После завтрака, оставив графиню наедине со связной барышней, Савинков спустился в подвал. Он надеялся найти Воглева и объясниться, но не обнаружил его там. Савинков заступил на дежурство, проверил показания приборов. Голова шевелила губами, когда он манипулировал термометром, но молодой правозащитник рассеянно вставил его обратно в ноздрю и сделал запись в журнале. Мерный стук машины наверху, уютное журчание раствора, пыхтение аэратора воздействовали на взбудораженный мозг гипнотически. Савинков провёл все рутинные манипуляции, чувствуя себя в прострации. Мыслями он был наверху. От общения со смешливой эмансипе в нём пробудился инстинкт, какого он давно не ощущал в разговоре с женщиной. Савинков предположил, что графиня уловила это и, тем более, почувствовала барышня из Питера.

«Какой вульгарно-аморальный бенефис», — подумал он и тут заметил стоящую на подставке голову. Голова смотрела на него снизу вверх и выглядела как средних размеров мохнатое животное. Казалось, она вот-вот выдвинет лапы и убежит. Голова зашевелила бровями, одновременно энергично артикулируя губами.

«Николай Иванович желает что-то сказать», — сообразил Савинков и повернул кран. Из пасти, приподнимая усы, рванулся воздух.

— Здравствуйте, Борис Викторович…

— Прошу прощения, забылся.

— Вы сегодня как будто сам не свой. Что послужило причиной вашей рассеянности?

— Визит молодой дамы.

— А-а-а, — протянула голова. — Неужто нас почтила визитом Ада Моисеевна?

— Э-э, — выдавил Савинков.

— Неужели знакомство с нею выбило вас из колеи? — с мягкой иронией поинтересовался Кибальчич, по-видимому, хорошо осведомлённый о характере наперсницы графини.

— Она произвела впечатление, хотя меня предупреждали, — Савинков замялся.

— Чем же она смутила вас? Если это не секрет, разумеется, — мягкий говорок Кибальчича был обусловлен нешироко приоткрытым воздушным краном. — Приношу извинения за, возможно, неуместное любопытство, однако же Марья не слишком разговорчива, а мне интересна любая мелочь живого мира с поверхности.

— Право же, Николай Иванович, — поспешно сказал Савинков. — Мы за завтраком много говорили о революционной борьбе и литературе.

— Мне доводилось слышать, что Ада Моисеевна исключительная нигилистка.

— Вы её видели?

— Меня ей не было необходимости демонстрировать из соображений прежде всего конспирации, а также гуманности… в отношении её чувств, — Кибальчич кротко улыбнулся. — У меня же не имеется ничего, даже тела, таким образом, стыдиться оказалось нечего. В этом я нигилист из первейших, и смогу понять скептицизм вашей собеседницы, каким бы он ни был. Ещё раз прошу прощения за назойливость.

Оставаясь сердцем при вожделенной барышне, Савинков рассматривал голову на плите и не чуял в подвале человеческого присутствия.

«Когда-то один из благороднейших умов „Земли и воли“, а теперь дурно пахнущий анатомический препарат», — подумал он и пренебрёг хорошим тоном поделиться с тоскующим в заточении Кибальчичем своими сомнениями, охватившими его после застолья с Адой Зальцберг.

— Она довольно насмеялась над моими сочинениями и подвергла сомнению мой литературный талант. Раскритиковала, не читая, а я об этом даже не вспомнил, — вывалил он, смешав в кучу и слова Воглева.

Перед Кибальчичем у него исчез всяческий пиетет. «Не человек, но Личность!» — подумал Савинков, глядя на голову.

Голова же давно привыкла к подобному обращению и моментально улавливала перелом чувств, неизбежно менявший каждого собеседника в ходе общения с ней.

