты читал раньше, куда ты смотрел, хрен с тобой!.. И видишь благородную скупую изысканность «Хроники времен Карла IX» в переводе Кузмина, и мощь Бальзака в «Полковнике Шабере»… в общем, видишь все, что надо, и что мало кто видит на самом деле: потому что ты-то всерьез вознамерился писать так же, но иначе. Ты примеряешься к их фразам, ловишь в мозгу их интонацию.
А если ты хочешь писать короткую прозу – я сам для себя придумал это выражение году еще в 72-м, потому что все рамки и каноны рассказа были размыты совершенно – так ее же надо знать! Были чудные антологии американского рассказа, французской, австрийской, итальянской новеллы. Был полубезумный гений Эдгара По и непостижимый гений Акутагавы Рюноскэ. Был Амброз Бирс, Шервуд Андерсон и О. Генри, Бабель и Зощенко; Борхес еще не добрался до нас, но Юрий Казаков, Аксенов и Шукшин были на слуху; а вот книжки такой, учебника, курса лекций, единой антологии, семинара, – не было в природе. Фигня была разная, и той не много. К тридцати годам я был первым специалистом в мире по короткой прозе. Звучит скромно, но опровержения я пока по жизни не встречал.
Прав был Лем: чтобы проследить и открыть все истоки одного стихотворения поэта, придется исследовать и понять Вселенную. Сущность государства и взаимоотношения художника и власти – вечная тема. Застой семидесятых – огромная тема. Удушение советской литературы в застое – отдельная трагическая тема. Разбивание «молодых-начинающих» мордами об стену – тоже отдельная тема. Как объять необъятное, если его не хочется обнимать, а хочется проклясть и забыть?..
Я писал категорически «нестандартные» рассказы. По композиции, по устройству, по оборотам идеи – непривычные, неоднозначные, ни на кого и ни на что не похожие. И все они были разные. Какой смысл писать два, устроенных одинаково? Я был так девственно наивен, что ожидал редакторских фанфар: смотрите, что он нам принес! И одновременно знал, что новое поначалу обычно отвергают, понимание приходит не сразу. Терпения у меня было море, и упрямства тоже.
Кафку я не люблю, но он был гений. Советские редакторы 70-х оказались милейшие люди. Умные, образованные и доброжелательные. Вспомните мемуары Сансона: славный был человек, а палач – это просто работа.
«Застой» обозначал в литературе следующее. Во-первых, бюджет страны резали, и издательский пирог становился все меньше – а едоков с билетами Союза писателей СССР плодилось все больше: ряды уплотняли оборону, росла конкуренция на опубликование! Во-вторых, любой новый автор рассматривался как возможный источник неожиданных проблем: а вдруг родственник за границей, или негласные претензии КГБ, или задерживался милицией, или официально нигде не работает, или дружит с диссидентом – а в рукописи его скрытые намеки на наши недостатки. А уж укоренившийся член СП точно бенц закатит, если вместо него напечатать молодого.
Из этого следовало, что «самотек» самозваных рукописей сразу предназначался в отбой. Часть его отдавали для подкормки знакомым на рецензию: для того был фонд. Отказ писался, почти не читая, формы были: комплиментарная («хорошо, но, увы, не наша тема»), отшибная («большие недостатки»), советующая («а вы вот так улучшите»), покровительственная («печататься рано, автор в поиске»). А бо́льшая часть лежала, потом выкидывалась, нередко и возвращалась (на то были почтовые средства и ставка зав. редакцией).
«Мартин Иден» был знаковой книгой молодых. Слово «пробиться» не имело отношения к военной или горнорудной теме. Устойчивость на удар, выносливость на давление, стойкость к любым соблазнам и верность своему делу – были качеством необходимейшим и главнейшим. Без этого – литературные способности и амбиции вели к депрессии, алкоголизму, деградации и суициду.
Никто не сосчитает, сколько нас спилось, опустилось, сошло с круга, исчезло. Спивались неинтересно, неопрятно, истерично. Я помню «Сайгон» с его поэтами, гомосексуалистами, наркоманами и стукачами; еще пили кофе на втором этаже над кассами «Аэрофлота», Невский угол Герцена. И Конференции молодых писателей Северо-Запада помню: это была защитная псевдодеятельность отделов культуры и пис. организаций по нейтрализации молодых и сливе их в слепое русло. И самое высокопоставленное ЛИТО города – студию рассказа при журнале «Звезда»: там прощупывали тридцатипятилетних «молодых» перед впуском в литературно-публикабельную жизнь; и как там разнесли отличную повесть Бори Дышленко «Пять углов»: почуяли запах некоммунистического мировоззрения.
