Том 2. Ночные дороги. Рассказы

Газданов Гайто

Рассказы

 

 

Мэтр Рай

*

Мэтр Рай, француз, блондин с черными глазами и резким квадратным лицом, агент Surete Generale, был послан из Парижа в Москву по одному важному политическому делу. В те времена, о которых идет речь, ему было около тридцати лет; он давно уже окончил Парижский университет по юридическому факультету и около восьми лет занимался исключительно политическими предприятиями, приносившими большой доход и позволявшими ему, не имея личного состояния, жить довольно широко. Он пользовался репутацией одного из лучших агентов Франции; и слово «мэтр», которым его называли и на которое он имел право благодаря своему юридическому образованию, принимало довольно часто иной, более почтительный смысл: мэтр Рай действительно был головой выше всех своих коллег. Ему предстояла прекрасная карьера. Помимо чисто профессиональной ловкости, необходимой людям его ремесла, он был одарен многими другими способностями. Он бегло говорил на нескольких языках, понимал с полуслова то, что другим приходилось объяснять, никогда не срывался в своих опасных делах и был еще награжден необыкновенной удачей во всем, за что он брался. Говорили, что тень счастья следует за ним повсюду.

Он был ниже среднего роста, но очень силен; и целые годы постоянной физической тренировки и напряженных умственных усилий сделали из него почти непогрешимый человеческий механизм. Нервная система мэтра была в идеальном порядке: даже частые бессонные ночи нисколько не повлияли на нее. Он легко переносил путешествия какой угодно длительности, засыпал в любом положении, никогда не тяготился скукой бесконечных поездок и не знал, что такое морская болезнь. Оттого, что он был молод и очень здоров, и еще, пожалуй, из-за постоянных усилий воображения, направленных на разрешение опасных, но чисто практических задач, – отвлеченные идеи не привлекали к себе его интересов. Запас его сведений в том, что выходило за пределы его обязанностей – в этике, в философии, в искусстве, – был, однако, достаточно велик, чтобы позволить ему, если бы к тому представилась необходимость, построить и защитить какую-либо систему идей; но такой необходимости не представлялось – и знания мэтра оставались в этой области инертными и неподвижными. Мэтр Рай не допускал мысли о том, что, если бы они пришли в движение, это повлекло бы за собой катастрофу: в той душевной среде, которой был окружен мэтр Рай, не должно было происходить ничего, что не могло бы быть предвидено с большей или меньшей приблизительностью.

Но вот, однако, садясь на пароход, идущий из Марселя в Константинополь, мэтр вдруг ощутил незнакомое ему до сих пор чувство непонятного раздражения и ничем необъяснимой тревоги. Его никто не провожал: семьи у него не было, и он считал лишним посвящать кого бы то ни было в свои планы. Только одна фигура в кепке и порванном пиджаке, с лицом, на котором синела под левым глазом декоративная опухоль, – появилась на пристани в последний момент и сейчас же исчезла, встретив взгляд мэтра. Это был человек, которого упрямые и глупые чиновники низшего персонала Surete Generale неизменно посылали каждый раз, чтобы проверить, действительно ли мэтр Рай уезжает. Однажды, после своего возвращения из очередной поездки, мэтр пришел к начальнику бюро, заведовавшему филерами, и, особенно спокойно и холодно смеясь, сказал, что считает его дураком. Начальник бюро смолчал, так как очень боялся, что мэтр Рай, употребив свое влияние, добьется его увольнения. Но мэтр ничего такого не сделал – и начальник филеров, каждый раз боясь пуще прежнего, опять посылал следить за мэтром, потому что считал это своим служебным долгом.

Было довольно холодно; начинало темнеть. Обрывки бумаги, обломки досок и блестящие масляные пятна танцевали на грязных волнах. Пароход давно уже стоял на рейде, и мэтр Рай рассеянно глядел перед собой и видел зажигавшиеся невдалеке огни пристани и черные лодки, привязанные к берегу. Потом он обошел несколько раз палубу и, дождавшись первых движений винта, сразу взбившего пену, спустился вниз.

Пассажиров было немного: католический патер, высокий худощавый мужчина лет сорока пяти, большой любитель анекдотов, юноша-грек с быстрыми движениями и вороватыми глазами и боксер тяжелого веса, грузный гигант из Буэнос-Айреса; боксер все не мог забыть о своем недавнем поражении и в четвертый раз рассказывал о том, что арбитр был далек от беспристрастности. Он говорил по-английски; патер слушал его с видимым удовольствием, но иногда в неподходящих местах начинал смеяться и опять умолкал под тяжелым взглядом боксера. Взяв под руку мэтра, он сказал:

– Представьте себе, что этот рассказ меня нисколько не утомляет. Благодарение Господу! Я не понимаю по-английски.

Мэтр Рай вежливо улыбнулся одними губами.

Кроме патера, грека и боксера, на пароходе ехала еще высокая женщина в синем платье, одесская актриса, с гордым и неспокойным лицом; по пятам за ней ходил коротконогий русский, судя по всему, коммерсант: напряженное выражение его физиономии свидетельствовало о постоянной готовности немедленно сделать все, что она захочет. Мэтр Рай посмотрел на актрису и почувствовал зависть к русскому. – Tres bien, la petite? – вдруг сказал голос сзади него. Мэтр обернулся и увидел улыбающееся лицо патера.

Мэтр Рай сел в кресло, закурил трубку и сделал усилие, чтобы забыть о том тревожном и пронзительном чувстве, которое он начал испытывать так недавно и которое можно было бы сравнить с предчувствием несчастья, если бы это не случилось с мэтром в первый раз за всю его жизнь. Но, несмотря на некоторую рассеянность, мэтр по привычке успел заметить те мелкие подробности, которые казались более всего характерными при поверхностном осмотре пассажиров: толстый бумажник русского – коммерсант переложил его из одного кармана в другой, ища какую-то газетную вырезку, – бегающие глаза грека, сложную сеть красных жилок на лице патера и заштопанные локти на прекрасном костюме боксера. – Денег у него немного, – подумал мэтр. – Впрочем, возможно, что это его дорожный костюм и он просто человек экономный. – Вряд ли, – ответил себе мэтр и тут впервые заметил, что пароход начало качать. – Вряд ли: для этого он недостаточно сообразителен.

Уже стали не видны огни Марселя. Мэтр сидел с полузакрытыми глазами; у него слегка шумело в голове, хотя он ничего не пил. На спутников он больше не смотрел; но несколько раньше его внимание было привлечено актрисой и боксером: боксером – потому, что тот был прекрасным образцом атлетической фигуры, актрисой же оттого, что воспоминание о ней заставило мэтра на секунду потянуться и привести в движение и напрячь мускулы своего тела. И вдруг мэтру стало казаться, что уже не в первый раз он едет на этом пароходе и видит этих людей, и точно давным-давно он так же ехал по морю и испытывал ту же странную тоску, и что потом он долго пробыл в забытьи и темноте, и когда опять открыл глаза, то уже забыл обо всем. Пароход качало все сильнее. У актрисы сразу же началась морская болезнь: ее спутник с испуганным взглядом побежал зачем-то в каюту. Тело актрисы сводило, кожа на ее лице посерела. Мэтр отвел от нее глаза и увидел боксера, которого громадная фигура согнулась пополам: боксер кряхтел и вращал головой. Взгляд патера, устремленный вверх, показался мэтру удивительно бессмысленным. Юноша-грек, не страдавший от качки, похлопывал патера по спине; патер поворачивался, чтобы указать греку на все неприличие его поведения, но только смотрел, и вздыхал, и не мог произнести ни слова.

Мэтр Рай пошел в свою каюту. Было около одиннадцати часов вечера. Мэтр ощущал в горле неприятный привкус от съеденных за ужином макарон, которые экономный повар приготовил, должно быть, на несвежем масле. Мэтр лег на койку и закрыл глаза, думая, что тотчас же уснет, как всегда. Это, однако, ему не удалось. Качка продолжала усиливаться: каюта опускалась и выпрямлялась – то справа налево, то сверху вниз. Ныряя и поднимаясь на своей койке, мэтр Рай следил движение неровных теней на полу, которые мерно ходили за вздрагивающей и вращающейся лампой. Неприятный вкус макарон все усиливался, усиливался также легкий звон в ушах и голове. – Я болен, – в первый раз подумал Рай. Ему показалось, что дверь каюты медленно открывается. Он посмотрел внимательнее; дверь была неподвижна. Но зато в кресле мэтра сидел неизвестно как и когда вошедший в каюту боксер. – Что вам нужно? – спросил мэтр. Но боксер ничего не ответил; и мэтр решил оставить его в покое. – Только как он сюда попал? – удивился мэтр и тотчас же забыл об этом вопросе. Пароход качало по-прежнему. Мэтр Рай глядел на боксера и с каждым взмахом койки, казалось, приближался к нему; но кресло неизменно повторяло движение койки и оставалось недосягаемым. Тяжелый шум моря смешивался со звоном в ушах, и когда мэтр Рай попробовал заговорить вслух, он не услышал собственного голоса. Мэтр замолчал; он продолжал пребывать в непривычном ему мире каких-то образов и звуков; его не переставала путать их тревожная несущественность.

– Боксер, – с усилием подумал мэтр, и койка медленно полетела к креслу. – Боксер путешествует и зарабатывает деньги кулаками. Потом вернется в свой Буэнос-Айрес и узнает какую-нибудь гадость: например, что у его жены есть любовник. Это, наверное, неприятно.

Пароход бросало из стороны в сторону. Мэтр, уставив неподвижные глаза на боксера, продолжал думать:

– Да, а потом эти прекрасные мускулы станут дряблыми и ни одна женщина… Он не мог вспомнить, что – «ни одна женщина». – Да, ни одна женщина не захочет ему принадлежать… Если он, конечно, не заплатит. А потом и женщин не будет нужно. И останется смерть и воспоминания.

И удивительно и неожиданно мэтр Рай вспомнил юношу-итальянца. Это было тогда, когда мэтр жил в Милане и благодаря его усилиям итальянская полиция раскрыла заговор анархистов. Юноша, о котором вспомнил мэтр, был одним из деятельных членов партии и ближайшим товарищем Рая. На очной ставке, узнав, что мэтр – француз и провокатор, он закричал ему в лицо:

– On te rappelera ca un jour!

– Vous etes un comedien, – ответил тогда мэтр.

– Теперь он сидит в тюрьме, – думал мэтр. – Конечно, комедиант я, а не он. А когда он выйдет из тюрьмы и встретится со мной?.. Я не боюсь его. Но что я ему отвечу? Я болен, – опомнившись, сказал мэтр.

Волнение сразу стихло. Прежняя ясность мысли на некоторое время вернулась к мэтру. – Все пустяки, – сказал он, – это просто редкая разновидность морской болезни. – Но заснуть он все-таки не мог и долго ворочался на койке. Старая детская песенка вдруг всплыла в его памяти, и он тотчас же вспомнил и ее простой мотив:

Quand j'etais petit Je n'etais pas grand, J'allais a l'ecole Comme les petits enfants. [18]

Мэтр улыбнулся от удовольствия, что вспомнил мотив, и стал потихоньку петь и думал, что вот этот детский мотив и есть самое лучшее, что было в его жизни. – Все остальное, – с улыбкой говорил себе он, – все дела, деньги, женщины и рестораны – все это грязно и ненужно. А это хорошо:

Quand j'etais petit Je n'etais pas grant…

Он посмотрел на кресло и увидел, что боксера нет. Тем лучше. И тотчас же стукнула и открылась дверь и в каюту вошла русская актриса: на ней были легкий капот и ночные туфли. Но мэтр Рай, улыбаясь, взглянул на нее, увидел ее едва прикрытое томительное тело – и остался лежать. – Monsieur, – сказала актриса, и мэтр вежливо и задумчиво улыбнулся, почти не слушая ее. – Monsieur, – исступленно повторила она, – voulez vous tromper mon amant avec moi?

Мэтру захотелось смеяться. – Разве она может понять, – думал он с веселым лицом, – что это совсем ненужно и неважно?

– Non, madame, – сказал он, едва удерживаясь от смеха, – поп, madame, je n'en ai aucune envie.

Тотчас же вслед за этим актриса вышла вон, хлопнув дверью, – и мэтр Рай перестал смеяться. – Что я сделал? – сказал он; и вся ужасная бессмысленность его поступка стала ему ясна. – Я отказался? Два дня тому назад я заплатил бы ей большие деньги. Я болен! – закричал он. – Я болен! Я болен!

Он суетливо заерзал на койке; сильная головная боль мешала ему думать. Он вытянулся и, наконец, заснул.

Пароход подходил к Константинополю. Над светлой водой Босфора летали бессчисленные белые пятна чаек, похожих издали на перистые и движущиеся облака, которые рассыпались при соприкосновении с морем и затем опять возникали, колеблясь в прозрачном воздухе. Все пассажиры вышли на палубу, и грек, стоявший рядом с боксером, объяснял ему:

– Вот это Пера, вот это Галата, вот это Стамбул.

Они проезжали вдоль берега; белые и желтые виллы выходили из воды, блестели вышки минаретов: солнце ярко светило, и было тепло. С пристани доносился сплошной и резкий крик, маленькие тяжелые лодки, в которых турки гребли, стоя спиной к корме и глубоко погружая весла, пересекали Босфор во всех направлениях. На мосту, соединяющем Стамбул с европейской частью города, толпилось множество народа, и мэтр вспомнил, что, когда он в первый раз подъезжал к Константинополю и увидел это скопление людей в одном месте, ему показалось, будто произошла катастрофа. Пароход между тем шел все медленнее и, наконец, остановился на рейде; его тотчас же окружили лодки. Перевозчики, перебивая друг друга, предлагали свои лодки, и мэтр услышал высокий, но явственно мужской голос, кричавший по-русски:

– Нет, я не поеду! Он нас утопит!

Лодка, однако, уже отплыла, и турок греб с презрительным хладнокровием, не обращая никакого внимания на крики своего пассажира; в заливе было довольно сильное волнение. Католический патер долго торговался, но, наконец, тоже сговорился и сидел в лодке, углубившись в красный молитвенник.

Мэтр Рай нанял перевозчика, не торгуясь. Турок, удивленный его щедростью, греб с остервенением и через некоторое время перегнал обе лодки, выехавшие раньше. Мэтр поклонился актрисе, которая в ответ презрительно повела плечами. Зато ее спутник встал во весь рост, широко и приветливо улыбнулся мэтру, но тотчас же упал, не удержавшись на ногах.

Два дня, которые мэтр Рай прожил в Константинополе, он провел все в той же непонятной тоске и тревоге. По ночам он скверно спал и видел необыкновенные сны: реки, покрытые льдом, чрезвычайно похожим на гофрированную бумагу, аббата, ехавшего почему-то на велосипеде, и юношу-анархиста, который приближался к нему и говорил:

– Il y a quelque chose qui ne marche pas, mon cher maitre?

Мэтр просыпался, выкуривал полтрубки и снова засыпал. Уэке под утро он пробудился в четвертый или пятый раз. – Мне надо пройтись по улице, мне необходим свежий воздух, – смутно подумал он. Он оделся и вышел из гостиницы. Было очень рано; маленькие худые старички несли тяжелые корзины с мясом и зеленью; турки, продававшие бублики, медленно двигались в легком утреннем тумане. Где-то неподалеку кричал невидимый осел. Мэтр пошел по Пера, направляясь к Галатской лестнице; несколько невыспавшихся матросов попались ему на глаза. Вдруг он увидел нечто очень странное; высокий дом, мимо которого он проходил, стал медленно и бесшумно наклоняться; фигура русской актрисы показалась на третьем этаже и двигалась в воздухе вниз, держась за раму окна. Мэтр остановился – и услышал хриплый голос боксера, который сказал тоном дружеского предупреждения:

– Осторожней, дорогой мэтр, вам может не поздоровиться от таких путешествий.

Мэтр обернулся. В эту минуту раздался сильный треск, мягкие руки женщины обняли мэтра, и темная стена дома внезапно остановилась над его головой.

Потом стало понемногу светать, предметы сделались виднее, и мэтр Рай убедился, что он находится в постели, в номере своей гостиницы. За кофе, разговорившись со своим соседом, читавшим «Le Matin» и ожесточенно бранившим французскую юстицию, которая делает возможным постоянное оправдание «ревнивых и огнестрельных дам», как он выразился, мэтр забыл о своем сне. Он узнал, что первое судно, идущее в Севастополь, должно отплыть только утром следующего дня, – и поэтому вечером, когда стемнело, он отправился гулять по городу, отказавшись от услуг проводника, которые ему усиленно предлагали.

Он прошелся по Пера, увидел, что ничего нового на ней не появилось, и решил пойти в ту часть города, которой не знал. Он выбрал наудачу одну из маленьких улочек, идущих вправо от Пера, вниз, долго шагал по ней, пересек большое турецкое кладбище с покривившимися мраморными столбиками памятников, и очутился в Касим-Паше. Он забирался все дальше и дальше вглубь, несколько раз сворачивал, не заботясь о том, куда его приведет дорога, – и когда захотел вернуться, то напрасно проблуждал полчаса и вернулся на то место, где уже был и куда вовсе не собирался возвращаться. Он побродил некоторое время по пустым узким улицам, между деревянными домами с решетками на окнах и понял, что без посторонней помощи ему будет трудно выбраться из этого лабиринта. Кругом стояла тьма: один жалкий керосиновый фонарь освещал сухие камни на неровной мостовой и слой серой пыли, лежащий на крыльце ближайшего дома. Мэтр постоял минут десять: никого не было. Потом прошел высокий худой турок в чалме, который ничего не ответил, когда мэтр спросил его, не может ли он указать дорогу на Пера. Когда мэтр, рассердившись, попытался приблизиться к турку, тот вдруг пустился бежать. Сознавая всю нелепость погони, мэтр все-таки побежал за ним и, конечно, догнал бы его; но турок вскочил в какую-то подворотню, и мэтр остался на улице. Пожав плечами и выругав всех турок на свете, мэтр принялся идти с ожесточенной быстротой и старался только не сбиваться с раз взятого направления. Через полчаса он уже был на Галате в маленьком ресторанчике; хозяин-грек возбужденно спорил с каким-то экзотическим матросом, наряженным в венгерку; в углу старик слепой играл на бандуре и мальчик поводырь смирно сидел рядом с ним, подложив под себя загорелые, обнаженные до колен ноги, покрытые золотым пушком. Черноволосая девушка в красной кофте и серой клетчатой юбке подсела к мэтру и сказала как бы между прочим: – I love you, darling.

Мэтр посмотрел на нее и ничего не ответил.

– Я люблю вас, дорогой земляк, – проговорила она по-русски.

Мэтр опять промолчал. Но девушка не смутилась. Она приложила руки к сердцу, хрустнула пальцами и произнесла, совершенно правильно выговаривая по-французски:

– Je vous aime, mon cheri!

– J'aurai voulu vous repondre de la meme facon, – резко сказал, наконец, мэтр. Но девушка не поняла его ответа, так как знала по-французски только одну фразу. Она начала ругаться, смешивая турецкие, еврейские и греческие слова, и мэтр дал ей лиру, чтобы она замолчала. Он получил за это липкий поцелуй: она обняла его, в глазах его потемнело, и он вспомнил свой последний сон. – Почему со мной случается только то, что я уже знаю? – пробормотал он и поднялся со своего места; грек-хозяин, улыбаясь и приводя в движение всю кожу своего лица, проводил его до дверей. Мэтр пошел в свою гостиницу, не обращая внимания ни на что и не видя, как горят огни на Босфоре, как вьется виноград на старинных стенах, как белеют в темном воздухе недалекие здания Нишатанж'а и какими приземистыми и маленькими кажутся каменные орлы на здании германского посольства.

Через день мэтр был в Севастополе.

Он курил, сидя на скамье Приморского бульвара. Рядом с ним сидел Смирнов, один из российских агентов Surete Generale, довольно известный в своих кругах, очень энергичный и живой человек – и вдобавок старый товарищ мэтра по Сорбонне. Смирнов быстро говорил мэтру, все время для шутки вставляя в свою речь сложные времена: il avait fallu que je lui donnasse quelque chose, – о том, что, по его мнению, следует сделать.

– Я очень рад, что это поручили тебе: ведь у тебя есть счастье; а без счастья там ничего не сделаешь. Этого негодяя с собаками не сыщешь. Мне предложили это дело, но я отказался: меня узнают там сразу же, хотя бы я надел турецкие штаны и черкеску. Но я должен тебя предупредить, что ты будешь иметь дело с серьезными людьми.

Он сделал паузу.

– Ils n'ont pas froid aux yeux, – сказал он, продолжая думать о тех людях, с которыми предстояло встретиться мэтру. – Но, в сущности, ведь только в опасности есть соблазн и удовольствие.

Мэтр не сразу ответил. – Ты находишь, что я не прав? – спросил Смирнов.

Перед их глазами стояло несколько деревьев; за деревьями виднелось блестящее и гладкое море. Вдалеке из синей воды вставали очертания Михайловской крепости; свинцовые горы громоздились справа. Было как-то очень пусто; дул ветер, в городе звонили колокола; и сверкание моря, и мрачные отблески лиловой глины на берегу, и тяжелые звуки колокола, и неподвижный солнечный воздух непонятно почему, но явственно для мэтра, подчеркивали его страшное бессилие и одиночество. Та тоска, которая в начале путешествия охватила только одну часть его сознания, теперь окончательно овладела им.

– Что? Да, конечно, – сказал он рассеянно. – Только все это бесполезно и бессмысленно.

– Что бессмысленно? – не понял Смирнов. Мэтр Рай удивился, как Смирнов не понял такой простой и очевидной мысли о том, что и политические дела, и соблазн опасности – пустячные и глупые вещи. Но он не хотел ни спорить, ни делиться своими чувствами со Смирновым.

– Да, ты, конечно, прав, – сказал он. – Я говорю, что терять время в ожидании чаще всего бесполезно. – Мэтр сделал усилие, чтобы привести это неубедительное объяснение.

– Ожидание всегда кончается, – ответил Смирнов. – Но я не рассказал еще всего, что нужно. – И Смирнов долго говорил мэтру о людях, чье знакомство могло бы оказаться мэтру полезным. Этими людьми были – m-r Jean, русский рантье, как назвал его Смирнов, m-me Rose, хозяйка одного частного учреждения в Москве, очень милая женщина и к тому же парижанка, и студент Коро: этот только на случай драки, так как он очень силен. – Ну, и, конечно, тот главный, от встречи с которым зависит успех твоей миссии. – И он описал молодого человека двадцати трех лет, кутилу и игрока, ловкого, осторожного и опасного противника. Мэтр, казалось, внимательно следил за быстрой французской речью Смирнова, но на самом деле почти не слушал его. Он думал о совершенно посторонних предметах: его заинтересовало, женат ли Смирнов, есть ли у него привязанности, любил ли он кого-нибудь. Эти необычные для мэтра мысли удивляли его самого. – Что такое Смирнов? – спрашивал он себя. – Человек, который всю жизнь занимается разными делами и, в сущности, не знает, зачем он это делает, – да ему и не нужно это знать, пожалуй. Зачем? Хотя, в конце концов, это глупо.

Кончив разговор, Смирнов первым поднялся со скамейки. – Ну, всего хорошего, – сказал он мэтру. – Bonne chance. – И ушел. Мэтр остался сидеть; он закурил, бросил спичку на землю и смотрел с усиленным и необъяснимым вниманием, как догорал огонек ее на красноватом песке аллеи.

В Севастополе было тепло, в Москве было холодно; стоял ноябрь месяц, и мэтр Рай ходил в шубе. Он очень скоро нашел m-r Jean, оказавшегося необыкновенно любезным человеком из породы мышиных жеребчиков; несмотря на свои в буквальном смысле слова преклонные годы, он был удивительно бодр, ходил вприпрыжку, посмеивался, хихикал, щипал горничных и все говорил о девочках и о выпивке в хорошей студенческой компании. Полагая, что мэтр Рай не понимает по-русски, он в первый же день сказал хозяину ресторана в присутствии мэтра, с которым ужинал:

– Это француз; можете со счетом не стесняться. О процентах мы поговорим потом. – Хозяин понимающе улыбнулся. – Все-таки не слишком усердствуйте, – вдруг холодно сказал мэтр по-русски. – Excusez moi, – пробормотал m-r Jean, – c'etait une erreur. Je croyais que vous n'entendiez pas le russe, – прибавил он с деланным простодушием. – Не беспокойтесь, – ответил мэтр, пожав плечами, – я вас не стану упрекать, – и мэтр рассмеялся: мысль о том, что m-r Jean может обидеться, показалась ему особенно забавной.

Глубокое безразличие мэтра не помешало ему сразу оценить этого человека, – еще до случая в ресторане. Мэтр разговаривал с ним односложно; m-r Jean лебезил и посмеивался. Он, однако, водил мэтра по Москве, показал ему несколько мест, где бывает молодой человек, из-за которого приехал мэтр, и, наконец, сообщил адрес учреждения.

– Вы мне больше не нужны, – сказал ему мэтр на третий день. M-r Jean обрадовался, но сделал печальное лицо. – Постойте, куда же вы? – сказал мэтр с внезапным озлоблением, видя, что m-r Jean собирается уходить. – Вот, – он протянул деньги, – возьмите за труды и выпейте с девочками в студенческой компании. – M-r Jean улыбнулся и сделал ногами сложное па. – Все танцуете? – презрительно сморщившись, сказал мэтр. – Не понимаю вас, вам сто лет, а вы прыгаете. Собачья старость, – еще пренебрежительнее проговорил он. – Скоро помирать; да вы и на небо пойдете вприпрыжку. Ну, идите. – M-r Jean исчез.

Несколько вечеров подряд мэтр бесплодно потратил на розыски. Его охватило отвращение ко всему, что он делал, и он стал думать, что самым честным было бы отказаться от поручения и уехать домой. – Надо отдохнуть, – думал мэтр. – Надо отдохнуть. – И он решил, что если и после визита к m-me Rose ничего не изменится, то он завтра же уложит вещи и уедет. Пусть это поручат Смирнову. И в тот же вечер, надев черный костюм, он отправился в учреждение к m-me Rose.

Он явился слишком рано; никого еще не было. Он вошел в большую и длинную комнату, освещенную громадной лампой с красным абажуром; вдоль стен были расставлены мягкие стулья. Тапер с унылым еврейским лицом играл на рояле минорные мелодии. Стилем салона была тихая скорбь: печальные красавицы в черных платьях с такими гигантскими розами в руках, что розы больше походили на подсолнечники, были развешаны по стенам; на громадной картине «Нюренбергский палач» был изображен раздетый до пояса мужчина с непонятно томными глазами, заносивший топор над головой юноши, до странности напоминавшего Шиллера; юношу обнимала пышногрудая девушка; жирные слезы были нарисованы на ее щеках. Мэтр Рай удивился; салон к m-me Rose был просто публичным домом.

– Elle va fort quand meme, – подумал он.

Салон понемногу наполнялся посетителями. Казалось, что сюда приходят с кладбища или с панихиды: дамы грустно улыбались и не выпускали из рук платков.

– Drole de p… – сказал себе мэтр: он начинал недоумевать.

Наконец из боковой двери вышла женщина лет тридцати в сильно декольтированном платье: это была m-me Rose. Мэтр сразу узнал ее: два года тому назад в Париже она была арестована за шантаж одного крупного коммерсанта. Ее хорошо знали все посетители веселых мест Монмартра. Ее называли l'Hirondelle. Она вела достаточно легкомысленный образ жизни: танцевала в голом виде там, где это было возможно и допустимо, занималась сделками довольно специального характера и очень свободно смотрела на многие вещи. Она тоже помнила мэтра, который однажды предсказал ей смерть в нищете и все венерические болезни. Она подошла к нему и, вздернув его подбородок указательным пальцем с лакированным ногтем, высокомерно сказала:

– А, ты тоже здесь? Ты видишь? J'ai fait du chemin, moi. Ты помнишь, что ты мне предсказывал?

– Да, в том, что касается нищеты, я, по-видимому, ошибся, – ответил мэтр. – Mediant!

Она поговорила с ним несколько минут и отошла.

Мэтр остался один. Он очень неважно себя чувствовал в этой толпе русских, странных и смешных людей, с накрашенными женщинами, медленно танцевавшими вальс в красном свете лампы с абажуром. Пианист играл, бледнея от усталости и огорчения; сверкающая кожа Hirondelle несколько раз промелькнула перед глазами мэтра. Того молодого человека, из-за которого он пришел сюда, не было. Мэтр просидел на одном месте весь вечер. Затем, стряхнув с себя унылое оцепенение и решив, что завтра он отправит в Париж телеграмму с отказом от своей миссии, он вышел на улицу. В ледяных лужах блестели огни. У фонарного столба стоял человек в шубе, совершенно пьяный. Он плакал и пел, умолкал и снова, всхлипывая, начинал: «Утро туманное, утро седое…» Мэтр постоял рядом с ним и пошел дальше. Легкий туман, похожий на туман того константинопольского утра, когда ему снился падающий дом, начал тихо звенеть в его ушах. – Болен, – привычно сказал себе мэтр, но на этот раз не удивился и не испугался.

Внезапно в двух шагах от себя он увидел широкоплечего человека, загородившего ему дорогу. – Позвольте пройти, – сказал мэтр; и в эту секунду он услышал голос актрисы, с которой он ехал на пароходе. – Это он! – закричала она. Мэтру вдруг стало холодно и безразлично. Три человека набросились на него. Отбиваясь левой рукой и ногами, правой он достал револьвер и, уже стреляя в нападавшего яростнее других, узнал в нем юношу, фотография которого ему была вручена еще в Париже. Но было слишком поздно; выстрел уже гремел и катился по стенам домов и по тротуару. Сейчас же после этого на голову мэтра обрушилась рука с кастетом. Скользнув глазами по бледному лицу актрисы, мэтр Рай потерял сознание.

Он пришел в себя только через три дня. Он лежал на кровати в незнакомой комнате. Протянув с усилием руку к ночному столику, он нащупал листок бумаги. Это была телеграмма из Парижа: «Appris recompense felicitations conge trois mois revenez Bernard».

С громадным трудом он вспомнил, что с ним произошло. Безумное позднее сожаление охватило его: он точно наяву увидел и ледяные лужи, и актрису, и пьяницу, певшего «Утро туманное…», и юношу, на которого был направлен его револьвер. Всю свою жизнь, изменившуюся и непохожую на ту, какую он вел до сих пор, он вспоминал поездку в Москву. И в своем дневнике он написал несколько неожиданных строк об одной разновидности морской болезни, о печальной бессмысленности путешествий и о заплаканных лицах проституток Москвы.

 

Великий музыкант

*

Некоторые случайные обстоятельства моей личной жизни сложились так, что в результате их соединения во мне произошла особенная, но вначале чисто чувственная перемена, которая в дальнейшем отразилась, однако, и на внешнем образе моего существования и привела меня к тому, что я стал предпочитать ночь дню и дневной свет сделался мне неприятен. Это произошло примерно на пятый год моего пребывания в Париже. Объяснение этому, достаточно, впрочем, условное на первый взгляд, но казавшееся мне наиболее вероятным, заключалось в том, что с некоторого времени – начало его относилось именно к данному периоду моей жизни – у меня уже не оставалось никаких иллюзий и ни одного из тех сильных убеждений, которые являются для большинства чем-то столь же необходимым, как пища или вода; все, кого мне приходилось знать, верили во что-нибудь, были твердо убеждены в том, что есть вещи, которые хороши или дурны сами по себе, – что есть, кроме этого, еще нечто туманное и труднопостижимое, но несомненное и почему-то существующее для них, – и каждый определял его сообразно со своими более или менее развитыми умственными способностями: для одних это была религия, для других – географическое и неутолимое, как мираж, представление о родной стране, для третьих – необходимость общественной работы, для четвертых – неверные и чудесные фигуры карт, от которых зависело богатство или разорение, для пятых – густое, счастливое существование с законно любимой женщиной. Это были люди, одаренные силой приспособляемости к новым условиям жизни; и она была в них настолько несомненна, что вытравляла те душевные способности, нормальное действие которых могло бы в чем-нибудь помешать ее нелепой целесообразности, – она, в частности, заставляла этих людей, попавших теперь в довольно плохое положение, – это чаще всего бывали эмигранты, – забывать о прежних временах и о том, что некогда их желания были совсем другими и гораздо более нескромными; а в тех случаях, когда дар воспоминания все же сохранялся, он становился видоизмененным и приобретал характер безобидных и приятных мыслей о прежних, счастливых годах – мыслей, соединенных с некоторым сладким сожалением о прошлом – в сущности, тоже доставлявшим скорее удовольствие, чем боль. Я видел случаи необычайного забвения и перерождения людей: я знал одного партизанского атамана, неукротимого, свирепого и властного человека, в руках которого несколько лет тому назад в России была судьба тысяч человеческих жизней; люди боялись одного его взгляда и бежали от его гнева: провинившиеся в чем-нибудь партизаны его отряда предпочитали побег, долгое блуждание по лесам и угрозу голодной смерти его суду. Я встретил его в Париже, в вагоне метрополитена, где он, протискиваясь к выходу, говорил слабым голосом – со своим невероятным, сибирским акцентом: – Pardon, monsieur, s'il vous plait, monsieur, – и, как-то особенно согнув свою высокую фигуру, боком вылезал на платформу. Я окликнул его и, поговорив с ним несколько минут, узнал, что он работает слесарем на каком-то заводе, что к иностранцам плохо относятся, но что он скоро надеется получить прибавку, что «ребята» – он имел в виду рабочих-французов – его не обижают и что жаловаться ему не приходится. У него был немного растерянный, но, в общем, почти довольный вид. Он попрощался со мной, дав мне свою визитную карточку – Koutcherow, ajusteur, – и просил заходить: жил он где-то в рабочем предместье, аккуратнейшим образом платил за комнату и боялся громко говорить после десяти часов вечера. Я смотрел, как он уходил, следил за ним с труднопередаваемым чувством, точно видел перед собой воплощение страшнейшей душевной катастрофы, и тотчас же вспомнил – маленький город южной России и его, атамана; он ехал по улице на громадной, тяжелой лошади, скакавшей по мостовой с грохотом, в котором слышались особенные звуки соскальзывающих по камням подков, – вспомнил атамановские револьверы, плеть, бомбы, его ярко-красную черкеску и радостно-исступленный крик: «Даешь!..», – сопровождаемый ругательствами – с богом, и какой-то «юбкой богоматери», и архангелами, и апостолами. Я повертел в руках визитную карточку – Koutcherow, ajusteur – и бросил ее вниз, на рельсы метрополитена.

Я видел еще множество других людей, с которыми произошли столь же разрушительные изменения, – и разговаривал как-то раз с русской женщиной в глухом притоне недалеко от рю де ля Шапелль, которая произносила нараспев – милаай! – и пила стаканами отвратительную смесь, похожую по виду на настойку нафталина, но почему-то зеленого цвета, – и после третьего стакана, взглянув на меня сквозь туман, отразившийся в ее чуть-чуть косивших глазах, сказала немного удивленным голосом: – Эх, милай, а я ведь в Харькове епархиальное училище кончила. – Я помню, что тогда это мне почему-то показалось смешным, – и я засмеялся, – и она тоже, обрадовавшись тому, что привела собеседника в хорошее настроение и что теперь, надо полагать, он не станет от нее требовать чего-нибудь унизительного или неприятного. Я заплатил за то, что она пила, и ушел, оставив ее в компании неизвестного молодого человека с туго накрахмаленным воротничком, багровой шеей и невероятным, лилово-красным шрамом, пересекавшим его неровное и темное лицо по диагонали, во всю длину, от бровей до губ. – Постой, земляк, – кричала она, – погоди, милай!

Я не мог бы сказать, что какая-либо из подобных встреч произвела на меня особенно сильное впечатление; но чем больше я видел, тем глубже и вернее, как мне казалось, понимал все несовершенство тех наивных и утешительных мыслей, которые я раньше так любил и которые сопровождали мою жизнь такое долгое, такое счастливое время. Не было, в сущности, в узнаваемых мною вещах ничего нового: но несчастье заключалось в том, что когда мои чувства, развитие которых было искусственно задержано голодом, войной и мечтами, могли, наконец, обрести необходимую гибкость для восприятия бесчисленного множества наслаждений – от звука, от запаха, от зрительного впечатления, – то в это время все, что было непосредственно прекрасного в моей жизни, уже кончилось, и позади остались горы с белыми вершинами и сверкающая, далекая, темно-зеленая листва деревьев, растущих в глубоких кавказских расщелинах и оврагах, синие и розовые лучи на вечернем свежем снегу и пустынный запах водорослей, прибиваемых морем к песчаному берегу, – и вместо всего этого я видел иные вещи, которые, наверное, не заметил бы и о которых не думал бы, если бы был очень счастлив или очень богат. Мне начало казаться, что то, что я раньше считал единственно ценным и важным узнать, – несет в себе всегда начало нового разложения; и вместо того чтобы ошибаться, зная, что все скверно, видя все в неумолимо дневном освещении – может быть, лучше смотреть на это иными глазами, сквозь преодолеваемую темноту или заведомо неверный электрический свет. И мне вдруг хотелось спать днем, я вставал все позже, возвращался домой глубокой ночью – и, наконец, после нескольких недель такой жизни стал уже регулярно ложиться утром и вставать вечером. Так началось то время моей жизни, когда произошло мое знакомство сначала с Алексеем Андреевичем Шуваловым, потом с Великим музыкантом. Этому предшествовало еще одно небольшое событие, которое, казалось бы, не должно было задержать мое внимание даже на короткое время – настолько оно было незначительно, – но которое, вместе с тем, сразу окрасило все, что случилось потом, всю ту длинную цепь вещей и впечатлений, которых я стал свидетелем или участником. Я даже думал одно время, что бывают такие случаи, когда события могут измениться и пойти хорошо, – если до сих пор шли дурно – или дурно, если шли хорошо, – и это происходит иногда от одного желания или чувства постороннего человека; это стало бы возможным, если бы люди, участвующие в этих событиях, дошли до той минуты, когда все их силы – сколь бы значительны они ни были – исчерпаны и все останавливается и стоит неподвижно, как лист в воздухе, – падающий лист, который зацепился за ветку и висит, не колышась, и достаточно малейшего движения воздуха, чтобы он оторвался и продолжал бы вправо и влево свой неверный и случайный полет. Так было бы и с целым рядом происшествий, изменить которые могло одно случайное желание и даже впечатление. Это была первая мысль, пришедшая мне в голову, когда я вспоминал то, что случилось затем, – и искал того начала, которое, как мне казалось, должно было быть во всем. Потом я стал полагать, что, может быть, вступив в то утро в полосу определенных вещей, я уже не мог из нее выйти – и происходившие в этой полосе явления должны были носить более или менее однородный характер, и это походило на то, как если бы я очутился в какой-нибудь стране, которой географические и атмосферные условия резко отличались бы от условий других стран и были бы такими, какими должны быть именно в этой стране – и нигде в другом месте.

