— Не все доживут до зимы, — молвил Щавель, когда караван подошёл к окраине града Владимира.
В то время как дружина огибала Москву по Большому кольцу, беженцы шли напрямик и успели преобразовать местность перед городом на свой лад.
У самого города, возле развилки проспекта Ленина и улицы Лайкина ратники миновали остатки ночлежбища, некогда значительного, а ныне разорённого. Среди руин стоял пяток наспех возведённых шалашей, но уже брошенных. Чернели пепелища, однако сырое дерево горело плохо, и постройки пришлось разваливать грубой силой, коли не взял их очистительный огонь. Могильных холмиков не приметили, равно как непогребённых тел. Не валялся и разбросанный хлам. Обитатели ушли если и не по своей воле, то, во всяком случае, без спешки.
«Потом пришли с Москвы новые, но тоже не задержались, — отметил Щавель. — Здесь больше не задерживался никто».
Проспект Ленина переходил в Большую Московскую улицу. Чтобы добраться до Владимирского централа, надо было пересечь весь город. Знаменитое узилище располагалось на выезде. За ним простиралось огромное кладбище имени древнего князя Владимира. Там хоронили честных горожан, отдельно манагеров и их приспешников, а отдельно — зверски замученную в казематах узилища шлоебень и педерсию земли русской. Щавель повёл караван прямиком туда, рассчитывая устроиться в казармах городской стражи, исправно поддерживаемых для приёма новгородского войска при следовании на восток.
Командир не мог не признать, что в чём-то повешенный Нахальный был прав. В Низовых землях волю светлейшего князя можно было вершить только боевым топором, а никак не чернильным пером. И хотя Москва территориально оставалась в кольце Мкада, своё присутствие демонстрировала она тут повсюду.
Пока доехали до старого кирпичного здания городской управы, в которой размещалась администрация, суд, муниципальные службы, а за управой — тюрьма и казармы, насмотрелись на оппозиционные рожи вдоволь. Сиволапых с выражением тупой покорности на рыле и не было почти. Зато во множестве встречались обыватели с гордыми, одухотворёнными лицами, в которые от рождения въелось выражение оскорблённого самолюбия, саркастического презрения, праведного негодования, а то и вовсе весёлой, циничной иронии, как будто впервые встреченные новгородцы были им много и давно должны. И хотя нигде не мелькнуло гадкой хари, исполненной хитрой, корыстной тухлятины, во Владимире явно не испытывали недостатка в притоке свежего московского генофонда.
— Своих не бьёшь — чужие не боятся, — Щавель поехал стремя в стремя с Литвином, чтобы расспросить сотника о местных реалиях. — Давно ли тебя отправлял светлейший за Москву, приводить в чувство здешний народ?
— Зачем его приводить, он ничего дурного нам не делал. Владимир дань исправно платит, разбойникам не потворствует, наоборот, держит их в крытке, да и протяжённость участка ответственности на тракте всего ничего. Место тихое. Город нам проблем не создаёт, а мы ему.
— То есть ты здесь ни разу не был?
— Так точно, — молодой сотник закусил ус и отвернул жало, будто высматривая кого-то в проулке, потом повернулся и нехотя отчеканил: — В Рязани был, в Калуге. Здесь не доводилось. И вообще, это как бы спорная территория с Великим Муромом. Тут не рекомендуется разборы учинять, как с вехобитами на болотах.
— Добро, — сухо обронил Щавель. — С каких же пор Владимир стал спорной территорией с Великой Русью?
— Года три, почитай, — как о чём-то само собой разумеющемся сказал Литвин.
«Вот, значит, как теперь дела делаются, — подумал Щавель. — Светлейший словом не обмолвился, что земли за Москвой отходят Великому Мурому. Не счёл нужным известить или это настолько в порядке вещей, что само собой разумеется? Этак скоро пограничных идолов в Бологом вкопают, а то и под стенами кремля!»
— Дань кому платят? — уточнил Щавель. — В Новгород или Муром, или спорить приходится?
— Нам платят, но гарнизона нашего во Владимире нет. Торг они ведут с Муромом, до нас далеко. Судья тоже муромский. В общем, неоднозначно тут всё. Светлейшему эти земли не особо нужны по причине их отдалённости и бесполезности. Наверное, Великой Руси со временем отойдут. Пусть она в них вкладывается.
Отчасти с Литвином сложно было не согласиться. От Владимира издавна толку не было, а Святой Руси его земли приносили пользу лишь как буфер между ней и великим соседом. Но и отдать её стало бы фатальным ущербом для репутации князя. Даже выпустить в суверенное плаванье не представлялось возможным. Сегодня ты своему имуществу волю дал, завтра на него сосед руку наложил и получается, что вроде как отобрал, будто у слабого. Таким путём и другие захотят пойти, ведь все здоровые организмы хотят жрать и расти. Значит, послезавтра прощупают на предмет отделения следующего куска территории. Поначалу мирно, обосновывая его неэффективность и вообще ненужность, или выдвинут давно забытые исторические претензии, вспомнить о которых раньше в голову придти не могло. Если борзым соседям сразу укорот не дать, они обнаглеют до вооружённой провокации. Говорят некоторые источники, так и случилось перед Большим Пиндецом.