А вот богемной жизнью я не жил совсем. Во-первых, меня интересовал только уровень шедевров. Во-вторых, меня не интересовало жаловаться и читать друг друга: «внутрилитературной жизни» я не понимал. В-третьих, меня интересовали публикации и общее признание, а ничьи личные мнения были вообще не нужны. И в-четвертых, я жил с осени до весны на пятьдесят копеек в день, редко на рубль, летние заработки всегда пролетали быстро, пить на халяву неизвестно с кем и зачем я не мог.
Это уже срабатывал инстинкт. Я мог быть последним неудачником – но я не мог войти в клан неудачников. Один – я делал что хотел. Социальная группа – это уже признание своего статуса и судьбы. Это признание своего сегодняшнего положения возможным и терпимым: другие же живут. Это шаг к смирению и озлоблению, к маргинализации как эскалатору судьбы.
Господа: важная деталь! Литературное дело в тоталитарном государстве – производная от политики, да? 1967 год – это израильско-арабская война и разгром наших друзей: следствие – усилить борьбу с сионизмом, а сионистов в литературе окопалось до черта, и ни один не разделял любовь к арабам. 1968 – год великий: это Пражская весна и наши танки, а в Париже и в США – студенческие бунты, революция ЛСД, хиппи, сексуальная, пацифистская и что угодно, но все тлетворно. Вот тогда гайки стали завертывать по периметру.
Но! Даже в 76-м году мы еще не понимали, что мрачное N-летие давно наступило и идет в полный рост! Уже и Кузнецов остался в Англии, и Бродского выдавили, и Солженицына лишили всего и выслали, и Гладилин уехал, – а мы все еще дышали ветром оттепели из шестидесятых, нам все еще казалось, что все наши трудности и беды – это частное, а в общем – мы пробьемся!
Да не писал я ничего антисоветского! Более того: рассказов пять были даже скорее патриотические. Я так представлял. На что через двадцать лет в Штатах один русский журналист хмыкнул: «Прочитав твоего „Дворника“, я и решил валить: у тебя там была антисоветской каждая запятая, каждая интонация, ты что, правда не понимал?..»
Мой интимный патриотизм был там абсолютно честен. Нужно быть самоубийцей и идиотом, чтобы писать не абсолютно честно. Потому что в прозе честность, ум и талант – это смежные понятия. Скривил правду – мир скривил, так кому ты нужен, и самому мерзко.
Ни нынешние поколения, ни будущие нас никогда уже не поймут. Когда печататься было так трудно, так непередаваемо трудно, и так мучительно долго, – писать хуже, чем ты вообще способен, вложив все, что можешь, по самому верху, разбившись в лепешку, – писать хуже этого не имело смысла. Уж если что-то пойдет, что-то останется, что-то издадут потом – так только шедевры. Писать не шедевры просто не имело смысла.
Известность авторов тогдашних молодежных повестей и рабоче-патриотических романов была презираема.
Нашего поколения не было без Хемингуэя. Культ честности. Культ голой честной фразы. Дай нейтральную деталь одним обычным словом – чтобы встал весь подтекст.
Будучи максималистом, я исповедовал старую французскую максиму единственно верного слова. Да и Свифт говорил, что стиль – это нужное слово в нужном месте. Узоры и красоты презирались. Плетение словес – украшение дикаря побрякушками.
Делается чертовски жалко красивых фраз! Изысканных, точных, эффектных, штучной работы. Но! Если надеть стильный галстук, дорогой пиджак, брендовые брюки и туфли ручной работы – ты еще не одет хорошо. Ты можешь оказаться попугаем, манекеном, плебеем. Важен ансамбль. Стиль. В одежде это ясно всем.
При этом. Писатель иногда полагает, что произведение – это набор красивых, хороших, мастерских фраз. Десять страниц – рассказ, триста – роман. О нет. Вещь имеет смысл только целиком. Достоевский писал плохо, а романы великие. Мериме писал блестяще, а Стендаль шероховато-коряво – так у кого осталась книга лучше? Слово работает на фразу. Фраза – на абзац. Абзац – на весь текст, будь то рассказ или роман. Поэтому, скажем, ритм и дыхание плотной короткой прозы не годится для романа – густо, дышать нечем, от метафор не протолкнуться.
Куб из расписных изразцов – это еще не архитектурный шедевр!