Было туманное и зимнее время, был ранний час – что-то около половины шестого утра. Я совершал свою обычную бесцельную прогулку по городу и только что вступил на авеню Елисейских полей, в том месте, где растет много деревьев по сторонам улицы и где еще не начинаются громадные дома. Было настолько пустынно, что я сразу же заметил группу из четырех или пяти человек, стоявшую неподалеку и окружавшую одну из скамеек. Я подошел ближе и спросил у полицейского, в чем дело. – Самоубийца, – коротко ответил он. Я приблизился к скамейке и увидел лежавшего на ней человека со свисающей вниз головой, раскинутыми руками, пальцы которых были сжаты в кулаки, и ногами, показавшимися мне необычайно длинными. Это был алжирец, одетый со специальным и своеобразным шиком, с которым одеваются парижские сутенеры и который тогда, в то утро, был особенно оскорбителен. На трупе были лакированные ботинки с высокими каблуками с привинченными круглыми резинками и замшевым верхом светло-серого цвета, завязанный каким-то особенным, сутенерским узлом яркий шарф, пиджак с разлетающимися полами, розовато-красный платочек, выглядывающий из кармана, и очень голубые выставленные напоказ подтяжки. Самоубийца лежал без пальто, но, судя по слишком легкой его одежде, следовало предположить, что пальто с него кто-нибудь успел снять, так как было маловероятно, чтобы он вышел зимой так налегке, это могло бы случиться, только если бы он жил совсем неподалеку от Елисейских полей, – что было бы вовсе неправдоподобно: парижские сутенеры не живут в этом квартале. Я посмотрел на самоубийцу и хотел тотчас же уйти, но меня удержало то бессознательное и бесплодное любопытство, которое давно, еще в России, заставляло меня блуждать после сражения целыми часами по зимним полям, покрытым исковерканными пулеметами, брошенными винтовками и убитыми солдатами, лежавшими в самых странных положениях, – или ходить вдоль железнодорожного полотна – над ним возвышались столбы с повешенными – один из повешенных, помню, издали поразил меня своим необычайно маленьким ростом, я думал сначала, что это ребенок, но, подойдя вплотную, увидел старого человека с распухшим лицом; обе ноги этого человека были отрезаны и снизу была видна истертая и покоробившаяся на морозе коричнево-черная кожа его седалища, на котором он ползал до тех пор, пока его не повесили; – и это же любопытство удерживало меня подле застрелившегося алжирца. Была, однако, существенная разница в моих тогдашних и теперешних впечатлениях: тогда подобные зрелища не вызывали у меня никаких физических ощущений, – я видел в те времена сотни трупов, – теперь же я чувствовал приступы тошноты. Это было мне знакомо – потому что после войны, где мне часто приходилось жить в недостаточно комфортабельных условиях, у меня развилась необычайная брезгливость, ранее мне вовсе несвойственная в такой болезненной степени и доводившая меня теперь, в Париже, почти до рвоты, когда мне случалось видеть такие вещи, которых прежде я просто не заметил бы. Через несколько минут приехал автомобиль и увез алжирца. Когда его втискивали – буквально втискивали внутрь, – голова его особенно глухо стукнулась о подножку автомобиля: полицейским, наконец, удалось протащить сквозь открытую дверцу его скорченное тело, подогнув с неестественной резкостью эти длинные ноги в сутенерских башмаках; и тогда одна из рук алжирца разжалась, и я увидел его ладонь, кожа которой была светлее, чем кожа поверхности руки, как это бывает у негров и у обезьян.

Мне подумалось тогда, что это было последнее движение его мускулов – и это впечатление было не только у меня; стоявший рядом рабочий сказал: – Он точно выпустил что-то из рук.

– Зачем умер этот человек? – спрашивал я себя. – Что могло заставить его застрелиться? Бесчестие, печаль, разочарование? Но разве он, сутенер, мог знать что-нибудь о существовании хоть одного из этих чувств? Или, может быть, им овладела свирепая и слепая страсть к женщине, как это иногда бывает среди них, и довела его до мысли о самоубийстве, которая была слишком роскошна для него, чтобы он мог долго бороться с ее соблазном? – Но эти мысли не могли долго занимать меня, и впечатление от смерти алжирца было менее сильно, чем другие, и не могло, например, сравниться с тем ужасным стеснением дыхания, которое я испытал однажды, увидев, как грузовик переехал собаку. И все это утро с оседающим парижским туманом, медленно погружающимся в пустынную зимнюю землю – точно опускающимся туда под грузом моих личных чувств, которые редели и исчезали, как он, тотчас же заменяясь другими, – это утро надолго осталось во мне, и уже прошли три недели с того дня, а передо мной все стояло это медленное и неотступное видение, которое становилось тем томительнее и сильнее, чем настойчивее иные, новые веши представлялись моему вниманию. Давно уже я стал страдать отсутствием того отбора своих впечатлений, который необходим для спокойной жизни, давно уже все, что я видел, в равной степени занимало меня: так ночью, проходя по парижским улицам, я подолгу глядел на громадных крыс, пробегающих по тротуарам, на разнообразно одетых прохожих и представлял себе весь этот ряд биологически разных явлений – от инстинктивного существования грызуна, роющегося в отбросах, покрытого жиром и грязью и глядевшего на меня испуганными и злыми глазами, – до судьбы людей, проезжающих в дорогих автомобилях; и гибель крысы или смерть артистки – кажется, тогда я думал о недавно отравившейся Клод Франс, – казались мне событиями одного порядка – если я не наблюдал их непосредственно и если они, таким образом, не пробуждали во мне личных воспоминаний или ассоциаций, от которых зависела большая или меньшая значительность того или иного события. Я, впрочем, ко многому оставался чувствителен, и однажды, под утро, я долго шел по Севастопольскому бульвару за громадной и толстой проституткой, женщиной невероятных размеров, ночным чудовищем Центрального рынка, – обладавшей самыми прекрасными глазами, которые я видел за всю свою жизнь во всех городах и странах, где я был, и которые сразу напомнили мне мое детство и мои последние слезы, – мне было тогда восемь лет, – и вот, после долгого времени, на двадцать пятом году своей жизни, в зимнем рассвете, на улице чужого и далекого города я вдруг увидел то, чего не смогли бы воскресить никакие усилия моей памяти. Я следил за девочками одиннадцати и двенадцати лет, продававшими свое тело опасливо озиравшимся мужчинам; я слушал речь нищих и воров, сплошь состоявшую из нецензурных слов; и я помню, что один раз, очнувшись на секунду и вернувшись в какие-то иные, мои края, я заметил, что сижу на скамейке рядом со старой женщиной, показывавшей мне свою грудь – всю в шрамах от порезов ножа – и ужасные раны на ногах, о которых она долго рассказывала мне – с бормотаньем, бессмысленными угрозами и жалобами на какого-то Роберта. В ту же ночь полусомнамбулическое мое странствование привело меня к невероятному кафе возле площади Мобер, куда я вошел, чтобы выпить чашку шоколада, – не имея никакого представления о том, что это за кафе. Я открыл дверь, и у первого человека, которого я увидел, не было половины лица, вторая часть его была точно отрублена, и на кроваво-красной, сверкающей коже белели и синели следы хирургических швов. У этого человека был остаток рта, непостижимо помещавшийся на левой щеке, был один глаз со смутным выражением какого-то непонятного мне чувства – и два небольших черных отверстия вместо носа. Он стоял у стойки, около самой двери, и говорил хозяину плачущим и странно гудящим голосом: – Arrose moi le cafe! Arrose le, je t'en prie! Je te paye demain. Arrose moi le cafe! – но хозяин свирепо молчал. Кафе было полно, на длинных скамьях за столами сидели люди настолько неправдоподобные, что я не поверил бы в возможность их существования, если бы не видел их собственными глазами. Один из них кричал мне: m-r! m-r! – и все порывался дойти до меня из глубины зала, но не мог сделать двух шагов и падал со странной неподвижностью тела, совершенно не сгибаясь и даже не протягивая вперед рук, чтобы смягчить падение; он падал во всю длину и неизменно ударялся давно уже окровавленным лицом о каменный пол. Никто из его соседей не сделал ничего, чтобы ему помочь, никто даже не смотрел в его сторону – и он опять вставал, делал шаг и падал, с глухим звуком – грудью и лицом на землю. Вокруг сидели и полулежали женщины и старые и молодые люди в лохмотьях – похожие на измученных животных. – En fourriere! – кричал чей-то голос. – En fourriere! – Я не притронулся к своему шоколаду, вышел из кафе – полицейские, стоявшие на ближайшем углу и видевшие, как закрылась за мной дверь, тотчас же спросили у меня бумаги, которые они мне вернули, взглянув на меня с удивлением, относившимся, по-видимому, к тому, как я, не будучи ни бродягой, ни нищим, ни выпущенным из тюрьмы после отбытия наказания вором, мог попасть в эти места. Вернувшись домой, я долго лежал в горячей ванне.

На следующий вечер я был в гостях у молодой французской писательницы, которая показывала мне одну из книг Кокто в редком издании с трогательной надписью – и которая говорила мне о романтическом восприятии всего, что она знала, читала и видела: и в неизменно декоративных ее представлениях появлялись и проходили то мертвые волны Красного моря, то классические пейзажи Греции, где умирал Байрон, то заснувшая тишина ночной Севильи, то цветущие долины Богемии. Я слушал и вспоминал ночных обитателей рынков и думал о том, как бесплодно я прожил на свете и как все мои ничтожные и случайные знания настолько малы и бесполезны, что я не могу извлечь из них ни одной успокоительной мысли, ни одного чувства, которое хоть на время усыпило бы меня и дало бы мне иллюзию простой и верной жизни – с точными правилами о том, как надо действовать и что надо думать. Я хотел ей сказать, что смерть Байрона прекрасна, что его жизнь интереснее его стихов; но глаза толстой женщины с Севастопольского бульвара еще несравненно прекраснее и в некотором смысле нужнее, чем мертвое великолепие английского поэта. Но я ничего не сказал, я смотрел перед собой и видел, как все взвивалось в воздухе и исчезало и из пустоты не появлялся никто. И со всей силой желания, на которую я был способен, я хотел увидеть возникающие в воображаемом пространстве, поглощавшем сейчас мое зрение, – романтические призраки, являвшиеся мне раньше, – но вместо этого передо мной был низкий диван, книга Кокто, лампа с синим абажуром – и эта женская голова с детским лицом и белыми волосами, похожими на прекрасную и легкую пену.

И вот эта ночная жизнь мало-помалу стала для меня совершенно привычной, заменила мне прежнее, дневное существование, и через некоторое время я всецело погрузился в нее. В ней было нечто искусственное и ненастоящее, и все, что происходило, совершалось в ином воздухе и воспринималось иначе, чем если бы это случалось днем, – да я думаю, что, пожалуй, днем это вообще не могло бы случиться. Я приписывал это сначала своим собственным измененным представлениям, но потом стал думать, что ночью вообще люди живут не так, как днем, они находятся в полупрозрачном забвении, бессознательном, но несомненном, и говорят о вещах, о которых молчали бы днем – точно опьянев от неизвестных и незримых паров разлитого в воздухе, почти ядовитого напитка. И так же, как на пароходе, в открытом море люди совершают несвойственные им поступки и говорят то, что не могло бы быть сказано, если бы не было синеватой воды и неба и если бы тяжелая земля не была уже далека – так и здесь, в этой длительной ночи были иные законы, иные слова; неправильные поступки, неверные воспоминания и обманчивые представления о том, чего, может быть, даже не существует вовсе. Я знаю, что все случившееся в те времена, вся история Великого музыканта и обстоятельства, сопровождавшие ее, не могли произойти утром или после обеда – это были ночные вещи, скорее похожие на ошибки воображения, чем на действительность, – или на воспоминания, видоизменяющие все и придающие ему ту определенную окраску и тот вид, которых оно не могло иметь на самом деле.

Правда, и в этой жизни были люди, случайно попавшие сюда из дневного света и потому казавшиеся особенно неуместными. Одним из них был некий m-r Энжель; мне пришлось совершенно неожиданно для себя познакомиться с ним в ночном кафе, в котором я постоянно бывал и которое было как бы островом в ночном море – таким оно казалось мне тогда. Это было большое кафе, отделка которого, будучи, строго говоря, лишенной очень определенного стиля, все же не походила ни на что другое, и отличность ее от других отделок объяснялась – как я это заметил потом – обилием прямых линий и острых углов и еще тем, что громадные лампы потолков были устроены в форме нескольких параллельных плоскостей из матового стекла; и в том случае, когда эти плоскости образовывали с потолком характерные для кафе острые углы, – они походили на несколько крыльев, и направление их было почти таким же наклонным, какими бывают первые движения птиц, поднимающихся с земли. У меня это вызывало странную зрительную иллюзию – и фантастическая убедительность этих линий была такова, что они производили впечатление только что прекратившегося движения; казалось, что, если бы я вошел на минуту раньше, я бы увидел эти лампы летящими по воздуху и еще не ставшими неподвижными. Может быть, впрочем, это представлялось мне так еще и потому, что образ существа со множеством крыльев сильнее пленял мою фантазию, чем ее пленило бы какое-нибудь совершенное, но реальное изображение; с некоторого времени самые прекрасные вещи, самые убедительные в своей точности стали мне казаться почти отталкивающими, так как приводили меня к одним и тем же тягостным мыслям обо всем том, что я назвал бы наивно-гармоническим видением мира.

Я не сразу отдал себе отчет в том, как устроено это кафе, так как долгое время главное мое внимание было поглощено железной музыкой невидимого звукового аппарата, ни на минуту не прекращавшейся. Он играл самые разные вещи, и переходы от одних к другим походили то на тяжелые воздушные перебои, то на ту неопределенную, лишенную резко мелодического характера музыку, которую я слышал всякий раз, когда силился вспомнить мотив, которого я не знал наизусть, но который был мне все-таки знаком. Звуки этого аппарата, не казавшиеся мне вначале замечательными, создавали, тем не менее, совершенно особенную атмосферу кафе, в которой лица начинали казаться матовыми, движения – плавными и самые невероятные вещи – естественными; и иногда все погружалось в гулкое оцепенение – и только время от времени разрезалось извне точно освещавшими все на секунду, вспыхивающими, как свет прожектора издалека, резкими гудками автомобилей, доносившимися с улицы.

Впервые я обратил внимание на m-r Энжеля потому, что прислуга обращалась с ним чрезвычайно почтительно и бережно, метрдотель подолгу не отходил от его столика и весь вообще m-r Энжель был окружен необычайным и чуть ли не физически осязаемым почетом – и надо сказать, что внешний его вид должен был внушать доверие – он был прекрасно одет. Мr Энжель носил с собой пять платков – один для протирания монокля, – под которым его глаз приобретал, впрочем, иногда, как мне казалось, почти страдальческое выражение, совершенно несвойственное m-r Энжелю, – один на всякий случай, два – в карманах брюк и еще один – в качестве pochette. Кроме этого, у m-r Энжеля были трость, театральный бинокль, перчатки, спички в серебряной коробке, зажигалка, портсигар, два мундштука – один для папирос, второй для сигар, – трубка, какой-то особенный предмет, похожий на небольшой молоток, – для набивания трубки, – зубочистка в золотой оправе, часы на руке, хронометр в жилетном кармане – удивительный хронометр, указывающий часы, минуты, секунды, месяцы, дни и года и только что не предсказывающий погоду, – портмоне, бумажник, серия шелковых футляров – для мундштуков и перочинного ножа, который открывался со всех сторон и во всех направлениях и мог служить чем угодно – от охотничьего кинжала до напильника для ногтей и ножниц различных размеров. И наконец, во внутреннем кармане пиджака у m-r Энжеля находился большой и продолговатый футляр, несколько походивший на колчан для стрел – и в котором m-r Энжель держал два stylo и три карандаша. Я сначала не знал, что m-r Энжель – сенатор и бывший министр; я не узнал его – потому что часто видел его портреты в газетах, совершенно не похожие на него и изображавшие его лицо с непостижимой неправильностью. Я познакомился с m-r Энжелем через Алексея Андреевича Шувалова, с которым тогда встречался почти каждый вечер: m-r Энжель приходил в это кафе именно для того, чтобы поговорить с людьми, находящимися вне обычного круга его отношений, ограниченного крупными промышленниками, известными адвокатами и политическими деятелями, не считая артисток, балерин и певиц, встречи с которыми носили частный характер, как это говорил сам m-r Энжель.

Самой поразительной и совершенно необъяснимой мне казалась большая слава, которой пользовался m-r Энжель, считавшийся одновременно и украшением адвокатского сословия, и гордостью парламентаризма, и носителем ясности и проницательности ума и многих других качеств. Сколь ни сомнительна была ценность этих качеств сама по себе – в том смысле, в каком ее понимали люди, писавшие о m-r Энжеле, – ни одно из них просто не было доступно для m-r Энжеля; помимо отсутствия в нем каких бы то ни было дарований, он находился на той первоначальной ступени культуры, когда сложные понятия еще неизвестны человеку – как непонятны тригонометрические формулы тому, кто знает только четыре правила арифметики. Но m-r Энжелю была свойственна особенная и наивная радость по поводу того, что он ощущал для абстрактного мышления, понятие о котором было у m-r Энжеля весьма своеобразным: всякая высказываемая им мысль, не касавшаяся самых непосредственных вещей и потому носившая непривычный и даже несколько тревожный характер, казалась ему преодолением какой-то новой философской сущности. Мr Энжель говорил чаще всего общими местами – но это не казалось бесцветным; в то время как другие, более его культурные люди всегда несколько стеснялись, повторяя давно известные истины, и сопровождали их извинительными комментариями, – m-r Энжель высказывал их с громадным пафосом – и суждение, например, о том, что государство должно быть расчетливым, – искренне считал своим собственным достижением, и выходило так, что без него, m-r Энжеля, мир ничего не знал бы об этом. Чудовищная невежественность m-r Энжеля, имевшего крайне смутные сведения даже в той области, которая составляла предмет его деятельности – политике, – только способствовала развитию этого безобидного самодовольства, настолько свойственного m-r Энжелю, что его нельзя было себе представить лишенным этого состояния. Меня поразил первый же разговор m-r Энжеля, который мне пришлось услышать.

– В своей речи в Авиньоне, – говорил m-r Энжель, – перед многотысячной аудиторией я открыто сказал: да, вопреки тому, что вам хотят внушить безответственные лидеры крайних партий, я продолжаю утверждать, что главная сила нации – в спокойствии и работе. Мне много аплодировали, так как я бессознательно выразил мнение всей страны.

– Но ведь это анекдот, – сказал я вполголоса Алексею Андреевичу, – этот человек смеется над нами.

– Нисколько, – ответил Алексей Андреевич. – Главное мое достоинство… – продолжал m-r Энжель. – Это просто ужасно, – шепотом сказал я Алексею Андреевичу, – неужели этот человек мог быть министром? – Шувалов улыбнулся. – …это смелость всегда прямо говорить то, что я думаю.

– Вот единственная ваша фраза, в которой вы захотели скрыть от нас истину, – ответил Шувалов, не переставал улыбаться; Алексей Андреевич полагал, как он это мне заметил потом, что в последней своей фразе m-r Энжель действительно погрешил против истины, так как среди немногочисленных его возможностей возможность думать отсутствовала вовсе. Но m-r Энжель смеялся и продолжал говорить. Он вообще и всегда был весел, ему нравилось все – и то, что он сенатор и кандидат в министры, и то, что с его мнением считаются в палате, и то, что гарсоны так услужливы и метрдотель до крайности любезен, и, наконец, то, что он, m-r Энжель, юн и богат. Он даже однажды, говоря об одной своей недавней ошибке, вызванной очередным увлечением, сказал: – Ну, знаете, мы, молодежь, всегда немного пересаливаем; – m-r Энжелю было сорок шесть лет. – Да, конечно, молодежь… – совершенно спокойно подтвердил Шувалов, – и в ту же секунду я услышал рядом с собой почти беззвучное всхлипывание и увидел, что это смеется постоянный спутник m-r Энжеля, вернее, не самого m-r Энжеля, а его любовницы, – Франсуа Терье, знаменитый писатель, автор «Джиоконды», «Смерти моего соседа» и еще нескольких книг, тираж которых достигал почти фантастических цифр. Именно по поводу Франсуа Терье у меня возник однажды спор с Алексеем Андреевичем, который защищал его от моей несправедливой, как он говорил, критики.

Книги Терье были хорошо написаны, критики неизменно называли их блестящими, в них даже было несколько идей. Но несчастье Франсуа заключалось в том, что, будучи чрезвычайно культурным человеком и прочтя много книг, он уже никогда не мог освободиться от их тяжести; на десяти страницах его «Джиоконды» я нашел несколько мест, очень похожих на почти аналогичные по содержанию места известных французских писателей, но Франсуа никто не обвинил в плагиате; у него была не очень хорошая память, он не сразу вспоминал, что читал, и был убежден, что все мысли, высказываемые им, – его собственные; он забывал, что они были прочитаны им раньше; возникнув вторично в ряде идей, существенно непохожих на тот воспринимательный ряд, в котором он увидел их впервые, они производили впечатление чего-то совершенно нового. Этим невольным заимствованиям способствовало еще одно обстоятельство: Франсуа прекрасно знал английский и немецкий языки – и иногда, говоря в своей книге о каком-нибудь явлении, он находил для него прекрасные определения, звучавшие с необычайной убедительностью и свежестью и совершенно нехарактерные для собственного стиля Франсуа, талант которого, казалось, все обогащается: но печальная сущность этого внезапного расцвета слов, которые вдруг вырастали на страницах его романов чудесно и неожиданно – точно мгновенно поднимающиеся из земли колосья пшеницы, вызванные к жизни летаргическими глазами факира, – заключалась в том, что это были английские мысли, которые Франсуа услышал по-французски, забыв в экстатическом ослеплении, что его услужливый ум успел их перевести с одного языка на другой – незаметно для самого Франсуа. И эти же случайности определяли собой тот беспорядочный и смешанный характер, который носили отступления Франсуа: и общее впечатление от них походило на впечатление человека, зашедшего в лавку brocanteur и увидевшего там самые разные предметы – начиная от шпаг времен Наполеона и кончая сломанным аппаратом радио. Нельзя было бы, однако, утверждать, что у Франсуа отсутствовал свой взгляд на вещи – он существовал: но это было худшее в произведениях Франсуа. Франсуа был прекрасным комментатором, но у него не было творческого дара: и собственный его стиль состоял в своеобразной смеси особенного, чисто французского сентиментализма с любовью к поверхностной парадоксальности. Я спорил об этом с Алексеем Андреевичем и в доказательство привел на память цитату из последнего романа Франсуа – которая казалась мне особенно для него характерной.

Спор происходил, как всегда, в кафе, музыка доходила до меня смягченной и измененной, потому что я думал в ту минуту о других, немузыкальных вещах, – и все же она, как всегда, звучала каким-то непостижимым напоминанием. – Всякое совершенство заключает в себе идею гибели, – сказал Шувалов, и мне показалось, что это начало его возражения пришло к нему из иных краев – где не могло быть спора о литературе. Но движение уже началось, Алексей Андреевич заговорил, и слова его, принявшие сначала такой нервный характер, стали постепенно возвращаться к подлинному своему сюжету – и уже секунду спустя он говорил так, точно этим рассуждениям ничто не предшествовало, точно не было ни напоминания, ни музыки и точно фраза о совершенстве и гибели не была сказана иным тоном и не появилась, как источник синего света, перенесенный из далекой страны, над которой он был, в нашу обычную, скучную и неправильную жизнь. – Конечно, никакая гибель Франсуа не угрожает. Он развил способности, данные ему природой, до необыкновенных размеров; правда, способности у него средние. Но ведь так бывает всегда – и в искусстве низшие организмы обладают чрезвычайной степенью приспособляемости.

Алексей Андреевич долго говорил о Франсуа, и защита его не переставала носить этот странный, почти издевательский характер. Я знал, однако, что этому впечатлению не следовало поддаваться: Алексей Андреевич действительно принимал Франсуа таким, каким он был, и никогда не стал бы резко его порицать – потому что существование искусства Франсуа было ему безразлично, как все остальное. Я был убежден, что, если бы Франсуа впал в нищету или умирал бы от неизлечимой и мучительной болезни, это не заставило бы Алексея Андреевича, говоря о нем, хоть немного изменить голос и задуматься на минуту и попытаться рассматривать Франсуа Терье иначе, чем низший организм в искусстве, жизнь которого представляется Алексею Андреевичу в известном смысле целесообразной и правильной, насколько вещи вообще могут быть целесообразны и правильны и насколько бесспорны эти понятия – то есть очень относительно.

– И я думаю… – сказал Алексей Андреевич и замолчал, оборвав фразу. Когда я взглянул на него, стараясь найти в выражении его лица причину этой внезапной остановки, мне показалось, что неподвижные зрачки Алексея Андреевича внезапно расширились и потом так же сразу сузились. Я не был, однако, уверен в том, что ясно видел это, тем более, что такая быстрая перемена была вовсе не свойственна Алексею Андреевичу. Не смотря на меня, он тронул меня за руку.

– Вот идет Великий музыкант, – сказал он не то с насмешкой, не то с удивлением. В кафе входил, ведя под руку даму в манто с прекрасным белым меховым воротником, высокий человек, очень хорошо одетый, с сильно напудренным лицом и узкими глазами, которые он щурил, как-то особенно медленно поворачивая голову на тонкой и длинной, почти немужской шее. Он весь был очень длинный и узкий, и я сразу же подумал, что этот человек должен обладать необыкновенной гибкостью тела.

– Великий музыкант, – повторил Алексей Андреевич.

– Кто он такой? – спросил я.

Алексей Андреевич в нескольких словах рассказал мне то, что он знал о Великом музыканте, которого звали Ромуальд Карелли. – Звучно, – сказал я. По словам самого Карелли, он происходил из очень знатного рода, – что казалось, однако, чрезвычайно сомнительным – незнание некоторых обязательных в таких случаях вещей тотчас же бросалось в глаза всякому внимательному человеку после недолгого разговора с Великим музыкантом. Подозрительное совершенство, с которым Ромуальд Карелли говорил на южнорусском языке, заставило меня даже высказать предположение, что родина Великого музыканта не Рим, не Милан, не Генуя, а скорее Купянск, или Харьков, или анекдотический Конотоп. Во всяком случае, точных сведений о происхождении Ромуальда не было ни у кого. Было характерно, что все познакомились с ним недавно – когда у него кончился тот период жизни, который предшествовал его появлению в Париже и в котором, наверное, было много интересного. Дама, с которой он пришел, была актрисой; и когда Алексей Андреевич назвал мне ее фамилию, я вспомнил о той полускандальной известности, которой она пользовалась несколько лет тому назад. Она была близка к одному крупному американскому финансисту, скоропостижно умершему в обстоятельствах, несколько похожих на те, в которых умер генерал Скобелев; американец оставил ей половину своего состояния. После его смерти она три года провела в монастыре, затем вновь появилась, дала несколько спектаклей и потом окончательно отказалась от сцены, уйдя всецело в «личную жизнь», как писали о ней газеты.

– Это средняя женщина с некоторым темпераментом, – говорил Алексей Андреевич, – свойственным ее возрасту; ей, как вы могли заметить, несколько больше, чем двадцать лет. Она немного болтает по-английски, у нее дурной вкус в искусстве; Ромуальд ей стоит около десяти тысяч в месяц, не считая, конечно, стола, автомобиля и других мелких расходов.

– И вы считаете, что она не переплачивает?

– Нет, не переплачивает, – уверенно ответил Шувалов. – Ромуальд человек необыкновенный.

Мне пришлось потом встречаться с Ромуальдом довольно часто и видеть его вблизи; он всегда казался сначала немного утомленным и как будто невыспавшимся. Я думаю, это впечатление объяснялось тем, что пудра, употребляемая Ромуальдом в неумеренном количестве, и легкий грим, без которого он не обходился, – действительно несколько утомили кожу его лица, и она приобретала оттенок свежести только тогда, когда Ромуальд начинал оживляться. После первого же разговора с ним я убедился, что подходить к нему с обычными требованиями – как к другим – нельзя, – и неспроста же Алексей Андреевич назвал его Великим музыкантом. Ромуальд дурно говорил по-французски и совсем плохо по-английски; он не был вообще образованным человеком, не очень точно знал разницу между Бенвенуто Челлини и Боттичелли – что ужаснуло однажды Франсуа Терье, которому подобные вещи казались чуть ли не личным оскорблением, – и вообще, в этом смысле был чрезвычайно уязвим. На первый взгляд могло показаться, что Великий музыкант и одет, пожалуй, небрежно, – но такое суждение было бы ошибочно: искусство носить костюмы, несколько отступающие от общепринятого образца, но все же сохраняющие основные принципы моды, – было прекрасно известно Ромуальду. Как и следовало ожидать, он не обладал никакими музыкальными способностями и был абсолютно лишен слуха; этому, впрочем, я не удивился, так как знал, что Алексей Андреевич не употребил бы выражения «Великий музыкант», если бы речь шла о пении или игре на скрипке.

Мое представление о Ромуальде существенно изменилось после того, как я провел с ним и с Алексеем Андреевичем несколько вечеров в обществе различных женщин. Это случилось после одного из разговоров с Шуваловым, когда я сказал, что Ромуальд, конечно, человек интересный, но что замечательного в нем нет, по-моему, ничего – и музыкальная его тайна остается мне недоступной.

– Вы видели его в непривычной обстановке, – ответил Шувалов. – Я покажу вам его в более благоприятном свете.

Все продолжало происходить в том же кафе. Три вечера мы с Алексеем Андреевичем сидели и молчали, в то время как Ромуальд разговаривал с женщинами, которых пригласил Алексей Андреевич. В первый вечер это была одна, во второй вечер – другая, в третий – третья. И тогда я понял, почему Шувалов назвал Ромуальда Великим музыкантом.

Когда Ромуальд после нескольких минут обычного разговора начинал оживляться и краска щек, выступавшая сквозь пудру, делала его лицо почти по-юношески застенчивым, он весь менялся; особенно часто менялись выражения его узких глаз, то полузакрытых, то прямо глядящих в глаза собеседницы. Но самые изумительные изменения происходили с его голосом. Некоторые его ноты, чрезвычайно тихие, но чистые и явственные, приходили как будто со стороны, – точно чье-то очень далекое и непреодолимое желание доносило их до слуха женщины. Другие интонации его, помимо слов, которые он произносил, одним характером своей тональности вдруг воскрешали перед глазами слушательницы те картины давно прошедшего времени, которые казались забытыми; и вообще все, что говорил Ромуальд, почти не имело значения, а звучал и оставался в памяти только его голос, рассказывающий странным и прекрасным языком какую-то чудесную мелодию, о которой можно было мечтать, но в которую нельзя поверить, не услышав этого голоса. Мне приходилось и раньше обращать внимание на то, что некоторые разговоры звучат, растут, развиваются и умирают вне их смыслового содержания; но то бывало случайно и сравнительно редко и всегда под влиянием одного какого-нибудь сильного чувства, это происходило непроизвольно – и я не видал человека, который сумел бы захватить власть над этой невесомой и неуловимой музыкой. Ромуальд обладал ею – и владел ею в совершенстве. Алексей Андреевич с усмешкой заметил мне, что, конечно, несколько разных знакомых Ромуальда никогда не сумеют сказать, какой у него голос – высокий или низкий, хриплый или чистый, – потому что в нем слышались самые различные звуки. Это ни в коем случае нельзя было бы назвать способностью имитации; нет, казалось, что, если бы я услышал какую-нибудь музыку, которая мне особенно понравилась бы, или шум, который бы меня поразил, – я, может быть, узнал бы в них голос Ромуальда. Женщины, интуитивное восприятие которых мне кажется совершенным по сравнению с грубоватым и тупым восприятием мужчин, – бывали целиком поглощены голосом Ромуальда – и это не считал удивительным даже Алексей Андреевич. И после того, как на третий вечер Ромуальд сказал своей собеседнице: – Я хотел бы пригласить вас, и покинуть это мертвое кафе, и уехать с вами на берег Амазонки, – я, несмотря на сомнительную и наивную соблазнительность этой фразы, услышал в ней такое печальное напоминание о невозможности – что оценил лишний раз критические таланты Алексея Андреевича, впервые сказавшего о Ромуальде – «Великий музыкант», – и когда разговор кончился и мы встали, чтобы уходить, я подумал, что спутница Ромуальда, которую я видел с ним в вечер его появления в кафе, – конечно, не переплатила, так как этот необыкновенный дар стоил, несомненно, больших денег.

Была, как всегда, глубокая ночь; мы расстались с Ромуальдом и вышли на улицу. Дойдя до угла бульваров Распай и Монпарнас, я вспомнил, как по приезде своем в Париж я часто приходил сюда и смотрел на незнакомые, широкие улицы; и оттого, что я не знал, куда они идут и где кончаются, от этого недостатка чисто практических сведений у меня создавалось такое чувство, точно я стою перед чем-то неизвестным: и сотни различных мыслей о парижских жизнях представлялись мне – в том туманном и чудесном виде, к которому тогда было привычно мое воображение. Для того, чтобы сохранить нетронутым впечатление от какого-нибудь большого города, в нем нужно провести лишь несколько коротких вечеров и дней. Прожив в Париже несколько лет, вспоминая Константинополь, в котором я тоже провел много времени, я лишний раз убедился в том, что есть две возможности восприятия в каждую данную минуту моей жизни – одна мгновенная и искусственная, подготовленная воображением, другая – основанная на знании и изучении; и я не научился предпочитать первую, хотя она была легка и прекрасна – и, в конце концов, не более ошибочна, чем вторая; да, кроме того, и второе представление начинало приобретать интерес только после того, как, узнав и изучив все, что было возможно, я опять начинал искать в нем иной смысл и иной облик, который был мне дорог и близок, но далек от подлинного – как воздушная панорама города, которую я возводил над подлинными каменными зданиями, над настоящей мостовой, как гигантские картины, ежеминутно возникающие в фантазии. Все это казалось мне таким сильным и необходимым, что, если бы я мог, я отдал бы тысячи человеческих жизней за возможность очутиться хоть раз в год, хоть на малое время на этой воображаемой дороге в несуществующие края, которые могут быть изображены на картинах, написаны в нескольких книгах, которые могут звучать в воздухе, но которых никогда не существовало. Думая это, я вспоминал, что видел, как живут люди в разных странах, слышал, что они говорят, знал, что они любят, – и все это было скучно и отвратительно и только иногда немного смешно. До тех пор, покуда люди оставались в стороне, – когда они проходили или проезжали по улице, пока я видел их в театре или на пароходе, – они жили так, как мне хотелось; но едва только узнавал их ближе, все изменялось, и иногда мне начинало казаться, что тот или иной человек просто потерял себя и забыл, что ему следует знать, говорить и думать, и во вторичном своем превращении стал не то русским парикмахером, сохранившим смуглое лицо и – турецкую феску, не то глупым и фальшивым актером, одетым в форму французского офицера. Особенно поразительны и грустны были результаты знакомства с женщинами; но в женщинах, по крайней мере, оставалось очарование – если женщина была красивой; у мужчин же не было даже этого. – Мы живем как будто бы на корабле, – сказал мне однажды Алексей Андреевич, когда я с ним поделился такими мыслями, – и ведем искусственное существование. Большинство живет иначе – и оно счастливо. Вы хотите, чтобы консьерж читал Стендаля, а кучер интересовался Микеланджело? – как этого хотелось бы Франсуа? Это ненужно и невозможно.

– Невозможно – пожалуй, но почему ненужно? – Ничего хорошего из этого не вышло бы. – Знаете, – сказал я, – это мне напоминает один военный анекдот: кто-то рассказывал, что в прежние времена в некоторых военных училищах было принято сажать в карцер всякого юнкера, на лице которого появилось бы задумчивое выражение. Начальство якобы рассуждало так: что хорошего может подумать юнкер?