«Князь слабину даёт, а это гибель, — подумал Щавель. — С одной стороны, не просто так он меня с отрядом направил. Кому-то нужно быть любимым народом, а кто-то должен быть спасителем Отечества».
Возле большого каменного Круга свернули налево и встали перед вратами Централа. В лицо задул холодный ветер северный, сырой, резкий как понос и плотный, почти как вода. Он выталкивал ратников с улицы, словно хотел прогнать. С неба полетела морось и немедленно захотелось под крышу. Дружинники пригнулись к шее коней, сощурились от летящей в глаза дряни. Лица сделались злыми.
Карп вышел из комендатуры. За ним следовал гражданин начальник.
— Здравия желаю!
Хозяин был кряжистый, прогнивший тюремщик с кустистыми бровями и красным носом картошкой. Допиндецового покроя китель, зелёные портки, заправленные в высокие, начищенные до зеркального блеска сапоги, и картуз-аэродром с красным околышем делали его похожим на замшелый пень. Китель был перетянут портупеей из коричневых ремней, на поясе висела кобура с короткостволом, придававшая пню вид бравый. Застыв на крыльце, гражданин начальник по-хозяйски засунул большие пальцы за ремень, разгладил китель, безошибочно впился взглядом маленьких голубых глаз-буравчиков в немолодого, потрёпанного жизнью всадника в одежде цвета сосновой коры.
Щавель кивнул.
— И тебе здравствовать, уважаемый.
Литвин отдал начальнику тюрьмы воинское приветствие, однако тот лишь мазнул сотника липким запоминающим взором и снова уставился на командира.
— Как устроитесь, прошу ко мне в кабинет, — пригласил тюремщик и развернул корягу плеч к воротам. — Чего замёрзли там?! Чья смена?
Не столько устрашённые начальственным окриком, сколько получившие условный сигнал, владимирские стражники выдвинули засов. Воротины распахнулись. Караван втянулся во внешний двор тюрьмы.
Внешний двор с казармами и конюшней отделяла от внутреннего двора трёхсаженная кирпичная стена с охранными заклинаниями поверху. За стеною высился Централ. На уютном внутреннем дворе торчала на эшафоте виселица, её верная подруга плаха, рядом стояло колесо и заскорузлый кол — весь набор для воздаяния по заслугам. Туда выходили окна камер государственных преступников, с которыми князю по каким-то причинам не хотелось расставаться. Обслуживали их урки попроще, а стерегла весь этот сброд надёжная свора хозяина, набранная из потомственных цириков с далёких вологодских земель.
Отряд занял пустовавший второй этаж и огромную каменную конюшню. Рабы под командованием Михана и Желтка вытрясли сопревшие соломенные тюфяки и прибрали полы. Душегубов из лагеря Нахального принял дежурный помощник начальника тюрьмы. Обожжённого шамана Мотвила в сопровождении Альберта Калужского отнесли на больничку. Затопили печь. В спальное расположение повеяло теплом.
— За дубком с хозяином тебе места нет, — напомнил Щавель Лузге его место, чтоб не заблатовал и не накосячил настолько, дабы командиру пришлось принимать нелёгкое решение о наказании. После истории с Покинутой Норой и нассанным черепом «медвежонка» старый лучник ожидал от оружейного мастера любой пакости. — Ты лучше носа из расположения не показывай. Обживай нары, пока не начал обживать карцер. Отсюда Белорецкую промку как ниоткуда хорошо видать.
— Знаю, не мальчик, не к тёще попал, — огрызнулся оружейный мастер. — Учить меня будешь! Я с хозяином за один стол срать не сяду. Он мент и мне не кент.
Лузга ещё долго рычал и понтовался, шкандыбая взад-вперёд по продолу и нагоняя жути на ни в чём не повинных рабов.
Завхоз с личным клеймом начальника тюрьмы на челе проводил Щавеля, Карпа и Литвина в кабинет хозяина. Длинный совещательный стол был накрыт для обеда. Исповедуя древнее правило о том, что происходящее внизу есть бледное отражение творящегося наверху, начальник владимирского централа как бы подавал узникам пример для подражания. На белой скатерти блестела мифриловым светом серебряная супница, до краёв полная нажористой баландой. Тянулось длинное блюдо с цельным печёным язём. Серебряное же ведёрочко для шампанского, доверху наполненное отварной картошечкой, исходило паром. Рядом примостилась миска солёных рыжиков, намекая на немедленное применение пары пузатых графинов, налитых прозрачнейшим первачом. На заедку ждали почтения пирожки с налимьей печёнкой, а такоже с капустой, и с рисом и рубленым яйцом. Словом, накрытая поляна начальника тюрьмы служила хорошей, годной иллюстрацией узникам, что непорочная служба и верность долгу влекут за собой неизбежные блага, тогда как воровство, обман и интриги против начальства приводят к смакованию изысканного вкуса залупы на ацетоне.