Иногда стилистом считают декоратора и инкрустатора. Являет читателю изящные изыски. Тогда Хемингуэй и Бабель – не стилисты? Да нет. Стиль – это родниковая вода, от которой вдруг пьянеешь. Сработать простую фразу так, чтобы читатель повторил ее про себя и запомнил, – вот верх стиля. Когда фраз не замечаешь – а от книги закачало: примерно так надо.
Молодой писатель, если он добросовестен, максималист – переоценивает читателя. Он ставит плуг на слишком большую глубину. Он работает с текстом вначале как каменотес – а в конце как ювелир. Он еще не знает, что читатель глотает текст блоками и проглотит все, поэтому работать можно мазками крупными, как Тернер или Ван Донген: цвета и линии совместятся в желаемую картину в процессе восприятия.
Но! Короткая проза имеет смысл только как закодированный роман! В этом ее отличие от небрежной и необязательной миниатюры-зарисовки. Короткая проза – это «Станционный смотритель», «Легкое дыхание», «Бумажные шарики», «В чаще», «Соль».
Когда ты пишешь короткую прозу – в голове у тебя роман, и из этого романа ты выбираешь крупицы, пробуя на вкус и цвет и подгоняя друг к другу, чтобы маленькая, но объемная и многоцветная мозаика, голограмма, миниатюра – содержала в себе отзвуки и оттенки всего огромного романа, послом которого, синопсисом которого она является. Будучи при этом самостоятельной вещью в собственной эстетической системе.
Через все это и многое другое в первые годы необходимо пройти. Предъявлять себе немыслимые, невообразимые требования. Можно зациклиться на фразе и неделю ее крутить, ничем больше не занимаясь. Можно сокращать черновик и в два, и в десять раз. Презирая при этом мелкость и необязательность окружающей беллетристики.
Да, я мог без труда выстукивать из любимой трофейной «Олимпии Элиты» пятнадцать страниц в день, и друзья – разумные молодые люди, университетские гуманитары – радостно кричали, что это и есть настоящая проза. То есть верить нельзя никому.
Пройдет тридцать лет, и обычный журналистский вопрос будет: «Для кого вы пишете? Каким вы видите своего читателя?» И еще вопрос: «Почему вы пишете?»
Если писатель не коммерсант с конкретным прицелом – ответ всегда один: «Для себя – и для Господа Бога. Который во мне и в котором я и весь мир. А читатель – любой человек, любого возраста, профессии, образования, взглядов – которому это понравится и который поймет это так же, как я сам». Вот люди разные, сложные, многогранные, и в натуре каждого может найтись такая маленькая площадочка, которой он соприкоснется, совместится с такой же площадочкой моей книжки. Так что человек, который идет по улице без моей книги под мышкой, идет в сущности зря.
А вот почему писатель пишет – это равносильно вопросу о причинах и смысле существования искусства. В сорок лет я читал об этом лекцию в Иерусалимском университете, она потом переиздавалась в нескольких моих философских сборниках. Суть в том, что в процессе жизнеобеспечения все животные создают посредством центральной нервной системы прогностические информационные модели. Стая волков составляет план, как загнать и перехватить добычу. Человек с его мощнейшим мозгом оторвался от собратьев на порядки. У человека высочайшая энергетика, он потребляет на единицу своей массы и на единицу производимой работы в четыре-пять раз больше энергии, чем любое животное сходного веса. Его мозг потребляет до трети всей глюкозы организма. Его способность к созданию информационных прогностических моделей действительности, по мере роста культуры, в тысячи раз превосходит необходимую для простого выживания. А разделение функций в усложняющемся социуме резко упрощает жизнь, выживание уже не зависит жестко от единственно верного твоего решения, все подсказано и определено.
Огромная и избыточная способность человека к созданию информационных моделей начинает все дальше отходить от удовлетворения насущных потребностей. И приобретает самостоятельную значимость, становится самостоятельной информационной системой среди прочих, обеспечивающих выживание и развитие человека. Прикладная необходимость исчезает. Обряды охотничьей магии станут через тысячелетия скульптурой, живописью и хэппенингами.
А выкрики для координации действий в охоте или сражении и сообщения об опасности или добыче – превратятся в байки у костра, в мифы, Гомера и великие литературы. Для выживания это не нужно! – но развитые способности и возможности требуют реализации. А сложный многофункциональный социум стирает для автора и адресата разницу между реальным действием и его информационной моделью.
Для массового потребителя д’Артаньян осязаемее и значительнее Дюма, а зритель «Шерлока Холмса» может сегодня не знать имени Конан Дойла. Писатель богаче шахтера и знаменитее солдата, хотя создает только информационные модели, никак напрямую не связанные с жизнью.