– Почему? Существовал же какой-то генерал, который в свое время, наверное, был юнкером – и которому принадлежал один довольно любопытный проект – результат задумчивости. Проект заключался в том, что вслед за армией в поход надо отправлять женщин, больных сифилисом в третьей стадии, которая, как известно, незаразительна. С другой стороны, согласитесь, что и этим женщинам тоже никакая зараза не страшна – что уж там плакать по волосам, когда нет головы.

– Хорошо. А все-таки мы на корабле?

– На корабле, вне всякого сомнения. Кстати, вы ничего не читали о m-r Энжеле?

– Нет. Что-нибудь случилось?

– Да, кажется, нашему бедному другу приходится плохо.

На следующую ночь в кафе явился один Франсуа Терье: ни m-r Энжеля, ни его любовницы не было. Франсуа сиял: он пришел в таком ярком галстуке, что я сразу же предположил нечто ненормальное: только сильное возбуждение могло заставить Франсуа Терье, такого приличного человека, надеть этот галстук. – Расскажите нам, что с вами случилось? – спросил Шувалов. – Я чувствую, что произошло нечто необыкновенное.

– Mes enfants, – сказал Франсуа и остановился от волнения. – Mes enfants, мне кажется, что все идет к лучшему.

И Франсуа рассказал, что карьера m-r Энжеля, по-видимому, близится к концу: один банк опротестовал его векселя, одно автомобильное общество начинает против него процесс за злоупотребление доверием, кроме того, его проект о реформе внутреннего управления очень плохо принят комиссией палаты.

– И все это так внезапно?

– Это должно было случиться, рано или поздно.

– И Франсуа прибавил, что m-r Энжель в гневе и кричал: «Я им покажу, с кем они имеют дело! Я один из самых значительных людей в республике!»

Франсуа торжествовал потому, что надеялся на благосклонность любовницы m-r Энжеля, которого она теперь, наверное, оставит – чтобы перейти к Франсуа. – Впрочем, – сказал он нам почти недоброжелательно, – когда имеешь дело с вашими соотечественницами, ни в чем нельзя быть уверенным.

Только тогда я узнал, что дама, приходившая в кафе с m-r Энжелем, была русская: Франсуа даже сказал нам ее имя и отчество, сразу без всякого труда произнеся эти трудные слова; я подумал, что он, по-видимому, говорит их довольно часто: Елена Владимировна.

Я много раз видел Елену Владимировну. Ей было лет двадцать шесть – двадцать семь, она носила черные шелковые платья и шляпу, по бокам которой спускались два птичьих крыла, доходя почти до половины щек. У нее были чрезвычайно тонкие брови, большой и тяжелый рот и такое строгое выражение медленных глаз средней величины, которое должно было делать мысль о возможности обладания этой женщиной – особенно сильной. И было в ней еще что-то, чего я никак не мог себе объяснить, может быть, какое-нибудь одно движение или скрытое за этими строгими глазами почти бессознательное желание, – что-то, чего она сама, может быть, не знала; но это необъяснимое было так бегло и, вместе с тем, так сильно, что это можно было бы сравнить, пожалуй, только с тем ощущением, которое я испытывал, когда видел пролетевший мимо меня и скрывшийся поезд. Елена Владимировна не была красавицей, хотя иногда казалась очень хороша; но в ней была неумолимая женственность, сразу ломающая сопротивление нелюбви или антипатии, – она уничтожила, например, обычную иронию Франсуа; его несколько насмешливое отношение к женщинам исчезло бесследно, и он уже не мог позволить себе ни одной из своих скептических фраз, которые он очень любил прежде, которые отчасти были причиной его успеха у многих и о которых теперь он не мог подумать без возмущения. Я давно знал эту власть. В России у нас часто бывали две женщины – мать и дочь, которые жили, окруженные услугами и постоянной помощью людей, бесповоротно им подчинившихся и не получавших взамен своих ежедневных забот о том, чтобы доставить им все необходимое, решительно ничего. Мать звали Александрой Васильевной, дочь Екатериной Алексеевной: они были помещицы; в то время, когда я их знал, матери было сорок, а дочери восемнадцать лет. Это происходило уже после революции, когда у них не осталось денег для жизни и они переселились на окраину города, в маленькую и плохую квартиру. Обе были чрезвычайно высокомерны и недоступны – особенно Александра Васильевна – и избегали знакомств; но когда я спросил как-то Александру Васильевну, на какие средства они с Катей будут жить – ведь у нее не осталось ни имущества, ни денег, – она ответила с усмешкой:

– Ты еще молод, голубчик. Всегда найдутся люди, которые сделают все, что мне будет нужно, если я только этого захочу, если я только посмотрю на них. Ты этого не поймешь, – сказала она, подняв пальцами мой подбородок и заглянув мне в глаза, – и мне стало тяжело и душно от ее взгляда, – когда тебе будет двадцать пять лет, ты об этом никого не спросишь. Так-то, голубчик. А уж обо мне не беспокойся.

– А Катя?

– И Катя из такого же теста. А ты слишком любопытный; вот и глаза у тебя нехорошие. Берегись, мой мальчик, – а впрочем, и ты таким будешь.

На меня этот разговор произвел странное впечатление. Но через месяц у Александры Васильевны была новая квартира, реквизированная в центре города, и много муки, и мясо, и уголь, и сахар, и все, что ей было нужно; и это доставали ей люди, рисковавшие чуть ли не собственной жизнью за растраты и незаконные поступки, – а она не хотела их знать и едва удостаивала разговором. Когда она ходила по улицам – в опасное ночное время, – за ней всюду на известном расстоянии следовало два или три человека, вооруженных револьверами, снабженных пропусками и ничего не боявшихся. Однажды она засиделась у нас до двух часов ночи и ее стали уговаривать не идти домой, потому что это было действительно опасно: каждую ночь происходили грабежи и убийства.

– Нет, уж я пойду, – сказала она, – разве что шальная пуля из-за угла убьет, ну так ведь это будет судьба. А то – какая же опасность?

Она вышла на улицу, сделала несколько шагов – и увидела двух человек, идущих за нею и охраняющих ее: они простояли весь морозный вечер у подъезда нашего дома и, наверное, стояли бы всю ночь, если бы она осталась у нас. Я проводил ее до угла; прощаясь и протянув мне свою белую и неизъяснимо нежную руку, она сказала с улыбкой – после того, как я взглянул на ее немых спутников:

– Их тоже пожалеть нужно, наверное, замерзли. Эх, вы!

– И это всегда так было, всю вашу жизнь, Александра Васильевна? – спросил я.

– Везде и всегда. Я, голубчик, шестнадцатилетней девчонкой из дому в Париж сбежала без денег и два года там прожила, а потом в Вене жила и в Лондоне – и везде то же самое. Plus ca change, plus ca reste la meme chose, – сказала она, улыбаясь и, по-видимому, вспоминая что-то. – Ну, иди спать, а то мама сердиться будет. Иди, мой мальчик, иди, мой миленький. – И я, уходя, подумал: зачем ей сорок лет, а мне всего пятнадцать?

Ее дочь была такой же – хотя и не знала многого из того, что знала Александра Васильевна. Но и ей с неуклюжей и неловкой любезностью присылали в полуголодное, трудное время – свежие цветы зимой, и окорока, и головы сахара, и ее выхода из парадного ждали с таким же нетерпением другие люди – молчаливые и преданные, как псы, – и в этой их безвозвратной подчиненности было нечто тяжелое и неизбежное, как судьба или смерть, – и столь же унизительное.

Время шло, проходили медленные ночи в Париже, Алексей Андреевич пространно рассуждал об искусстве и музыке, Франсуа приходил со своим теперь уж неизменно торжественным видом, иногда вдалеке я видел высокую фигуру Великого музыканта; раз или два сквозь ночной дым я заметил глаза Елены Владимировны, – а m-r Энжель все не появлялся. – Les affaires, messieurs, les affaires, – насмешливо говорил Франсуа. – Одно из значительнейших лиц в республике… – И вдруг, совершенно неожиданно, m-r Энжель вошел и сел далеко от нас за отдельный столик. Мы с Алексеем Андреевичем подошли к нему.

Он был неузнаваем, он обрюзг и точно одряхлел: я увидел два жирных пятна на его костюме; платки, зубочистка, нож в футляре, стило и хронометр – все было в совершенном беспорядке и лежало не в тех карманах, где следовало; а трость свою m-r Энжель, по-видимому, где-то забыл; это было не менее красноречиво, чем яркий галстук Франсуа. – Вы читали инсинуации этой газетки? – спросил он нас, протянув нам номер официального издания, менее всего могущего быть названным «газеткой». В пространной и сдержанной статье было изложено несколько, в общем, бесспорных положений, для иллюстрации которых приводился пример сенатора и бывшего министра, – имени его газета не хотела называть. Наряду с фактическими и совершенно неопровержимыми данными в газете глухо говорилось о некоторых знакомствах с иностранцами или иностранками – в статье было благоразумно написано с мнимой безличностью: «de certaines connaissances etrangeres», – о поздних увлечениях; затем шли размышления философского порядка, прекрасная цитата в стихах и еще несколько слов о том, что правосудие должно быть снисходительно к людям, которые уже наказаны потерей общественного доверия и перед которыми многие двери заперлись навсегда.

Положение m-r Энжеля было отчаянное. Ни одна редакция не принимала его опровержений: его заставляли ждать в приемной – чего раньше никто не осмелился бы сделать, – говорили ему несколько небрежно-утешительных слов – и ничего не печатали. Процессы шли ускоренным порядком, откуда-то появились новые неоплаченные векселя, новые чеки, выданные на несуществующие текущие счета; уже администраторы банков говорили m-r Энжелю – mon cher monsieur – и даже: ecoutez, mon cher monsieur; уже метрдотель стал менее почтителен, и наступил день, когда Франсуа Терье сказал задушевным голосом; обращаясь в пространство над головой m-r Энжеля:

– Mon pauvre arni…

И m-r Энжель, на глазах которого я увидел легкие старческие слезы, поднялся из-за стола и вышел вон, потрясая рукой в воздухе – как Silvain в Comedie Francaise – и сказав – со своей ораторской интонацией, которую он по ошибке употребил и здесь: – Oh, traitres qui vous etes! – и это было театрально, и нехорошо, и жалко, и печально.

Елена Владимировна переехала в гостиницу: всюду ее сопровождал Франсуа, успевший выпустить новую книгу и чуть ли не ежедневно печатавший интервью; и все было бы хорошо и нормально – если бы не существовало Великого музыканта и если бы в освещенном кругу этих людей не появился бы еще один человек, которого я случайно знал – его звали Борис Сверлов, – и которого я тотчас же назвал «джеттаторе»: – Чтобы предупредить вас, Алексей Андреевич, – сказал я Шувалову, – а то бы вы дали ему прозвище раньше меня.

Я сказал, что случайно знал этого человека; но знал я его довольно давно. Мое знакомство с ним произошло в не совсем обычных обстоятельствах. Я потерял на улице свои часы-браслет, российский подарок моей бабушки, и заявил об этом через три дня в комиссариат; мне вернули часы, сказав, что их нашел некий m-r Sverlov, и сообщили его адрес. Я тотчас же написал ему открытку – в которой благодарил его. В ответ я получил письмо; в конверт было вложено по ошибке два мелко исписанных по-французски листка, начинавшихся словами: «Renee, mon petit!..» Я отослал письмо обратно; я не знал ни его страшного значения, ни всей силы чувства, которое было вложено в эти два листка. Конечно, я не мог прочесть письмо, адресованное не мне; но я должен был бы почувствовать, что дело обстоит не просто – и что в этом письме есть гнев и печаль сильного человека и предчувствие смерти близкого существа. Я на этом примере мог лишний раз убедиться, насколько я был лишен той душевной чувствительности, которая у известных людей – я знал таких людей – точно предшествует событиям и заставляет их бессознательно, но почти всегда верно, определять значительность тога или иного факта, случающегося с ними. Для таких людей письмо, в результате которого совершатся известные и имеющие для них значение вещи, не похоже на письмо обыкновенное. Я очень хорошо понимал теоретически, что письмо, после которого должна наступить чья-нибудь смерть, по природе своей отличается от письма с поздравлением: но, взяв оба эти письма в руку, я не мог бы узнать, которое из них какое, – и остался бы глух к языку предметов, не увидел и не понял бы, что с той или иной вещью произошли неуловимые, но несомненные изменения оттого, что ее держал в своих пальцах умирающий или близкий к сумасшествию человек. Я знал одного литературного критика, который рассказывал мне, как он, снимая дом во Флоренции, отказался от выгодных условий контракта только потому, что посмотрел на руки владельца дома и они произвели на него томительное и ужасное впечатление, настолько сильное, что никакие убеждения не могли на него подействовать; и он отказался и ушел. Через несколько дней хозяин этого дома был арестован и выяснилось, что он убийца-маньяк и что на его совести несколько жертв, которых он задушил этими руками. А я бы, наверное, никогда не увидел этого. Это было тем более странно, что я не был уравновешенным и спокойным человеком и всегда очень страдал от беспрепятственных душевных потрясений.

Я всегда переходил от радости к отчаянию – в самых неподходящих обстоятельствах; и у меня создалось такое впечатление, что с самого начала в моей психологической жизни произошла какая-то резкая ошибка во времени и потому все случается не тогда, когда следует. Как часто мне приходилось делать необыкновенные усилия, чтобы не рассмеяться в ту минуту, когда смех показался бы оскорблением или просто результатом душевной ненормальности; и какие мрачные, почти физически тяжелые предчувствия одолевали меня иногда – в то время как все было хорошо и благополучно. И всегда меня вел в этом точно какой-то фальшивый магнит или испорченный компас, и я попадал не туда, куда надобно, и не тогда, когда нужно.

Отправив по почте письмо Сверлова, я забыл о нем; потом я уже не мог отделаться от впечатления, что, когда я его держал и читал эти слова – «Renee, mon petit!..», – я чувствовал в этом чью-то боль, – но это было неверно; память моя отчетливо сохранила то утро, когда я получил письмо от Сверлова; я пожал плечами, допил свой кофе и отнес письмо на почту. – Странная, однако же, рассеянность, – сказал я себе.

И вот утром следующего дня, когда я лежал в кровати, в комнату постучались. Я сказал: войдите, – и вошел широкоплечий человек, только что выбритый, только что причесанный, только что надевший новый костюм, новое пальто и новую шляпу. Он был некрасив, глаза его имели напряженное выражение, смягчавшееся, если он улыбался; руки были небольшие, с длинными пальцами.

– Я имею удовольствие видеть?.. – он назвал мою фамилию.

– К вашим услугам. Садитесь, пожалуйста.

– Нет, благодарю вас. Я только хотел спросить, не располагаете ли вы вашим временем сегодня вечером, часов в девять?

– Конечно.

– В таком случае не могли ли бы вы прийти в какое-нибудь кафе – или куда вам понравится. Я должен вам сказать несколько вещей; вас они ни к чему не обяжут, для меня имеют большое значение.

Я согласился; вечером мы встретились. Он спросил меня, читал ли я письмо, которое получил по ошибке. Я очень удивился и сказал, что прочел только обращение.

– Я так и думал, я так и думал, – поспешно проговорил он. – Видите ли, я никогда так не раскаивался в том, что ошибся адресом.

– Почему?

– Извините меня, – сказал он; лицо его так побагровело, что я боялся, не станет ли ему дурно. Глаза стали необычайно страшными, и казалось одну секунду, что произойдет что-нибудь ужасное, какая-либо катастрофа; я видел такое выражение однажды у обезумевшего от гнева матроса в одной бильярдной в России; и я вспомнил в эту минуту быстрые звуки выстрелов из револьвера, который тогда держал этот матрос, грохот, общее смятение, женский крик и нестройный шум – конец всей этой истории, в результате которой было убито и ранено несколько человек. Но Сверлов закрыл глаза и опустил голову; и когда я опять взглянул на него, он был спокоен. Много позже он рассказал мне все: это письмо было адресовано одной женщине, и она не успела его прочесть – и никогда не узнала его содержания; она умерла от неудачной операции аппендицита. Но я узнал это потом; а в тот вечер поведение Сверлова показалось мне необъяснимым. Он ничего мне больше не сказал, попрощался и быстро ушел. Я встретил его случайно, месяц спустя, и тогда только говорил с ним в первый раз.

– Вы служите где-нибудь? работаете? – спросил я.

Он удивился.

– Нет, что вы. Разве я похож на рабочего или служащего?

– На рабочего, конечно, нет. Но на служащего – почему же? Вы могли бы служить в банке, например. – Нет, нет. Я бы тогда застрелился. – Даже вот как? – Непременно. – Многим ваш ответ показался бы странным.

Сверлов засмеялся.

– Кому – «многим»? Это тем, что работают? Но ведь это же люди или, вообще говоря, некомпетентные, или погибшие. Некоторые из них были способны это понять до того, как усвоили профессиональную психологию, – это адвокаты, врачи, инженеры, ставшие шоферами или сверлильщиками. А люди, которые всю жизнь работали – именно в этом смысле, – просто лишены известной части сознания, она у них атрофирована. Да и вы о них рассуждать не можете, так как ровно ничего общего у вас с ними нет. Ну-ка поговорите с французским рабочим.

– Я говорил, – сказал я, – я сам был рабочим.

– Ну и что же?

– Они считали меня ненормальным.

– Вот видите. Но это вообще плохой сюжет для разговора.

– Вы предпочитаете разговор об орхидеях?

– Нет, не непременно орхидеи.

– Блок? Толстой? Музыка?

– Это может показаться непростительным. Но вы знаете, на все эти вопросы я бы ответил положительно, хотя вы пропустили самое главное.

– Что эке именно?

Мимо террасы кафе, где мы сидели, медленно проехал пустой «ролс-ройс» с японцем-шофером. Лицо Сверлова изменилось.

– Женщин, – быстро сказал он.

Я немного удивился: Сверлов меньше всего походил на Дон-Жуана. Но, познакомившись с ним ближе, я увидел, что он говорил правду; женщины всецело владели его воображением – даже тогда, когда он этого не хотел. – Бывают такие минуты, – говорил он, – когда человек решительно ни о чем не думает; ну, если он, скажем, лежит на пляже или сидит в парке и смотрит на деревья, не видя их; и тогда в его сознании пустота. Но если я всматриваюсь в пустоту, я вижу женщину – даже не лицо и не тело, а женщину вообще.

– А не думаете ли вы, – сказал я – что в этой пустоте нет женщины; но как только ваше воображение начинает работать, то первый образ, который оно создает, это образ женщины? – Нет, ведь пустота не настоящая, она кажется пустотой только потому, что ваше внимание временно парализовано; но достаточно ему пробудиться – и оно констатирует то, что видит. – А знаете ли вы такое чувство, – спросил я, – вот мимо вас проходит женщина, просто на улице или в кафе, – и вам сразу становится бесконечно жаль чего-то, что промелькнуло и исчезло; что эта женщина унесла с собой большую часть вашего личного, чувственного богатства – и этой части вы уже никогда не вернете?

– Je n'en sais que trop, – сказал Сверлов. – Я иногда думаю: что сделать? Застрелиться? Уехать в Африку? Но ведь я увезу с собой все, я от этого не отделаюсь.

– Если собрать все нарушения нормальных человеческих представлений общего характера и затем результаты этого опыта воплотить в живом человеке, то получится ваш джеттаторе, – сказал Алексей Андреевич после знакомства со Сверловым.

Сверлов действительно жил и мучился иначе, чем другие люди. Он был чрезвычайно беден – хотя, взглянув на него, никто бы этого не подумал, так как Борис Аркадьевич – его звали Борис Аркадьевич. – Хорошее у вас отчество, идиллическое, – сказал я ему как-то. – Да, но мне оно плохо подходит – ответил он; – всегда носил самые дорогие костюмы; да и жил он в одном из новых домов возле Champs de Mars в небольшой, но прекрасно обставленной квартире – с коврами, хорошей мебелью, роялем, креслами и картинами; и при всем этом в квартире после тщательнейшего обыска нельзя было бы найти даже пяти франков. Бывало так, что Борис Аркадьевич ничего не ел по два, по три дня; но каждое утро он тратил полтора часа на свой туалет, брился, принимал ванну, долго делал гимнастику и потом с беззаботным видом выходил на улицу, держа в руке – с несколько нарочитой церемонностью – перчатки и квадратную трость; и только когда он проходил мимо гастрономических магазинов, его ноги на секунду становились мягкими, а в глазах темнело.

Я не видел человека, которого наружность так не соответствовала бы его душевным качествам. Бориса Аркадьевича нередко принимали за профессионального боксера; однажды, когда мы зашли на ярмарке в маленькую палатку, где были расставлены различного рода силомеры и Борис Аркадьевич без усилий выжимал максимум того, что могла показать стрелка, со всех сторон говорили: ну, это профессиональный атлет, c'est un professionel! Его одежда вводила в заблуждение многих людей, которые на улице обращались к нему с просьбой о помощи, – а у бедного Бориса Аркадьевича с утра ничего во рту не было. Один мой знакомый, считавший себя физиономистом (– Какой он физиономист? он дурак, а не физиономист, – сказал с раздражением Борис Аркадьевич), – заметил после того, как увидел Сверлова: – Вот человек, у которого никогда не было никаких сомнений и никаких страданий. Теперь такие редко встречаются; на каждом лице я вижу следы потрясений.

Мне показались несколько нелепыми его выражения; о «следах потрясений» он говорил так, точно это были какие-нибудь геологические наслоения. Физиономист, однако, был виноват только в том, что его знания – достаточно обширные в своей – впрочем, сомнительной – области – не шли дальше констатирования того, что известное лицо подходит к такому-то типу, который в свою очередь делится на две категории, причем вторая из них наиболее характерна для людей уравновешенных и не терзаемых душевными волнениями. Физиономист добросовестно осмотрел Бориса Аркадьевича и с точки зрения своей нетрудной науки был совершенно прав. Когда я ему сказал, что, в общем, он ошибается, он ответил, что, значит, в лице Бориса Аркадьевича есть какая-то неправильность. – Раз неправильность, то о чем же тут говорить, – сказал он; и, удовлетворившись этим объяснением, он стал избегать встреч со Сверловым и даже иногда, встречая его, нарочно отворачивался, так как Борис Аркадьевич невольно напоминал ему о неудачном его определении – а причина неудачи крылась все в той же неправильности, которую его неподвижное знание не могло предвидеть.

Вместе с тем, Борис Аркадьевич не знал ни спокойствия, ни радости; и если бы мне нужно было выбрать из всех определений чувств – таких условных и которых удачность или неудачность зависит чаще всего от простого звукового совпадения или от душевного состояния человека, которому об этом говорят или который об этом читает, – и я знал одну женщину, считавшую «Братьев Карамазовых» эротической и вовсе не мрачной книгой – потому что она прочла ее во время своего свадебного путешествия, – те определения, которые подходили бы к главным чувствам Бориса Аркадьевича, я остановился бы, пожалуй, на том, что это были тоска, и ненависть, и еще смертельное томление, приходившее к Борису Аркадьевичу, когда он просыпался, и покидавшее его, когда он засыпал. Он рассказывал мне, что впервые испытал его еще в детстве. – Все кажется, – говорил он, – что кто-то идет следом за вами и вы даже где-то его видели; и нет никого, и только страшная тишина и вы один.

Я долго не знал, что делает Борис Аркадьевич со своим обширным досугом. Читать он не любил – вернее, перечитывал по несколько раз все одни и те же книги. – Вы литературы не любите? – спросил я его. – Очень люблю. – Но не любите читать? – Некоторые книги я охотно читаю, – ответил Сверлов. – Потом, что такое литература? Пятьдесят книг? Я их прочел. – Следовательно, Борис Аркадьевич тратил время не на чтение.

Он действительно ничего не делал. Вставал поздно, выходил на улицу в час дня, возвращался в четыре, до вечера лежал на диване, затем шел в кафе или кинематограф. Когда кто-то спросил его, не тяготит ли его такая жизнь, он удивился и ответил, что лучшей жизни ему не нужно. – Лучшей в каком смысле? – В смысле приятного времяпрепровождения, – резко сказал Сверлов и оборвал разговор. Ему вообще были свойственны резкость, отрывистые ответы и отсутствие той усыпительной и монотонной, но приятной мягкости голоса, которой отличаются французские intellectuels и некоторые русские любители деликатных и продолжительных дискуссий. Это объяснялось, как мне кажется, тем, что всякий или почти всякий образ общения с окружающими был Борису Аркадьевичу непривычен и неприятен. Он знал из книг и потому, что его учили и воспитывали, все правила, которыми руководствуются люди, вступая друг с другом в хотя бы кратковременные и условные, хотя бы чисто словесные отношения, – но они неизменно оставались для него отвлеченной и нелюбимой наукой. – Я с каждым человеком говорю точно на иностранном языке, – заметил он. Это было довольно верное определение того характера речи, который неизбежно появлялся у Бориса Аркадьевича при встрече с каждым новым человеком; и тогда Борис Аркадьевич действительно начинал походить на иностранца, который хорошо знает чужой язык и правильно говорит – но говорит с усилием и некоторой бессознательной неохотой и враждебностью.

Он обладал несомненным юмором – но резким и недоброжелательным; суждения его носили почти всегда категорический характер. Ему было двадцать восемь лет.

Его появление в обществе Великого музыканта, Елены Владимировны и Франсуа Терье произошло следующим образом. Он сидел за соседним столиком; гарсон кафе в ответ на восклицание – Garcon, un cafe! – сделал рукой пренебрежительный жест – подождете, дескать. Лицо Бориса Аркадьевича стало белым от бешенства – и в эту минуту его увидела Елена Владимировна.

– Посмотрите, Франсуа, – сказала она, обратившись к Терье с невольным испугом, – какое страшное лицо. – Борис Аркадьевич застучал палкой по столу и стучал до тех пор, пока к нему не подошел гарсон. – Faites venir le maitre d'hdtel, – сказал Сверлов. Когда подошел метрдотель, Сверлов сказал: – Je commande un cafiS. Expliquez au garcon qu'il ne faut pas faire des gestes aux clients au lieu de reponse. On n'est pas dans un petit cafe de la Villette ici, je l'espere.

Кофе тотчас же был принесен, и Борис Аркадьевич замолчал, хотя в его глазах еще продолжала стоять тень того страшного выражения, которое испугало Елену Владимировну.

– Интересное лицо, – сказал Алексей Андреевич.

В эти минуты Борис Аркадьевич увидел меня и поклонился издалека.

– Вы его знаете? – спросил меня Франсуа.

– Знаю. Это очень милый молодой человек с мягким характером.

– En effet? – сказала Елена Владимировна, которая казалась погруженной в разговор с Алексеем Андреевичем.

– Если хотите, я его вам представлю.

И Борис Аркадьевич попал таким образом в этот круг людей – и в то ограниченное ночное пространство, в котором были глаза Елены Владимировны и голос Великого музыканта, и мелодический шум незримого оркестра; и на краю моих представлений об этом – смуглое лицо застрелившегося сутенера и липкие и отвратительные лица нищих с Севастопольского бульвара.

Борис Аркадьевич быстро узнал все отношения, связывавшие между собой этот круг людей; он сразу возненавидел Ромуальда, он был недоброжелателен к Франсуа, которого обидел тем, что сказал, что не читает новых писателей, а французов в особенности; и, встретясь глазами с Еленой Владимировной, он особенно пристально потом смотрел на какой-нибудь незначительный предмет, находившийся перед ним, – точно изучал его. Он был необычайно скрытен; и только случайно я узнал, что нередко Борис Аркадьевич шел по пятам за Еленой Владимировной и Франсуа – и сопровождал их всюду, без того, чтобы подходить к ним. Я имел возможность убедиться в этом три раза. Я знал, что Франсуа играет на скачках и ездит в Longchamps и Auteuil вместе с Еленой Владимировной; и однажды за разговором Сверлов мимоходом сказал, что не так давно на скаковом поле в St. Cloud он встретил знакомого, которого считал умершим.

– Вы любите скачки, Борис Аркадьевич?

– Терпеть не могу, – сказал Сверлов. – Ваш друг, кажется, очень любит развлечения, – заметила мне Елена Владимировна.

– Кто же их не любит? Все любят.

– Вы меня не понимаете. Он всегда на Монмартре. Я там была четыре раза за последние две недели – и каждый раз встречала его.

– Да, он, кажется, любит Монмартр, – сказал я.

Как-то вечером, решив отправиться в кинематограф и не найдя нигде подходящей программы, я пошел от скуки посмотреть revue «Oh, oh, dansons a Paris» в маленьком театре Монпарнаса, – где было шесть girls, одна певица с недовольным лицом и три актера, из которых самый высокий был директором труппы, владельцем театра, режиссером, автором и премьером; оркестр был ужасный, декорации тоже, – публика была в кепках, а на сцене говорили и пели вещи, рассчитанные на невзыскательную парижскую публику окраин и небогатых кварталов. Я невольно вспомнил Россию, лето, провинциальные города и фарсы, разыгрывавшиеся в местных театрах, – впрочем, там все это было лучше. – Средний французский актер может сравниться по своему душевному убожеству только с негром, самоедом или зулусом – с той разницей, что те все же естественнее, – сказал как-то Борис Аркадьевич. – А в «Comedie Francaise» вы не были? – продолжал он. – Я попал туда однажды на длиннейшую трагедию Корнеля, которая сама по себе была чрезвычайно дурна – и это еще усугублялось вовсе невероятной игрой актеров; они делали однообразные движения, вытягивая и отдергивая руки, стонали на сцене и говорили с такими интонациями, которые, по их наивному мнению, должны были сделать их речь похожей на речь римлян, но которые мне лично показались бы наиболее характерными в устах идиота или сумасшедшего. – Резкость суждения Бориса Аркадьевича, всегда несколько задевавшая меня, на этот раз показалась мне оправдываемой.

Итак, я пришел в этот маленький театр, сел на свое место и вдруг увидел Елену Владимировну и Франсуа, смеявшегося беспрестанно, – я слышал, как он сказал: – Non, mais c'est fantastique, – и недалеко от них – Бориса Аркадьевича. Борис Аркадьевич был в смокинге, производившем необыкновенно странное впечатление: его соседи сидели в расстегнутых рубахах и в ночных туфлях; он, Елена Владимировна и Франсуа все время видели на себе равнодушно-любопытные взгляды публики, – а певица, исполняя какой-то романс, протянула руки со сцены по направлению к Борису Аркадьевичу и прямо взглянула на него, отчего его лицо сразу же задергалось; и он отвернулся, посмотрев предварительно наверх с безнадежным видом – как он это делал всегда, если в его присутствии говорили глупости или совершали поступок, который он считал неправильным. Я вышел из театра за минуту до конца спектакля; и, закуривая на улице папиросу, я видел, как вслед за Еленой Владимировной и Франсуа двинулся Борис Аркадьевич, – и все они свернули в маленькую улицу – по пути к квартире Франсуа.

Я пришел в кафе: оркестр играл механическую свою жалобу, рассекавшую воздух, как минорные, звучные ракеты, полет которых внезапно прекращался, чтобы возвратиться туда, откуда он выходил, и снова быть брошенным в воздух, прозвучать, преодолевая сопротивление металлической среды, и опять сразу умолкнуть; но за умолкавшими его ракетами все шли другие, и все дрожало и звенело, то превращаясь опять в неподвижную прозрачную массу, то снова насыщаясь этими музыкальными и лирическими полетами. В этом было печальное исступление, которое мне казалось опасным, как сумасшествие или смерть, – и от которого все же я не мог бы отказаться, как от разрушительного и сладостного наркоза. Это было то состояние, которое так безошибочно можно было отличить от всех других и которое Алексей Андреевич называл состоянием последних мыслей. – Все известно, – думал я, – все неверно и обманчиво; то, что я знаю, – ничтожно и печально – и почему бы я стал предполагать, что в остальном, чего я не знаю и наверное не буду знать, есть еще какие-то возможности?

– Есть искусство, – насмешливо говорил Шувалов. – Но вот мы проходим искусство, оно ведь только приближение к чему-то, – и что потом?

– А потом – «самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет» – как говорит Великий музыкант.

Я тоже часто слышал от Ромуальда эту фразу.

– Эту мысль невозможно вынести, – говорил Борис Аркадьевич. – Поймите одно: вот вы видите блистательную красавицу с нежным лицом и хрустальными глазами.

– Заметно, что вы не читаете новых авторов, – сказал Алексей Андреевич, – а то бы вы знали, что так говорить нельзя.

– И вы знаете, – продолжал, не слушая его, Сверлов, – что она так же принадлежит мужчине, как все остальные, – у нее те же движения, то же прерывистое дыхание и те же туманные глаза, что у других. Elle est comme toutes les autres. – И Борис Аркадьевич закрыл лицо руками.

– А вы сентиментальны, – сказал Шувалов. – Я хочу вас утешить: m-r Энжелю еще хуже, чем вам.

– Это неверно.

– Верно. Вы все-таки погибаете с некоторым великолепием, в вас есть что-то карфагенское. A m-r Энжель лишен этих декоративных утешений; он прост, как дверь, и непосредственен – и у него ничего не осталось.

Конец m-r Энжеля был действительно нехорош. Все было плохо прежде всего потому, что m-r Энжель искренне не понимал, почему все так изменили к нему свое отношение. Он не совершил ни одного поступка, который чем-нибудь был бы не похож на все, что он делал всегда; и сам он не изменился. Он оставался таким же оратором, он по-прежнему говорил, что только труд и созидание могут обеспечить государству экономическую будущность; но его слова, вызывавшие раньше энтузиазм, теперь потеряли вдруг всякую убедительность. Всю жизнь m-r Энжель подписывал какие-то векселя и бумаги, и этим заведовал его секретарь – и никогда ничего плохого не получалось. Всю жизнь он составлял проекты реформ местного значения, которые были не хуже и не лучше других; всю жизнь он говорил женщинам: – Ma petite vous etes charmante comme tout, – и ему не приходила мысль, что это можно еще сказать иначе, – он просто не понял, когда Елена Владимировна ответила ему: – Вы просто скучны. – Он долго повторял эту фразу: «Вы просто скучны». – Но чего же она хочет? – с недоумением думал m-r Энжель.

Потом он начал сердиться: эти люди просто перестали понимать самые обыкновенные вещи. Но опять-таки они не могли же сговориться?

Он потерял аппетит, он похудел. Он стал неряшлив и небрежен: вдруг сказался его возраст. Встретя его в кафе, я вспомнил, как видел одного знаменитого русского писателя – сначала на литературном вечере, в электрическом освещении; у него было надменное и почти молодое лицо, он был в бархатной шляпе и плаще и был по-своему очень хорош. Второй раз я столкнулся с ним утром, в книжном магазине, куда он пришел по делам: под глазами его были мешки, на щеках серебряная щетина; он постарел на тридцать лет – и, когда он уходил, я обратил внимание на его осторожную старческую походку. – Il est fini, – сказала моя спутница.

Если бы m-r Энжель мог понять, что с ним произошло, и мог бы задуматься над этим, то для него началась бы новая – последняя – жизнь. Но он был «прост, как дверь» – и все считал, что это временно, что это недоразумение, – и все еще в редких своих разговорах повторял то, что говорил раньше. Я видел его еще раз, через год после его падения; это был неряшливый старик с сердитым лицом; он был в потертом костюме и стоптанных башмаках. Я поклонился ему, он узнал меня, какая-то тень пробежала, по его лицу, и он отвернулся. Но мне даже не стало его жаль; он был уже так далек от меня и так мне чужд, как почти все люди, с которыми я был близок в моей жизни и которые потом переставали существовать для меня, как будто бы они умерли – хотя они были живы и даже нисколько не изменились. Но я путешествовал, они же оставались на своих местах; я успевал в период разлуки погрузиться словно бы в напряженный сон и увидеть веши бесконечно измененными – и проснуться, став уже старше на какое-то пространство времени и расстояния, – а их я видел все там же, и только иногда и чрезвычайно редко мне удавалось проследить в их глазах что-то похожее на то невыносимое страдание от неподвижности, которое есть у деревьев, жаждущих движения, как человек – бессмертия.

Алексей Андреевич давно говорил мне, что я недооцениваю таланты Великого музыканта; он так настойчиво это повторял, что я стал искать в его словах тот скрытый смысл, о котором он не хотел прямо говорить. Единственное, что я мог предположить, это что Елена Владимировна может стать очередной жертвой Ромуальда. Но это казалось мне невозможным. Конечно, Великий музыкант был в некотором смысле почти неотразим, но все же он был «альфонс» и уже по одному этому был, казалось, заранее осужден. Как я ни старался, я не мог подавить в себе невольного презрения к нему, это было даже не презрение, а нечто похожее на физическое отвращение. Кроме того, для Елены Владимировны, привыкшей к обществу Франсуа, который, в конце концов, был несомненно и умен, и даже, в сущности, талантлив, – Ромуальд должен был казаться человеком низшего порядка. Я не знал, что одно движение Великого музыканта, – когда Елена Владимировна почувствовала на своей коже – она была в открытом платье, Ромуальд шел рядом с ней – его мягкие и сильные пальцы, – одно это движение будет значить для нее больше, чем блистательное и бесплодное красноречие Франсуа с его «Джиокондой» и множеством умных и верно понятых вещей. Но как только я понял, что это возможно, я знал уже, что произойдет катастрофа, – и я видел перед собой то выражение глаз Бориса Аркадьевича, которое заставило Елену Владимировну сказать Терье: – Посмотрите, Франсуа, какое страшное лицо.

