Давно пора прекратить ощущать себя посткультурой. Нет ни тупика, ни заката. Никакого конца искусства нет. Если что-то сегодня и закатывается, то это религия. Перед смертью, из-за отчаянья и горечи конца, некоторые звери становятся агрессивными. Возможно, нас ждут религиозные войны…
Новое приходит после катастроф. Как обновляется наша планета, так же обновляется и общество. Будет и новая музыка. Старые догмы и привычки будут уничтожены, как надоевший всем мусор. Так цунами стирает с лица земли деревеньки туземцев, а потоки лавы сжигают леса и города.
Обезумевшего человека и обезумевшую цивилизацию временно отрезвляют непоправимые людские потери и разрушения. Только тогда в мир ненадолго возвращаются здравый смысл, человечность и творческое горение… Это страшно печально, но человечество одумается и поднимется на более высокую ступень развития только после удара астероида или после третьей мировой войны. Да и то, если она погубит большинство населения земли. Тогда, возможно, духовные ценности снова обретут свое истинное, первостепенное значение, и будут, наконец, востребованы великие композиторы и исполнители. В современном мире дорога наверх им закрыта. Поэтому широкой публике кажется, что их нет. И, тем не менее, артист не должен надеяться на разрушения и катастрофы, главная сегодняшняя забота – становление, воспитание и укрепление личности. И композиторам, и исполнителям нужно пестовать себя. Будьте верны сами себе. Слушайте себя. Работайте и верьте себе…
Я познакомился с одним из лучших скрипачей мира – Гидоном Кремером – в 1976 году. Гидон вращался тогда в узком кругу интеллектуалов, недавних студентов. Эти люди причисляли себя к «элите» и относились ко всему остальному миру свысока. Многие среди них были заносчивыми и ленивыми наглецами. Гидон к тому времени уже расстался со своей женой Татьяной Гринденко, превосходной скрипачкой, с которой прожил 11 лет. Таня ударилась в православие.
Гидон последовательно и умно формировал, воспитывал себя. Он был влюблен в музыку, был скромен и глубок как подлинный артист, прекрасно гуманитарно образован, интересовался политикой. Главным его жизненным стержнем было желание экспериментировать в искусстве. Я многому у него научился. Мы стали почти неразлучными друзьями. Одно время даже жили вместе в его маленькой квартире где-то у депо Сортировочная. Всю ночь там были слышны гудки маневрирующих поездов, громкие команды диспетчеров, грохот и железное клацканье от сталкивающихся составов при смене локомотивов.
Мы с Гидоном часто работали у меня на Никитском. Там было просторно, да и моя мама очень вкусно готовила. К нам приходил хороший знакомый Гидона Альфред Шнитке. Тогда, в 1978 году мы с Гидоном готовили сонату Шнитке к выступлению в Зальцбурге.
Альфред произвел на меня очень приятное впечатление. Настоящий русский интеллигент, без композиторских «закидонов», мягкий, воспитанный, скромный, спокойный; все это, несмотря на то, что в нем кипели и бурлили страсти. Альфред ясно осознавал силу своего дарования и верил в себя. Такие люди мне всегда нравились. С ним было легко и приятно работать.
Шнитке терпеливо объяснял мне, как должны звучать те или иные музыкальные образы в его сочинениях. Учил играть меня кластеры, «стеклянные калейдоскопические» орнаменты, бесстрашно импровизировать дымящиеся, вулканические каденции.
Я тогда приставал к Альфреду, просил его написать что-нибудь для фортепьяно. Шнитке честно признавался: «Я не знаю фортепьяно, сам играю только на аккордеоне, струнные чувствую, там больше трения, мне легче создавать свой стиль».
– А как же Чайковкий? Совсем не владел фортепьяно, равно как и струнными, а какую чудесную музыку написал!
– Но своего фортепьянного стиля он все же не создал!
Я не соглашался, очень уж хотелось у него выклянчить какой-нибудь фортепьянный цикл.