А уж в наше электронно-компьютерное время фейков и сенсаций – не важно, что ты сделал, важно, что я написал/снял/изобразил.
Непосредственное преображение окружающей реальности все больше сменяется преображением информации, связанной с реальностью очень косвенно или никак вообще.
Доля и назначение человека во Вселенной – действовать, и любыми своими действиями, фактом существования, преобразовывать мир, окружающую реальность, энергоматерию. Литература – это преобразование информационных моделей реальности. В основе ее лежит инстинкт жизни и действия. Тысячелетия культурного нарастания опосредовали и окультурили этот глубинный первоинстинкт.
На языке синергетики: литература – это структурирование сильно неравновесных вербальных систем из аморфной словарной массы с предельным уровнем языковой энтропии. То есть. Словари дают весь запас слов по алфавиту, скажем. Где каждое отдельное слово имеет свои значения – и только. Литература строит из этой огромной кучи кирпичей стройные здания на разные случаи.
Еще раз. Работа автора-детективщика отличается от работы грабителя банков тем, что: оба создают добросовестную модель ограбления – но грабитель грабит банк и берет деньги с риском сесть, а писатель несет подробный план издателю и получает гонорар, а люди платят деньги за погружение в условную информационную модель.
Вспомните «1984». Журналист создает героя О’Гилви – и людям будет все равно, реальный герой или вымышленный: они адекватны в информационном пространстве.
В аспекте социопсихологии литературное творчество – это самореализация, самоутверждение, стремление к статусу, славе и деньгам.
В аспекте вселенской эволюции – это вкладывание личных усилий в эволюционный процесс на уровне его обеспечения эволюцией информационной.
И тогда понятней становятся аспекты традиционные. Эстетический – как стремление двинуть процесс вперед, создать нечто новое, потребность в создании гармонии и достижении идеала. Этический – как служение этой идее и потребность достичь идеала (что недостижимо в принципе) – потому что стремление к идеалу обеспечивает напряжение всех сил и возможностей, обеспечивает максимум результата, на который ты вообще способен.
А моя любимая Флэннери О’Коннор ответила на этот сакральный вопрос – «Почему вы пишете?» – проще всех: «Потому что у меня это хорошо получается».
Все это – часть устройства мира, и задумался впервые я об устройстве мира, вернее – ощутил некое смутное влечение постичь его во всех связях – тоже в Ленинграде, я помню этот момент, осенью на четвертом курсе, я ехал в трамвае в Университет, вышел на Дворцовой, вместо занятий закурил и пошел по желтой мокрой аллее Александровского сада: пытаясь поймать эту зыбкую паутину, которая связывала трамвай, Зимний, историю Петербурга и Ленинграда, весь студенческий Университет, все любови и дружбы, Советскую Власть с наукой и связь танковых колонн с русской литературой; больше я никогда не переставал думать об этом, а через семь лет я купил во дворе «бука» на Литейном «Домой возврата нет» Томаса Вулфа за пять номиналов, за пятнашку у холодняка, и когда начал читать в своей комнатке восьмиметровой на Желябова, Вулф поразил меня тем самым, томительным стремлением постичь все связи всего в жизни как общее, единое, мировой узор.
Не знаешь ты наших старожилов, сынок, сказал Мэйлмют Кид. Он всю ночь будет поить тебя, лишь бы ты сидел и слушал его рассказы. Кому вы расскажете, глупец, коменданту Бастилии? Классе в девятом меня поразили «Мои скитания» Гиляровского. Это был супермен. И заповедь серьезных ребят я запомнил: «Видел – молчи. Слышал – молчи. Знаешь – молчи». Это не о писателях? Это о том, что любые понты – дешевка. Сколько встречал я реально крупных людей – атрибутирование профессии в обиходе, любое щеголянье профессией и намеками на особые возможности – презирается как дурной тон, дешевка. «Он талантлив в жизни, во всем, что делает» – означает неполноценность и компенсаторную функцию свистка вместо двигателя. Мне доводилось знать салонных болтунов (каков банальный оборот, прошу оценить, но это именно о них).
В тридцать один год, имея две сотни отказов из всех мыслимых редакций и издательств, с тридцатью рассказами, которые… в общем, не было больше таких рассказов, я уехал в Таллин готовым человеком. Книга выходила около четырех лет: выкидывали, писали донос, слали на отшибную рецензию в Москву, грозили рассыпать набор из Комиссии по эстонской литературе при правлении СП СССР, урезали тираж и переносили сроки. Это было нормально. Я только знал: пока книга не в магазинах – ничего не считается.