То, о чем не хотел говорить Шувалов – и что мне казалось только неверным предположением, – то, в результате чего Алексей Андреевич сказал Франсуа – poor Yorik! – совершенно так же, как Франсуа в свое время сказал m-r Энжелю – mon pauvre ami, – то есть уход Елены Владимировны к Великому музыканту, – произошло в вечер концерта Шаляпина, на котором были мы все – но сидели в разных местах. Мы с Шуваловым были на балконе. Было множество народа, и громадный зал Плейель был полон разными людьми – начиная от первых рядов партера, где сидели мужчины в смокингах и фраках и дамы в вечерних туалетах, до последних рядов верхнего яруса, заполненных русскими фабричными рабочими – в однообразных синих костюмах, – рабочими с покрасневшими от крахмальных воротничков шеями и разбухшими пальцами. Рядом со мной сидел Лабик, самый знаменитый и модный из молодых французских композиторов. Он был одет в смокинг и белый жилет; и на его пухлом желтоватом лице было то презрительное выражение, делавшее его похожим на старого неудачника-актера, которое я знал давно и которое не покидало Лабика почти никогда; он сам считал, что оно делает его интересным, и такое заблуждение его вовсе не казалось мне удивительным, так как, будучи действительно талантливым композитором и чувствительным к музыке человеком, в остальном Лабик был ограничен, и круг его эстетических понятий, выходивших из области музыки, отличался некоторой узостью. И, может быть, отчасти сознавая это – так как музыкально-душевные его способности иногда на короткое время могли превратиться в иные качества, необходимые для обычного интуитивного понимания, – он был «снобом» и даже педерастом: но не по физиологической потребности, а все из того же снобизма, несколько наивно им воспринятого. Была в нем еще одна черта, характерная для его ограниченности: он считал, что в мире царит латинский гений, – и, независимо от того, в какой степени это было правильно или неправильно, это его мнение всегда вызывало чувство неловкости у окружающих: Лабик был француз и как француз должен был высказывать другие взгляды – что было бы приличнее. Но Лабик этого не понимал.

Он сидел, откинувшись в своем кресле и подняв брови «усталым движением», как написал о нем один поэт, которого Лабик очень ценил, и Лабику особенно нравилось именно это выражение «усталое движение поднятых бровей», – осматривал своих соседей и, встретившись глазами с Шуваловым, наклонился вежливо и медленно, и создалось такое впечатление, что он бережно относится к каждому своему жесту, будь это поклон, или доставание папиросы из золотого портсигара, или еще что-нибудь. Рядом с ним находилась одна из его поклонниц, которой чрезвычайно льстило его соседство и которая поэтому нарочито громко и нарочито небрежно произносила все время: – Mais oui, mon cher ami, mais oui, mon cher ami, –и нарочито не смотрела по сторонам, хотя знала, что на нее оглядываются; но «mon cher ami» она не переставала повторять и однажды это сказала после паузы, когда Лабик решительно ничего ей не говорил и ни с каким вопросом к ней не обращался; она сказала это по инерции, не будучи в силах отказать себе в удовольствии еще раз таким образом подчеркнуть свою близость с Лабиком.

– Заметили ли вы, насколько она непосредственна? – спросил меня Шувалов, не поворачивая головы.

– Да, очень проста, – сказал я.

Между тем внизу, на эстраде, уже заиграл пианист; он играл минут пятнадцать или двадцать, его слушали из вежливости и даже аплодировали ему. Но вот он кончил, и на эстраду широкими шагами вышел Шаляпин; тотчас же раздались аплодисменты, показавшиеся особенно оглушительными после тех, которыми зал только что наградил аккомпаниатора. Шаляпин остановился у рояля: на лице его было несколько задумчивое выражение; потом он стал напевать что-то про себя и слегка размахивать пальцами в такт тому, что он напевал; в зале стояла необыкновенная тишина, и тысячи людей с напряженным вниманием следили за каждым движением громадного человека на эстраде, погрузившегося в свою собственную музыкальную задумчивость, значение которой было так очевидно для всех, что никому в голову не могла прийти мысль ни о том, какой уверенностью должен обладать певец, чтобы так вести себя перед самой лучшей аудиторией мира, ни о том, что этого не позволил бы себе никто, кроме Шаляпина. Он сказал что-то аккомпаниатору, подошел ближе к рампе и сказал по-французски с русским акцентом: – Ышпёго cent quarante trois.

Тишина стала еще более ощутительной – и в ней тихо прозвучали первые ноты аккомпанемента, как первые капли дождя, упавшие на неподвижную поверхность воды, – и тотчас вслед за ними раздался голос Шаляпина. Несколько человек привстали со своих мест, не замечая этого. Как только Шаляпин начал петь, смутный страх и ожидание, томившие меня, исчезли: он пел именно так, как это было невозможно, и ни на минуту его единственный в мире голос не сходил с высот недостижимости – и мне сразу стало ясно, что до этого момента самые прекрасные тайны на земле были мне неизвестны и недоступны; я видел и слышал их сейчас, и они казались тем более исступленно-невозможными, что Шаляпин должен был кончить концерт, и после этого уже ничто не могло вновь вернуть мне способность этого созерцания и этого состояния души, которая вдруг потеряла все, что ей раньше принадлежало; и опустевшие пространства воспоминания и мысли наполнялись необычными звуками, отделявшимися от высокой черной фигуры на эстраде. После «Пророка» Шаляпин пел «Двух гренадеров»; и в голосе его, создававшем такой музыкальный мир, о котором, может быть, композитор и не мог, и не смел мечтать, слышались другие голоса и вещи, проходившие вне музыки. Рядом с собой я слышал, точно сквозь туман, странный шум, на который не обратил внимания. Но после того, как Шаляпин пропел:

…И встанет к тебе Император… –

сразу наполнив зал словно медленным звуковым океаном, – я обернулся и увидел, что Лабик плакал, держа в руке у лица шелковый платок, фыркая и всхлипывая и забывая вытирать слезы; и презрительное выражение его лица, сменилось выражением бессилия и умиленности, которые странно меняли его. И в глазах Алексея Андреевича я – в первый раз за все время – уловил переливавшуюся в них и исчезавшую тень сожаления; это было так непривычно и странно, что я не мог себе этого объяснить. Такое бессилие воображения было мне знакомо: оно бывало, главным образом, тогда, когда я следил за движением мысли на лице моего собеседника – потом видел неожиданное выражение, останавливавшееся на нем, – и не мог уже идти дальше: должно ли было объяснить это тем, что мысль моего собеседника, постепенно сгущавшаяся и перебиравшаяся сначала легкими и тонкими, потом все более плотными ощущениями, наконец, совершенно поглощалась чувством, иррациональная природа которого оставалась мне недоступной, – этого я не знал. Но лицо Шувалова было настолько неподвижно, что невольно напоминало маску. – В конце концов, это понятно, – думал я. – Чем культурнее человек, тем он неподвижнее, тем глубже и вернее он знает, что чувства его все равно не могут найти внешнего выражения; и он поэтому присужден к той своеобразной немоте лица и рук, какой отличался Алексей Андреевич.

Он медленно поднялся со своего места, за ним встал я. Концерт уже кончился, но публика еще не расходилась, хлопала и кричала. Мы вышли из здания Плейель: автомобили загромождали улицу – все двигалось в струящемся от сильного ветра свете фонарей: автомобиль, в котором мы ехали, с трудом выбрался из улицы Faubourg St. Honore.

Мы первыми приехали в кафе; вслед за нами явился Сверлов – но ни Великого музыканта, ни Франсуа, ни Елены Владимировны не было.

– Странно, что их нет, – сказал Сверлов. Никто ему не ответил. Прошло несколько минут; в них уже появилась смутная тревога. Она была почти неуловима, она, может быть, была ошибочна, как неверное предчувствие, но она все-таки существовала.

– Странно, что их нет, – повторил Борис Аркадьевич.

– Мне это не кажется странным, – ответил Шувалов.

– Почему?

– Потому, – сказал Шувалов нарочито, как мне показалось, рассеянным голосом, – что сегодня утром Елена Владимировна окончательно покинула Франсуа Терье и ушла к Ромуальду Карелли, Великому музыканту.

– А, – как будто издалека сказал Сверлов.

Мне кажется, именно в вечер после концерта Шаляпина я с особенной силой понял и почувствовал, что отныне все эти люди – Елена Владимировна, Франсуа, Ромуальд, Алексей Андреевич и Сверлов – связаны между собой такой тесной связью, судьба их так сплетена, что разрешить это могла бы только катастрофа. Я не мог представить себе, какой внешний вид примут дальнейшие события и что именно произойдет: но неизбежность важного и трагического случая была несомненной, хотя никаких неопровержимых оснований для этого как будто бы не было. Так бывало иногда в двойном сне: мне снилось, например, что я попадаю в руки разбойников и человек со знакомым мне железным лицом приказывает меня убить. Тотчас же я думаю: но все это неправда, все это во сне, – и человек с железным лицом, отвечая на мою мысль, говорит: нет, ты видишь, это продолжается, значит, это не сон; шутить здесь не приходится. И я просыпался во второй раз. Так было и тогда: я слушал речь Шувалова и видел лицо Бориса Аркадьевича и говорил себе: нет, этого не может быть; вот мы мирно сидим на бульваре Монпарнас и пьем кофе, и все мы, в сущности, неплохие люди; и зачем предполагать такие мрачные вещи? Но чувство, бывшее во мне, оказалось сильнее этих рассуждений; на музыкальных волнах незримого оркестра вдруг появилась курчавая голова алжирца-сутенера, застрелившегося несколько месяцев тому назад – как голова Иоанна на блюде Саломеи; только музыка могла создать во мне такой искусственный образ – музыка или звуковое воспоминание о голосе Великого музыканта; и все это точно подтверждало мое предчувствие и не давало ему успокоиться. Это продолжалось до тех пор, пока я не уловил вдруг знакомый мне мотив – которого я долго ждал, так как при первых его звуках я успокоился, как бы вернувшись от неведомых и опасных ощущений – к любимой своей мысли – о море и о больших расстояниях. – Хорошо, – думал я, – даже если все это произойдет, то пусть будет так: все уйдет, исчезнет и изменится – но я останусь опять – с морем, и музыкой, и таким большим, холодным и снежным пространством, при мысли о котором у меня захватывает дух.

Это была успокоительная мысль, появлявшаяся всякий раз, когда слишком напряженное чувство требовало отдыха, – так бывало во всех трудных обстоятельствах и после чьей-нибудь смерти, например; и казалось странно, что такая почти бессодержательная мысль могла меня отвлекать и заполнять мое воображение на многие часы. Я помню, как умер один из самых близких мне людей, – и я не знал, о чем мне думать и где найти во всем громадном количестве, во всей вселенной вещей, которые я мог себе представить, – хоть одно небольшое место, куда не достигла бы мысль об этой смерти; и тогда я впервые стал думать о море, музыке и расстоянии – и это успокоило меня; раньше же я искал утешения в вещах личных и близких мне и потому непосредственно отразивших в себе мое чувство – а нужно было думать о больших и чуждых лично мне, о почти отвлеченных понятиях. Потом я неоднократно вспоминал об этом; и в силу привычки теперь эта мысль появлялась во мне, всплывая из глубины воспоминания и успокаивая меня.

На следующий день я должен был уехать из Парижа; я получил телеграмму, вызывавшую меня за границу по очень важному делу.

Я вернулся в Париж глубокой зимой, в феврале месяце. Вечером в кафе, – как этого и следовало ожидать, – я встретил Шувалова, который рассказал мне, что события приняли чрезвычайно плохой оборот.

– Почему? – спросил я.

– Я не говорю о Франсуа, который медленно и верно спивается, – сказал Алексей Андреевич. – Вы помните его слова о Елене Владимировне: «Elle a traverse mon existence, je suis coupe en deux et au fond je suis fini». Итак, мы не говорим о Франсуа, который, между прочим, написал новую книгу «Казанова в Элладе». Но вот Елена Владимировна имеет все основания быть недовольной своей судьбой.

– Великий музыкант ее не любит?

– Любит или не любит, это другой вопрос. Но он ее бьет.

– Что? – сказал я, не поверив своим ушам.

Вместе с тем, это была совершенная правда. Ромуальд Карелли должен был изменить свой образ жизни, должен был отказаться от автомобиля и известной роскоши и жить только на скромные деньги, которые Елена Владимировна с трудом зарабатывала уроками, переводами и даже шитьем. Иногда ей помогал Франсуа. Великий музыкант не умел и не хотел работать. Будучи деспотическим по натуре и, в сущности, чрезвычайно примитивным человеком – с характерной для сутенера психологией, он не мог вести себя иначе; и неудовольствие от того, что у него мало денег, он выражал тем, что бил Елену Владимировну. Она приходила в кафе изредка, в старом платье и смешном и немодном манто, – чтобы попросить немного денег у Франсуа; глаза у нее были покрасневшие, лицо опухшее, – может быть, от болезни, может быть, от ударов.

– Как? Елена Владимировна? Гордая красавица?

– Гордая красавица, – спокойно подтвердил Шувалов.

– Это непостижимо. Почему же она его не бросит?

– Я не хотел бы прибегать к точным определениям. Я думаю, не хочет и не может.

– Надо на нее воздействовать.

– Думаю, что это бесполезно.

– Но это не может так продолжаться.

– Да, Борис Аркадьевич тоже так думает. Сегодня вечером у него, кажется, будет объяснение с Великим музыкантом. Если хотите, пойдемте со мной. Наверное, Борис Аркадьевич уже будет там.

– Да, конечно.

Мы вышли из кафе в половине первого ночи – и направились к квартире Елены Владимировны, у подъезда которой должна была произойти встреча Великого музыканта с Борисом Аркадьевичем. Вернее, Борис Аркадьевич решил стоять у дверей дома и ждать возвращения Великого музыканта – тот приходил домой к часу ночи, примерно, – с тем, чтобы указать ему, как это формулировал Шувалов, на совершенно очевидную некорректность его поведения по отношению к Елене Владимировне.

– Сомнительно, чтобы он два часа ждал на морозе исключительно для удовольствия произнести эту вежливую фразу, – не удержавшись, сказал я. – Возможно, что он выберет другое эквивалентное выражение, – ответил Шувалов, особенно подчеркивая слово «эквивалентное».

В этот час на улицах было пустынно; только где-то далеко завизжали за углом тормоза автомобиля, и все снова стихло. Было очень холодно, я поднял воротник своей шубы.

– Нам далеко? – спросил я Шувалова.

– Нет, не очень, – ответил он. И мы продолжали идти.

Если бы все это происходило в иных обстоятельствах, я бы, наверное, заговорил бы о чем-нибудь с Алексеем Андреевичем. Но в те минуты смертельная тоска так владела мной, что я не мог сказать ни одного слова, мне казалось, что оно прозвучало бы лишне и ненужно, – точно бы с другой стороны уже совершившегося события, – и что его не следовало произносить. Я только хотел, чтобы все кончилось как можно скорее. Но мы шли минут десять; а мне они показались целым часом. Наконец Шувалов остановился. Я увидел перед собой узкую улицу, освещенную одним фонарем и соединявшую rue de Vaugirard, где мы стояли, с площадью St. Sulpice. Почти тотчас же, шагах в пятидесяти от нас, я увидел широкую фигуру Бориса Аркадьевича. Он стоял в своем туго застегнутом пальто, в мягкой шляпе, с тростью в руке.

Впоследствии, вспоминая все, я думал, что в тот момент Сверлов действительно был похож на «джеттаторе» – этот неподвижный, немой силуэт в неверном зеленоватом свете фонаря, на углу пустынной и узкой зимней улицы. Но тогда я об этом не думал.

Мы простояли в молчании добрых полчаса; Борис Аркадьевич за это время не шевельнулся. Наконец послышался смешанный шум женских и мужских шагов и чей-то низкий голос – это был голос Великого музыканта, – и мы ясно увидели Ромуальда с Еленой Владимировной, поднимавшихся по улице прямо к тому месту, где стоял Борис Аркадьевич. Я хотел сделать какое-то движение и что-то сказать, но не мог – и только покачнулся на месте. Шувалов посмотрел на меня, приподняв брови.

Все случившееся после этого произошло с удивительной медленностью. Я слышал только обрывки фраз. Я слышал, как Сверлов сказал: – Это не может и не будет…

Потом между ним и Ромуальдом встала фигура Елены Владимировны. Ромуальд сильно ударил ее по лицу – звонкий звук долетел до нас, – оттолкнул ее, – у меня потемнело в глазах, мне стало трудно дышать, но Шувалов крепко сжал мне руку; Елена Владимировна пошатнулась, и ее падение задержал столб, к которому она прислонилась. По тому, как голова ее склонилась набок, было видно, что она близка к потере сознания. Голос Великого музыканта что-то говорил: дикие, необычные звуки его показались мне невнятными и угрожающими. Теперь я видел только неподвижную широкую спину Сверлова; наверное, Ромуальд согнулся и приблизил к нему свое лицо. Голос его то повышался, то опускался. Сверлов раз или два ответил словами, которых я не разобрал.

– Тебя и эту… – вдруг явственно и с необыкновенной злобой крикнул Ромуальд. Сверлов сразу отступил назад – в первую секунду я с изумлением подумал, что он испугался, и решил, что схожу с ума, – и сейчас же после этого раздался сухой всхлипывающий звук, и Борис Аркадьевич повернулся лицом к нам. Через минуту мы все стояли у того места, где упал Великий музыкант. Он лежал головой к чугунной трубе; и беззащитная, ужасная неподвижность его тела и белый воротничок с черным в крапинках галстуком, съехавшие на сторону и обнажившие в одном месте его тонкую шею, сразу бросились мне в глаза. Нос его был сломан, кровь заливала лицо, изуродованное нечеловечески сильным ударом Сверлова. Было ясно, что Великий музыкант мертв. Как выяснилось впоследствии, смерть последовала мгновенно от того, что, падая, он ударился затылком о чугунную трубу; и размах его длинного тела был так силен, что теменная кость сразу треснула. Вдруг пошел маленький дождь, как это часто бывает зимой в Париже. Я посмотрел на часы: было без десяти минут два.

 

Фонари

*

Главный недостаток Библиотеки святой Женевьевы в Париже заключается, по-моему, в том, что там запрещено курить; будучи принужден проводить там долгие часы, я очень страдал от этого. Мне приходилось в то время сдавать экзамены в университет; на покупку дорогостоящих политических и философских книг, содержание которых мне следовало приблизительно знать, у меня не было денег – и волей-неволей я должен был идти в Библиотеку святой Женевьевы. Каждые сорок или пятьдесят минут я выходил из читальной залы во двор и закуривал папиросу. Во дворе я несколько раз встречал высокого и бледного молодого человека, чрезвычайно бедно одетого; он тоже, как и я, был посетителем библиотеки и страстным курильщиком. У него были странные, совершенно пустые секундами, глаза – глаза, привлеките мое внимание: мне все казалось, что он близок к сердечному припадку или обмороку. Я познакомился с ним более близко через несколько дней – и нашел в нем собеседника, награжденного даром очень быстрого, почти женского понимания; и так как за всю мою жизнь мне пришлось знать только пять человек, которых я мог бы назвать собеседниками, то это знакомство сразу стало мне ценно. Я подолгу разговаривал с этим человеком, которому была свойственна ненормальная прозрачность представлений и та легкость понимания, которую я знал в редкие и быстро проходящие минуты и которые чем-то отдаленно напоминали головокружение. Рассказы его всегда носили несколько беспорядочный характер; и все-таки я слушал их с интересом, ибо нередко в том, что он говорил, я узнавал свои собственные мысли, которых, как мне казалось, я не успел высказать до него.

Теперь, когда прошло несколько лет со времени нашей встречи, эти рассказы кажутся мне иными – в них есть нечто, чего я раньше не понимал. Как это бывает с человеком, знающим иностранный язык, но не привыкшим к говору того места, куда он приехал и где говорят на этом языке, – он понимает то, что ему сказано, только через минуту или две, и до момента этого понимания его память хранит ряд бессмысленных еще звуков, – так случилось и со мной: я точно запомнил многое из рассказов моего знакомого, не поняв их до конца; и только теперь беззвучно воскресает передо мной движение слов, изменение тона и то видение городского пустынного проспекта, освещенного фонарями, которое впервые появилось передо мной в одном из первых рассказов моего друга – рассказе о фонарях.

Он говорил, что из всего числа неожиданных психических колебаний, которые нередко происходили с ним, самым удивительным ему казалось одно чувство, всего два раза в жизни посетившее его и оба раза вызвавшее глубокие изменения в нем и во всем, среди чего он жил. Это больше всего походило на внезапную болезнь воли, не вызываемую ни душевными волнениями, ни глубокими неудачами. Она появлялась без того, чтобы ей предшествовала какая-либо видимая причина, всецело овладевала им, затем на некоторое время ослабевала, потом снова охватывала его и, наконец, исчезала. Он отметил оба раза несомненное сходство этого недуга с болезнями физического порядка; в нем были те же периоды обострения и улучшения, те же кризисы – и только выздоровление проходило разно: так, в первом случае оно требовало долгого времени для восстановления сил, во втором совершалось внезапно и было радикальным – до тех пор, пока недуг не приходил вновь, неожиданно и с ужасной быстротой. Это меньше всего походило на душевное расстройство или сосредоточение всех мыслительных способностей на одной разрушительной идее, которое характерно для умственного помешательства. Все его способности оставались такими же, какими были раньше, он так же видел и замечал все, что обычно интересовало его; но воля к практической деятельности у него внезапно атрофировалась, и это прекращение ее работы тотчас же влекло за собой ряд изменений в его личной жизни. Непостижимый процесс перемещения внимания вызывал даже известное обострение его чувств, в особенности слуха и зрения; но та область, где обычно находились все вопросы, связанные с его материальным устройством, становилась для него закрытой – и в течение всего времени, пока продолжалась болезнь, он даже не вспоминал об этом, и мысль об известных внешних условиях существования приходила только тогда, когда болезнь прекращалась. Все это начиналось обычно с того, что все люди, которых он любил, и мысли о них постепенно удалялись от него – как женщины, уходящие во сне, или как исчезающие привидения. Он говорил себе: – Вот, есть на свете два или три человека, которых я больше всего люблю и вокруг которых движется моя теперешняя жизнь; что будет, если их не станет, если они почему-либо уйдут от меня? – Во всякое иное время этот уход показался бы ему непоправимым несчастьем, воспоминание о котором будет всегда преследовать его. Но тогда он отвечал себе: – Ну, что же, их просто не будет; больше ничего. – Такая примитивность чувств была ему обычно несвойственна и сама по себе могла показаться достаточно тревожной.

И вслед за этим возникали другие вопросы: зачем ему делать то, что он делает каждый день, что ему тягостно и неприятно и к чему его, в сущности, никто не обязывает?! И он переставал вставать рано утром, идти на работу и вечером возвращаться домой. Он переставал принадлежать самому себе; и за два или три, дня, уже погруженный в свое болезненное состояние, он удалялся на бесконечно далекое по времени расстояние от всего, что предшествовало его заболеванию.

В связи с этим все принимало иной характер, который тотчас же начинал казаться странным, едва болезнь проходила. Он говорил об одном незначительном, но первом по времени представлении. Он шел ночью – был дождь – по узкой и длинной парижской улице; он точно не помнил, когда начал идти по ней, она должна была нескоро кончиться – и он шел мимо однообразных темных стен; не было никакого движения воздуха, и дым папиросы, которую он курил, медленно летел впереди него, как маленький кусочек тумана, пересеченный тусклыми каплями воды. Довольно далеко перед собой он видел все одно и то же: две высокие стены, черную ночную дорогу между ними, блестящие от дождя ровные камни мостовой – и больше ничего. Он оглянулся – не было видно ни одного человека, впереди – тоже никого. Он очень хорошо помнил свое ощущение в ту минуту: это был точно провал во времени; и улица, и дорога показались ему бесконечными, а сам он как будто бы шел где-то внизу под временем и очень далеко от тогдашней его жизни. Он подумал: как далеко! – и продолжал идти, все углубляясь в эту темноту, и сам со стороны видел, как появляется его фигура то на одном, то на другом углу, как она пропадает за водяной стеной, как идет, и вьется перед ней серый кусочек тумана. И когда он дошел до широкого освещенного бульвара, у него было чувство, что он вернулся из путешествия назад – и казалось странным, что мысль о путешествии могла связываться в его представлении с этим болезненным и мучительным понятием – «назад».

Он понял тогда, что значит быть увлекаемым внешней силой: он перестал принадлежать себе; и так как он не утратил способности рассуждения, то старался понять странность этого состояния, в сущности, довольно похожего на состояние лунатика. Он вспоминал рассказы своей матери о том, как в детстве она вставала лунными ночами и ходила по комнате, не сознавая, что она делает. И он думал: не передалась ли ему эта внезапная утрата чувства ориентации, но только в такой измененной форме, которая вряд ли могла дать повод для заключения о том, что здесь действует наследственность. Во всяком случае, и там, и здесь было нечто общее – эта внезапная потеря воли и подверженность внешним влияниям. – Мне казалось, что я похож на мертвую рыбу, увлекаемую течением, – говорил он.

В тот раз, когда он вторично заболел этим таинственным недугом – прошедшим, и изменившимся, сквозь тысячи других человеческих сознаний (ему казалось, что это идет с Севера, вдали от которого он жил, но болезненную связь с которым не переставал ощущать и которого льды и снега были ему всегда необыкновенно близки), стран, кровей и времен, – он был парижским рабочим, регулярно встававшим по фабричному гудку, носившим синий костюм и начинавшим привыкать к этому оскорбительному существованию. Он поднимался рано утром, шел на завод и целый день работал у американского сверлильного станка; его точный механизм был бы ему, наверное, приятен в других обстоятельствах – если бы он не должен был ежедневно в течение долгих часов видеть это машинное, почти безупречное совершенство, в котором тщеславный и наивный взгляд теоретика-инженера нашел бы, быть может, несомненное доказательство какой-то стороны человеческого могущества.

В двенадцать часов он обедал, в шесть ужинал и потом отправлялся домой с пустыми и легкими руками; и в первые минуты после выхода с завода эта легкость удивляла его и казалась неожиданно приятной. Потом он читал, иногда писал письма – и ложился спать. Он давно перестал думать о том, что раньше учился и жил, как свободный человек, – и только то, что он продолжал говорить не простонародным языком и думать об отвлеченных вещах, – только это изредка напоминало ему о прежних временах. Он знал, что, если бы почему-либо ушел с фабрики, ему грозило бы голодное и неверное существование, и никакой случай не мог бы ему помочь; он знал это твердо, продолжал работать и даже стал к этому привыкать.

Но вот однажды утром, проснувшись, как всегда, от звонка будильника, он не встал и не пошел на работу, а поднялся на полчаса позже, чем обычно, совершил прогулку по Булонскому лесу и вернулся домой в три часа дня, успев забыть о фабрике, о пропущенном дне и о тех неизбежных неприятностях, которые это должно было повлечь за собой. Он не вернулся на завод. Он уходил утром из дому, бродил без цели весь день, возвращался к вечеру, ложился спать – и на следующее утро все начиналось сызнова. Через неделю такой жизни у него не осталось денег, а еще через несколько дней он вынужден был съехать из гостиницы, так как ему было нечем заплатить за комнату. Даже это не испугало его; он оставил вещи у хозяйки и ушел. Ночь он провел у одного из товарищей и наутро внезапно вспомнил, что ему следует, в конце концов, найти работу и устроиться: дальше такая жизнь продолжаться не может. Это был конец первого припадка болезни; и необходимость работы представилась ему настолько ясной, что он стал недоумевать – зачем он бросил свое постоянное место на заводе и вел в течение двух недель такое бессмысленное существование? Найти какую-нибудь службу оказалось делом трудным; но ему удалось устроиться грузчиком в одном из предприятий, обслуживающих каналы Сены и занимающихся разгрузкой и нагрузкой больших барж с мукой, сахаром и солью. Он поселился в рабочем бараке, спал на соломенном тюфяке; вместе с ним работало человек пятнадцать: это были поляки, преимущественно познанские батраки, недавно приехавшие во Францию и не знавшие по-французски. Все были очень плохо одеты; и однажды, когда они проходили в пакгауз, куда следовало сгружать соль, директор предприятия, француз, небольшого роста, в хорошем костюме и золотом пенсне, спросил стоявшего рядом с ним служащего:

– Qu'est ce que c'est que cette bande des formats evades? – Ce sont les Polonais, ils travaillent tres bien, – ответил служащий.

Вечером после работы поляки садились играть в карты и играли до полуночи, причем постоянно ссорились и нередко дрались из-за очень небольших сумм, которые, впрочем, в их представлении имели, естественно, большую ценность. Ночью он просыпался от криков.

– Отними у него нож! – кричал один. Другой стремился ударить кричавшего, но его удерживали несколько человек; а потом недоразумение выяснялось, оказывалось, что пятифранковая бумажка, в краже которой один обвинял другого, лежала где-то в углу, куда, может быть, ее положил третий, не участвовавший в ссоре, но действительно укравший ее или хотевший просто подшутить. Впрочем, всякий из них был почти лишен возможности воровать, так как количество денег каждого было всем известно.

Он прожил там недолго – до того дня, когда снова, как и в первый раз, ощутил эту чужую тоску, это чужое томление, – и ушел, увлекаемый им, оставив все. На этот раз он ушел днем; и так как денег у него вовсе не было – платили грузчикам очень мало, – то он сразу же очутился на улице. И с этого дня началось то неправдоподобное существование, которое не кончилось смертью моего знакомого только благодаря его исключительному здоровью – и еще одному обстоятельству, случившемуся в самый последний день этого периода его жизни.

Стояла зима – был конец января. Погода была особенно холодной, термометр в течение долгого времени показывал несколько градусов ниже нуля. Моему другу это понижение температуры было труднее переносить, чем морозы в России, потому что он был слишком легко одет, всегда голоден и проводил круглые сутки на улице.

Он остановился однажды на углу большого проспекта; электрические часы показывали два, поминутно звонил звонок и зажигался на перекрестке красный огонь, останавливающий движение автомобилей. Он не ел перед этим двое суток и столько же времени не спал. У него болели и слипались глаза, предметы, на которые он смотрел, вдруг окрашивались в красный цвет; его ноги, почти не останавливавшиеся около сорока часов, были пусты и холодны; и ветер, летевший над сухим и замерзшим асфальтом, проникал под его плащ, принося с собой уже не обычное ощущение холода, а особую физическую боль. Он ясно видел красную картину перед собой: автомобили с закрытыми стеклами, лошадь верхового полицейского, перебиравшую ногами, и надпись на полотняном плакате ближайшего магазина: «incroyable mais vrai». – Ну, – сказал он себе, – что же может со мной случиться еще? Я голоден, устал, мне негде жить, нечего делать и не о чем думать; и, конечно, все должно кончиться тем, что я упаду на улице и больше не встану. Чувствую ли я себя несчастным и понимаю ли это до конца?

Он понимал это прекрасно: но так как он успел забыть все прежние свои привычки, а постоянное вздрагивание от холода и сладкая тошнота от неудовлетворенного желания есть стали казаться ему более естественными, чем что бы то ни было, – он напрасно силился вернуть свою мысль к тому, что было прежде и что должно быть всегда. – Ну, и что же еще? – повторял он. Но не было больше ничего – только улица в красном свете. Он пошел дальше. Он много раз пересекал Париж в разных направлениях и приходил из узких и грязных улиц верхнего Монмартра и бульвара Вилетт на авеню Булонского леса с белыми особняками, густыми деревьями и мертвой зеленью винограда, вившегося по стенам домов. Потом наступала ночь, город становился пустым, и оставались только – асфальт, фонари и дома.

Он приходил на Елисейские поля и вступал в это пространство черных плоскостей и громадных световых пятен. Самым лучшим воспоминанием того времени было для него воспоминание о фонарях. Уже издали он слышал, как они шумели, и он прислушивался к этому звуку, напоминавшему гуденье телеграфных столбов в России. Никогда воображение не было так послушно ему, как в это необыкновенное время. – Я буду думать сейчас о фонарях в городском парке какого-нибудь русского города, – говорил он себе. И вот фонари Елисейских полей светят ему сквозь зеленые ветви деревьев, вырастающих из каменной, холодной ночи зимнего Парижа; течет оранжевый, зеленый и красный свет; чуть-чуть прохладно, и вдалеке, в глубине парка чувствуется бассейн; он ощущается, как темное и все же полупрозрачное пятно, и воздух над ним холоднее и тише; и если смотреть в эту светлую воду днем, то видно на дне чуть заметное движение воды и золотистый песок, похожий на тот, из которого он строил крепости в детстве, – а вечером там спокойная тьма, и сон воды, и неподвижность: так спит вода в омуте и в глубине, и – если думать об этом ночью – такова тяжелая неподвижность засыпающего океана в последний день существования Земли.

Он шел дальше, опустив голову и видя только тротуар перед собой; потом он медленно поднимал глаза, и вот появлялся сначала один фонарь, потом другой, наконец, вся бесконечная их двойная линия; она расширялась в одном месте, как река, доходя до площади Согласия, затем снова суживалась и шла вниз – далеко-далеко. Ему казалось, что шум фонарей растет и приближается, наполняясь разными звуками, и вот сейчас мимо него пролетит этот музыкальный вихрь и заблестят осыпающиеся светлые пятна на темной мостовой, точно рассыпанные им во время полета, – как листья с увядающих деревьев, падающих на землю после сильного порыва ветра.

– Пусть это будет теперь курьерский поезд и ночь, – говорил он себе, и начинал чувствовать, как что-то скрипит в вагоне, как врывается воздух в окно и светит лампа в купе, наполовину задернутая синей материей; и сквозь колеблющуюся даль темной пустоты перед окном виднеются немые и сверкающие огни большого города, из которого поезд ушел полчаса тому назад. Он засыпает, качаясь, и видит во сне маленького мальчика в синей куртке с золотыми пуговицами. Затем он просыпается – и смотрит на лежащую внизу даму: сверху видно, каким мягким стало ее тело, как неподвижна складка на ее смуглой руке; кожаный коричневый чемодан ее опутан вагонной веревочной сеткой и немного похож на особенный сорт дынь, покрытых желтыми жилками. Гудит ночной гудок паровоза, бьет воздух в лицо, и через некоторое время он едет на извозчике домой, мимо знакомых зданий и заборов, по знакомым площадям, потом он чувствует теплую воду ванны и вкус горячего мяса, которое он ест; затем он исчезает, вокруг появляется мягкость и темнота, – он спит в своей комнате, – как это было всегда и как этого никогда не будет.

– Теперь пусть это будет лес. – И фонари почти потухают, во всяком случае, он их больше не видит, он идет по лесу с ножом и выбирает ветки дуба для лука и ровные прутья кустарника для стрел. – Теперь посмотрим, что это такое на самом деле, – говорит он себе – и видит Париж: стены, и дома, и улицы, и миллионы людей, погруженных в сон, – и ночные движения Центрального рынка, похожие на судороги гигантского и отвратительного насекомого; медленное шевеленье и вздрагиванье во тьме и неверные шаги нищих – стариков и старух, которые достигли последней степени возможного унижения и которых можно сравнить только с прокаженными.

Но вот слабеет концерт фонарей. Мой друг не мог больше идти; он должен был спать – где бы то ни было и как бы то ни было. Тогда он спускался по лестнице ко входу в метрополитен на станции Марбеф – и всегда находил там кого-нибудь. Один раз это был подросток, приехавший в Париж из провинции и не сумевший найти работу; другой раз – булочник, который забыл ключ от двери, не мог войти к себе и из невероятной скупости, свойственной только французу, предпочел провести ночь на улице, чем истратить несколько франков на комнату в гостинице. Третий раз это был старый газетчик; он принес с собой сотню газетных листов, расстелил их на каменном полу, потом спустил свои бархатные штаны, завязал штанины узлами ниже ступней это согревает ноги, наставительно заметил он, – накрыл обнажившуюся часть тела пиджаком, положил под голову свою сумку и заснул с собачьей быстротой.

У моего друга были шляпа, плащ и теплый шарф, которым он закутывал лицо и голову; шляпа заменяла ему подушку – он засыпал и просыпался через час или два оттого, что той стороне тела, которая непосредственно соприкасалась с каменным полом, становилось очень холодно.

Изредка, когда ему удавалось достать немного денег, он ночевал в гостинице; на него всегда удивленно смотрели, ибо он приходил один, без женщины, и требовал комнату на ночь.

Затем опять начинались блуждания. Все ощущения моего друга принимали особенную остроту – и сон, и питье, и еда доставляли ему сладострастное наслаждение. Он говорил, что вкус хлеба казался ему далеким и прекрасным в такой степени, какой до тех пор могли достигать только отвлеченные представления, или голос женщины, или неосуществимое желание славы. Многочисленные его чувства стали прозрачными, как вода, и они так же разно звучали – то как ручей на лугу, то как шипение пены, то – и это бывало перед наступлением ночи – как гул прилива.

Затем болезнь оставила его на некоторое, довольно короткое время, и он работал в разных местах около двух месяцев – лишь изредка с тревогой думая о том, вернется она или нет.

Она вернулась. Ночью он поднялся с кровати и ушел, бросив все, – и вот опять Блисейские поля, и фонари, и тошнота от голода. Все стало по-прежнему; и прошло четыре дня, которые заполнились непереходимым воздушным расстоянием, населенным поминутно меняющимися фантастическими пейзажами, сном во время движения. На этот раз это стало еще сильнее и несомненнее, и действительность исчезла для моего друга. Это был последний период недута, самый опасный, в котором способность жизненной ориентации окончательно потерялась. Иногда он переставал видеть то, что называется миражами; но достаточно ему было о чем-либо задуматься, как его зрительные представления приходили в необыкновенном количестве и были насыщены чувствами, совершенно подобными тем, какие вызывали бы подлинные, а не воображаемые действия: он раскаивался, огорчался и жалел о случившемся так, точно все, что он видел, было не созданием его фантазии, а рядом подлинных поступков, которые он совершал и которые были нехороши.