— А ведь… вы знаете, — Савинков на секунду задумался, но тут же с пылом продолжил: — Так и маменька моя, Софья Александровна Ярошенко, опубликовала преизрядно повестей, рассказов и пьес, в том числе значимую историческую драму «Анна Иоанновна»! Но я что, не унаследовал ни крупицы её таланта? Стоило дерзнуть отправить пару своих творений на оценку Максиму Горькому, как он вместо их публикации напечатал в «Курьере» свою разгромную рецензию на них. Объявил о моей незрелости и обвинил в подражательстве. Едва ли не в плагиате! Посоветовал идти в народ учиться жизни, а уж потом писать о ней. Но рассказы-то были не о любимых Горьким чернорабочих! Они были о бунтарских настроениях в петербургском студенчестве, за что меня отчислили из университета в девяносто девятом году, и о берлинской богеме, среди которой я жил, а Алексей Максимович знал только по сочинениям Пшибышевского.

Голова слушала, тихо шипя.

— Вы, конечно, сохранили отзыв? — с любопытством спросила она.

— Вырезку конфисковала охранка вместе с прочими бумагами, — признался Савинков. — Я послушался совета мастера, пошёл в народ и с головой влился в агитационную работу на фабриках.

— Но у большинства народников хождение в народ является не основательной подготовкой к созданию литературного произведения, а тщательным сокрытием невежества и убожества мысли. Это я вам как член Исполнительного комитета «Народной воли» скажу, — поделилась голова. — Вы уверены, что правильно истолковали совет? По моему скромному мнению, Горький хотел сообщить вам, что для публикации в «Курьере» следовало поработать руками, притереться в среде простолюдинов, понаблюдать за ними, поучиться у них понятиям фабрично-заводской жизни и обычаям барачно-звериного быта, а не учить их самих подобно заезжему чужеземцу из Нового Света.

— Возможно… — мысль была Савинкову привычна, молодого революционера сходным образом наставляли старые революционеры в ссылке. — Но от рецензии Горького у меня сложилось впечатление… Возможно, обманчивое впечатление.

Он задумался.

— Полагаю, Горький оказал вам благодеяние, отклонив рассказы, за которые вас посадили бы. Он дал совет, который вы превратно истолковали. Тем не менее, впечатление привело вас в «Союз борьбы за права рабочего класса», оттуда в Вологду, из неё сюда, — констатировал Кибальчич. — В революцию ведёт много путей, один из них — литература.

Савинкова охватило сомнение.

— Уж не было ли в критике Горького навета, согласно которому меня взяла на карандаш охранка?

Он сощурился весьма недобро.

Голова проклекотала с подставки:

— Вам надо найти рецензию и перечитать её.

* * *

Графиня зашла на подвал в смятённых чувствах. Видом своим она дала понять, что ей надо посовещаться со старым другом. Савинков оставил их наедине. Наверху уж вечерело. Зудели комары, пахло смолой и дымом, стучал в сарае паровичок, вжикала двуручная пила. Воглев и Юсси разделывали на козлах еловый ствол, угрюмо глядели на бревно. Не говоря ни слова, мерно тягали железную полосу. Хотелось курить, но ради закрутки табака отвлекать чухонца и троглодита от их первобытной медитации?

Савинков подумал, в какой странной компании очутился. Эксцентричная барышня из Питера не разбавляла их озерковскую шайку, а только разогревала её. «Упала бы она в обморок при виде живой человеческой головы на подставке? — молодому революционеру было любопытно, как поведёт себя нигилистка Ада, если показать ей говорящий препарат. — Развеяло бы это зрелище её атеизм или укрепило в отрицании Бога?»

«Если от головы отрезали туловище, то куда девали тело Кибальчича?» — осенило Савинкова. Он впервые помыслил об этом и поразился, что такая очевидная мысль не приходила в голову раньше. У графини не было садовых кустов и плодовых деревьев, поэтому дети обходили её двор стороной. Двор ограждала сирень. А раз так, то и свидетелей не было. Ужас, ужас! Передёрнул плечами, как дёргает крупом конь, ужаленный оводом. Отмахнулся от навязчивых кровопийц, зудящих возле щёк и ушей. Поднялся в свою комнату, отряхнул перед зеркалом костюм, надел котелок. Посвистывая, лёгким шагом сбежал к калитке и, сторонясь дровяника с мрачными пильщиками, вышел со двора.