И вскоре после смерти Брежнева, книга с названием «Хочу быть дворником», с заголовками рассказов «Свободу не подарят», «А вот те шиш» и прочее, где на обложке была рука с задранным большим пальцем – с Новым 1983 годом вас!
Мне выплатили 1600 рублей (нормальная зарплата за год). Я купил 500 экземпляров – рассылать и дарить всем. И пил до июня. Тихо, один, закусывая, тупо глядя в окно. Я ничего не чувствовал и ничего не хотел. Меня пробивало на бессмысленную слезу. Я повторял Лондона: «Он один был в своем углу, где секунданты даже не поставили для него стула».
Вообще – это было невозможно. И я это сделал. И, может, потому, что я абсолютно честно готов был сдохнуть, но сделать свое, ни капли пара в свисток, боясь дыхнуть на тень удачи, – Тот, Кто Наверху, милостиво протянул мне палец.
Дважды в те невыездные годы мне снился Нью-Йорк. Один раз голубые призрачные небоскребы таяли в небе, в другой – длинные деревянные молы выдавались далеко в серый океан, и волны перехлестывали через них. Я мечтал, как поднимусь по трапу самолета с легким кейсом в руках, никакого багажа, достану из кармана белый носовой платок, отряхну с туфель пыль родины и пущу его на бетон.
Может, и зря не уехал. Во-первых, в России всегда любили несчастненьких, бедных, гонимых, слабых, неудачников. Я никогда, никому, ни в каких условиях не позволял сделать себя несчастным; озлобленным, загнанным. Во-вторых, Господь Бог не создал Россию для философии, теософская эссеистика начала ХХ века названа «философским ренессансом» из самообольщения; моя философская система, соединяющая здание мировой философии, здесь редко нужна и понята толком.
…Сейчас, на пороге семидесятилетия, я удивляюсь, как много я прожил до тридцати семи и как много у меня переиздавалось книг после пятидесяти. Сорок лет я писал в среднем по одной книге в полтора года, ничем больше не занимаясь. Но когда два десятка твоих книг в разных обложках стоят в магазине рядом, ловишь себя на пожелании английского кровельщика, пролетающего мимо седьмого этажа: «Господи, хоть бы это подольше не кончалось».
Судьба одарила меня высшими наградами. Когда на встречу с автором приходит издательский корректор, или таможенник ночью в поезде бросает обход, садится напротив и говорит, как ему помогла твоя книга, или книжные лотошники на Трех Вокзалах (тогда еще не уничтожили книготорговлю) сбегаются все за автографом, мешая с другом выпить пива, – остается сказать спасибо Наверх.
Это был он, законодатель жизни юных лет наших, Хемингуэй: «И именно потому, что писать хорошо трудно, так невыразимо трудно, награда, когда она приходит, бывает очень велика».
Всю жизнь я делал что хотел, избегая вообще соприкасаться с тем, что «надо», – процентов на 95. Привет Эмерсону: «Нужно что-то – возьми и уплати положенную цену».
2001–2012 годы были Золотым Веком нашего книгоиздательства. Российское книгоиздательство было лучшим в мире. Нигде элитная и массовая книга не издавалась так хорошо, так быстро, и забивала тиражами от полумиллионных до полутысячных все щели спроса, и не стоила так сравнительно недорого.
Мы вступили в тяжелый, страшный, чреватый катастрофическими переменами период. Российская ментальность – где даже в литературе не стыдятся травить инакомыслящих и категорично превозносить своих – гарантирует авторитарное самоустройство государства, какими бы оптимистичными ни были переходные периоды между культами. А на Западе левацкий либерал-социалистический истеблишмент не желает понимать, что строит будущий «англсоц», ГУЛАГ и Кубинскую модель.
Да – Искусственный Интеллект все полнее заместит наш, киберы всех видов все полнее заместят нас на рабочих местах, кочевая элита будет править глобальным миром, а массы плебса без разницы между расами, полами и интеллектами будут вымирающими, ненужными нахлебниками.
И все, что нам остается, – это как всегда. Писать максимально хорошо, даже если не прочтет вообще никто. Думать только честно, как бы тяжело это ни было. Говорить только правду, всю правду, и ничего, кроме правды. Быть верным себе и своему делу, чем бы это ни грозило.
Да, я понимаю: пафос, патетика, выспренность и высокий штиль. Но время всеохватной иронии кончилось, и время игры в бисер тоже. Наступил страшный век конца нашей цивилизации. В начале ее было Слово, и кроме тебя некому будет за него ответить.