Прошло еще несколько времени, проведенного таким образом, – и он достиг, наконец, самой крайней точки, до которой его состояние было доведено этим непостижимым недутом. Он увидел это во сне той ночью, в которую произошел его арест. Он спал у входа в метрополитен на Елисейских полях, эта ночь была особенно холодная, было двадцать третье число февраля месяца. Ему снилось, что он совершенно гол и что громадная змея с ледяным телом обвивает его с головы до пят; кровь стынет и все медленнее и медленнее струится в его жилах: и на уровне своего лица он видит глядящие на него в упор глаза змеи. В первую минуту он не заметил в них ничего особенного; но чем больше он в них смотрел, тем страшнее ему становилось, ему начинало казаться, что давно он где-то их видел и хорошо знал. Он с ужасом смотрел – и вдруг понял, что у змеи его собственные глаза, но только не теперешние, а старческие – выцветшие и печальные и словно издалека глядящие на него с тем исчезающим и странным сожалением, с каким он сам смотрел бы на труп убитого человека или окостеневающую неподвижность близкой ему женщины, у которой только что кончилась агония. Он вздохнул во сне, почувствовал боль в груди – и проснулся.

И когда, окончательно придя в себя, он поднимался по лестнице, чтобы выйти на тротуар, он все еще боялся, ему все казалось, что змея ползет за ним. Но в глубине каменной ниши спал только старый бродяга, и не было больше никого.

Шум фонарей и воздух улицы показались моему другу невыразимо приятными – точно он вышел из подземелья в открытое поле. Он дошел до Триумфальной арки и остановился возле нее; он мельком взглянул на перечисление городов, в которых была великая армия: за его спиной горел огонь над могилой неизвестного солдата, и тяжелые венки искусственных цветов лежали на каменных плитах. Он стоял и смотрел на длинную перспективу Елисейских полей, уходящую и все же остающуюся на месте, как рельсы поезда: и над ней звучали, не переставая, фонари. – Какое большое пространство, какая свобода! – сказал он себе – и почувствовал на своем плече руку. Он обернулся – перед ним стояли два полицейских. Они спросили у него документы: документы оказались в порядке. Затем они обратились к нему с вопросом – где он живет и работает. Они были чрезвычайно вежливы.

– У меня нет ни адреса, ни работы, – сказал он.

– Но у вас есть деньги?

– Нет, денег у меня нет.

Они помолчали, потом один из них сказал:

– Мы вынуждены арестовать вас.

– Очень хорошо, – ответил он. – А за что?

– У вас нет ни работы, ни адреса, ни денег.

– Это достаточная причина для ареста?

– Да. Потрудитесь следовать за нами.

Это было сказано чрезвычайно любезно – Venillez nous suivre? – и он пошел с ними в ближайший комиссариат полиции, где его никто ни о чем не спросил. Его передали другому полицейскому, который ввел его в камеру и запер за ним дверь с тяжелой железной решеткой.

Вдоль стен камеры шли каменные нары на высоте половины человеческого роста, немного ниже, пожалуй.

В углу, потупившись, сидел оборванный безногий старик с костылем: он посмотрел на моего друга и спросил:

– Иностранец?

– Русский, – сказал мой друг. Старик покачал головой, потом подвинулся немного на нарах, обнаружив лиловый и короткий обрубок ноги. Лицо у него было загорелое и черное, как у всех бродяг; красные глаза его все время открывались и закрывались – по-видимому, от сильной усталости. Но спать он не мог: очевидно, этот человек страдал бессонницей. В комиссариате было тихо; но через несколько минут из-за стены он услышал очень хриплый женский голос:

– Кого еще привели?

Он сразу представил себе полную пожилую женщину, которой мог принадлежать такой голос. Старик ответил:

– Еще один, у которого нет денег.

– Есть у него папиросы? – продолжала она, обращаясь по-прежнему к старику, точно моего друга не было в камере. Старик сказал, что нет, – и тогда она проговорила несколько слов, которые он не разобрал. Через минуту полицейский, прохаживавшийся по коридору, передал ему четыре папиросы, две из которых он предложил старику. Старик взял одну, разорвал ее, положил в рот и стал жевать.

– Благодарю вас, madame, – сказал мой друг настолько громко, чтобы она могла его слышать.

– Не за что, – ответила она.

Чтобы как-нибудь продолжить разговор и этим высказать признательность за присланные папиросы, он спросил ее:

– За что вас арестовали?

Она ничего не ответила. Калека укоризненно посмотрел на моего друга и сказал по-прежнему в пространство:

– Он молодой, он арестован в первый раз и ничего не понимает.

Он проговорил это, не поворачивая даже головы вправо, откуда доходил до них голос женщины, приславшей папиросы, – и его слова прозвучали так, точно он не обращался ни к кому, а просто произнес суждение над моим другом; и то, что он сказал, казалось, определяло само собой всякий неправильный поступок, который мой друг мог бы совершить. Ему показалось, что в голосе старика он услышал усталость и полное отсутствие раздражения: и какие личные чувства мог пробудить проступок моего друга у этого человека, которому было шестьдесят лет, который был калека и у которого в прошлом были десятки лет бродяжнического существования, что каждый день могло незаметно прекратиться – под мостом, на тротуаре, в канаве, на пустыре, и, прекратившись, не вызвать ни в ком ни сожаления, ни печали, ни даже воспоминаний? Мой друг еще раз внимательно посмотрел на мигающие и красные глаза старика, на почерневшую его одежду, на обнаженный обрубок его ноги, сеченный темными полосами грязи. Калека следил за его взглядом и потом, отвернувшись, сказал:

– Oui, mon yieux, c'est dur.

Мой друг разговорился с ним и заметил, что во всех словах старика не было никакого усилия мысли: вряд ли этот человек думал – или, во всяком случае, из темноты его сознания выходили только безличные и давно известные вещи. Мой друг говорил, что это напоминало ему тот случай, когда он впервые попал в полунищий-полурабочий поселок возле Парижа; он, не отрываясь, смотрел на маленькие дома с грязными стенами и разбитыми окнами, с плохо выстиранным бельем, свешивавшимся из комнаты на улицу; он с любопытством и сожалением рассматривал встречных – грубо и бедно одетых женщин, грязных детей и мужчин с тупыми и несчастными лицами; но, попав в другой такой же поселок, а потом в третий, он убедился, что смотреть больше нечего, что все одинаково и неизменно – и сколько бы он ни шел, он увидит все то же самое. Так и здесь, в разговоре со стариком, было известно с первых же слов, что он будет говорить, – и если бы он вдруг сказал, что прочел какую-нибудь книгу, мой друг, наверное, испытывал бы самое сильное изумление, на которое был способен.

Но старик только рассказал, что ему отрезало ногу на работе много лет тому назад, что служить после этого он нигде не мог и потому стал бродягой.

– В котором году вы родились? – спросил мой друг. Он удивленно поднял голову – его, по-видимому, поразило, что ему сказали «вы», – и ответил: – В 1868-м.

Да, ему было пятьдесят девять лет; и, конечно, он знал очень хорошо, какие вопросы не следует задавать арестованным женщинам. Он объяснил моему другу, что их соседка попала в комиссариат за то, что занимается проституцией, не имея специального разрешения от полиции: но что ей это необходимо, так как у нее двое детей, которых нужно кормить. Естественно, что вопрос моего друга должен был ей показаться нетактичным. Мой друг не думал, чтобы старик мог знать слово «нетактичный», – он сказал «нехороший»; но, в сущности, это было то же самое, и оттенок выражения был точно такой, какой был бы у человека, упомянувшего о такте.

Мой друг заснул через полчаса и проспал довольно долго. Проснувшись – уже на следующий день, он спросил, когда его выпустят. – Я не знаю, – сказал ему полицейский, к которому он обратился. – Вы увидите сами, я ничего не могу вам сказать.

В два часа дня моего друга вывели из камеры и посадили в полицейский автомобиль, с виду совершенно похожий на товарные автомобили, которых так много в Париже. Он был разделен на несколько узких каморок, в каждой из которых можно было держаться только в наклонном положении – полусидя-полустоя. Автомобиль долго ехал, потом остановился, чтобы высадить женщин, которых он привез в тюрьму St. Lazare, – там слезла соседка моего друга по комиссариату: за секунду до остановки ее хриплый голос сказал: – On s'est rendu.

Автомобиль поехал дальше, и через двадцать минут всех привезенных вывели на широкий мощеный двор, окруженный с четырех сторон высокими стенами – так что нельзя было понять, где он находится. Мой друг определил это позже, когда очутился в просторном помещении с решетчатыми окнами, – в помещении было человек двести и все же не было тесно. На одной из стен мой друг увидел большое объявление. Он подошел ближе и прочел:

Republique Francaise. Libert, Egalitt, Fratenuit. La prison centrale de Paris. [72]

Дальше шло перечисление блюд, которые заключенные могли себе заказывать, если у них были деньги. Но денег не было почти ни у кого.

Мой друг очень неуверенно себя чувствовал: с него сняли пояс, шнурки от туфель и галстук, и платье едва держалось; ходить же он мог только очень медленно, так как туфли поминутно спадали с ног, – и за те двое суток, что он провел в тюрьме, он приобрел даже особенную, шаркающую и неверную, походку, от которой отвык только через час после того, как его выпустили на свободу.

Он провел все время в этой общей камере, которая называлась «salle d'attente». Его вызывали три раза: сначала в круглую комнату со стенами, выкрашенными белой масляной краской, где его посадили на железный табурет и сфотографировали, затем взяли отпечаток каждого пальца правой руки; руки его были выпачканы черным, и когда он спросил у полицейского, где здесь умывальник, – полицейский с удивлением и недоверчиво улыбнулся, точно хотел сказать, что шутку он понял, но не находит ее достаточно удачной. Второй раз его вызывали в камеру судьи. Полицейский, отводивший туда моего друга, надел ему наручники – точно он был убийцей или грабителем. Мой друг заметил ему что он не уголовный преступник; полицейский объяснил, что это правило тюрьмы и он не может поступить иначе.

Все время с ним обращались очень вежливо, никто не сказал ему «ты». Мой друг не понимал причин этого. Может быть, это объяснялось тем, что он не умел говорить на жаргоне французских рабочих, ремесленников и булочников, – а говорил на том языке, который не кажется неестественным только среди «интеллигентов». Он недостаточно хорошо знал живую французскую речь – все-таки в своей жизни он больше занимался литературой и философией, чем другими вещами, и потому, читая Флобера, никаких затруднений не испытывал, а в разговоре с молочником не всегда понимал все, так как не знал «арго».

Судья был маленьким человеком с неимоверно высоким крахмальным воротником и круглыми, птичьими глазами, с каким-то совершенно посторонним и нечеловеческим, но не злым выражением. Он спросил моего друга, как его зовут и какой он национальности. Мой друг ответил; судья порылся в бумагах, написал что-то на маленьком красном листке бумаги и сделал рукой быстрый жест, показывающий, что мой друг может уйти. Он вышел: полицейский сказал полувопросительно: – C'est joli, la liberte?

Мой друг не знал, как следует понимать слова полицейского: то ли он напоминал о свободе, как о чем-то, что сию минуту было надолго утеряно, – то ли поздравлял с обретением этой свободы.

Во всяком случае, дальнейшее пребывание в salle d'attente продолжалось еще довольно долго. Два раза давали суп в жестяных кастрюлях и черный хлеб; но они были такие ужасные, что, несмотря на сильный голод, мой друг не мог их есть и отдал свою порцию вертевшемуся тут же арабу, добродушному вору с тонким голосом; он почему-то говорил на скверном французском языке с несомненным русским акцентом.

Мой друг видел несколько неприятных сцен – одна из которых особенно запомнилась ему. Человек, куривший папиросу, всю пропитанную слюной, бросил коротенький и мокрый окурок на грязный пол, к которому окурок сразу пристал, точно приклеился, – и люди со всех сторон кинулись поднимать этот желтый комок слюны, грязи и табака, и из-за него даже произошла небольшая драка. Окурок достался арабу, который затянулся с видимым наслаждением и сказал – тужур фюмэ, тужур плэзир.

В тюрьме мой друг увидел все уже не теми глазами, какими смотрел перед собой еще день тому назад. Он знал, что болезнь кончилась. Его выпустили через два дня, вернув в последнюю минуту пояс, шнурки и галстук. Он выходил с двумя такими же отпущенными, как и он: один был хилый старичок с фамилией – точно в насмешку – Lamoureux, другой – юноша-каменщик, Геркулес двадцати лет.

Перед ними открылась железная дверь, чей-то голос закричал: – Laissez passer les trois!

Мой друг очутился на набережной Сены. Было холодно, был дождливый февральский вечер, но мой друг чувствовал себя почти счастливым – так как знал, что болезнь прошла и кончилось заключение: и единственная вещь, о которой он немного жалел, было то, что теперь фонари Елисейских полей звучали для него совершенно так же, как для всех остальных людей, и не заключали в себе ничего необыкновенного.

 

Исчезновение Рикарди

*

Уже за четверть версты до того места, где находилось здание, в котором должен был происходить концерт, улица была запружена автомобилями и полна народу: со всех сторон продолжали прибывать, выезжая из-за углов, длинные бесшумные машины, к идущим по тротуару людям прибавлялись новые, и в воздухе звучали сирены, и гудки, и свисток полицейского, и говор множества людей. У входа в театр происходила давка; и пробившиеся сквозь толпу облегченно вздыхали, попадая в просторный hall, где восседающие за высокой конторкой седые и безмолвные джентльмены в черных костюмах делали на предъявленных билетах небрежные росчерки синим карандашом и отмечали что-то у себя на плане театра, лежащем перед ними. Над креслами партера колебалась синеватая, глубоко уходящая мгла, потухали бесчисленные матовые лампы под потолком; и сквозь убывающий, редеющий шум сдержанной речи начинали доходить до последних мест верхних ярусов невнятно струившиеся звуки рояля, за которым сидел лысый и невероятно худой человек, делавший такие механические, такие почти невольные, казалось бы, движения, что было странно, почему в результате этих движений в темноте теперь уже окончательно умолкнувшего зала возникала точно стеклянная, сотрясающаяся постройка, прозрачная и застывающая музыкальная страна, меняясь с волшебством сновидения: она становилась все прозрачнее и прозрачнее к концу, – и когда лампы снова зажглись – от нее уже ничего не осталось, и казалось, что она ушла в тот момент, когда растворился в воздухе, пронизанный светом электричества, неверный и тяжелый занавес синеватой мглы над залом.

Аршинные буквы на улице многократно повторяли одно слово – Рикарди; оно было окружено маленькими строчками с мелкой печатью, которых никто не читал; оно было написано прямо и вкось, и оно же горело наверху целой системой электрических лампочек красного цвета, поддерживаемых с обратной стороны сложным сплетением проволок. Не было даже имени, стояла одна фамилия – Рикарди, и этого было достаточно, так как эту фамилию знали во всех больших городах земного шара, хотя Рикарди было всего тридцать шесть лет и первое его выступление в Париже произошло только двенадцать лет тому назад; и музыкальные критики писали тогда о молодом певце скорее сдержанно, умеренно удивляясь средним нотам его баритона и подчеркивая, что Франция слышала лучших певцов. Зато теперь, еще за месяц до его приезда, о нем были написаны многие страницы с подробным разбором всех особенностей его гения.

Его наружность знали по многочисленным портретам – и корреспонденты газет уже заранее представляли себе, как они начнут отчет о концерте с описания высокой фигуры артиста, его фрака, его точных и уверенных движений и мелькания в воздухе его белого платка, который он подносил к напудренному лицу после конца каждой арии или романса.

Но и их ожидания, и ожидания всех людей, находившихся в зале, были обмануты – потому что случилась невероятная и неслыханная вещь: Рикарди не приехал на концерт. Телефон давно уже звонил, не переставая, в его пустой квартире, уже давно стучали в дверь какие-то молодые люди, приехавшие за знаменитым певцом, – но дверь оставалась закрытой, и к телефону никто не подходил. Концерт был отменен; и толстый человек в смокинге, с мгновенно вспотевшим от волнения лицом, объявил с эстрады, что Рикарди заболел и что дирекция театра готова вернуть стоимость билетов – и откроет для этой цели свои кассы завтра в 9 часов утра. Зал чрезвычайно быстро опустел, разъехались автомобили, погасли электрические буквы наверху, и через полчаса улица снова приняла свой обычный вечерний вид – и никто бы не подумал, что так недавно здесь, на этом месте, произошло нечто непохожее на то, что происходит каждый день.

Рикарди не оказалось в его квартире. На столе его кабинета в высокой и узкой вазе стоял белый цветок редкого растения с сильно измятыми лепестками. Больше не было ничего. Все вещи Рикарди, которые он обычно возил с собой, исчезли. Это было описано на следующий день во всех газетах, высказывались предположения, что Рикарди лишил себя жизни: один из журналистов развивал даже мысль, что все это сделано для рекламы: предполагали еще какую-нибудь особенную романтическую историю – но все эти предположения не могли быть подтверждены ничем, так как подлинная судьба Рикарди не была никому известна. Во всяком случае, даже самые близкие ему люди не знали, что с ним случилось; и если его исчезновение было добровольным, – что казалось единственно возможным, – то чем оно было вызвано – этого никто не мог объяснить: Рикарди, помимо всего, отличался прекрасным здоровьем. Правда, в последнее время на его лице появлялись иногда – но потом исчезали – маленькие розовые пятна, которые он запудривал, но доктора, к которым он обращался, объясняли это повышенной нервной деятельностью – что казалось более чем вероятным, тем более, что сколько-нибудь точного диагноза они поставить не могли, ссылаясь на явно нервный характер заболевания, делающего природу этих пятен «медицински неопределимой», как они говорили. Рикарди сам не придавал этому большого значения – вплоть до того дня, который был двумя неделями раньше его концерта – и когда с ним случилось то, что было единственной и последней причиной его безвозвратного исчезновения.

Был особенный и тревожный день середины мая, и, выйдя утром из дому, Рикарди сразу же почувствовал себя иначе, чем всегда. Это случалось с ним изредка весной; и казалось всегда неожиданным, что природа, и ветер, и особенный запах воздуха могут действовать на него с такой же несомненной силой, с какой солнечные лучи действуют на животных с холодной кровью. Эти дни бывали чрезвычайно редки, но незабываемы – и он помнил несколько погод в Испании, России и Италии более отчетливо, чем самые важные события своей жизни. Они вызывали в нем странные и ничем не оправдываемые ощущения, которые были непоправимы и нестираемы, и знаменитый Рикарди бывал в такие дни рассеян, невнимателен и грустен.

Но эти же состояния его души давали ему на короткое время способность внезапного и печального понимания всего, что его окружало, что не было видно простым глазом, что оставалось непостижимым для всех остальных людей – и что он чувствовал в эти минуты с неповторимой созерцательной силой. И он один только знал, что именно воспоминание об этом придавало его голосу ту убедительность, которая создавала ему славу; и вечером на эстраде ему достаточно было вспомнить далекий испанский пейзаж, который он видел в один из таких дней, – чтобы сразу снова очутиться в своем воображаемом стеклянном и печальном мире, где все звуки его голоса находили такой удивительный, такой безошибочный резонанс. Он знал, что в его искусстве важна не школа, не даже его чисто музыкальные способности, – как это думали и писали все, кому приходилось говорить о Рикарди, – а важны только эти воспоминания, только то, что он увидел и постиг однажды какие-то печальные несомненности, которых не видели и не понимали другие, тянувшиеся к ним бессознательно и не понимавшие своих чувств. Это были вещи, о которых Рикарди никогда не мог бы рассказать ни на одном из известных ему языков – и которые не поддавались словесному воплощению, а существовали и звучали сами по себе и только изредка могли найти в голосе Рикарди несколько похожих, отдаленных нот, возникавших в музыке внезапно и непроизвольно, точно их появление было вызвано далеким взрывом, прозрачным столбом вдруг выросшего в тишине и неуверенности аккомпанемента какого-то поднявшегося и мгновенно упавшего чувства, обреченного на гибель и смерть уже при своем появлении и несущего в себе чье-то трагическое отражение. Рикарди знал все это своим чувством, торопливые изменения которого вызывали на поверхности его сознания иные состояния, более понятные, но не менее печальные. В такие дни Рикарди начинало казаться, что все его существование направляется чьей-то посторонней силой; и воспоминания его, которые он обычно выбирал, заставляя себя думать о том, что ему приятно, и забывать о вещах, могущих испортить его настроение, – переставали становиться послушными его воле и возникали помимо его желания, влача за собой целый ряд размышлений, относящихся к той области, о которой Рикарди избегал думать. Он знал уже, какие мысли прежде всего смутят его спокойствие.

Первой из них была мысль о наступающей старости. Рикарди был красив и молод; ему давали двадцать пять лет, хотя ему было тридцать шесть. Но он, смертельно боявшийся старости, с непонятной завистью читавший каждый год со все более и более тягостным чувством «Портрет Дориана Грея», – он знал, что переход к ней начался в нем уже несколько лет тому назад. Конечно, это было незаметно, конечно, самому Рикарди эта мысль казалась иногда нелепой. Но от постоянного и напряженного внимания его не могло укрыться то, что, когда он поднимался на второй или третий этаж, он чувствовал мгновенную и быстро проходившую слабость в ногах, что иногда вечером что-то тяжело ударяло его в бока, что, задев иногда случайно суставом пальца о край стола, он потом чувствовал тупую боль несколько дней подряд. Его начинали уже утомлять длинные прогулки пешком, он греб с большим усилием, чем прежде, и та легкость его движений, которая всегда была для него чем-то столь же естественным, как искусство ходить, начинала постепенно исчезать. Рикарди думал о том, что он никогда не подвергался никаким лишениям, всегда жил в прекрасных условиях, – и, следовательно, утомление его организма не могло быть вызвано какими-либо внешними причинами. – Еще несколько лет, и я кончен, – думал Рикарди, невольно улыбаясь тому иллюзорному но казавшемуся явным противоречию, которое было между этими словами и действительностью.

Затем, после этого, он неизменно вспоминал давнюю историю, в которой он был виновником и триумфатором – и которая теперь пробуждала в нем позднее сожаление. История эта могла показаться значительной – как и громадное большинство случающихся с людьми событий – только тем, кто в ней непосредственно участвовал, – то есть самому Рикарди, женщине, которую звали Гильда, и молодому студенту одного провинциального французского университета; с ним Рикарди был очень дружен в эти далекие времена. Этот студент был странным и беспорядочным человеком, не знавшим, за что взяться, и переходившим с одного факультета на другой, занимавшимся то медициной, то поэзией, то археологией, то музыкой. – Он был очень способен, – думал Рикарди, – пожалуй, способнее всех, кого я знал. Что с ним случилось потом? – Рикарди этого не знал. Он помнил только смешную влюбленность этого молодого человека, – его фамилия была Грилье, – помнил цветы, которые Грилье посылал Гильде на последние деньги, – Гилда очень любила цветы, – помнил еще любимый романс Гильды, который пел Грилье:

Plaisirs d'amour ne durent qu'un moment, Chagrins d'amour durent toute la vie. [79]

– Гильда была красива и глупа, – думал Рикарди. – В сущности, разве я виноват, что она стала моей любовницей?

Он вспомнил вечер, в который это произошло. Они провели его втроем, гуляя в небольшом лесу, в окрестностях маленького французского города, где жил тогда приехавший на несколько месяцев Рикарди, – доктора послали его на юг Франции, в лесистую местность: это было после воспаления легких, от которого он чуть не умер. Тогда Рикарди не был еще знаменит. В тот вечер они были втроем: Грилье в лесу пел «Plaisirs d'amour…», и по тому, как Гильда смотрела на Рикарди, он уже знал, что она станет его любовницей, что она, во всяком случае, близка к этому больше, чем когда бы то ни было, – и это должно было произойти именно потому, что казалось таким невероятным – так как Гильда считалась невестой Грилье. Рикарди проводил до дому сначала Гильду, потом Грилье, затем – была уже глубокая ночь – вернулся к дому Гильды; она жила в маленьком особняке, окна которого выходили на улицу. Сквозь закрытые ставни был виден свет – на улице стояла неподвижная тишина; Рикарди вспомнил невысокий дом напротив особняка Гильды – с черной вывеской и золотыми буквами «Maison de couture», невысокие кусты под окном Гильды и гравий ее сада, который, как казалось тогда Рикарди, гремел под его ногами. Он подошел к окну; оно тотчас же отворилось, раньше, чем он успел сказать слово. Когда он взял руку Гильды, он увидел, как задергались ее губы; и тогда, не колеблясь, он подошел к двери, открыл ее и очутился в передней Гильды, которая между тем продолжала стоять у окна, не двигаясь, так как ей было неудобно идти навстречу Рикарди и сделать самостоятельно хоть одно движение, которое могло бы выдать ее желания. Рикарди знал, что она должна была так поступить, что, если бы это было иначе, это было бы неприлично и нехорошо. Он запер дверь и закрыл ставень, стараясь не производить шума, могущего смутить или нарушить то физическое и душевное состояние Гильды, из которого ее не следовало выводить, – как опасно вдруг разбудить лунатика, подумал Рикарди.

Уэке под утро он уходил от Гильды; в окне Грилье горел свет. «Plaisirs d'amour…» – с мгновенной горечью вдруг вспомнил Рикарди. Ему очень хотелось спать, он шел и повторял почти бессвязно: – Plaisirs d'amour, Гильда, plaisirs d'amour… – Она не понимала ничего, – думал Рикарди, – она ничего не понимала, – так как через два дня Грилье уже знал все, что произошло. – Рикарди догадался об этом, увидав его чужое и враждебное лицо и услышав в ответ на вопрос о здоровье судорожный смех Грилье, которого он никогда не мог забыть – и который ясно говорил о том, что Грилье его ненавидит. – Как глупо и печально, – сказал себе Рикарди, и сочетание этих слов на некоторое время удивило его и отвлекло его мысли в сторону. – Глупо и печально, разве это может быть? – подумал он. И вдруг его губы начали улыбаться – еще до того, как он понял почему, – так как это последнее воспоминание приходило откуда-то издалека – и не сразу стало ему ясно, – но затем он вспомнил: он встретил Гильду шесть лет спустя, в кафе, куда он пришел один, – и Гильда сказала ему, глядя равнодушно в его глаза, что она замужем за очень способным архитектором, у которого большие связи и знакомства, – но из дальнейшего разговора выяснилось, что ее муж был подрядчиком, а не архитектором. – А Грилье? – спросил Рикарди. – Молодой человек без состояния, – ответила Гильда, – что он мог мне дать? – Рикарди заметил, что Гильда нисколько не изменилась физически. – Ее душевная жизнь слишком бедна, – думал он, – она никогда не постареет, она, пожалуй, состарится, как лошадь, а не как человек. – А что же делает Грилье? – спросил он еще раз. Гильда сказала, что Грилье, кажется, был в Африке, что он доктор. – Но что такое докторские доходы? – сказала Гильда и удивилась, когда Рикарди засмеялся ей в лицо, не будучи в силах удержаться. Затем он подозвал гарсона, заплатил за себя и за Гильду, вынул из бумажника три стофранковых билета, дал их гарсону, прибавив: – Это вам на чай, – и ушел, оставив Гильду и гарсона в полном недоумении. – Да, plaisirs d'amour, – думал Рикарди.

Он проходил через этот тревожный воздух; он вышел уже на площадь Трокадеро, когда вдруг заметил, что кто-то идет за ним по пятам. Наконец шедший сзади человек остановил его, положив ему руку на плечо. – Что вам нужно? – спросил Рикарди, взглянув на незнакомца.

Перед ним стоял очень хорошо, пожалуй, слишком хорошо одетый молодой человек лет двадцати трех. У него было бледное лицо, длинные пальцы его рук дрожали, но серые его глаза смотрели очень спокойно и уверенно. – Вы знаете, что вы больны? – спросил он Рикарди. – Нет, я не болен, – сказал Рикарди, – я прекрасно себя чувствую. – Вы больны, – повторил молодой человек. – Разве вы не обратили внимания на розовые пятна возле бровей, которые я вижу даже под пудрой? – Это? – сказал Рикарди. – Да, я знаю, это на нервной почве. – Нет, – твердо сказал молодой человек, – это страшная болезнь. Вы никогда не задумывались над этим? Это проказа. Вы больны проказой.

Рикарди не успел еще понять этой фразы до конца, он еще не постиг ее страшного смысла, но уже услышал внезапно возникший рядом с ним смертельный шум в воздухе, странно напоминавший ему те скользкие и всхлипывающие звуки воды, переходящие в томительный и тихий гул, с какими уходит вода из бассейна, когда внизу открывают отверстие для стока. – Проказа? – сказал он наконец. – Да, – ответил молодой человек. – Не считайте меня мистификатором. Вот моя карточка. – Рикарди рассеянно взял его карточку и прочел профессию: студент колониальной медицины. – Вы должны обратиться к лучшим профессорам, – сказал молодой человек, – вы найдете их адреса в телефонной книге. – И он повернулся и пошел прочь. Рикарди смотрел ему вслед и потом вдруг закричал: – Monsieur! – Молодой человек обернулся. Рикарди подбежал к нему и спросил: – Вы знаете мою фамилию? – Нет. – Моя фамилия Рикарди, – сказал он с отчаянием, – я Рикарди. – Тем печальнее, тем хуже, – сказал молодой человек.

Рикарди поехал домой. Он подозвал taxi, раскрыл машинальным движением дверцу автомобиля – и вдруг похолодел, вспомнив, что его прикосновение теперь смертельно и что человек, который сядет после него в этот автомобиль, может заболеть проказой. Он внимательно посмотрел на свои руки: суставы пальцев были покрыты кое-где такими же светло-розовыми пятнами – и казались немного припухшими. – Какая дикая вещь, – сказал себе Рикарди. – Впрочем, разве сумасшедший не может быть студентом колониальной медицины? Почему именно студент колониальной медицины не может сойти с ума совершенно так же, как всякий другой человек?

Он пришел в свою квартиру и разыскал тот том энциклопедического словаря, где было слово «проказа». Он раскрыл книгу и прочел: «…Хроническая болезнь, обусловленная, по мнению почти всех специалистов, специфическими бактериями и выражающаяся в развитии характерных новообразований на коже, слизистой оболочке, в нервной системе и внутренних органах – новообразований, называемых лепромами. Большинство ученых признает только две формы проказы: туберкулезную (узловатую) и анэстетическую. Та и другая формы начинаются неясно выраженными предвестниками: часто задолго до появления первых признаков больные жалуются на общее недомогание, лихорадку, ревматические боли, нередко головокружение, головные боли, невралгические боли лица и конечностей и различные болезненные явления кожи. Некоторые врачи утверждают, что наиболее характерные предвестники проказы – сухость носа, носовые кровотечения, расстройство потения – усиление или прекращение – и повышенная чувствительность кожи. При узловатой форме – на коже, обыкновенно всего раньше в области бровей, – Рикарди машинально коснулся рукой левого виска, – и на тыльной поверхности рук показываются ограниченные светло- или темно-красные пятна, то исчезающие, то возвращающиеся вновь, но затем увеличивающиеся и постепенно принимающие коричневую или даже аспидно-серую окраску». Дальше шло изложение постепенного развития болезни и объяснение тех нескольких путей, по которым может направиться проказа. Потом медицинское описание того состояния, когда проказа уже окончательно захватила человека: «Вследствие поражения гортани голос делается хриплым…» – Мой голос? – громко сказал Рикарди. – «…постепенно слабеет и, наконец, может совершенно пропасть; дыхание затрудняется и делается свистящим. Узлы часто изъязвляются, причем образуются довольно глубокие язвы; гнойное или иногда кровянистое отделение их засыхает, образуются зеленоватые или коричневые корки различной толщины; сочленения разрушаются, кости обнажаются и омертвевают; особенно поражаются суставы пальцев рук и ног. В этом периоде больной представляет ужасающий вид: лицо покрыто язвами, изрыто рубцами, веки выворочены, рот перекашивается, нос разрушен: зрение, обоняние, вкус и голос потеряны.

В средних веках после признания человека прокаженным его вели в церковь, покрывали черным сукном или клали на катафалк, служили панихиду, на ноги бросали лопаткой груду земли в знак того, что он умер для общества, – и отводили в лепрозорий».

Рикарди положил книгу на место. В дверь постучались – вошла женщина, готовившая ему обед. Она дала ему письмо в длинном синем конверте, который он тотчас же узнал, – и сказала, что обед на столе. Рикарди поднялся и пошел в столовую. Распечатав письмо, он прочел, что Элен будет у него вечером. – Ах, есть еще Элен, – сказал себе Рикарди.

После этой неожиданной встречи с молодым человеком на площади Трокадеро Рикарди как-то сразу забыл обо всем, что составляло его жизнь, – и только появление того или иного вещественного напоминания заставляло его опять на секунду обращаться к тому, что временно от него исчезло и что в ближайшем будущем должно было исчезнуть навсегда. – Чего же мне было бы больше всего жаль? – спросил Рикарди. – Элен? – Он сорвал с себя салфетку, с шумом отбросил стул и, покинув столовую, быстро пошел в библиотеку. У него захватило дыхание: он только через минуту успел сформулировать свою мысль, которая скользнула в его сознании, как быстро пронесшееся черное полуживотное-полуптица: – Если я болен проказой, то, значит, и Элен ею больна. – Он опять стал читать статью о проказе, от волнения не сразу понимая; он немного успокоился, прочтя, что мнения о степени заразности проказы разделяются и есть теоретики, полагающие, что эта болезнь не заразительна вовсе. – Да и это было бы заметно, – думал Рикарди. – Впрочем, обсудим все внимательно. Во-первых, может быть, я не болен проказой и это фантазия сумасшедшего; и тот факт, что его слова обладают известной логической убедительностью, еще ничего не доказывает. – Затем Рикарди стало казаться, что пятна на его лице уменьшились, – он посмотрел в зеркало: но пятна остались такими же. Он осмотрел внимательно все свое тело, раздевшись догола; нигде на его блестящей коже не было никаких ни пятен, ни следов от пятен. – Сейчас мое тело имеет такой вид, – думал Рикарди, медленно одеваясь. – Неужели эта кожа покроется коркой и язвами, а мой голос перестанет звучать? Может быть, и сейчас он звучит плохо? – Он взял несколько нот – легко и без малейшего усилия, как всегда. – Нет, это еще не скоро случится.

После обеда он сел в кресло, взял первую попавшуюся в руки книгу и стал ее читать. Это была «La peau de chagrin» Бальзака. Он читал и забывал постепенно о своей мнимой или не мнимой проказе: но он не переставал думать все о том же, и только мысли его принимали иную форму, – а под ними находилось все то же ощущение смертельной тревоги, которое он уловил в воздухе, выйдя из дому утром, и которое только усложнилось затем. Когда уже начало темнеть, Рикарди подумал об Элен – и вышел, чтобы купить в магазине все, что ему было необходимо для ужина на двоих. Элен особенно любила именно такое времяпрепровождение, – которое вначале было вынужденным, так как она не могла нигде показываться с Рикарди – и его, и ее знали все; она была женой посла, и уже после двух ее появлений с Рикарди распространился слух об их связи, хотя в то время никто из них и не думал о связи. Тогда же муж Элен сказал ей однажды за столом и как бы вскользь, но с той холодной и учтивой язвительностью, которая была ему свойственна, – в ответ на ее замечание о том, как хорошо поет Иза Кремер: – Мне казалось, что до сих пор вы предпочитали мужские голоса. – По его тону Элен поняла, что он где-то уже слышал о мнимой ее связи с Рикарди, – и хотела резко ему ответить, но потом сдержалась и пожала плечами. Больше посол не говорил о Рикарди. Элен с ним никуда не выходила; кроме того, Рикарди иногда жил месяцами в Париже, почти не выходя из дому и предварительно, до отъезда во Францию, словоохотливо сообщив журналистам, что он собирается отдыхать во Флориде. У него было две квартиры: о второй из них узнали сравнительно недавно; но он запирался на ключ, и кто бы ни приходил к нему, его не оказывалось дома. Именно на этой квартире он встречался с Элен. Элен не могла развестись с мужем, как того хотел Рикарди: она боялась испортить его дипломатическую карьеру, от которой зависело очень многое; она примирилась с необходимостью двойного существования – и еще год тому назад сказала своему мужу в ответ на один из его вежливых намеков семейного характера, что она не хочет обманывать его, что она его не любит и никогда не станет вновь его женой. – Чего же вы хотите? – сказала она. – Les apparences sont sauces – это все, что я могла сделать, и видит Бог, как это мне дорого стоило.