Тревожная дума, засевшая как заноза, не давала ему покоя: «Куда дели тело Кибальчича, ведь голову отрезали здесь, в подвале? Бросили в озеро? Вряд ли. Зарыли во дворе? Чтобы ходить по нему? Едва ли. Разрубили и сожгли в кухонной печи? Где готовят? Не может быть. Куда девали тело?»

На Большой Озёрной улице помещалась известная ему табачная лавка. Туда-то и направлялся незадачливый курильщик, погружённый в свои думы. Он не обращал внимания на щедро раскинутые под заборами храпящие тела, объявляющиеся тут после двух часов дня, когда открывали торговлю винные лавки и начинал работу чёрный трактир. Воглев рассказывал, что небезызвестное на все Озерки заведение откупщика Бенедиктова представляло собою пивную низкого пошиба. Там наливали дрянного пива, несколько сортов креплёных вин самого последнего разбора и дешёвой водки. К чёрному трактиру тянулись, как мухи на навозную кучу, люмпен-пролетарии с мастерской Мельдера по производству гальванических элементов и батарейных углей к ним, да с заводишки по выделке монументов и обработке каменных изделий Томсена. Народ был пропащий и злой, заморенный работой на немца, изведённый грохотом, копотью и гранитной пылью. Они нажирались в хлам. Как хлам и валялись. Проспавшись, снова шли пить, если в карманах оставались деньги. Томсен и Мельдер никого не выгоняли, так как испытывали недостаток в желающих к ним наняться. Злачное место после урочного часа обходили стороной приличные люди. Дачницы с детьми и, тем паче, барышни с кружевными зонтиками шарахались в проулки как от огня, не приближаясь к чёрному трактиру менее чем на десять саженей, дабы не подвергнуться публичному поруганию и осквернению.

Искусно лавируя между исторгнутыми питухами лужами и тем, что оставляет человек, посидев, Савинков добрался до табачной лавки и только там раскрыл портмоне. От щедрот графини осталось 10 копеек. Аккурат хватило на пачку из десяти лафермовских папирос «Зефир» с изображением растяпы в клетчатой паре, ловящего слетевшую шляпу.

Выйдя из лавки, он чиркнул спичкой и с наслаждением закурил, потеряв всякую осторожность.

— Слышь, дай курить, — сказал изработанный люмпен.

— Что, простите? — спохватился Савинков.

— Куревом, говорю, богат?

— Извольте, — выудил из кармана пачку и подал ему папиросу.

Люмпен качнулся, обхватил Савинкова за плечо, дотянулся своей папироской до его, прикурил.

— А деньгами не богат? — выдохнул дым прямо в ухо.

— Что, простите?

Савинков отпрянул, стряхнул было объятье, но люмпен цепко ухватился за пиджак и не отпускал.

— Куд-да?… А вот я щас найду.

Пьяный налётчик был не силён, но жилист и проворен. Он сунулся левой пакшей прямо за пазуху Савинкову, во внутренний карман, но небольшое портмоне лежало у того по-американски — в заднем кармане брюк.

Савинков рванулся и на сей раз вырвался. Раздосадованный сопротивлением люмпен съездил его по уху и сбил на дорогу котелок.

— Ах ты, сука! — воскликнул он.

Перед глазами сверкнули звёзды, противно лязгнули зубы, зазвенело в голове, но Савинков тут же пришёл в себя. После ссыльной спячки в нём проснулся активист-агитатор «Союза борьбы за права рабочего класса».

— Пся крев!

От встречного удара под ложечку люмпен сложился как перочинный ножик. Савинков быстро нагнулся, подобрал котелок. К ним уже брели, пошатываясь, фабричные от винной лавки и из дверей чёрного трактира.

— Курва!

Савинков добавил пьяному голодранцу оплеуху, поставил шмазь и засадил оскорбительнейший подзатыльник. После чего развернулся и торопливо зашагал на дачу.

Когда он открыл калитку, Юсси оставил пилу и присвистнул.

— Дела-а, — протянул он.

Савинков не представлял, как выглядит со стороны, и постарался побыстрее накинуть крючок, но уже и троглодит обратил на него пристальное внимание.

— Что случилось?

— Причины моей промашки могут быть понятны, но не извинительны.