Над Альфредом тогда уже издевались Хренников со всей его камарильей и другие советские композиторы. Пнуть Шнитке считалось хорошим тоном. Сочинения Альфреда запрещались к исполнению.
Положили на полку фильм Элема Климова «Агония». Музыка к кинофильму была написана Альфредом Шнитке. Я спросил его: «А как Вы думаете, Альфред, почему картину, где так ярко показано разложение власти при распутинщине и неизбежность революции, не допускают к показу?»
Альфред на минуту задумался, потом ответил, как бы размышляя вслух: «Мне кажется, это из-за того, что там очень выпукло и ясно показан механизм российской власти».
Этого-то и не учел Климов, и этого смертельно испугались кремлевские ублюдки.
Мы обсуждали запрещение «Реквиема» Шнитке, в исполнение которого он хотел вовлечь Аллу Пугачеву.
– Пугачеву?
– Она так великолепно вульгарна, – ответил, мягко улыбаясь, Альфред. – Она не должна подделываться или работать над образом, она вульгарна от природы и лучшую исполнительницу на роль дьяволицы не найти!
Пугачевой петь в Государственной филармонии не разрешили, но «Реквием» был все же поставлен в зале Чайковского. На премьеру собралась вся разношерстная московская интеллигенция. Мне было забавно слушать, как симфонический оркестр мучительно пытается играть вместе с рок-группой, бородатые и волосатые участники которой явно с трудом читали текст. Некоторые совки недоумевали, другие торжествовали и блаженствовали. Больше «Реквием» Шнитке в советской Москве не исполняли…
Одной из самых позорных страниц тогдашней культурной жизни совка было предание Альфреда публичной порке за попытку постановки в Париже «Пиковой Дамы» Чайковского. Музыка Чайковского была дополнена некоторыми номерами, которые Альфред написал по заказу Гранд Опера. Все еще господствующая в советской музыке сталинская гвардия, как и всегда в таких случаях, нашла мерзавца-музыканта (на этот раз это был Альгис Жюрайтис, дирижер Большого Театра), согласившегося подписать громадную разгромную антисемитскую статью в «Правде». Статья называлась «Готовится провокация!», в ней Шнитке обвинялся в покушении на святыни русского искусства. Началась бешеная травля Альфреда, стоившая ему многих лет жизни.
Встретив Шнитке в 1983 году в Рузе, я не узнал его. Он был болен, бледен, как смерть. Я попытался сказать что-то ободряющее. Альфред махнул рукой…
Вскоре у него случился инсульт…
Кстати, Фира ни Шнитке, ни других советских авангардистов даже и не заметил. Однажды стояли мы с ним за сценой МГУ, а Капелька играл скрипичный концерт Шнитке. Мы слушали, стоя у открытой двери. Музыка темпераментная, Капелька играл прекрасно.
Фира качнул головой, затем улыбнулся одной из своих многочисленных недобрых улыбок и сказал: «Все-таки, какая же это еврейская музыка, ум-м-м, Андрей?»
Когда я слушаю произведения авангардистов, меня, чаще всего, одолевает досада. В этих музыкальных конструкциях все слишком ясно, арифметично, тривиально. «Ясно» не в моцартовском значении, а – мелко, эклектично. В этом фрагменте композитор, кажется, думает, размышляет, а тут – страдает, скорбит, понятно даже о чем, тут – православное пение, а дальше – Пинк Флойд, все это «осимфоничено» кисло-сладким разворотом аккордеона, украшено милыми бульками и всхлипами скрипок… Красиво, «астрально» ужасно, но я не могу такое искусство принимать всерьез.