Начальника звали Воля Петрович Князев. И если имя-отчество достались по месту рождения, как это принято в вологодском краю, то фамилию ему поменял светлейший, обратив в признак принадлежности господину. Выцветшее со временем аккуратное клеймо Лучезавра на лбу начальника тюрьмы было прикрыто чёлочкой, но волосы с годами поредели и практически не скрывали шрам. Воля Петрович был реликтом одного из проектов, которые светлейший за время своего княжения расплодил в множестве. Проектом «Князев» была закупка квалифицированных рабов и расстановка их на управленческие должности. Высокопоставленный раб мог распоряжаться свободными людьми, большими денежными средствами и даже иметь своих рабов, но при этом всецело оставался в руках господина. Чтобы держать раба на коротком поводке, не надо было собирать компромат, искать особый подход или связываться родственными узами. Достаточно было иногда напоминать о существовании невольничьего рынка. Рабу не требовалось повышать денежное содержание сверх жизненно необходимого из опасения, что он перебежит к конкуренту или просто захочет уехать в деревню и завести козу. Раб, бросивший должность, мигом превращался из хозяина в добычу охотников за беглыми и вообще любого мужичка, способного на насилие ради получения награды от владельца потерявшейся вещи.
Когда на ответственной должности стояло пусть наделённое властью, знающее дело, умеющее управлять людьми, но всё же имущество, а не человек, это существенно облегчало жизнь.
По разным причинам рабов на ответственных должностях у новгородского князя практически не осталось, однако хитрый и осторожный тюремщик, верой и правдой служивший Лучезавру, ещё уцелел. В своей цитадели на отшибе Святой Руси он оставался полновластным хозяином.
Выгнали чертей из хозобслуги, затворили двери, сели за стол. Прислуживать остался завхоз. Раб раба прослыл настолько доверенным, что Князев не чурался вести при нём разговоры на государственные темы. С обиняками, конечно.
— Ваше прибытие, господа, — начальник тюрьмы поднял гранёный стопарь чистейшего хрусталя звономудской выделки.
Выпили. Выдохнули. Навалились на горячее.
— Князь написал о тебе, — Воля Петрович вытянул из кармана галифе большой белый платок, промокнул взопревшую лысину. В первач не пожалели сыпануть перцу, он давал дрозда. Первая же рюмка взрывалась в животе, адский огонь требовал срочно закидать его пищей, но и она была от души сдобрена приправами, так что пронимало до самой селезёнки и немедленно хотелось накатить ещё. Завхоз быстро наполнил стопари. — Ты боярин из Тихвина. Я знаю, куда ты идёшь. У меня здесь содержатся басурмане. Можешь с ними поговорить о своём. Они тебе расскажут много интересного.
— А светлейший знает, что они знают? — Щавель степенно утёр усы, хотя у него внутри всё горело.
— Из Новгорода приезжали их допрашивать. Постоянно приезжают, — кивнул хозяин централа. — Ты спросишь у них своё. За дорогу и что тебе ещё нужно. Басурманских лазутчиков часто ловят. Но они наши, русские, ничего о тех краях не ведают. Настоящих, из-за речки, нечасто принимаем, но есть кое-кто, — Князев помигнул, и это так не вязалось с его манерой говорящей коряги, что в бесстрастном взоре Щавеля загорелась тусклая искорка интереса. — Это загадка. У каменного попа да железны просвиры, во рту желчь, из глаз искры?
— Светлейший откровенен с тобой, гражданин начальник Воля, — смиренно молвил Щавель.
Карп ухмыльнулся и махнул завхозу, дескать, банкуй, не отлынивай.
— В чём отгадка?
Литвин по очереди озирал компанию, но ответа не дождался.
— Тебе Лузга потом скажет, — обронил командир. — Он крепко в теме.
«Не уважают! — металось в голове обделённого пониманием сотника. — Трут о чём-то промеж себя, а меня за мальчика держат».
— У стен есть уши, — примирительно сказал Щавель.
— У холмов есть глаза, — продолжил Карп.
— А язык доведёт до цугундера, — закончил Воля Петрович.
При этом достигшие полного согласия мужи удовлетворённо заулыбались, а не знавший известной поговорки сотник обиделся. Стиснул зубы, но, чтобы не показать виду, вымученно растянул губы в стороны и сделался похож на дрессированного голодом волка.