— Короче, — резко сказал Воглев.

— Я зазевался. Но не нашумел, чтобы не нарушать конспирацию.

Финн и троглодит переглянулись.

— Опять кабак дрозда давала, — прокомментировал Юсси.

— Похряли, — рыкнул Воглев и, не оглядываясь, двинулся к калитке, увлекая товарищей.

— Куда вы?

Воглев резко остановился напротив него и заявил, вынося суждение непререкаемым тоном:

— Вас побили.

— Но…

— Революционеров бить нельзя, — он сверкнул глазами. — Оборванцы испытывают нас на прочность. Хотят проверить, насколько мы крепкие. Если ответки сразу не будет, то они к нам на дачу рано или поздно залезут, а это конец ячейке и всей нашей работе. Так что лучше пусть умоются кровью, прежде чем допустят мысль нарушить нашу конспирацию!

И споро ринулся на бой, а Юсси, прихватив с дровяника умеренной толщины полено, пошёл следом, помахивая и беспечно посвистывая.

— Их там много, — попытался остановить товарищей Савинков, на что Воглев ответил:

— Они привыкли нас бояться.

«Вот и сладь с таким», — подумал правозащитник.

Борцы за народное счастье приближались к вертепу алкоголизма, откуда на них обратили своё мутное внимание завсегдатаи, но повели себя странно — некоторые пустились наутёк.

— Пусть и ва-ас теперь сна-ают, — протянул Юсси.

— Внутрь не заходим, — не сбавляя шаг, бросил Воглев. — Чтоб не было погрома и жалоб в полицию.

— Не лютуйте над угнетёнными, — ляпнул Савинков, которому в подобных акциях участвовать не доводилось. — Им и так тяжко.

На что Воглев, имеющий опыт прямого действия, возразил:

— Чем народ угнетённее, тем сильней его надо бить, чтобы проняло. Работяги, как скот, не чувствуют.

«Быдло», — по-польски подумал Савинков.

Далеко не все пьяницы, слоняющиеся возле чёрного трактира, смекнули, что пришли бить их всех без разбора, а потом стало поздно.

Юсси, по-прежнему насвистывая, ускорил шаг и вырвался вперёд. Ему заступил дорогу могучий пропойца, по виду не дурак подраться, но Юсси чётким движением, как привык колоть дрова, рубанул его по темени поленом. Хряпнуло. У жертвы подогнулись колени.

Воглев нацелился на стоящих у трактира фабричных, разогнался и влетел в их опешившую шарагу, махая кулаками как мельница. Бил с плеча, не подгибая локтя. Одного удара было достаточно, чтобы свалить наземь. Работяги шарахнулись, но не все ушли от его длинных рук. Лишь самый вёрткий бросился в контратаку и съездил Воглеву по скуле, но был сбит с ног и затоптан.

На Савинкова бросился люмпен, нечленораздельно ревя. Отважный агитатор прянул в сторону, правой ударил крюком в пузо, с левой добавил леща. Краем глаза заметил движение позади, обернулся. Заросшее диким волосом существо в исподнем шло на него, протянув когтистые лапы, и почти дотянулось. Савинков отскочил, но неудачно, поскользнулся в слякоти и едва не упал. Пьянчуга в белье, словно ничего не видя, повёл носом, сменил курс и дотянулся. Савинков врезал по щеке, но тот лишь замычал. Толстые ногти с чёрной угольной каймой вцепились в пиджак. Тогда Савинков с разворота врезал левым локтем в челюсть. Челюсть хрустнула. Косматый обиженно мявкнул, но как будто ничего не почувствовал и другой рукой сгрёб Савинкова за лицо, норовя притянуть и укусить.

— Н-на! — могучий удар в рёбра оторвал его от добычи. Воглев бил совершенно бесчувственного колдыря, приговаривая: — Знай Озерки, сука! — Тот, наконец, рухнул в притрактирную лужу и погряз в ней.

«Если чернь смешать с назёмом, получится однородная масса», — отметил Савинков краем ошалелого сознания.