Из всех женщин, которых когда-либо знал Рикарди, Элен была самой лучшей. Ей было двадцать пять лет, но во многих вещах она была наивна, как девочка; и в ней было особенное душевное целомудрие, перед которым все случайности ее незаконной связи с Рикарди как-то теряли свое нехорошее значение. Она любила Рикарди, как любят высшее существо, и считала его привязанность к ней незаслуженной наградой; она совершенно не знала ни силы своего бессознательного очарования, ни других своих умственных и нравственных качеств, которые заключались в необычно большом для женщины ее лет запасе чувств, в ее удивительном интуитивном и безошибочном понимании искусства, за которое ее особенно любил Рикарди; за все время их знакомства ему никогда не пришлось быть непонятым Элен. Когда она впервые пришла к нему на квартиру, и пила у него глинтвейн, и Рикарди ей пел старые итальянские песенки, – он даже не подумал о том, что значит, какое, в сущности, почти недвусмысленное значение имеет визит замужней женщины в квартиру холостяка: он отвез ее вечером домой, поцеловал ей руку на прощанье – и только через две недели прислал ей из Нью-Йорка письмо, в котором писал, что он любит ее и что ей достаточно отправить ему телеграмму, что она не сердится на него за это признание: он будет ей навсегда благодарен. Рикарди помнил, что он вернулся с концерта в номер гостиницы, заставленный пакетами, чемоданами и цветами, и нашел на столе телеграмму, составленную непрактическим, нетелеграфным языком, – что было тоже характерно для Элен: «Je ne me fache pas parce que je vous aime aussi Helene».

Он ночью протелефонировал в пароходную контору, заказал себе каюту, тут же на столе написал чек на крупную сумму, оплачивавшую неустойку его канадского импрессарио, и, не заснув ни на одну минуту и даже не переодевшись, утром во фраке поехал на пароход и через пять дней звонил по телефону в квартиру Элен. Она пришла к нему в тот же вечер – и оставалась у него до четырех часов утра; она плакала от радости при мысли о том, что Рикарди, знаменитый Рикарди, которого она в то время не могла еще отличить в своем представлении от Рикарди-влюбленного, бросил все и поехал к ней из Нью-Йорка по первому ее слову – совсем как простой смертный: – Tout а fait comme si vous etiez comme tout le monde, – говорила она. Рикарди вспоминал обо всем этом, покупая в магазине икру, шампанское, холодное мясо, пирожки и тот особенный сорт индийского чая, который любила Элен. Затем он купил коробку пирожных, букет цветов, вернулся домой, накрыл стол, расставив тарелки и бокалы, и стал дожидаться Элен, которая приехала, как всегда, ровно в половине девятого вечера. Она вошла, неся в одной руке двухмесячного датского щенка, которого она купила по дороге, – это только с тобой может случиться, – сказал ей, улыбаясь, Рикарди, – в другой – завернутый в прозрачную бумагу странный белый цветок с почти квадратными лепестками, оранжевым пестиком и лиловыми тычинками. – Я принесла тебе этот цветок, – сказала Элен, – это африканский, настоящий африканский цветок, который растет в Трансваале. – Как же он попал в Париж? – спросил Рикарди, снимая с нее пальто и шляпу и удивившись тому, что трансваальский цветок, который был свеж, как только что сорванное растение, мог так сохраниться за время долгого путешествия из Африки во Францию. – Какой ты смешной, – сказала Элен, – он выращен здесь в специальной оранжерее.

За ужином Элен была весела, как всегда, – и в тот вечер Рикарди было тяжело видеть это. Элен всегда была такой с Рикарди, он почти не видел ее другой и не знал, что дома она и говорила, и вела себя не так, как здесь; когда она приходила к Рикарди, она, казалось, менялась даже физически, становясь мягче и меньше, делаясь почти неузнаваемой; у нее менялся даже голос: он точно свежел и углублялся, как будто каждая минута ее пребывания с Рикарди была первой минутой ее радостного волнения. Рикарди помнил, что в начале их знакомства она показалась ему слишком сдержанной, – но это было только в день их первой встречи; и когда Рикарди увидел ее второй раз, она уже так же говорила и смеялась с теми же интонациями в голосе, которые он вспоминал, засыпая и невольно улыбаясь, – как потом, как всегда. Они сидели за ужином: вдруг потухло электричество и сделалось темно. Рикарди перестал видеть Элен, и на секунду его отделила от нее темнота, и Рикарди подумал, что очень скоро он совсем уже больше не увидит ее, как не видит сейчас, – и когда он, невольно повысив голос, сказал: – Элен! – то сам удивился изменившемуся звуку этого имени, которое зазвучало сразу как-то по-иному. – Не бойся, – ответила она, – я не исчезла в темноте. Ты думал, что меня больше нет? Я здесь. – Но Рикарди не произносил ни слова. – Что с тобой? – тревожно сказала Элен, и в эту минуту зажглось электричество, и она увидала побледневшее лицо Рикарди и его темные глаза. – Ничего, – сказал он, улыбнувшись. – Я не должен ей говорить этого, – думал он, – это было бы слишком ужасно. Возможно, даже вероятно, что она не заразилась от меня, – и зачем ей знать это? – Он решил ничего не говорить ей, но ему трудно было выполнить свое решение, не выдавая себя, и тогда он сказал Элен: – Ты помнишь, как я пел тебе итальянские песенки, когда ты приехала ко мне в гости в первый раз? Хочешь, я буду тебе петь то, что я никогда не исполняю на эстраде? – Она ничего не ответила ему, только сжала его руку.

И здесь же, не вставая из-за стола, на котором продолжали лежать приборы и тарелки с недоеденными кусками, Рикарди, глядя на трансваальский цветок, стал петь Элен вполголоса наивные и почти забытые им мелодии, которые он пел много лет тому назад. Обладая абсолютным слухом и чудовищной, почти нечеловеческой музыкальной памятью, Рикарди знал все, что слышал в своей жизни: он помнил наизусть любую оперу, любой мотив, он пел на пяти языках, и репертуар его был необычайно обширен. – Вот, Элен, – говорил он, – я спою тебе сейчас немецкий романс: в одном месте его, обрати на это внимание, вдруг начинает как будто струиться вода; это романс о русалке.

Элен слушала его, не отрывая глаз от его лица; ей и до сих пор его искусство казалось изумительным и неисчерпаемым. Она слышала Рикарди много раз и во всякой обстановке, но запас его музыкальных богатств был, действительно, настолько неистощим, что она находила всегда новые вещи, которых он еще не исполнял. Он пел ирландские песни, похожие одновременно на разговор и на плач, и русские романсы, про которые он говорил, что в них его голос теряется, точно проходя сквозь темноту и даль, и потом опять появляется, ослабевающий и прозрачный, как звон снега в сильный мороз, он пел английские мотивы, мотивы страны Элен, которые она слышала в детстве, пел французские рифмованные строки о женщинах и о любви и итальянские, удивительные по количеству голосовых изменений, арии.

Было уже очень поздно. – Ну, Элен, я спою тебе еще одно, – сказал Рикарди, – последнее: это французский романс, который я давно люблю.

– И он запел:

Plaisirs d'amour ne durent qu'un moment, Chagrins d'amour durent toute la vie.

Элен неподвижно сидела на своем месте: трансваальский цветок стал расширяться и увеличиваться в ее глазах и закрыл собой изменившееся лицо Рикарди. Рикарди замолчал; и, видя, что Элен не начинает говорить, он сказал: – Элен, ведь я забыл самое главное: я спою тебе сейчас колыбельную, ты почти спишь. – Нет, – сказала Элен, – но я думаю: что я могла бы сказать после твоего пения и как? Мне сначала казалось, что я просто необразованна и не знаю нужных слов; а теперь мне кажется, что просто таких слов вообще нет. Но ведь пишут же музыкальные критики? – Они пишут глупости, Элен, – засмеявшись, ответил Рикарди, – ты гораздо лучше их понимаешь музыку. Ты хочешь, чтобы я отвез тебя домой? – Нет, – ответила Элен, – сэр Джордж (это было имя ее мужа) улетел в Лондон; не правда ли, как смешно, что он улетел, – точно злой волшебник из Андерсена? Я не хочу ехать домой. Ты мне будешь петь колыбельную, как ты обещал, – только совсем тихо. – Хорошо, – сказал Рикарди, – но только сэр Джордж не похож на волшебника: разве волшебники носят монокли?

Этой ночью Рикарди говорил Элен:

– Элен, ты чувствуешь движение времени? Смотри, я только что сказал эти слова, и их уже нет.

– Ты можешь их повторить.

– Да, Элен, но они будут другими. Ведь ушли не только слова, ушло то, что их вызвало к жизни; от него оторвался маленький кусочек, оно стало чуть-чуть меньше, почти незаметно, но этого кусочка уже нет. И то, что вызывает к жизни мои слова, все время уменьшается и делается тоньше. Элен, ты помнишь «La peau de chagrin»?

– Да, конечно: это очень печальная книга. – Элен, что бы ты сделала, если бы я умер?

– Я бы тоже умерла, – сказала Элен.

И Рикарди на несколько минут потерял сознание и дар речи – он видел перед собой в сумрачном рассвете, наступившем уже полчаса тому назад, только черные глаза Элен. Потом он, боясь сказать хотя бы одно слово, боясь, чтобы голос не изменил ему, взял руки Элен и стал петь с закрытым ртом колыбельную – и Элен заснула, как засыпают маленькие девочки, внезапно, не успев даже произнести то, что хотела. Рикарди вышел из спальни, принял холодную ванну и потом все сидел у окна, глядя на редкие автомобили, проезжавшие перед домом, и ни о чем не думая.

Он развернул потом телефонную книгу и нашел адрес профессора Вернана, знаменитого специалиста по накожным болезням; и днем он был уже у него. Профессор осмотрел его, взглянул затем с недоверием, как показалось Рикарди, на его костюм, – и сказал:

– Я ничего не могу сделать, я не знаю, чем вы больны. Обратитесь к специалисту по колониальным болезням.

– К кому именно? – спросил Рикарди.

– В Париже есть один способный доктор колониальной медицины, – но там вам придется ждать очереди недели две. Фамилия этого доктора – Грилье, вот его адрес.

– Грилье, доктор колониальной медицины? – думал Рикарди, едучи в автомобиле. – Грилье? Может быть, это его однофамилец?

Однако, приехав по указанному адресу, Рикарди нашел запертую квартиру. Он долго звонил: наконец ему открыла горничная, которая сказала, что прием закончен, – но что если m-r хочет записаться, то господин доктор сможет его принять в первых числах июня. – Нет, это меня не устраивает, – сказал Рикарди. – Вы знаете адрес его частной квартиры? – Нет, m-r, – сказала горничная так торопливо и заученно, что Рикарди сразу понял, что она знает. Он дал ей стофранковую бумажку и сказал: – Очень жаль, что вы не знаете адреса, очень жаль. Вот вам за беспокойство, благодарю вас. – И он уже стал спускаться по лестнице, когда горничная остановила его: – Мr Грилье живет в Нейи, – сказала она, – вот его точный адрес. Но если он спросит m-r, кто ему сообщил адрес, m-r будет настолько великодушен, что не назовет меня. – Да, да, не беспокойтесь, – сказал Рикарди. – Я хотела дать еще одно указание m-r, если m-r мне разрешит: господина доктора можно наверное застать только после двенадцати часов ночи. В другое время он в городе. – Благодарю вас, – сказал Рикарди.

В одиннадцать часов вечера Рикарди вышел из дому и отправился пешком в Нейи. Он уже обдумал к тому времени все: – Если Грилье скажет мне, что я действительно болен проказой, то тогда конец. Если нет – я буду лечиться от этой болезни, и все останется по-прежнему. Но если это действительно проказа?..

Он решил оставить доверенность на все свои деньги Элен, ликвидировать свои дела, написать Элен письмо и исчезнуть. Он только не знал – куда; но это он собирался решить позже. Он до сих пор еще не мог поверить в свою проказу: это казалось таким чудовищным и невероятным, и тот Рикарди; который был известен всему миру, настолько не мог стать прокаженным, – что он понимал эту мысль только теоретически, как понял бы ряд логических предпосылок и выводов, сущность которых была бы ему совершенно безразлична. Было уже больше двенадцати, когда он подошел к дому Грилье; и, еще не доходя несколько шагов, он услышал оттуда медленные и тихие звуки пианино, – да, ведь он занимался музыкой, – вспомнил Рикарди. Он открыл калитку железных решетчатых ворот, поднялся по трем ступенькам небольшого дома и тихо позвонил. Музыка тотчас же прекратилась – и голос Грилье спросил, кто там. – Это я, – ответил Рикарди. Грилье, конечно, не узнал его голоса, но открыл дверь, и Рикарди увидел его таким же, каким знал много лет тому назад. Он увидел курчавые волосы, худое и несколько удлиненное лицо Грилье и большие его глаза с неправильным разрезом, про которые Гильда говорила, что они похожи на венецианские окна, – и невольно это неточное и неправильное сравнение вспомнилось Рикарди потому, что он давно не думал о Грилье и ему нужно было сейчас найти что-либо такое, какую-нибудь личную и незначительную подробность прошлых времен, которая вновь воскресила бы в нем то полузабытое место в его жизни, которое занимал в ней Грилье – и в которое мысль его могла сразу вернуться, вспомнив и осветив на секунду какое-нибудь одно характерное представление. Бархатная куртка Грилье была расстегнута на груди, длинные руки были засунуты в карманы. – Что вам угодно? – спросил Грилье, не видевший, как следует, лица Рикарди, находившегося в тени. – Я – Рикарди, я пришел к вам по важному делу, Альберт, – сказал Рикарди. Грилье, не сказав ни слова, отступил, и Рикарди вошел в квартиру. – Что могло вас привести ко мне, откуда вы узнали мой адрес? И что нужно знаменитому Рикарди от доктора колониальной медицины? – Грилье говорил насмешливо и враждебно. – Альберт, – сказал Рикарди таким измененным голосом, что Грилье поднял голову и взглянул на Рикарди с удивлением и тревогой, – мне кажется, что я болен проказой, и я пришел узнать ваш приговор. – Они находились в квадратной комнате, стены которой были обиты материей цвета grisperle без каких бы то ни было узоров; посредине стоял черный лакированный стол, у одной из стен – черный же диван; прямо перед своими глазами Рикарди увидел довольно хорошую копию рембрандтовских пилигримов, принесших с собой и сюда тот далекий и слабеющий полумрак картины, о котором Рикарди в свое время, учеником консерватории, написал несколько десятков очень плохих стихотворений. – Я сейчас буду к вашим услугам, – сказал Грилье. Он вышел из комнаты, затем вернулся – на нем были белый халат и резиновые перчатки. Он поставил на стол небольшую металлическую коробку, от которой шел электрический шнур, – он вставил его в штепсель, – потом, вынув из этой коробки длинный стальной инструмент с загнутым концом и быстро взглянув на лицо Рикарди, взял его руку и приложил конец инструмента к немного опухшему суставу пальца. – Что вы чувствуете? – спросил он. – Ничего, – ответил Рикарди. Грилье осмотрел пятна возле его бровей. Рикарди с тревогой следил за его лицом. Затем Грилье, отвернувшись, сказал:

– Да, вы больны. У вас начало проказы. Не понимаю только, где вы могли заразиться.

Все вдруг стало безразлично Рикарди, все стало казаться далеким и исчезающим в холодном сумраке, как рембрандтовские пилигримы; и он точно издали видел нахмуренное лицо Грилье и блестящий ящик на столе. Потом он сел на стул и сидел, не двигаясь, несколько минут, глядя в неправильные, удивительные глаза Грилье.

– Рикарди, – вдруг сказал Грилье, и Рикарди не сразу понял, что Грилье произнес его имя. – Рикарди, много лет тому назад вы были виновником самого большого несчастья, которое когда-либо со мной случилось. В эту минуту я мог бы торжествовать, если бы потом я не понял, что это не должно меня волновать. Я очень много думал об этом. Даже сейчас, на вашем месте, я тоже не принимал бы близко к сердцу того, что с вами случилось.

– Да, я думаю, что надо быть храбрее, – сказал Рикарди, которому вдруг, вопреки всем обстоятельствам, стало легче. – Но все-таки не забывайте, что это мой смертный приговор.

– Не все ли равно? – сказал Грилье. – Ну, еще три тысячи концертов, еще несколько сот тысяч людей, которые придут смотреть на вас и услышать в ваших песнях напоминание о своей собственной судьбе – о влюбленности и об умирании. Я слушаю вас каждый год, я знаю, что вы гениальны, я искал объяснения вашего непостижимого секрета, я был так наивен, что несколько лет посвятил изучению музыки. Я, правда, не нашел в ней объяснения; я думаю, что его вообще не может быть. – Альберт, несколько лет тому назад я видел Гильду, – сказал Рикарди; лицо Грилье осталось совершенно спокойным. – Она замужем за богатым подрядчиком, она говорит, что ей не было расчета выходить за необеспеченного молодого человека. Необеспеченный молодой человек – это вы, Альберт. Но мне рекомендовал вас как самого способного врача доктор с мировой известностью. Я надеюсь, что вы богаты.

– Я очень богат, – сказал Грилье, – наверное, почти так же, как вы. Очень возможно, что в данный момент, если бы Гильда вышла за меня замуж, это не было бы ни mesalliance, ни неблагоразумным шагом. Но ведь я могу не захотеть этого.

– Что вы делали все это время? – спросил Рикарди. – Я изучал биологию, музыку, медицину. Я был в Африке, я даже лечил проказу.

– Разве она излечима?

– Не всегда. Иногда это удается.

– Альберт, – сказал Рикарди, и голос его стал свеж и силен. – Если бы я был один на свете, я не стал бы просить вас ни о чем. Но я не один. Скажите, я могу выздороветь?

Грилье задумался.

– Да, года через три усердного лечения. Если к тому времени признаки проказы останутся, это значит, что вы навсегда будете прокаженным.

– Скажем, пять лет?

– Да, если это излечимо, то через пять лет вы будете здоровы.

– Хорошо. Я буду у вас на днях. Вы пропустите меня вне очереди?

– Да, конечно, – сказал Грилье. – Вы дадите вашу визитную карточку горничной.

Рикарди поднялся со стула; ему было не о чем больше говорить с Грилье, так как спор о значении его, Рикарди, о важности его существования для себя и для других, который было начал Грилье, – не мог его интересовать теперь, в эту минуту, – хотя в обычное время Рикарди нашел бы много слов, чтобы ответить Грилье. Он не мог также, – после стольких лет, – найти прежний свой тон, прежнюю привычную речь, которая была одинаково близка и интересна и ему, и Грилье, – и дальнейшее его пребывание у Грилье неизбежно стало бы неприятно. Он простился и ушел.

Через несколько дней он написал Элен письмо. Он писал, что уезжает на пять лет в Африку – что иначе он поступить не может: он оставил ей доверенность на распоряжение всеми своими деньгами, просил платить за его квартиру и в конце письма прибавлял:

«Я не могу тебе объяснить, почему я уезжаю: и это мне тем более тяжело, что я люблю тебя больше, чем все, что когда-либо существовало на земле. Я вернусь через пять лет, и я знаю, что ты будешь меня ждать.

Каждый год в день твоего рождения я буду присылать тебе трансваальские цветы. В тот день, когда ты их не получишь, это будет значить, что я вернулся в Париж – или что меня нет в живых».

Рикарди был у Грилье и, посоветовавшись с ним, решил уехать как можно дальше. Он выбрал Южную Африку – и маленький поселок, странное и труднопроизносимое название которого ему сказал Грилье, бывавший там каждый год. Там Рикарди должен был жить и лечиться до тех пор, пока последние следы проказы не исчезнут с его кожи – или пока не выяснится окончательно, что Рикарди никогда не сможет больше ни петь, ни давать концертов, ни даже жить в Европе. Рикарди отправил туда все свои вещи и целую неделю провел в Париже один, в смертельной тоске и ожидании.

В вечер своего концерта, уже с билетом в кармане, он пошел пешком по Парижу, прошел по той улице, где было здание театра, в котором он должен был петь, посмотрел на потушенные лампы у входных дверей, на потемневшую в умеренном свете уличных фонарей, потускневшую надпись «Рикарди» на афише, перечеркнутую широкой полосой красного карандаша, опустил голову, постоял с закрытыми глазами несколько секунд, затем остановил проезжавший автомобиль – и уехал на вокзал, с которого отходил его поезд.

 

На острове

*

Я учился в четырех гимназиях, в реальном училище, в кадетском корпусе и, наконец, в парижском университете, – но нигде не видел ничего, что хоть отдаленно напоминало бы то своеобразное учреждение, в которое поступил в Константинополе, в тысяча девятьсот двадцать втором году; удивительное и неповторимое время, когда одинаково возможными казались и поездка в Америку, и превращение – как в Шехерезаде – в турецкого рыбака, или солдата британской армии, или подданного голландской королевы. Все было зыбко и расплывчато, никто бы не мог сказать, что будет завтра; люди добывали средства к жизни самыми неожиданными способами. Один мой знакомый, например, не обладавший ни музыкальным образованием, ни даже слухом, хорошо зарабатывал, настраивая рояли. Это было так поразительно, что я попросил его рассказать, каким образом такая вещь могла удаваться.

– Очень просто, – сказал он, – все это чистейшая психология.

– Я до сих пор думал…

– Совершенно напрасно. Я прихожу в дом, где есть пианино, и спрашиваю, не нужно ли его настроить. Хозяйка мнется. Тогда я сажусь за рояль и играю вальс, который с величайшим трудом выучил, – и не думайте, что по нотам, так как нот я не знаю; знаю, что есть ключ скрипичный и ключ басовый, а чем они друг от друга отличаются – черт их ведает. Да, играю вальс и нахожу, что пианино необходимо настроить. Хозяйка соглашается. Я прошу всех выйти из комнаты и закрыть дверь, так как иначе работать не могу. Все удаляются. Я сажусь, вынимаю книжку и читаю с полчаса; иногда для разнообразия нажимаю один клавиш. Потом отворяю дверь и говорю: – Пианино настроено, мадам. – Она что-то там играет и находит, что, действительно, совершенно другой звук, что я прекрасно его настроил. Затем я получаю деньги и ухожу. Вот и все.

Он учился вместе со мной, потом работал во Франции, был маляром и собирался поступать в Ecole de langues orientales, он бегло говорил по-турецки, по-гречески, по-армянски и по-персидски. Умер от туберкулеза в Ницце несколько лет тому назад.

Константинопольская гимназия, в которую меня приняли, переехала через два месяца в один из городов Болгарии – я хотел написать: в небольшой провинциальный город, но в Болгарии все города небольшие и провинциальные. Это была закрытая восьмиклассная гимназия, где мы состояли на полном пансионе, который, впрочем, ввиду нерегулярного «поступления сумм», не всегда был достаточным; во всяком случае, летом из экономии мы ходили босиком. Гимназия занимала большое здание, окруженное двором и садом. Освещение было керосиновое, а отопления вовсе не было, пока мы сами не устроили глиняных печей. Учеников разных классов было, помнится, двести с чем-то, и человек пятьдесят служебного и педагогического персонала. И ученики, и персонал были не совсем обыкновенными. Большинство гимназистов в недавнем прошлом были солдатами, офицерами или матросами. В седьмом классе самому младшему ученику было семнадцать лет, самому старшему – тридцать шесть; как это проходило в официальных отчетностях – не знаю. Среди нас были кочегары, артиллеристы, матросы коммерческого, военного и даже парусного флотов, был комендант города Керчи, ставший учеником пятого класса, – учился он средне, но обнаружил большую склонность к любительским спектаклям, где неизменно играл в пьесах Островского на патетических ролях с задушевными интонациями, – были спекулянты, столяры, рабочие, офицеры разных чинов, впрочем, не старше капитана, был один ротмистр, милейший и беспечнейший человек, кончивший кадетский корпус в России в тысяча девятьсот десятом году. И вот эти люди усердно учились. Культурный уровень их был тоже очень различен; но учеников, обладающих нормальным для своего возраста запасом знаний, хотя бы по Пушкину:

Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь, –

было ничтожное меньшинство. Помнится, преподаватель математики, увлекавшийся и очень любивший свой предмет, экзаменовал одного вновь поступающего юношу, – чтобы определить, в какой класс он может быть принят. Юноша стоял у доски – с угрюмым и недоверчивым видом; ему было лет восемнадцать, на нем были штаны-галифе и сапоги бутылками. Преподаватель математики стал его спрашивать:

– Вы помните квадратное уравнение? Экзаменующийся с трудом крякнул и промолчал. – Не помните? Ну, это неудивительно. Это ничего, мы с вами сейчас выведем первую формулу квадратного уравнения. Существуют, если вы не забыли, две формулы, но мы пока что ограничимся первой формулой простого квадратного уравнения. Ну, пишите: х2 + рх + q = 0.

Сапоги бутылками несколько раз тяжело переступили с места на место. Экзаменующийся не писал.

– Ну, пишите же: х2…

Экзаменующийся не писал. Причина выяснилась довольно быстро: он не знал латинского алфавита. Это даже у нас было исключительно. Но я помню, как сокрушался один мой одноклассник, сидя над французским уроком: в трехстраничном отрывке из «Отверженных» Виктора Гюго, который он переводил, ему попалось четыреста незнакомых слов. В пятом классе был ученик, написавший совершенно анекдотическое сочинение на тему о Кавказе, которое потом долго ходило по рукам и где Кавказ был назван «жемчужиной России с очень многими искатаемыми». «Искатаемые» значило ископаемые; и, что удивительнее всего, употребляя этот сомнительный термин, ученик имел в виду минеральные богатства Кавказа, полагая, по простоте душевной, что если их добывают из-под земной поверхности, то почему же им не быть ископаемыми.

Педагогический персонал был не менее оригинален. Далеко не все были профессиональными преподавателями. Это имело свои дурные и хорошие стороны. Лучшим из них был директор гимназии, Григорий Григорьевич Мейер. Кажется, в России он был одним из преподавателей артиллерийской академии. В нем не было ничего военного или административного; но управлял он гимназией, что было особенно трудно при таком составе учащихся, при всегда стесненных материальных обстоятельствах, – так хорошо и умно, что не было ни резких мер, ни наказаний, – и все шло настолько прекрасно, насколько это вообще было возможно. Каждый гимназист пользовался такой свободой, что мог бы делать все, что захотел; но непостижимый секрет Григория Григорьевича заключался в том, что даже самые отпетые ученики ни разу не захотели воспользоваться этой свободой. Как и большинство очень дельных людей, Григорий Григорьевич не был особенно словоохотлив; но с тем большим вниманием его слушали, когда он говорил. Вместо наказаний он употреблял следующий способ воздействия: вечером после ужина он собирал всех учеников и говорил с ними о тех или иных проступках, коротко их комментируя. Здесь он бывал безжалостен: читал нам вслух любовную переписку учеников (гимназия была смешанная) или говорил, с недоумением пожимая плечами, – речь шла об «Орле», ученике седьмого класса, бывшем профессиональном борце, человеке добродушном и миролюбивом, никогда не прибегавшем к физической силе, но не всегда словесно корректном и своеобразно диком: – Господа, ну, представьте себе: вот вы кончаете гимназию и едете за границу, и Орел тоже едет; и вот – Орел в Париже. Ну, представьте себе: Орел – в Париже! – Вся гимназия начинала хохотать; думаю, что Орел чувствовал себя неважно.

В другой раз директор читал нам послание гимназиста к Людмиле Д., ученице шестого класса: «Дорогая Милочка, вы можете мне не верить, но я нахожусь на краю напряжения…»

– Я не говорю о стиле, – разводил руками Григорий Григорьевич, – но, вообще, разве можно так писать? На краю напряжения – это совсем нехорошо.

Он преподавал физику, и у него не было неуспевающих учеников. Я был всегда плох в точных науках и особенной любви к ним не питал; но физику учил: было уж очень неловко выйти к доске и не знать, как устроен электроскоп или как идут лучи в лупе, – смотреть в умные, понимающие и снисходительные глаза Григория Григорьевича и не быть в состоянии ответить – было бы просто унизительно. Такое чувство было у всех, и к урокам физики готовились особенно усердно.

Другим преподавателем, непохожим на остальных, был Валентин Валентинович Рашевич; он заслуживал бы того, чтобы о нем написали не несколько строк, а целую книгу. Принадлежал он к той породе энциклопедически образованных людей гуманистического порядка, которые существовали в блистательном девятнадцатом столетии и которых почти не осталось в нашем веке, невежественном и убогом. Кажется, он знал все: он одинаково свободно говорил и о двигателях внутреннего сгорания, и о египетской культуре, о медицине, математике, философии и английской литературе.

Никогда не забуду его последней речи – в день выпускного акта. Он говорил о Паскале и Пастере и кончил, обращаясь к нам:

– В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы – это борьба на примирение.

Преподавал он нам русскую литературу, читал нам классиков и объяснял, как их следовало понимать: объяснения его, при всей их замечательности, – мне не приходилось впоследствии ни слышать, ни читать ничего, что могло бы сравниться с их интуитивной безошибочностью и непогрешимым, мгновенным угадыванием самых удаленных сторон скрытого смысла: обычные критические статьи казались беспомощным лепетом по сравнению с его объяснениями, и было смешно и жалко открывать потом учебник словесности – правда, более глупых книг, чем русские учебники словесности, не существует, – объяснения его отличались тем недостатком, что были недоступны большинству учеников; и я помню мертвенно-непонимающие лица, когда Валентин Валентинович, с волнением в голосе, повторял фразу Паскаля, ужасную по своему трагизму, почти нечеловеческому: – «C'est le silence eternel des espaces mfinies qui m'effray».

Я как-то спросил его мнение о религии.

– Надо верить в Бога, – сказал он, – это, может быть, самое прекрасное, что придумали люди.

Через несколько дней после этого у нас в гимназии умерла от какой-то молниеносной болезни одна учительница, молодая женщина двадцати четырех лет. Ночью я вышел на балкон; было душно, неподвижное небо тяжело лежало над нами; в передней я увидел старика с седой бородой, отца умершей; он сидел за столом, плакал и читал Евангелие. На балконе я заметил широкую спину Валентина Валентиновича. Я на цыпочках подошел к нему. Он повернул ко мне свое лицо, освещенное медным светом луны, – и сказал: – Ну, что вы можете ответить этому старику, чем вы можете его утешить? Все сокровища мира не существуют для него, – и нет человеческих слов для его утешения. И видите, – он читает Евангелие. Чем вы замените ему эту единственную книгу?

Всем нам – и преподавателям тоже – жилось трудно; помню, мы узнали, что у Валентина Валентиновича нет денег на табак; мы собрали всем классом какую-то сумму и во время отсутствия Валентина Валентиновича поставили ему на стол в его комнате коробку с тысячью папирос.

Он помогал всем, кто к нему обращался: нужно было решить сложную задачу – шли к нему; нужен был трудный перевод – обращались к нему же. И однажды наша одноклассница, готовившаяся к экзамену и плакавшая над совершенно непонятной теплотой, – никто не мог ей объяснить, что такое теплота, – пошла к Валентину Валентиновичу – по нашему совету; было решено, что если уж он не объяснит, то, значит, это – вне человеческих возможностей, и, поговорив с ней полчаса, Валентин Валентинович заставил ее понять теплоту. Как он этого достиг – было непостижимо. Ученица выдержала экзамен. – Это на вас вдохновение нашло, – сказал ей преподаватель. – Валентин Валентинович объяснил, – ответила она.

Было бы слишком долго рассказывать о всех наших преподавателях. Я приведу лишь несколько примеров. Был такой воспитатель, генерал Орлов, ныне покойный, который решительно не знал, как с нами обращаться – то ли как с солдатами, то ли как с кадетами; штатских людей он до этого, я думаю, почти не видел. И он изобрел такую странную форму обращения: «господин молодой человек».

Каждое воскресенье утром он неизменно приходил к нам в дортуар – и заставал меня в постели.

– Господин молодой человек, – громко говорил он, – извольте вставать и отправляться в церковь.

– Да я, Василий Степанович, в Бога не верю.

– Все равно, ведь вы же, слава Богу, православный, а не басурман. Глупости. Верите – не верите, а в церковь надо идти.

Однажды он отправил таким образом на богослужение одного нашего гимназиста, еврея, на том основании, что «Бог у всех один». Преподавал он историю; и, оставляя в стороне конгрессы и торговые соглашения, особенно налегал на войны, – в противоположность второму историку, дряхлому старику Тирце, не любившему войн и предпочитавшему конгрессы. Этот Тирце сказал мне, узнав, что я выписал из Берлина несколько книг и в том числе какой-то из романов Эренбурга:

– И зачем вы такие книги читаете? Ведь это все одна компания: Грузенберг, Эренбург и так далее – ведь это же масоны.

У него была привычка говорить:

– Я вам откровенно скажу…

Фразу эту он произносил механически и говорил тогда, когда она не имела уже вовсе никакого смысла, например:

– Я вам откровенно скажу: Петр Великий умер в 1725 году.

Читал он свои исторические лекции по собственному курсу, им составленному и переписанному его рукой. Сочинения, которые ему подавали, он оценивал в четыре, – если сочинение было, мягко говоря, заимствовано из учебника Платонова, – и в три с плюсом, если из другого. Один гимназист захотел его перехитрить и скопировал свою письменную работу из собственного курса Тирце, – все, от слова до слова. Тирце поставил ему три с минусом и внизу укоризненно приписал: «Стиль слабоват», – что, впрочем, было совершенно верно. Тирце был очень стар; он, кажется, родился в тысяча восемьсот сорок пятом году и преподавал, как кто-то сказал про него, всю новую историю по личным воспоминаниям.

Не знаю, каким чудом, в силу какого эмигрантского недоразумения, к нам в воспитатели попал бывший жандармский полковник Травкин, человек почти сумасшедший и исключительно неудачливый во всем, за что ни брался. Ему поручили огород; он посадил пять мешков картофеля и в нужное время собрал только три. Тогда ему доверили скотный двор; но из шести свиней, над которыми он начальствовал, четыре скоро издохли; кажется, он гонял их на корде, чтобы они «не теряли формы». Отчаявшись найти Травкину какое-либо полезное применение, его попросили преподавать Закон Божий в приготовительном и первом классах, но однажды инспектор попал на его урок и услышал, как Травкин спрашивал своим жандармским басом восьмилетнего стриженого мальчика с испуганным лицом, – сколько километров от Вифлеема до Назарета. Мальчик не знал и получил двойку. После этого Травкина «освободили» от обязанности преподавать Закон Божий, – и так он оставался в гимназии, ничего не делая, «без руля и без ветрил», – то прохаживаясь по коридорам, то спускаясь в огород и сад и заглядывая на осиротевший скотный двор, где он недавно еще был властелином и экспериментатором. Последнее, что ему поручили, было вымостить дорожки внутреннего двора, соединявшие два корпуса здания; он их посыпал щебнем, а сверху положил толстый слой какой-то особенно вязкой глины, сделав эти дорожки совершенно непроходимыми после дождя.

Был еще заведующий библиотекой, болезненно бережливый и аккуратный человек: книги он выдавал с величайшей неохотой, уверяя, что если их не брать, то они будут в сохранности; это было бесспорно, но книги все-таки брали. Видя, что уговоры не действуют, он решил прибегнуть к более решительным мерам: прибил на дверях надпись: «Библиотека закрыта, по случаю проверки книг», – и успокоился. Через некоторое время ему заметили, что книги все-таки нужно выдавать. Тогда он написал другое объявление: «Библиотека временно открыта», – и опять стал давать книги чуть ли не со слезами на глазах.

Был у нас священник, говоривший с сильнейшим украинским акцентом, франт и щеголь; он низко стриг волосы a la garconne, носил узенькие штаны и лакированные туфли и тросточку, а рясу набрасывал на руку, как плащ или накидку. Он был удивительно красноречив, его можно было слушать часами, речь его убаюкивающе катилась, почти как колыбельная песня, до тех пор, пока он не начинал говорить явные несообразности, вроде описания успехов современной хирургии: «делали операцию пожилому пациенту и, можете себе представить, из одного носа шестьдесят три косточки вытянули»; по-видимому, в его представлении пациенты были более костистые и менее костистые – как рыбы; жил он в мечтах, окруженный воображаемыми чудесами хирургии и другими, столь же неправдоподобными вещами. Я попытался однажды вслушаться в то, что он говорит; это были плавные фразы, в которых временами появлялся частичный смысл, тотчас поглощавшийся потоком новых, ничем между собой не связанных слов.

– Как цветок тянется своими лепестками до солнца, – говорил он, – так душа человеческая до Господа Бога, и в последнее время многие ученые. Кроме того, но не забывая, каждый ученик среднего учебного заведения может вести дневник…

Он уехал потом от нас, его сменил другой священник, озлобленный, несчастный и очень некультурный человек, вскоре умерший.

Особенно хорошо в гимназии было летом, когда можно было сколько угодно лежать в саду, есть пре красные болгарские дыни и арбузы, – кругом была болгарская тишина и зелень, все было лениво, спокойно и хорошо. Было хорошо еще то, что в те времена мы были непростительно молоды, пели «Гаудеамус», и перед нами была целая жизнь – Берлин, Вена, Париж, и все казалось легким и блистательным. Мы не знали тогда, какие страшные утраты ожидают нас; немногие увидели стены университетских аудиторий, остальных ждала бессмысленная и тяжелая жизнь иностранных рабочих.

Многие умерли, некоторые, – в том числе Орел, – сошли с ума; большинство надежд не оправдалось, – и нужда и горе оказались такой же плохой и бесплодной наукой, какой был для нас опыт гражданской войны и долгой жизни за границей.

В гимназии был балкон, с которого открывался вид на поля и деревья, лежавшие перед глазами. В солнечные летние дни, в силу странного зрительного обмана, сначала казалось, что видишь перед собой синеющее море; и гимназия тогда представлялась островом или кораблем, медленно движущимся навстречу этому синему пространству.

 

Счастье

*

Андрэ Дорэн, бледный мальчик пятнадцати лет, был один в квартире своих родителей, в Sainte-Sophie, в сорока верстах от Парижа. Мачеха его была в Канне – всегда в это время года, – отец с утра уехал в Париж, предупредив, чтобы его не ждали к обеду: это значило, что он вернется ночью, разбудит Андрэ и скажет ему своим спокойным и счастливым голосом, который Андрэ так любил:

– А, ты спишь? Встань, посиди со мной немного. Мы сначала предадимся алкоголизму, потом я тебе расскажу несколько любопытнейших историй.