Плоская музыка. Без глубины и перспективы. Легко исчерпываемая…
Вот у Баха, Моцарта или у Шопена – каждый звук неисчерпаем. Начало «Реквиема» – ничего не происходит, струнные играют пустой аккомпанемент, вступает фагот, затем две валторны, и тут… время отступает, затягивая слушателя в сладостную вечность. Как река течет…
А авангардистская, или концептуальная, или постмодернистская музыка, несмотря на все надрывы, космические бездны, бульки и многозначительные паузы – это легкая музыка, чудесная, сверкающая, но не трогающая, а так, ласкающая щеки и подергивающая за уши…
Слушаю ее в пол-уха, узнаю происхождение музыкального материала, смеюсь и остаюсь на месте. Ни приподняться над обыденностью, ни погрузиться в глубину эта музыка не позволяет…
Слушать ее – все равно, что разгуливать по почтовой открытке с ландшафтом… Хорошо, но мало.
Играть ее слишком легко, исполнение не требует «ни сердца, ни головы». Сама играет или, как говорил Остап Бендер про астролябию, – сама меряет…
Гидон был старше меня, у нас были разные характеры, мы по-разному воспринимали и оценивали действительность, но музыкально мы были близки, как братья-близнецы. Порой мы готовили новое произведение в отрыве друг от друга. Затем встречались для сыгрывания перед выступлением. Играли. И оба разражались счастливым смехом. Потому что моя фортепьянная партия и его скрипичная подходили друг к другу, как две половинки жемчужины. Стоило их поднести друг к другу, как они склеивались, образовывавая драгоценное и сияющее единство. Гидон говорил мне, что не испытывал ни с одним пианистом ничего подобного.
Гидон часто ходил на концерты Рихтера и Ойстраха, я оставался дома – читать. У Гидона на книжных полках стояло много самиздата и недоступных мне изданий. Я шутливо спрашивал Гидона: «Опять пошел Лысого слушать?»
– Ага, – отвечал Гидон, и заливался смехом. Он любил, когда я ласково крыл лучших советских музыкантов. Гидон тайно записывал их музыку на маленький магнитофон прямо в зале. Я прослушивал его записи и часто ругался, особенно, когда «Лысый» играл Шопена или Шуберта.
Гидон отзывался так: «Да, это не Шопен, но все равно – интересно!»
Гидон занимался дисциплинированно и многое успевал. Встанет рано и три часа работает. Потом смотается на какой-нибудь диспут, слетает на концерт, отдохнет, еще позанимается. Гидон постоянно учился, развивался. К тому же его притягивали всякие авантюры: он летал на ТУ-144 в Алма-Ату, плавал на Северный Полюс на атомном ледоколе «Ленин»… Несмотря на скромность, Гидону очень хотелось быть везде первым и самым заметным.
И Гидон, и я саркастически относились к убогому советскому образу жизни и к зашоренному совковому менталитету. Обоим было ясно, что когда-нибудь мы не сможем его больше терпеть и покинем совок навсегда. Я пытался обсуждать эту проблему с Гидоном. Гидон отмалчивался и свои мысли по поводу неизбежной эмиграции от меня скрывал. В 1979 году, по окончании наших совместных гастролей в Австрии и ФРГ, Гидон стал невозвращенцем. Если бы он рассказал мне о своем плане хотя бы за день до побега, я никогда бы не вернулся в совок один.
В марте 1985 года я объявил в Лондоне о том, что не собираюсь возвращаться в СССР. Гидон узнал об этом в полете из Нью-Йорка в Европу. Приехал потом ко мне.
– Я хотел выскочить из самолета прямо над Лондоном, когда развернул «Херальд Трибюн» и прочитал про тебя! – рассказывал Кремер. Мы проболтали день и ночь, сидя на полу. Радовались, как дети, и строили планы.
– Все будет, Андрей, все! Будем играть и работать вместе, – говорил Гидон с энтузиазмом.
В первый же мой сезон после лондонского отравления я играл в Мюнхене, где в это же время гастролировал Кремер. Там у меня прямо на сцене начался тяжелый припадок. Из последних сил я удержался, не упал и доиграл. После, в артистической, моя жена вколола мне камфору с успокоительными и антиэпилептик. В это время в артистическую вошел Гидон. Увидел шприцы, иголки, кровь и побледнел. Затем испуганно пролепетал: «Лажа, чувак!» и смылся. Судьбы наши разошлись навсегда.