Он стоял, переводя дыхание, в то время как Воглев поспешил отоварить другого забулдыгу, подошедшего, качаясь, чтобы вмешаться в драку. А потом набросился на остальных, пьяных до того, что они уже не могли схватиться с ним, а лишь ползли, протягивая руки.

Юсси же далеко продвинулся по Большой Озёрной, умело орудуя поленом, пока оно не сломалось и половинка не отлетела высоко от чьего-то кумпола, напоследок блеснув в лучах заходящего солнца.

И тогда Юсси заработал голыми руками.

— Перкеле! Хирвенпаска! Понаехали! — горячился финн, распашистыми движениями человека, привыкшего к крестьянскому труду, кидая в цель кулаки.

Воглев погнался за двумя фабричными в запорошенных извёсткой пиджаках, должно быть, с камнерезной Томсена. Догнал, свалил.

На том и кончилось.

«Сходил в народ», — подумал Савинков.

Ему по-настоящему захотелось узнать, чего желал в рецензии Горький.

Революционер полной грудью втянул воздух Большой Озёрной улицы с запахом пивной мочи, сосен, пота и крови, и широко улыбнулся.

Драка с рабочими выбила жажду бороться за их права лучше проповеди Брешко-Брешковской.

— Правда, товарищи, — объявил он, когда революционеры сошлись. — Что-то пришлёпнула меня ссылка. Раньше ведь таким робким не был. Я в семье с братьями рос.

— Проклятый царизм! — молвил Воглев.

Подпольщики зашли в винную лавку. Взяли бутылку водки «Двойной штандарт» с перекрещенными знамёнами на этикетке. Возвращались на дачу как победители. Из-за занавесочек на них томно взирали супруги мелких чиновников и мещанки.

— Честное слово, натуральное избиение ходячих мертвецов, — признался Савинков, испытывая двойственное чувство от пережитого.

— Это Пи-итер, привыка-айте, — утешил Юсси.

Сели на кухне. Марья выставила плошку солёных огурцов. Охотно выпила с ними рюмку, но не проронила ни слова. Воглев же разговорился, выпустив пар в драке.

— Приношу извинение за своё неровное поведение сегодня утром, — пробурчал он, отведя взгляд. — Со мной бывает.

— Ничего-ничего, — ответил Савинков. — Не берите в голову.

Воглев поднял взгляд и проникновенно сказал:

— В общем, она меня сагитировала. Принял я решение продолжить наши с Николаем Ивановичем опыты, но уже на себе самом. Сразу после завтрака я спустился в подвал и обсудил этот вопрос с Николаем Ивановичем. Будем ставить главный опыт на мне. Кибальчич — это голова!

Не найдя доводов оспорить столь очевидное утверждение, Савинков уточнил, переждав:

— О чём вы?

— О кошках, — невпопад сказал Воглев, патологически скрывая то, о чём желал поведать собеседнику, но не мог по причине природной подозрительности. — Сколько их передохло, не счесть! Но человек не кошка. Человек покрепче любой скотины будет. Я выдюжу. Я всё сдюжу…

Алкоголь накрыл его. Троглодит вновь уставился в стол замершим взглядом и только вздыхал.

Юсси щекотал подхихикивающую Марью и что-то шептал ей на ушко.

— Так вы из-за неё? — ощущая всю деликатность момента, тактично поинтересовался Савинков.

— Люблю её, Аду, и никуда не могу от этого деться, — грустно ответил Воглев, разглядывая огуречную плошку. — А она пользуется этим и дразнит меня. Что делать?

— Не обращайте внимания.

— Давно пытаюсь, но не могу. Вот я и решил.

— Что решили?

— Исчезнуть. Стать никем. Я всегда был никем, всю жизнь. С самого детства. Я незаконнорожденный. Меня не замечали. Я из училища был отчислен, потому что мою фамилию забыли внести в списки на следующий семестр. Меня не допустили до занятий и потом обратным числом вытурили. Как бы за неуспеваемость…

— И вы ушли в революцию?

— Аполлинария Львовна пригласила меня жить, — Воглев опрокинул последнюю рюмку, замолчал и раскис.

Юсси, приобняв Марью, ушёл с ней во флигель для прислуги.

Тем и кончился вечер.