Он заставит Андрэ надеть пижаму и выйти в столовую, приготовит кофе, осторожно вольет в чашки несколько капель рома и расскажет Андрэ множество пустячных вещей, которые ему кажутся нелепыми и смешными; потом достанет из своего коричневого портфеля книгу в кожаном переплете, передаст ее Андрэ и прибавит:

– Эту книгу я нашел совершенно случайно. Помнишь, ты говорил о ней, тебе хотелось ее иметь? Представь себе, прохожу я по Елисейским полям, вижу, стоит пустой автомобиль и внутри – эта самая книга. Я подумал: Боже мой, ведь именно о ней мне говорил мой сын, – вот удачное совпадение. Я открыл дверцу автомобиля, достал книгу, спрятал ее в портфель и ушел незамеченным. Ты понимаешь, какая удача? Только ты, пожалуйста, никому ее не показывай. Там даже какая-то надпись есть.

И в книге будет написано ровным отцовским почерком: «А ne pas lire la nuit, s.v.p.».

Анри Дорэн, отец Андрэ, все по привычке считал своего сына маленьким мальчиком и чаще всего разговаривал с ним так, точно ему было девять или десять лет. Он знал, впрочем, что Андрэ слишком развит для своих лет, он видел это по тем книгам, которые читал Андрэ, по вопросам и замечаниям Андрэ, казавшимся ему необычными в устах его маленького сына, которого он так недавно еще носил на своих плечах, для которого часами был готов делать гримасы, рассказывать сказки и тратить множество усилий только для того, чтобы Андрэ рассмеялся. Но Андрэ смеялся чрезвычайно редко. Анри Дорэн все чаще думал о том, что, чем старше становится Андрэ, тем больше увеличивается его сходство с покойной матерью, первой женой, которую он никогда не мог забыть. Когда Дорэн познакомился с ней, ей было девятнадцать лет, хотя на вид ей можно было дать пятнадцать. Она всегда носила белые платья, ходила легко и бесшумно, и Дорэн говорил ей, что она похожа на один из тех дневных призраков, которые так же редки в мире, как белые дрозды. Она была очень болезненна; и хотя не жаловалась ни на что, кроме несколько повышенной чувствительности, Дорэн повез ее к известному профессору, который ему сказал, что его жене следовало бы иметь ребенка; это переродило бы весь ее организм. – Ты хотела бы иметь сына? – спросил ее Дорэн через несколько дней после этого. Она зажмурила глаза и утвердительно кивнула головой. Дорэн не знал тогда, что это будет для нее смертным приговором.

В ночь ее родов, когда другой врач, сурово глядя на него, сказал, что надо было быть сумасшедшим, чтобы надеяться на благополучный исход – ведь она совсем девочка, – Дорэн не находил себе места. С той минуты, когда ее привезли в клинику, – это было поздно вечером, – до первых часов летнего утра он шагал по небольшому пространству перед домом в Saint-Cloud, где она лежала, – он боялся войти внутрь и не мог уйти; ровно горел свет в передней за стеклянной дверью, дом был тих, все вокруг было неподвижно и тревожно, – и бесконечное ожидание его длилось до утра, когда ему сказали, что его жена умерла. Он кивнул головой, засунул руки в карманы и ушел, забыв даже спросить, жив ли ребенок; он пришел в себя только через два дня, разбуженный полицейским и приведенный в комиссариат квартала Menilmontant. Полицейский сказал, что нашел этого человека спящим на скамейке, и так как при нем не оказалось ни денег, ни даже бумаг, то он арестовал его за бродяжничество.

– Как твоя фамилия? – спросил комиссар, обращаясь к Дорэну и глядя на его испачканный, измятый костюм и лопнувшие ботинки. Только в эту минуту Дорэн понял, что его жена умерла, – и впервые заплакал.

– Ты не хочешь сказать, как твоя фамилия? – продолжал комиссар. – По-видимому, у тебя достаточно причин ее скрывать; я прекрасно это понимаю.

– Вы ничего не понимаете, – сказал Дорэн. – Моя фамилия Дорэн, я не бродяга и не преступник. Позвоните в мою парижскую, контору и вызовите управляющего.

– Помните, что если это шутка, – недоверчиво проговорил комиссар, – то я заставлю вас пожалеть о том, что вы пошутили.

Однако в контору он позвонил.

– Monsieur Dorin у вас? – закричал изумленный голос в телефоне.

– Он будет с вами говорить, – ответил комиссар и передал трубку Дорэну. Дорэн велел прислать за ним автомобиль; и через двадцать минут шофер открыл дверцу тяжелой шестиместной машины перед небритым человеком в грязной одежде, сняв шапку, поклонившись и сказав, как всегда:

– Bonjour, monsieur. – Комиссар со смущенным и вместе удовлетворенным видом помахал на прощанье рукой. Приехав домой, приняв ванну, побрившись и переодевшись, Дорэн вызвал к себе экономку, которая сказала ему, что madame похоронена на Pere-Lachaise и что сын находится в комнате, отведенной кормилице. Только тогда Анри Дорэн впервые увидел Андрэ. Мальчик был очень мал и весил всего три кило. – Все, что она могла, – подумал Дорэн, – все свои хрупкие силы она отдала этому ребенку – и это стоило ей жизни.

Ему казалось тогда, что все свое время он посвятит сыну; мысль о том, что он мог бы жениться вторично, не приходила ему в голову, хотя ему было всего двадцать шесть лет. Много лет он прожил, действительно думая только о сыне. Но по мере того, как Андрэ рос, Дорэн чувствовал, что бессознательная, физически ощущаемая любовь к сыну заменяется иным чувством, не менее сильным, но уже лишенным первоначальной остроты, когда каждое движение маленького тела Андрэ отдавалось в его сердце. И хотя он продолжал любить сына так же, казалось бы, как всегда, однако в последние годы он вновь стал доступен иным чувствам, – и заметил в первый раз за все это время, что он еще не стар, богат и, в сущности, почти счастлив. Андрэ был умным мальчиком, способным учеником и таким любителем чтения, что Дорэн, спавший чрезвычайно крепко, специально купил себе будильник, который он ставил на два часа ночи, – чтобы проснуться и идти в комнату Андрэ; он заставал сына в кровати с книгой в руках. – Ну, monsieur, – говорил он, – monsieur все читает? – Он вынимал у него книгу из рук, целовал его в лоб и уходил – и только тогда Андрэ засыпал.

Дорэн женился второй раз, когда Андрэ было четырнадцать лет. Он познакомился с Мадлен случайно в кафе, куда зашел на полчаса после завтрака. Мадлен сидела напротив; Дорэн увидел ее длинные серые глаза, показавшиеся ему в первую минуту влажными – это впечатление бывало у всех, кто взглядывал на Мадлен, – ее красные губы и белые волосы, так мелко и тщательно завитые, что они ему напомнили бороды ассирийских царей. Как только Дорэн увидел Мадлен, он почувствовал необыкновенное волнение. – Он даже не понял, что причиной этого была она; ему вдруг стало казаться, что не то он забыл нечто чрезвычайно важное, не то не сделал чего-то до крайности необходимого, не то в доме случилось несчастье: не почувствовал ли себя плохо Андрэ? Мадлен сидела на своем месте, помешивая ложечкой давно остывший чай, взглядывая изредка на Дорэна и все точно не решаясь уйти. Наконец она посмотрела на свои часы, подозвала гарсона, открыла свою длинную и узкую сумку, похожую на черный кожаный конверт, – и вдруг выяснилось, что маленький бумажник с деньгами, который должен был там находиться, она забыла дома. – Боже мой, что же делать? – сказала она низким голосом. Услышав этот голос, Дорэн понял, отчего происходило его волнение. – Разрешите мне заплатить, – проговорил он после секунды молчания. – Нет, нет, monsieur, благодарю вас тысячу раз. Это так досадно. Боже, ничего глупее этого не могло случиться, – говорила она. Но, в конце концов, другого выхода из положения не оставалось. Они вышли вместе из кафе, Дорэн посадил Мадлен рядом с собой, и – после этого в течение целого вечера и первых часов ночи его желтый «chrysler» можно было видеть в разных частях города, и в Булонском лесу, и на Версальской дороге; был июньский день, зной которого смягчался легким летним ветром; плескались в воздухе зеленые листья, остро сверкали стекла автомобиля, и желтый круг солнца скользил, покачиваясь, по черным крыльям машины.

Уже садясь рядом с Мадлен в автомобиль, Дорэн бессознательно знал, что так уйти от этой женщины он не может. Мадлен знала это еще раньше него. Она рассказала ему, что живет одна в Париже, что родители ее остались в Приморских Альпах, что ей двадцать восемь лет, что она пишет статьи об урбанизме и иногда снимается в кинематографе. Они пообедали на Больших бульварах, затем снова поехали кататься, потом Дорэн очутился у Мадлен, потом как будто бы ничего не было, затем он увидел как сквозь сон ее плечи, грудь с наивными, как ему показалось, мальчишескими сосками и ее длинные ноги и влажные глаза. Утром он, не вставая с дивана, дотянулся до телефона, стоявшего на маленьком столике, вызвал свой номер в Sainte-Sophie и сказал Андрэ, что придет часа в четыре дня. – Хорошо, папа, – спокойно ответил Андрэ. – Меня не будет дома в это время, я уйду за бабочками. – Прекрасно, значит, мы увидимся позже. – Еще через полчаса, – в сумрачном свете, проходившем сквозь закрытые ставни, – Дорэн сказал Мадлен, что просит ее быть его женой. – Вы с ума сошли, – ответила она, смеясь. – Я не шучу, – повторил Дорэн дрогнувшим голосом. Мадлен серьезно на него посмотрела, потом крепко обняла и поцеловала его и ничего не сказала.

В четыре часа дня Дорэн привез ее к себе, в Sainte-Sophie. Он обошел с ней дом и показал ей все комнаты, кроме комнаты Андрэ, по обыкновению запертой на ключ; Андрэ, уходя, никогда не оставлял дверь открытой. Они прошли в столовую; Мадлен остановилась у длинного зеркала, вделанного в стену, чтобы поправить прическу. Дорэн сзади подошел к ней и обнял ее, ее губы зашевелились, она, вздохнув от мускульного усилия и перегнувшись, обернулась к нему, чтобы поцеловать его, и в эту минуту увидела чьи-то чужие глаза: на пороге комнаты стоял худощавый мальчик, который внимательно смотрел на нее и на Дорэна. Дорэн покраснел, выпустил из рук плечи Мадлен и сказал неожиданно веселым голосом:

– Андрэ, я представляю тебе твою будущую новую мать. Мадлен, это мой сын, Андрэ.

– Alors, mon petit… – заговорила Мадлен, употребив по ошибке ту же интонацию голоса, с которой она только что обращалась к Дорэну; и, тотчас же заметив это, повторила уже иначе: – Mon petit, faisons la connaissance.

Андрэ низко поклонился, поцеловал ее руку и холодно ответил: Enchante, madame.

* * *

С того времени, когда Мадлен переступила порог дома Дорэнов, Андрэ почувствовал, что в счастливой и спокойной его атмосфере произошли какие-то изменения. Мадлен внесла с собой нечто новое и резко непохожее на все, что было до сих пор. Андрэ не любил Мадлен за то, что всюду, где она появлялась, где двигалась ее фигура и раздавался ее низкий голос, – неизменно воцарялся один дух, и все окружающее ее начинало иметь только определенный смысл, в центре которого была она, Мадлен. Она как бы говорила своим присутствием: то, что вы думаете, делаете или читаете, важно только до тех пор, пока меня нет; а как только есть я, то вы не можете не думать обо мне и не считать, что моя близость есть главная цель вашей жизни. Мадлен не стремилась к этому сознательно; но в ней была особенная душевная влажность, готовность каждую минуту пойти навстречу всякому движению, которое произошло бы в этом напряженном воздухе. У нее были всегда горячие руки и губы; и когда вечером она небрежно целовала Андрэ в лоб, желая ему спокойной ночи, Андрэ делалось неприятно.

Мадлен отличалась счастливейшим физическим равновесием, и в некотором смысле ее организм был так же совершенен и неутомим, как легкие орла или мускулы лучшего в мире атлета; и всякое ощущение, доставляющее обыкновенному человеку легкую боль или удовольствие, соблазн которого нетрудно преодолеть, вызывало у нее точно ветер в крови. Казалось, что чувства ее похожи на длинную пшату, которой конец, уже после того как нанесен удар, все еще дрожит, и колеблется, и точно трепещет в воздухе, как знамя на ветру, или белый край паруса над рябящимся морем, или крылья птицы, садящейся на воду. Анри Дорэн знал это так же, как Андрэ, но он думал, что все это – только для него, и ни для кого другого; ему казалось, что до встречи с ним Мадлен не знала ни себя, ни своих чувств, которые раскрылись лишь в близости к нему и вне этой близости почти не существовали. Его отношение к Андрэ ни в чем, казалось бы, не изменилось; и все же Анри Дорэн и его сын стояли теперь как бы на разных берегах вдруг разделившей их воздушной горячей реки, которую ни один, ни другой не могли бы перейти.

Анри Дорэна часто не бывало дома; он уезжал то в Париж, то на юг, где находились его фабрики. Иногда Андрэ сопровождал его; поездки с отцом были для него величайшим удовольствием. Он сидел в автомобиле и смотрел на летящее в воздухе украшение радиатора, изображавшее голову индейца с сильно откинутыми назад волосами; голова индейца неслась, покачиваясь, над ровной поверхностью асфальтовых дорог, мимо домов и деревьев, по берегу моря, по улицам провинциальных городов и по парижским бульварам; и в своем воображении Андрэ давно уже придумал название для рассказа об автомобиле: «Индеец-путешественник». Рассказа он, однако, не написал. Все поездки всегда кончались благополучно; и только однажды Андрэ вернулся из автомобильного путешествия с громадной шишкой на лбу. Случилось это потому, что, когда как-то вечером в Париже они возвращались с отцом домой, – перед этим шел дождь, и торцы мостовой, по которой они проезжали, были покрыты тонким слоем жидкой грязи, – и отец, спеша поспеть к девяти часам в Sainte-Sophie, все больше и больше ускорял ход, – на углу одной из улиц Пасси, почти пустынной в это время, Андрэ вдруг увидел маленького щенка-фокстерьера, который перебегал дорогу и находился как раз на пути автомобиля, так что свернуть было некуда; улица была узкая. Андрэ сразу стало больно дышать, он взглянул на отца и, не успев еще сказать ни слова, понял, что отец тоже заметил щенка. Как ни быстро это произошло, Андрэ успел еще подумать: что сделает папа? – Держись, Андрэ, – сказал только Дорэн, и в ту же секунду завизжали и заскрипели тормоза, голова индейца с необычайной быстротой стала поворачиваться направо; автомобиль занесло на полном ходу. Андрэ сорвало с сиденья и бросило в угол, затем он услышал, – уже после всего, – сильный удар, и все остановилось. Андрэ поднялся с того места, куда упал, и первое, что он увидел, был щенок, успевший добежать до противоположного тротуара и помахивавший коротким обрубком хвоста. Руки отца усадили Андрэ рядом с собой, и изменившийся голос его спросил:

– Мы, кажется, живы, Андрэ?

Андрэ был готов и смеяться, и плакать.

– Ты не ушибся?

– Нет, – ответил Андрэ, – у меня только шишка на голове.

Отец ощупал его голову. – Вы сделаны из железа, молодой человек, – сказал он, – никаких повреждений нет. Теперь осмотрим автомобиль.

Но и автомобиль не пострадал, и остальная часть путешествия прошла как всегда. Разговора о причине «катастрофы» не было; и только уже недалеко от дома Андрэ спросил отца:

– Папа, а почему, собственно, фокстерьерам режут хвосты?

– Действительно, – сказал Дорэн, – почему бы? Видишь ли, может быть, они думают, что без хвоста им удобнее, хотя это очень сомнительно.

– Итак, Мадлен, – сказал Дорэн, входя вместе с Андрэ в столовую, – только личному героизму Андрэ я обязан тем, что имею удовольствие обедать сегодня дома.

– Как так?

И тогда Дорэн рассказал совершенно фантастическую историю о том, как Андрэ на полном ходу остановил автомобиль «при помощи вспомогательного воздушного тормоза и тревожного сигнала», – в то время как он сам, Дорэн, был парализован ужасом и не мог сделать ни одного движения; как толпа людей окружила Андрэ и горячо благодарила его за самоотверженный поступок и как один муниципальный советник, случайно находившийся тут же и чья жизнь тоже, между прочим, была спасена Андрэ, тотчас предложил ему стать почетным гражданином квартала, который советник представляет вот уже двадцать лет; и как Андрэ отказался от этой почести и уехал, сопровождаемый восторженными криками населения, от которых у него опухла голова, что особенно заметно в одном месте, где образовалась шишка, которая служит доказательством того, что рассказ точно соответствует истине.

Андрэ хмурился, слушая рассказ отца; он не любил, когда Дорэн в таком тоне говорил о нем с Мадлен, – Андрэ казалось, что их отношения с отцом не должны были заключать в себе еще кого-то третьего.

Но чаще Андрэ оставался дома; он уходил в свою комнату и либо писал, либо занимался своими любимыми бабочками, либо читал книги; его особенно интересовали книги по зоологии. Только отца он иногда посвящал в свои занятия.

В один из душных летних вечеров, когда Андрэ сразу убежал после обеда, сказав Мадлен тем холодным голосом, каким он всегда говорил с ней:

– Простите меня, я спешу, – Анри Дорэн заметил в глубине сада электрический свет, идущий из середины деревьев. Это его удивило. Он пошел туда и увидел Андрэ, который стоял над полым стеклянным цилиндром, освещенным небольшой электрической лампой. В цилиндре, медленно двигаясь по стеклу, ползали две вялые бабочки с большими крыльями. Андрэ внимательно смотрел на них.

– Что ты делаешь? – спросил Дорэн.

И Андрэ объяснил отцу, что он держал у себя несколько месяцев личинки этих бабочек, которые не водятся ближе, чем за сто двадцать километров отсюда.

– Это бабочки-самки, – сказал Андрэ. – И ты увидишь, папа, – продолжал он, подняв голову и глядя на отца, – что самцы, почувствовав здесь присутствие этих самок, прилетят сюда – почти за полтораста километров.

– Ты не фантазируешь, Андрэ? – спросил Дорэн. – За сто двадцать километров? Каким образом? Я еще понимаю – километр, ну, два, ну, десять, в конце концов, – но сто двадцать? Андрэ, я боюсь, что твой опыт не удастся.

– Ты увидишь, папа, – сказал Андрэ. – Я потушу сейчас свет и буду ждать, а ты иди наверх. Я тебя позову.

Дорэн ушел. Прошло много времени, наступила уже ночь; Андрэ все не возвращался.

– С чем он там возится в саду? – спросила Мадлен. – Интересный опыт; вот в чем он заключается. – И Дорэн рассказал это Мадлен.

– Это удивительно, – сказала Мадлен. – Какой странный мальчик, – прибавила она, улыбнувшись и подумав совсем о другом. Вдруг под окном раздался торжествующий шепот Андрэ: – Папа, они прилетели! – Дорэн и Мадлен пошли за Андрэ, невольно, как и он, ступая на цыпочках и стараясь не шуметь. Андрэ прошел вперед. – Сейчас я зажгу свет, – прошептал он и замахал рукой: – Папа, иди сюда. – Они подошли, Андрэ зажег электричество, и Дорэн и Мадлен увидели на осветившемся стекле десятки громадных бабочек, ползавших взад и вперед и взмахивавших крыльями.

– Нельзя сказать, чтобы это была очень шумная любовь, – заметила Мадлен и засмеялась. Андрэ сердито и презрительно на нее посмотрел.

Много времени Андрэ проводил один; когда отца не бывало дома, он почти не выходил из своей комнаты; изредка только он вдруг появлялся из раскрытой двери, чтобы пройти в кабинет Дорэна за какой-нибудь книгой, – и его появление бывало всегда неожиданно, так как передвигался он совершенно бесшумно; Мадлен поэтому нередко вздрагивала, увидя его. – Я вас испугал? – говорил в таких случаях Андрэ. – Извините меня, пожалуйста.

В доме довольно часто бывали гости: и один раз из-за этого у Андрэ даже вышла неприятность. Отец его в то время уехал на несколько дней; сам Андрэ ушел из дому с утра, взяв с собой сачок для ловли бабочек и небольшую банку, закрывавшуюся деревянной крышкой с просверленными в ней отверстиями для воздуха, – в эту банку Андрэ сажал тритонов и водяных жуков, которых ловил на маленьком озере, находившемся верстах в пяти от дома; Андрэ сопровождал его дог, Джек, – Андрэ смешило то, что Джек лаял на ящериц. Андрэ бродил целый день; когда он уставал, он ложился на землю и лежал, подставив лицо солнцу; закрытыми глазами он видел красные пространства перед собой; под ним звенела земля, тихо шипела трава, движимая легким ветром, и рядом слышалось мерное дыхание Джека, – а в красных пространствах то появлялись, то исчезали крылья бабочек, и голова индейца-путешественника, и еще другие, непонятные и трудноразличаемые предметы. Андрэ поднимался и шел дальше. Уже банка его была полна тритонов, ноги были расцарапаны; он устал, начинало темнеть, и лес, в котором был Андрэ, начинал уже по-вечернему шуметь. – Теперь домой, Джек, – сказал Андрэ, – бежим. – И он вспомнил, что забыл запереть свою дверь, уходя.

Когда он подходил к дому, он увидел, что свет был во всех комнатах и над его столом горела лампа. Он быстро побежал по лестнице вверх; в коридоре никого не было, из столовой слышался голос Мадлен. Андрэ подошел к своей комнате: дверь была полуоткрыта. Он толкнул ее и увидел, что тетрадка, в которой он писал, была раскрыта, точно так же, как книга, лежавшая на столе. В его кресле сидела незнакомая дама с бледным лицом и очень красными губами. На ручке кресла полулежал молодой человек, обнимавший даму; губы его почти касались ее уха. Андрэ вошел так быстро, что молодой человек не успел переменить положение. Он посмотрел на Андрэ и сказал:

– Я не имею удовольствия вас знать, молодой человек, но в дальнейшем я вам советую стучаться, прежде чем входить. – Андрэ от бешенства не мог выговорить ни слова. Джек зарычал. Андрэ вдруг обрел дар речи. – Allez vous en, – тихо сказал он.

– Что? – переспросил молодой человек, поднимаясь с кресла.

Рычание Джека стало захлебывающимся. Андрэ схватил его за ошейник и повторил:

– Allez vous en, vous et votre dame. Это моя комната, – Андрэ невольно повысил голос, чтобы заглушить рычание собаки.

Через пять минут в комнату Андрэ постучалась Мадлен.

– Андрэ, ты должен извиниться. На что это похоже?

– Madame?.. – вопросительно сказал Андрэ.

– Ты должен извиниться.

Андрэ пожал плечами.

– Не откажите в любезности, – проговорил он ровным голосом, точно читая книгу, – передать monsieur и madame мое сожаление по поводу того, что случилось.

И он наклонился к книге, делая вид, что читает. Мадлен повернулась и ушла. В комнате Андрэ стало тихо. Он позвонил, ему подали есть, он пообедал; после этого он лег на диван и заснул.

Он проснулся ночью, встал и подошел к окну. Белые летние облака закрывали высокую луну, воздух, был теплый и неподвижный; все вокруг было тихо. Вдруг в столовой замирающий голос Мадлен сказал:

– Это правда?

– Когда я еду к вам, – ответил мужской голос, – я чувствую, что у меня вырастают крылья.

– Крылья любви? – опять сказала Мадлен.

Наступило молчание; потом послышалось какое-то движение и бесконечно изменившийся голос, задыхающийся и торопливый:

– Ты с ума сошел?

Андрэ отошел от окна и сел в кресло. Опять что-то было слышно в столовой, но Андрэ это было безразлично. – Крылья любви, – повторил он про себя, – где я читал про крылья?

И он вспомнил, что читал про некоторые породы муравьев, у которых во время периода любви вырастают крылья, и они поднимаются в воздух и потом падают и гибнут тысячами. – И еще трутни, – думал Андрэ, – которые тоже летят за маткой; сначала отстают самые слабые, потом другие – и только один, самый лучший и самый сильный, догоняет ее. Вот они, крылья любви. Это о них говорит Мадлен. А папа?

И Андрэ лег на диван и заплакал.

* * *

Андрэ сидел у себя в комнате и писал. Он мечтал о том, что со временем он станет знаменитым писателем, вроде тех, чьи книги издает Grasset и Nouvelle Revue Fran9aise; как в черном пальто и синем костюме, с беретом на голове и с часами «Омега» на левой руке он будет проходить по Латинскому кварталу и как чей-то бесцеремонный голос скажет сзади него: – Mais regardez done e'est bien Andre Dorin.

И он, не оборачиваясь и даже с досадой ускорив шаги, пойдет дальше. Он только не представлял себе, что именно он напишет. Он никак не мог справиться ни с одним сюжетом, который он долго обдумывал; и сперва все казалось просто: сначала описание героя, потом обстановки, в которой он живет, книг, которые он читает, затем путешествие героя в Англию и странная встреча на лондонской туманной улице с желтыми фонарями, – встреча, которая определит всю его дальнейшую судьбу, – и все это будет написано на одном дыхании, так, что, начав рассказ, нельзя будет от него оторваться. Но всякий раз, когда Андрэ доходил до важных мест, все получалось так нехорошо и искусственно, что Андрэ, отчаявшись, переставал писать и начинал думать с тревогой, что из него никогда не выйдет знаменитого писателя. Он не мог сосредоточить своих усилий на одной линии повествования; как только он начинал что-нибудь описывать, ему хотелось сказать об этом все, что ему было известно, ему было жаль что-либо упустить, – создалось бы впечатление, что он ничего не знает о тех вещах, которые не упомянуты в рассказе и которые, действительно, не необходимы именно для этого рассказа, но сами по себе очень важны и интересны и знать их может только умный и наблюдательный человек. Когда Андрэ начинал описание Лондона, он неизменно переходил на свои соображения об истории Англии и излагал свои суждения о британском национальном характере, подкрепляя их примерами, взятыми из разных столетий, упоминая Гладстона, Питта, Шелли и Шекспира, – хотя никто из этих людей не имел ни малейшего отношения к его рассказу. Потом он возвращался к своему герою; но герой за это время успевал несколько измениться, невольно приобретя некоторые английские черты, и всю характеристику его надо было переделывать. Андрэ терпеливо принимался за эту работу, – но что-нибудь опять уводило его повествование далеко в сторону, и число исписанных страниц росло, и героиня все никак не могла появиться из лондонского тумана; и ее одинокая фигура, сиротливо идущая по улице, невольно вызывала такую жалость в Андрэ, что он не на шутку огорчался, точно если бы это была действительно живая женщина, – и решал на следующий же день писать непременно о ней; но опять отвлекался, и опять ничего не получалось. Тогда Андрэ бросал работу и уходил в сад, а вечером садился писать дневник, в котором ничего не нужно было выдумывать.

* * *

В тот январский вечер, когда Андрэ был один в квартире и ждал возвращения Дорэна из Парижа, – на дворе было холодно и пустынно, по мерзлой дороге, проходившей недалеко от дома Дорэнов, никто не проезжал, вокруг стояла тишина; только изредка доносился разноголосый и быстро затихавший лай собак, и тогда Джек поднимал громадную голову и негромко рычал, – Андрэ допоздна сидел за своим столом, думал и писал дневник, в котором ему захотелось изобразить отца. Он написал очень длинное вступление и затем начал: «Анри Дорэн, мой отец, родился, чтобы быть счастливым».

После этой фразы Андрэ ничего не написал; он положил на стол ручку и задумался. Да, конечно, Дорэн был рожден счастливым человеком. Ни у кого Андрэ не слышал такого спокойного и смеющегося голоса, никому все огорчения, неудачи и обиды не представлялись такими легкоразрешимыми, как отцу. Андрэ вспомнил, как однажды, в раннем детстве, он горько плакал оттого, что сложный план проведения узкой мощеной дорожки от муравейника на опушке леса до старого корявого пня, обросшего тоненькими веточками с зелеными листьями, – весь этот план после нескольких дней работы оказался невыполнимым, так как Андрэ забыл о ручье, отделявшем муравьев от пня. Андрэ смотрел, как после дождя муравьи пробирались по грязи к берегу ручья и потом возвращались обратно, тревожно шевеля усиками. Ему казалось, что муравьям непременно нужно добраться до этого пня, – и он стал строить для них твердую дорогу, которой был бы не страшен никакой дождь. Он носил в карманах своих штанов камни и молоток, носил тяжелые ведра с песком и кое-как сделал дорогу до самого ручья. Потом он сел на землю и заплакал, – и пришел со слезами домой. – Что с тобой, Андрэ? – спросил его отец. Андрэ рассказал, в чем дело. Отец выслушал его с серьезным лицом, кивнул головой и сказал: – Ты совершенно прав, Андрэ, мы все это устроим; после завтрака я пойду с тобой, и мы будем работать вместе.

И оказалось, что трудного ничего не было; Дорэн проложил низкий мост над ручьем, утрамбовал дорогу, и уже вдвоем с Андрэ они довели ее до пня. Следы от этой дороги оставались и до сих пор, до теперешнего времени, когда Андрэ понимал, как смешон был его детский план.

Потом Андрэ подумал о своих вечерних разговорах с отцом, которые стали происходить только в самое последнее время, когда Дорэн впервые заговорил с сыном как со взрослым. Чаще всего это был один и тот же спор; он начинался с того, что Андрэ приходил к отцу спросить его мнение о том или ином историческом событии или о книге, которую он прочитал. – Ну, хорошо, – говорил Дорэн, – скажи мне, пожалуйста, что ты думаешь по этому поводу, а я потом тебе сообщу, как я это понимаю.

И Андрэ начинал говорить; часто он высказывал то, что писал или собирался писать, иногда он касался вопроса, который все время не давал ему покоя, – вопроса о Мадлен; но он делал это в такой отдаленной форме, что отцу в голову не приходила мысль, что речь идет о его жене. Но всякий раз, когда Андрэ упоминал о любви, Дорэну делалось и стыдно, и хорошо в одно и то же время; стыдно потому, что он был женат на Мадлен, и хорошо потому, что он вспоминал о матери Андрэ. Впрочем, он сдерживался, – и только один раз посадил Андрэ к себе на колени, – точно Андрэ было восемь лет, – и сказал ему:

– Андрэ, ты знаешь, как я тебя люблю?

– Знаю, папа.

– Но ты не знаешь еще одного, – сказал он с непривычным для Андрэ волнением, – того, что ты похож на твою покойную Мать.

И после этого целых два дня Анри Дорэн был молчалив и задумчив.

Но чаще всего разговоры были иными. С удивительной для мальчика ясностью Андрэ замечал и видел много печального во всем, что его окружало; и именно такие вещи обычно привлекали к себе его внимание. Все, что было шумно, радостно и буйно, было ему неприятно. Анри Дорэн, говоря с ним как со взрослым, – это очень льстило Андрэ, и он понимал, что это ему льстило, и сердился на себя за это, но своеобразного удовольствия преодолеть не мог, – возражал ему:

– Ну вот, Андрэ, я понимаю твой взгляд. Ты говоришь, что все печально и нехорошо. Даже не входя в обсуждение этого, а просто так, фактически, если хочешь, – ведь, это неверно. Посмотри вокруг себя, – сколько ты увидишь радости. Вот Джек бежит тебе навстречу, – разве он не радуется?

– Джек – это собака, – отвечал Андрэ.

– Андрэ, Андрэ, – укоризненно говорил Дорэн, – ведь ты занимаешься зоологией, значит, ты не должен преуменьшать значение животных, ты должен знать, что в известном смысле Джек совершеннее нас с тобой.

– У Джека нет разума в человеческом смысле, – настаивал Андрэ, – а есть инстинкт. Инстинкт – это потребность питания, размножения и движения, необходимого для того, чтобы мускулы не сделались дряблыми, – вот и все. А разве у собаки может быть какое-нибудь мнение о том, что все хорошо или все плохо?

– Не знаю, не знаю, может быть, да. Вот один человек заболел и умер; его собака не отходила несколько дней от его могилы и через несколько дней там околела, хотя была, казалось бы, совершенно здорова. Какой же это инстинкт? Но оставим это. Разве ты не можешь себе представить бесконечно умного человека, который все видит и все понимает, – насколько это в человеческих возможностях, – и находит во всем одно только хорошее?

– Нет, папа, такого человека не было.

– А Франциск Ассизский, Андрэ? Ну, конечно, Андрэ, Франциск Ассизский, – и Дорэн улыбался совсем так, как он улыбался маленькому Андрэ, когда разрешал стоявшую перед мальчиком трудность, и все оказывалось просто и необыкновенно хорошо, – вот видишь? Он знал очень много и все понимал, – и был неизменно радостен; значит, это возможно, значит, это было правильно.

– А я не могу, – упрямо говорил Андрэ.

– Потому что ты многого не понимаешь. Не обижайся, Андрэ, понять теоретически – это одно, а почувствовать – это другое. Ты еще не знаешь очень многих чувств, мой мальчик. Вот подожди, мы поговорим с тобой через пятьдесят лет, – и Дорэн начинал шутить. – А если несчастье, папа? Ну, вот, например, катастрофа или… – Андрэ запнулся и потом с трудом сказал: – или измена любимой женщины. – Он употребил такое книжное выражение, потому что говорил об этом в первый раз с отцом.

– Ах, Андрэ, до чего ты любопытен. Ну, хорошо: катастрофа, – что такое катастрофа? Если это смерть, то все кончается; если это не чья-либо смерть, а изменение, то подумай, сколько радости тебе предстоит; ты изменишься и потом в измененном состоянии будешь снова узнавать все те наслаждения, которые ты знал раньше. Это вся жизнь сначала. Что же касается измены… видишь ли, мой мальчик, любимая женщина не может изменить.

– А если она все-таки изменяет?

– Откуда ты это знаешь?

– Мне сказали.

– Значит, это ложь.

– У меня есть неопровержимые доказательства, я видел, как ее целовали.

– Значит, были какие-то ужасные обстоятельства, заставившие ее так поступить, – обстоятельства, которых ты не знаешь и которые ее совершенно оправдывают. А если и их нет, то, значит, ты ошибся: она не любимая женщина. Но это редко, Андрэ, это исключения. Впрочем, здесь, в этой области, я даже не имею права с тобой спорить, потому что я это знаю, а ты в этом невежда. Видишь ли, Андрэ, у тебя есть один крупный недостаток для оппонента в таких вопросах.

– Какой, папа?

– А тот, – Дорэн улыбнулся с едва заметной мягкой насмешкой, – что моему умному сыну, который все знает, – только пятнадцать лет. Voila, monsieur. А теперь спокойной ночи. И не надейся, пожалуйста, читать до утра; я тебе все равно помешаю. Более надоедливого отца ты не мог бы себе выбрать.

«Анри Дорэн, мой отец, родился, чтобы быть счастливым».

Андрэ еще раз перечел эту фразу. Было уже очень поздно. Джек спал, положив голову на лапы. – Почему папы до сих пор нет? – с внезапной тревогой подумал Андрэ.

Он заботливо постелил себе постель, аккуратно растянув простыни, поставил на ночной столик лампу с зеленым абажуром, достал с полки «Красное и черное» Стендаля, заложенное шелковой закладкой на триста двадцать восьмой странице, он даже успел, разворачивая книгу, прочесть:

«Mathilde croyait voir le bonheur. Cette vue toute puis-sante sur les ames courageuses liees a un esprit superieur eut a lutter longuement contre la dignite et tous sentiments de devoir vulgaires» [99] .

Отец все не возвращался. Тогда Андрэ надел пальто и вышел на дорогу; мгновенно проснувшийся Джек пошел за ним.

Андрэ долго стоял и всматривался в темноту, но ничего не было видно. Шоссе с примерзшими к земле маленькими камешками смутно белело перед глазами Андрэ, исчезая в двадцати шагах от него, точно безмолвно провалившись в пропасть. Время от времени скрипели и качались от ветра деревья, которыми была обсажена дорога; было очень холодно, пустынно, нигде не было видно огня. Джек протяжно зевал, потом настораживался, подняв уши, но ничего не появлялось из темноты. Вдруг Андрэ заметил, что уши Джека давно уже опять насторожены; тело собаки подалось вперед, точно Джек был в нерешительности – бежать или стоять на месте. Тогда Андрэ различил едва слышный издалека шум, состоящий из шуршанья шин о землю и тихого звука мотора. Андрэ знал, что в пятистах метрах от дома шоссе делало крутой поворот; по-видимому, шум от смещающихся колес и был тем неясным вначале звуком, который услышал Андрэ. Потом далеко впереди в темноте появились два огня, странно танцевавшие в воздухе – точно автомобилем управлял совершенно пьяный человек, ехавший зигзагами. Тревога охватила Андрэ, он побежал навстречу этим огням; перегнав его, с лаем туда же помчался Джек. Андрэ добежал до автомобиля, распахнул дверцу и увидел, что отец сидит бледный, вцепившись в руль ослабевшей рукой в кожаной перчатке. Он не улыбнулся Андрэ, как улыбался всякий раз, когда его встречал, – и только сказал ему срьгоающимся голосом:

– Андрэ, я очень плохо себя чувствую, довези меня, пожалуйста, до дома.