— Пленные басурмане — это хорошо, — взгляд Щавеля сделался стылым, старый лучник к кому-то примеривался. — После обеда ты найди мне пачку бумаги и карандаш, да подай самого преступного лиходея.
— Сделаем, — с заметным довольством сказал начальник тюрьмы и хотел что-то добавить, когда его прервал стук в дверь.
— Запусти его, — рыкнул он завхозу. — Кто ломится?
Ломился вольнонаёмный офицер с красной повязкой дежурного помощника на левом рукаве кителя.
— Разрешите доложить, заключённые объявили голодовку. Мечут шлёнки с баландой через кормушку. Баландёру рыло обварили, он на больничке.
— Ужин не готовить, — распорядился начальник тюрьмы и положил себе на тарелку истекающий жиром кусман из серёдки печёного язя. — Хотят голодать, пусть голодают. Не стой в дверях. Иди сюда, возьми пирожок.
* * *
Лучики тепла доверчиво глядели в окно одиночной камеры. Асгат Шарафутдинов по кличке Соловей стоял у решки и смотрел через реснички на волю. В душу лезла грусть, опять щемило грудь, и Соловей растирал её по кругу.
Заточение в каменном мешке медленно убивало его. Соловей был слишком велик, могуч и тяжёл, чтобы сиднем сидеть без глотка свежего воздуха. Сердце он начал чувствовать через месяц заточения. Скудная кормёжка, жестокий режим содержания и цепные псы режима не добавляли здоровья. Владимирский централ пил жизнь вёдрами. Лежал на сердце тяжкий груз, он давил, и давил ощутимо.
Через брешь на месте выломанной нижней планки жалюзи Соловей выглядывал во внутренний двор тюрьмы. Под окнами сновали зэка, чёрт разгонял метлой лужу перед виселицей, с пищеблока потягивало душком совершенно не халяльной баланды. Однако Соловей радовался, что здесь хоть это-то, но есть. Могло не быть вообще ничего. И даже не трюм, а чернота небытия или что там бывает по ту сторону? Не долга была его прошлая весна, когда капитана пограничных войск Асгата Шарафутдинова во время глубинного разведрейда повязали дикие урыски и в кандалах доставили в этот адский каземат. С тех пор был внимательный дознаватель, хороший, плохой и злой следователи, дыба, плеть и пресс-хата. И даже «музыкальная шкатулка», когда за дверью камеры сутками напролёт один бард сменял другого. Это изуверство урысов капитан Шарафутдинов вспоминал с особым содроганием. Разумеется, он рассказал всё. Здесь умели вынимать душу. Однако на многие вопросы капитан погранвойск ответа не знал. На курсах усовершенствования, когда его взяли в разведку, учили, что никакие ништяки и никакой пресс не достанут из человека того, чего в нём никогда не было. Шарафутдинов и не выдал лишних тайн, в которые его не посвящали.
Теперь, когда заклацал замок хаты, душа Соловья ушла в пятки. «На допрос, — понятки были без вариантов. — До конца жизни будут колоть, свиньи вонючие».
— На выход, без вещей.
В проёме торчали два рослых цирика с толстыми дубовыми дубинками. Соловей помрачнел, шагнул за порог.
— Руки за спину, лицом к стене! — залаяли надзиратели.
Шарафутдинов повернулся, на запястьях защёлкнулись конвойные наручники на жёсткой сцепке. Выводной закрыл камеру. Шарафутдинова взяли под локти.
— Пошёл.
— Меня куда? — на всякий случай поинтересовался Соловей, вдруг скажут.
— Имать верблюда.
Со сменой сегодня не повезло.
— Шевели копытами! — цирики вздёрнули скованные за спиной руки и Соловей, опасно накренившись, побежал по лестничному трапу. Вниз, вниз, мимо первого этажа с оперчастью.
В подвал.
Согнутого пополам Соловья ввели в допросную. Тормознули.
— Ноги шире! — последовал пинок по щиколотке.
Соловей расставил ноги и, глядя в пол, выпалил привычной скороговоркой:
— Осуждённый Шарафутдинов Асгат Сарафович, две тысячи триста первого, сто пятая, сто шестьдесят вторая, двести семьдесят шестая, пятьдесят, начало срока двенадцатого — ноль четвёртого — две тысячи триста тридцать третьего, конец срока двенадцатого — ноль четвёртого — две тысячи триста восемьдесят третьего, здравия желаю, гражданин начальник.
— Садись, Соловей-разбойник, — от ледяного голоса капитана Шарафутдинова пробрало до печёнок. — Будет у нас с тобой об Орде разговор.
«Подвергшаяся многочисленным половым сношениям самка собаки… А ведь так хорошо день начинался», — подумал, обмирая, Соловей, когда его повели к ввинченному в пол стулу.