Андрэ с трудом помог отцу пересесть дальше от руля и медленно, путая скорости и заставляя автомобиль двигаться толчками, от которых Дорэн болезненно морщился, доехал до дома. Он разбудил слугу отца Жозефа, и вдвоем они помогли Дорэну подняться наверх и уложили его в постель. Дорэн сказал Жозефу, с усилием произнося слова:

– Жозеф, вы разбудите аптекаря и возьмете у него аспирина и хины; скажите ему, что у меня еще сильные боли ниже груди, чтобы он дал что-нибудь против этого. Сделайте это, пожалуйста, поскорее.

Андрэ с непрекращающейся тревогой следил за каждым движением отца. Ему вдруг стало казаться, что Анри Дорэн может умереть, – и когда Андрэ думал об этом, все становилось так холодно и ужасно вокруг него, что он решал умереть вместе с отцом. Анри Дорэн нашел в себе силы улыбнуться Андрэ.

– Это пустяки, Андрэ, – проговорил он. – Ты понимаешь, я, по-видимому, простудился: у меня болит голова, и я неважно себя чувствую. – Он не сказал Андрэ, что во время дороги из Парижа в Sainte-Sophie несколько раз терял сознание. – Я приму аспирин и хину, высплюсь, и завтра утром мы устроим с тобой матч бокса в десять раундов.

По тому, что отец сказал о боксе, Андрэ понял, что ему очень плохо. Но он не успел об этом как следует подумать; вошел запыхавшийся Жозеф и принес лекарства.

– Я прошу извинения у monsieur, но так как аптекарь очень спешил, он не мог найти облаток и завернул в пакеты все, что вы требовали. Это хина, это аспирин, а здесь средство против болей ниже груди; аптекарь сказал, что нужно принять полторы столовых ложки.

– Хорошо, Жозеф, можете идти.

И, обратившись к Андрэ, Дорэн сказал:

– Побудь со мной одну минуту, Андрэ.

Когда Жозеф вышел, Дорэн продолжал:

– Ну, вот, Андрэ, все в полном порядке. Я приму эти лекарства и засну. Ты тоже иди спать, я тебя очень прошу. Ну, спокойной ночи.

– Спокойной ночи, папа, – ответил Андрэ шепотом. Но когда он был уже в дверях, голос отца вдруг остановил его:

– Андрэ, ты знаешь адрес Мадлен?

– Да, папа – ответил Андрэ, вдруг поняв, почему отец спрашивает его об этом. Но чтобы не встревожить отца и не дать ему понять, что он догадался он сказал: – А почему ты спрашиваешь?

– А я забыл, – Дорэн быстро и искусственно улыбнулся, – сто восемьдесят три или сто девяносто три – номер дома?

– Сто девяносто три.

– Ну, хорошо, спасибо.

Придя в свою комнату, Андрэ решил не раздеваться и не спать. Он взял опять «Красное и черное», сел в кресло и попытался читать. Но дальше «Mathilde qui croyait voir le bonheur» он не мог прочесть; он ничего не понимал. Он закрыл книгу; неожиданная дремота вдруг овладела им, и он заснул.

Он проснулся, почувствовав, что кто-то толкнул его колено. Он открыл глаза; возле него стоял Джек. Все в квартире было тихо. Андрэ поднялся и на цыпочках пошел посмотреть, спит ли отец. Войдя в комнату, он увидел, что Дорэн лежит с открытыми глазами, неподвижно смотрящими прямо перед собой. Андрэ удивило и даже обидело, что отец не поглядел в его сторону.

– Ты не спишь, папа? – спросил Андрэ. Дорэн ничего не ответил. Андрэ заглянул ему прямо в лицо; но отец продолжал смотреть своим невидящим взглядом и не сделал ни одного движения. Страшная мысль о смерти пришла в голову Андрэ: он откинул одеяло и приложил ухо к груди отца; грудь была теплая, сердце билось. Ему сразу стало так легко, точно вообще ничего не случилось. – Тебе очень плохо, папа?

Дорэн не отвечал. – Он в обмороке, – подумал Андрэ, – но почему у него открыты глаза? – Он стал брызгать водой в лицо отца. Лицо не вздрагивало и не шевелилось, глаза оставались открытыми. Андрэ стало страшно.

Уже начинало светать, когда Жозеф по телефону вызвал врача из Парижа.

* * *

Анри Дорэн хорошо помнил ту минуту, когда, приняв сначала аспирин и то, что он считал хиной, – его немного удивило, что она показалась не очень горька, – он взял столовую ложку, лежавшую на ночном столике, насыпал туда средство против болей ниже груди и сразу проглотил это, запив водой. После этого он ничего уже не видел, не понимал и не слышал; он обрел способность думать только через много часов. У него ничего не болело. – Слава Богу, все кончено, – сказал он себе и хотел приподняться, но не мог. – Какая темнота в комнате, – продолжал он думать, – а я все же очень ослабел. Должно быть, уже утро, странно, что никого нет. Надо позвать Андрэ.

Но и Андрэ он не мог позвать. И тогда вдруг он понял, что не может пошевельнуть ни рукой, ни ногой, не может ничего сказать, ничего не видит и не слышит. – Я умер? – с ужасом спросил он себя. – Нет, этого не может быть; я бы, наверное, не мог думать. Я парализован.

И он опять забылся.

Он знал, что вокруг него ходят люди, открывают и закрывают ставни, день сменяет ночь, – но он ничего не видел, не слышал и не чувствовал. Он делал невероятные усилия, чтобы поднять руку, но ничего не получалось. Наконец его правая рука слегка шевельнулась.

Это произошло на третий день после того вечера, когда он принимал лекарство. Трое суток он пролежал пластом, как живой труп; его перекладывали несколько раз, доктор делал ему впрыскивания, но тело Дорэна оставалось неподвижным. Вызванная телеграммой Андрэ, встревоженная Мадлен приехала на второй день вечером и не отходила от постели Дорэна. Андрэ нельзя было заставить уйти из комнаты: часами он просиживал на кровати отца, все повторяя – папа, папа, – точно надеясь, что его голос вызовет отца из того страшного небытия, в котором находился Дорэн. Доктор сказал Андрэ, что его отец принял очень большое количество хины по ошибке и нельзя заранее знать, что теперь будет.

Андрэ первый увидел, что рука отца шевельнулась. Он принес ему карандаш и бумагу; но сколько он ни старался вложить карандаш в руку отца, пальцы Дорэна разжимались и ничего не выходило. Наконец к вечеру Анри Дорэн неуверенными буквами, останавливаясь и роняя карандаш, который Андрэ снова подавал ему, написал: – «Я ничего не вижу, не слышу и не чувствую».

И с этого начались улучшения. Утром следующего дня Дорэн мог уже двигать обеими руками; еще через день он уже сгибал ноги в коленях. Через трое суток, проснувшись, он услышал шаги Мадлен. Ему вспомнилось, как лицеистом самого младшего класса он забавлялся тем, что на секунду крепко зажимал уши и, когда вновь отнимал руки от головы, слышал сразу громкий шум. Так и теперь, – необычайная тишина вдруг наполнилась различными звуками и голосами – Андрэ, Мадлен, доктора, Жозефа и других людей. Потом он уже начал, – хотя и с большим трудом, – говорить. Первое, что он сказал, были слова:

– Позовите Андрэ.

– Я здесь, папа, – ответил голос Андрэ.

– Ты очень испугался, мой мальчик?

– Да, папа, – неожиданно захлебнувшись и заплакав, сказал Андрэ.

И в тот же день доктор, вызвав Мадлен, говорил с ней полчаса и кончил словами о том, что он совершенно ручается за полное восстановление здоровья Дорэна. – Но я боюсь, – прибавил он после небольшого молчания, – что он навсегда останется слепым.

* * *

И Анри Дорэн ослеп. Сначала он, как и все окружающие, думал, что зрение вернется к нему постепенно, так же, как слух и способность двигать руками и ногами; но силы его давно уже восстановились, а зрение не возвращалось. Он по-прежнему ничего не видел и только медленно и с ужасом привыкал к постоянной тьме, в которой жил.

То, что он не видел, вначале сильно мешало ему передвигаться; и ему казалось, что ему трудно ходить не потому, что он слеп, а потому, что ослабели мускулы ног. Он утратил чувство физического равновесия, он делал неверные движения, и если падал, то всегда очень неудачно, не успев защититься от падения вытянутыми вперед руками. Из него точно бы вынули какую-то пружину, делавшую раньше его тело гибким и создававшую естественное сопротивление всем внешним толчкам и столкновениям. Потом в нем выработалась другая привычка ходить и двигаться и безошибочное угадывание возникавших перед ним препятствий, которые представлялись ему как темные стены перед закрытыми глазами. Он уже не натыкался на стулья, на столы, на кресла; он легко находил дверь, – так как воздух в том месте, где находилась открытая дверь, был реже, чем воздух у стены. Прошло несколько недель, и Дорэн уже ходил по всему дому с уверенностью зрячего человека. И только тогда все начало с удивительной быстротой меняться в его представлении.

До этого Дорэн почти не думал о смысле постигшего его несчастья. Ему было очень тяжело, он знал, что все случившееся ужасно; но он считал, что отсутствие зрения есть лишь физический недостаток, очень тягостный и печальный, но больше ничего. Его по-детски радовала мысль о том, что он успел сделать в жизни все, что было необходимо, – как человек, который увидел грозовую тучу и еще до того, как началась буря, успел укрыться в надежном месте; он был обеспечен, с ним были любимый сын и жена, – чего же ему было бояться?

Но с каждым днем он замечал, что все это меняется и Андрэ и Мадлен невольно отдаляются от него. Впервые это обнаружилось в тот день, когда Мадлен вывела его на прогулку. Он неуверенно ступал по шоссе, она держала его под руку; был весенний, почти безветренный день.

– Какой ветер, Мадлен! – сказал Дорэн.

– Ты, наверное, шутишь, Анри; нет никакого ветра, настолько, что это даже удивительно, я хотела тебе сказать об этом.

– Вы все, – вдруг с непривычным для Мадлен раздражением заговорил Дорэн, – вы все, по-видимому, считаете, что если я ослеп, то это значит, что я впал в детство или стал идиотом. Я ничего не вижу, это правда, но я чувствую сильный ветер.

– Но уверяю тебя, Анри, что это тебе только кажется.

Дорэн замолчал и не начинал более разговора. Вернувшись домой, он сел на диван и надолго задумался. Все было тихо в доме. Дорэн слышал, как звенели пружины в кресле Мадлен, как она переворачивала листы книги, которую читала; слышал, как Андрэ писал в своей комнате; и по тому, что его перо часто останавливалось и потом снова быстро начинало ходить по бумаге, Дорэн понял, что Андрэ пишет какой-то рассказ, и пишет начерно. Внизу, по шоссе, проезжали автомобили: первым проехал «бюгати», потом «испано-сюиза», затем сорокасильный «рено» и тотчас же вслед за ним «паккарт», – Дорэн безошибочно определял это по звукам моторов.

Помимо того, что осязание и слух Дорэна чрезвычайно обострились, – в чем не было ничего удивительного, – и все, окружавшее его, беспрестанно шевелилось и звучало: тьма, стоявшая перед его глазами, была полна звуков и насыщена ни на секунду не прекращавшимся движением; – помимо этого, нечто новое и невероятное стало открываться перед ним.

Мало того, что он чувствовал чье-либо присутствие в комнате; но он точно знал, спокоен или раздражен человек, находящийся рядом с ним, – радостен или печален; и все оттенки его состояния делались вдруг ясны Дорэну. От каждого человека шел точно горячий ветер; и по тому, насколько он слаб или силен, Дорэн знал, в каком состоянии находится этот человек. Однажды утром, когда он только что успел одеться и в комнату вошла Мадлен, он почувствовал ее желание до того, как она успела произнести хоть одно слово; раньше он мог это понять по выражению ее лица, или по интонации голоса, или по какому-либо движению ее тела или руки. Теперь он ничего этого не видел, и Мадлен еще не успела заговорить с ним. Но раньше, чем она произнесла свое обычное: – Bonjour, Henri, – он предупредил ее и сказал:

– Доброе утро, Мадлен. Значит, ты все-таки не перестала любить меня?

– Ты знаешь?

– Я чувствую. Только не надо плакать.

И лицо Мадлен, с мокрыми от слез щеками, очутилось у лица Дорэна.

– Анри, – говорила она испуганным шепотом, – мне страшно, когда ты ко мне прикасаешься. У тебя другие пальцы, мне кажется, что чья-то чужая рука гладит мое тело. У тебя новые руки, Анри, – сказала она с ужасом в глазах, который Дорэн услышал в ее голосе.

– Моя глупенькая, – ласково сказал он, – ты забыла, что я слепой.

* * *

Множество мелочей раздражало Дорэна. Прежде всего – невозможность читать, затем постоянная и обидная предупредительность всех окружающих, из которых один Андрэ понял, что быть чересчур внимательным к отцу и относиться к нему, как к тяжелобольному, – значит, невольно подчеркивать его ужасный недостаток. По некоторым фразам Дорэна Андрэ понял, что отец угадал и оценил эту его чуткость.

Оставаясь один, Дорэн начинал вспоминать. Раньше он редко утруждал свою память; того, что происходило с ним, было достаточно, чтобы занять все его внимание. Теперь, не привыкнув еще окончательно жить в темноте, в которой до сих пор многое оставалось для него враждебным и чуждым, он перебирал в своей памяти все свои зрительные впечатления и вспоминал всю свою жизнь.

Он вспоминал перистые облака на рассветном небе в то утро, когда умерла его первая жена, сверкание автомобильных стекол и отражение в них откинутой назад головы Мадлен, блеск моря, по берегу которого мчался его «chrysler», и бледное лицо Андрэ с синими, почти женскими глазами; вспоминал, как, подпрыгивая, катились камешки с дороги, как неслась поднятая порывом ветра бумага; как наступала ночь и в далеком пространстве, почти таком же, как теперешняя тьма, но несравненно более мягком, зажигались в воздухе, то высоко, то низко, огни; как скользил луч фонаря по темному шоссе, как из-за последнего поворота открывался весь унизанный огнями вечерний Париж, над центром которого стояло красное электрическое зарево; как сверкала вода в лесу, как отражались деревья в реке, как плыли в океане многоэтажные пароходы со светящимися иллюминаторами; как бело блестел нежный приморский песок, когда он мальчиком возвращался с купанья, – как горели маяки, далеко видные в море. Тысячи незначительных и мелких подробностей вспоминались ему: какой особенной танцующей походкой Джек подходил к сенбернару, которого они встретили в Париже, как двигались мускулы под его гладкой кожей; как сверкнул в воздухе красноватый хвост лисицы, за которой бросился Джек, когда они однажды совершали прогулку где-то в Нормандии. Потом он видел улицы Парижа, полные людей, – под струящимся и блестящим дождем; зажигающиеся зеленые и красные сигналы на углах улиц; далекое, медленное небо над головой, синеватый лед северных озер, – и желтые, удушливые облака пыли на бесчисленных дорогах Франции в тот год, когда была объявлена война и он вместе со своими товарищами ночью, на грузовике с потушенными огнями, медленно ехал на фронт. – Где они теперь? – думал Дорэн. – Мортье убит в августе шестнадцатого года. А Бернар? – Дорэн вспомнил, как Бернар говорил со своим мрачным видом: – Нет, друзья мои, я твердо знаю: меня убьют именно в тот день, когда кончится война. – Он говорил это каждый день и так надоел всем, что Мортье, не выдержав, сказал ему однажды: – Non, mais creve done et que la guerre finisse! – Как странно дергался Бернар перед смертью, – продолжал думать Дорэн. – Да, когда же это было? За месяц до перемирия. Да, Бернар ошибся в сроке.

И вновь долгая счастливая жизнь представлялась ему. Вот он возвращается домой после грохота снарядов, окопов, пулеметной стрельбы; ему еще снится война, но он лежит в чистой постели с прохладными простынями и знает, что все ужасы, и смерть, и голод остались позади, а перед ним богатство, здоровье, счастье и все, о чем стоит потом пожалеть в старости.

* * *

Один раз, когда Мадлен вошла в его комнату, он услышал по ее быстрой и вместе нерешительной походке, что она хочет спросить его о чем-то таком, в чем она не вполне уверена, одобрит ли он ее или нет. Мадлен сидела рядом с ним и говорила о хозяйственных вещах; потом она спросила:

– Анри, ты ничего не имеешь против того, чтобы я пригласила гостей?

Дорэну вдруг стало необычайно грустно. Ему вспомнилось, как в детстве его в наказание оставляли дома – все уходили, он сидел один в громадной квартире, с трудом сдерживая слезы. Но он сказал:

– Конечно, Мадлен, конечно. Только я не выйду к гостям, я останусь у себя: ты скажешь, что я уехал. Хорошо?

– Нет, нет, – протестовала Мадлен, – ты должен быть вместе с нами.

– Это невозможно, – настаивал Дорэн. – Я не буду. Но очень прошу тебя пригласить гостей, иначе ты меня обидишь.

– Я сделаю, как ты хочешь, – со вздохом сказала Мадлен.

И вечером приехали гости. Дорэн сидел у окна в шезлонге; опускающееся солнце светило в его слепое лицо, потом теплый его свет медленно скользил все ниже – и, наконец, стало темно. Дорэн не отошел от окна и остался сидеть в шезлонге. Он слышал, – окно в столовой было открыто, – как гости упоминали о нем, как спрашивали Мадлен о его здоровье, – она отвечала. Вдруг звук ее голоса поразил его; он стал внимательнее прислушиваться. Но следующая реплика Мадлен была обращена не к тому самому человеку, в разговоре с которым звучала интонация ее голоса, так поразившая Дорэна. Он ждал, пока она вновь заговорит с этим человеком. Через пять минут мужской голос спросил:

– А как поживает Андрэ?

– Благодарю вас, – ответила Мадлен, – очень хорошо. Он сегодня в Париже.

Это была опять та же интонация, в которой нельзя было ошибиться. В первую секунду Дорэну показалось, что он задохнется. Но он справился с собой; немедленно отодвинув шезлонг от окна, он перешел на диван, откинулся на подушки и больше ни разу не шевельнулся за весь вечер. Он слышал еще, – почти механически, почти невольно, – как Мадлен играла на рояле, как кто-то громко говорил о Клемансо, но теперь для него не существовало ничего, кроме ее измененного голоса. Дорэн не мог ошибиться в значении этой перемены. То, что раньше он, может быть, приписал бы своему воображению, было теперь для него так ясно, как если бы он видел все собственными глазами. Таким голосом Мадлен говорила только с ним – и только в минуты физической близости. Как хорошо он знал именно этот голос Мадлен – с внезапной легкой хрипотой и неправильным дыханием! – А я слепой, – подумал Дорэн и бессмысленно все повторял эту фразу: – Да, а я слепой.

Поздно вечером, – но гости еще не уехали, – раскрылась внизу входная дверь и явился Андрэ, поднявшийся прямо в свою комнату. Дорэн слышал, как Андрэ подошел к окну, – потом вернулся, сделал несколько быстрых шагов по комнате и сел в кресло, но тотчас же встал и снова стал быстро ходить. Через полчаса он лег и, по-видимому, заснул, так как из его комнаты не доносилось ни звука.

* * *

До последнего времени Дорэн не задумывался над тем, хороша или плоха жизнь вообще; только в спорах с Андрэ он говорил об этом. Он говорил, что в жизни больше радости, чем печали, потому что сам испытывал чаще радость, чем печаль; а когда ему было нужно доказать справедливость своих взглядов, то, так как он не мог сказать – смотрите, я живу счастливо, и это есть доказательство верности того, что я говорю, – он прибегал к примерам, почерпнутым из всего, что он знал или читал. Но то, что жить хорошо, ему лично было ясно без всяких примеров. Он всегда огорчался, слушая Андрэ, и даже говорил о нем с Мадлен.

– Как жаль, – говорил он, – что Андрэ не пошел в меня. Он слишком болезненный мальчик, он слишком много думает и читает – это нехорошо, Мадлен, ты не находишь?

Мадлен соглашалась с ним; Андрэ всегда оставался ей чужд. Того мира постоянно движущихся мыслей, образов и открытий, в котором жил Андрэ, она не знала и не понимала; для этого она была слишком здорова и слишком женщина. Счастье Анри Дорэна не было слепым, он не походил на Мадлен; в нем было удачное соединение духовных и физических способностей, которое давало ему возможность понимать одновременно и Андрэ, и Мадлен.

– Оба они правы, – думал Дорэн, – но, в конце концов, более всех прав я.

И вот теперь вопрос, кто более прав, встал перед ним с необыкновенной силой. Ослепнув, он лишился половины сокровищ, которыми обладал; а в тот вечер, когда у Мадлен были гости, он потерял нечто важное и очень дорогое, – остался один Андрэ. Но того чувства, которое было уничтожено этими несколькими интонациями Мадлен, ничто, казалось, не могло уже ни поправить, ни заменить, – и это было бесконечно печально.

Дорэн ничего не сказал Мадлен; но с этого дня он почувствовал, что тот воздух, который он, будучи зрячим и счастливым, так любил, воздух его квартиры, который постоянно окружал его везде, где бы он ни был, как ежеминутное воспоминание или сильный запах одних и тех же духов, – что этот воздух был насыщен тревожными и печальными вещами, о существовании которых Дорэн раньше ничего не знал.

Он слышал однажды, как внизу, во дворе, раздался сильный писк, – ему сказали, что это крыса, попавшая в западню: Дорэн представил себе ее расплющенный живот, и ему стало дурно. В другой раз тревожно кудахтала и кричала курица, которую зарезал Жозеф; Дорэн слышал взмахи ее крыльев, когда она, уже обезглавленная, пробежала несколько шагов по двору; и все это, на что раньше Дорэн не обратил бы внимания, – необычайно угнетало его теперь и делало его состояние еще более тягостным. Каждый день ему все печальнее и печальнее становилось думать о том, что наступают сумерки, – точно уходящее солнце оставляло его в еще большей тьме, чем та, в которой он находился до сих пор. Далекий звук колокола, сирена проехавшего и удалявшегося автомобиля, ветер перед грозой, звон часов и те непонятные, ночные звуки, значение которых он силился и никак не мог понять, – все это точно явилось для него новым и грустным откровением. – Значит, все, что я знал раньше, был только зрительный обман? – думал Дорэн. И ему казалось странным, что он видел глаза Мадлен, обнимал ее тело и мог не слышать, что в эту же секунду рядом с ним в воздухе то звенели, то двигались, то ползли, то умирали все эти печальные звуки, вся эта последняя и смертельная мелодия, которая, не переставая, звучит вокруг него – и которая оправдывает все; которая настолько страшна, что по сравнению с ней и слепота, и болезнь, и измена – только случайности, и больше ничего. – А как же моя счастливая жизнь? – продолжал он думать. Его удивляло, что он не знал и не видел этого раньше. – Ведь я был не глупее других и не менее чуток, чем они; почему же то, что, не умея еще доказать, но безошибочно чувствуя, знал Андрэ, – и это же знала его мать, – почему это оставалось мне неизвестно?

И он неожиданно вспомнил свой разговор с Андрэ о катастрофе. – Да, тогда я говорил, что после катастрофы мир предстанет измененным и наполненным новыми наслаждениями. Где же они, эти новые наслаждения?

С этого времени Дорэн стал молчалив и печален; и Мадлен сказала одному из своих друзей, что Анри, по-видимому, только теперь понял весь смысл своего несчастья.

* * *

После того как Дорэн начал думать о новом своем понимании мира, он невольно стал избегать Андрэ. Его отеческая нежность не изменилась; но прекратились длинные разговоры с Андрэ, которые он вел раньше. Он бессознательно сторонился Андрэ, потому что теперь у него не было уже твердого и счастливого убеждения, что все хорошо, которое раньше он мог противопоставить всем пессимистическим рассуждениям Андрэ; он был бы принужден согласиться с сыном, что было совершенно невозможно по многим причинам. Во-первых, он был отец; во-вторых, если бы Дорэн подтвердил сыну, что тот прав, то для Андрэ исчезло бы счастье, которое он находил в постоянной и спокойной уверенности Дорэна. Получалось так, что все для Андрэ было нехорошо и печально, – но оставалось одно место, незатронутое этим и находящееся вне несчастий, огорчений и печали, – это отец. Что же стало бы с Андрэ, если бы он лишился и этого? Так думал Дорэн; а Андрэ огорчался и не понимал, почему отец избегает его.

Однажды Дорэн, одолеваемый странной сонливостью, заснул после обеда и видел сон. Ему снилась река. Бесконечно широкая, покрытая пенящимися волнами, она преграждала ему дорогу: издали виднелся ее противоположный берег в очень зеленых деревьях. – Я выздоровел, – подумал во сне Дорэн, – как ясно я вижу эту воду и деревья. Надо, однако, плыть. – Он вошел в реку; дно сразу же ушло из-под его ног, он медленно поплыл к тому берегу; сильное течение сносило его вниз. На середине реки силы стали оставлять его. Он посмотрел наверх – вверху было бесконечное небо, на нем были видны звезды, хотя все это происходило днем. – Странно, что я вижу звезды, – сказал себе Дорэн и потом подумал, что зрение вернулось к нему необычайно усиленным и что поэтому он даже днем видит звезды. Он еще плыл, но уставал все больше и больше. Он хотел обернуться, но чей-то голос сказал ему:

– Только не оборачивайся, только не оборачивайся.

– Хорошо, – ответил он, – но у меня нет больше сил. – Есть, – сказал тот же голос; и Дорэну тотчас же сделалось легче. Все же он плыл очень долго; наконец добрался до берега и сел на зеленую траву. Все вокруг него блестело от солнца. Он повернул голову и увидел чьи-то смеющиеся, необыкновенно знакомые и необыкновенно радостные глаза: – Кто это? – спросил он и проснулся. Был уже вечер. Дорэн подошел к окну; тьма, стоявшая перед ним, стала мягкой и нежной, теплый вечерний воздух окружил его. Из столовой послышался низкий голос Мадлен, сказавший Андрэ:

– Андрэ, ты не думаешь, что следовало бы разбудить папу?

И голос Андрэ ответил без обычной скрытой враждебности:

– Да, пожалуй, пора.

– Я не сплю, – сказал из своего окна Дорэн. – Как все хорошо, – успел он подумать. – Но почему? Ведь так недавно я все понимал иначе. Что же изменилось? Один только сон? Нет, этого не может быть. – И, улыбаясь слепым лицом, он пошел в столовую. За обедом он впервые стал шутить с Андрэ и смеяться – и чувствовал, как все оживает вокруг него. Засмеялся хмурый Андрэ, голос Мадлен отделился от нее и окружил Дорэна, и в нем звучали те же интонации, что тогда, вечером, когда у Мадлен были гости; но Дорэн не вспомнил об этом.

Мадлен ушла от него под утро внезапно отяжелевшей походкой. Анри Дорэн остался один. – Что же я понял еще? – спросил он себя. – Да, я не слышал и не знал многих печальных вещей и был счастлив. А теперь, когда я их знаю, разве я менее счастлив? Нет, только надо пройти сквозь это, – думал он, почти засыпая. – Надо понять, – с усилием говорил он себе, – что все неважно: катастрофа, измена; да, Андрэ был не прав, я скажу ему об этом завтра. Важно, что я живу, думаю и делаю все, что угодно, – и вот издалека доходит до меня какое-то облако счастья, которое с детства поднимается за мной, – и оно окутывает меня и людей, которые мне близки; и против его счастливого тумана бессильно все, и все ненужно и смешно; а то, что есть, – бесконечно и радостно, и ничто не в силах отнять это у меня. Надо это сказать Андрэ, надо только не забыть это, – сказал он, сделав последнее усилие, – и заснул. Уже начинался рассвет, уже бледнели звезды; и свет, и тьма стояли, не смешиваясь и не исчезая.

 

Третья жизнь

*

В течение нескольких последних лет я вел нормальное и спокойное существование. В нем были – как и у всех людей на свете – разочарования, огорчения, печали и те приблизительно похожие движения души, которые обычно определяются этими словами и в которых никто не нашел бы ничего неожиданного. Изредка, правда, у меня появлялись странные мысли, трудно оправдываемые логикой: мне вдруг, например, начинало казаться, что певец, стоящий на эстраде и ожидающий того такта аккомпаниатора, при котором он начнет петь – и на певца устремлены все глаза и все ждут первых звуков его голоса, – что этот певец петь не захочет и так и будет стоять неподвижно и беззвучно, а потом просто уйдет, не сказав ни слова. Конечно, этого никогда не случалось. Или – так же неожиданно, – видя, как подметальщик улиц выпускает воду из тротуарного люка и выжимает тряпку, я думал, что вот сейчас, сию минуту, он возьмет тряпку в рот и станет ее кусать – как кусок хлеба. И когда подметальщик этого не делал, мне становилось очень досадно от того, что мое ожидание было обмануто. Но все это было настолько нелепо и ни с чем не сообразно, что каждый раз я отдавал себе отчет во всей абсурдности моих первоначальных предположений.

В остальном же все протекало более или менее нормально, и я никогда не думал о том, что могу стать жертвой какой-либо душевной болезни, тем более что здоровье мое всегда было в идеальном порядке. Я имел все основания полагать, что принадлежу к счастливой части человечества, которая не знает ни сильных душевных потрясений, ни особенных драм, ни резких изменений настроения. Я читал, писал, обедал и ходил гулять; – и все-таки что-то иногда смутно напоминало мне, что все мое времяпрепровождение похоже на душевный отдых после длительного сумасшествия. Но ничто, казалось, не предвещало возможности возвращения тех ненормальных и ничем не оправдываемых волнений, которые я испытывал в сравнительно раннем возрасте и которые давно и, как я думал, безвозвратно прекратились. Я перестал думать о вещах чрезвычайно отвлеченных, меня стали занимать непосредственные наблюдения над предметами, простая и несложная жизнь, далекая от какого бы то ни было соприкосновения с бескорыстными и сильными волнениями; мне казались странными и удивительными все те поступки, которые не были вызваны внешне понятными причинами, – и так же, как меня более не интересовало или почти не интересовало существование лично мне не знакомых людей.

Так продолжалось до тех пор, пока в силу какой-то неизвестной причины я не стал вновь доступен прежним душевным недомоганиям и пока, наконец, не наступило то, о чем я пытаюсь рассказать и что мне кажется не сумасшествием и не болезнью, – хотя некоторые внешние признаки этого состояния носили, на первый взгляд, почти клинический характер, – а переходом в то, что я назвал бы третьей жизнью.

В ней воображаемое и действительное настолько сплетены вместе, что нет никакой возможности различить, где начинается одно и кончается другое. Идеи начала и конца вообще не характерны для этого состояния. Я видел перед собой одно лицо, раз навсегда оставшееся единственным образом; с него все начиналось бы и им все кончалось бы, если бы здесь было начало или конец: все, что происходило, все мысли и движения были только отражениями его изменений; говоря условным языком, я начал существовать только как функция этого одного видения, и лицо этой женщины казалось мне бесконечно близким и знакомым, – хотя я видел его всего один раз. Все это дало повод некоторым моим друзьям увидеть здесь род эротического помешательства – предположение, которое мне лично кажется совершенно неверным. Думая об этом, я пришел к убеждению, что повод для такого заключения им дала мысль о полном сосредоточении всех моих физических и душевных возможностей вокруг одного образа, и это казалось ненормальным именно потому, что остальные области человеческой жизни, которым принято придавать большое значение – война, социальные преобразования, искусство, – появлялись только как фон, на котором возникал этот образ; так, думал я, как кладбищенские плиты, и памятники, и статуя командора не сохранились бы в моей памяти, если бы они не были только предварительными видениями, предшествующими появлению донны Анны. Разница заключалась в том, что образ донны Анны был уже давно подчинен и поглощен моим воображением, – в то время как образ, который я видел в действительности и в бреду, не поддавался ни изменяющей силе этого воображения, ни анализу и превосходил те возможности понимания, которые мне дала моя долгая и мучительная жизнь.

* * *

Мне кажется, что я вспоминаю теперь начало тех изменений, которые предшествовали переходу в третью жизнь.

Насколько я помню, это случилось со мной впервые зимой последнего года, в Париже, на улице, названия которой я не знал. Было, по-моему, около трех часов ночи; с вечера шел непрекращающийся ни на минуту дождь; он то усиливался, то ослабевал, и в свете фонарей медленно летели, не останавливаясь, бесчисленные капли воды. Все окна были темны и закрыты, улица проходила точно между двумя глухими стенами. Я не помню событий предыдущего вечера, не помню, почему я очутился на этой улице, которую потом я тщетно пытался найти. Я знаю только с совершенной несомненностью, что, сделав несколько шагов, я потерял сознание. Это не было ни обмороком, ни сном, ни секундным забвением; это было как бы бесконечной душевной пропастью, подобной той, которая, наверное, предшествует смерти; это не сопровождалось никакой физической болью, не оставило никаких болезненных последствий. Очнувшись, я увидел, что продолжаю идти по тротуару; но все, что окружало меня, и все свои ощущения и мысли я почувствовал с такой необычайной свежестью, с такой ледяной ясностью, с какой должен их видеть человек, внезапно исцелившийся от долгого сумасшествия, или многоглазое существо нечеловеческого вида. Это было как бы последним зрением, не допускавшим возможности ошибки; до этого я мог неправильно видеть и понимать, мне могла мешать головная боль, могло мешать какое-либо сильное чувство, менявшее в моих глазах все предметы и придававшее им ту форму, которая была наиболее привычной. Каждое впечатление, прежде чем дойти до меня, несколько раз менялось, проходя сквозь голод – или боль, или раздражение, или запах, – и появлялось перед моим сознанием не таким, каким было вначале: оно стояло передо мной обманчивое и ошибочное, переодетое моим воображением, преображенное в тот вид, который я любил, принявшее ту окраску, которая мне нравилась больше всего, и наполненное тем смыслом и теми звуками, которые были мне дороже и ближе всякого иного смысла и всяких иных звуков. Так было всегда; и никакой мир, созданный самой могучей фантазией, не был в состоянии изменить это.

И вот это исчезло. Когда я вспоминал потом эту ночь, и улицу, и дождь, я знал, что в то время я видел себя со стороны и даже скорее издали, чем вблизи, – как видят изображение на экране или другого человека. Я видел свою фигуру – с поднятым воротником плаща, с мокрым от дождя лицом, – появляющуюся на этой улице. Руки мои были в карманах, голова была несколько наклонена вниз; я медленно проходил по улице, почти исчезая в темных пространствах, где только угадывалось мерное движение идущего человека, и вновь появляясь в зеленовато-белом, влажном свете фонарей. Вокруг не было никого; и я тревожно следил за этой длительной разлукой с собой и даже боялся чьего-либо появления, которое вдруг остановило бы своей густой, непросвечивающей тенью призрачную возможность моего возвращения в себя, – и тогда я навсегда потерял бы рассудок; это было для меня так же ясно в те минуты, как все остальное.

Все бесконечное множество того, что я видел и думал, стремительно проходило передо мной, исчезая и оставляя воспоминание падающих в пропасть тел, – и вот прошло все и бесследно исчезло. И в ту ночь, со стороны, из влажного и темного пространства я увидел так ясно, как никогда, что все, в чем состоит моя жизнь, необычайно хрупко и ближе к небытию, чем мечта или сон; и после всего осталось только одно – то, чего я так боялся раньше и чему не хотелось верить, если случайно мне приходилось думать об этом.

Это было стремление исчезнуть: забыть обо всем, перестать заботиться о квартире, еде, деньгах; не думать и не знать, стать бродягой, потемнеть, почернеть, сделаться похожим на цвет земли, по которой я хожу, – и так медленно и незаметно исчезнуть совсем, как исчезают воспоминания и сны, – и очнуться только в последние минуты перед смертью, где-нибудь в поле, далеко от города или села. Я давно знал это медленное сладострастие исчезновения; но только в эту ночь я понял, что это единственное сильное мое желание, оставшееся мне после того, как ушли все остальные желания.

И тогда я начал приходить в себя; и последняя моя мысль, которая и теперь во мне и необычайно свежа, и холодна, как та влажная и незабываемая тьма, в которой она возникла, – это была мысль об одном, неошибающемся ожидании и сознание того, что мне суждено еще одно последнее знание, которого нет ни у кого и которое суждено только мне.

Это была возможность иного видения мира и обретение того знания, которого я искал всю мою жизнь и которое каждый раз, когда мне казалось, что я его находил, исчезало, как тень, или оказывалось не тем, которое мне было необходимо, как воздух. Но я, в сущности, никогда не обманывался, я всегда знал, что это неверно и призрачно. Я говорил себе, что если бы я нашел это знание, – я знал, что оно существует, иначе не стоило бы жить, – то с этой минуты началась бы третья жизнь – как прозрачная река, непостижимо соединенная с ослепительным светом, мягким и нежным, как самые ранние воспоминания детства. Это была бы третья жизнь: первая кончилась тогда, когда я перестал быть ребенком, вторая жизнь – это были путешествия, война, книги, университет, встречи и те слепые движения души, которые заставляли меня с непонятным вниманием читать целые часы о давно происшедшем преступлении или писать рассказы, которые потом казались мне дикими и неестественными. Я знаю, что в неисчислимом множестве вещей и ощущений, которые предстояли мне, в целом мире неизвестного есть только один узкий вход в эту третью жизнь; и нужно было родиться с уделом единственного счастья, чтобы найти именно тот вход. Мне всегда казалось, что я заслужил это; я прошел мучительный и бесплодный путь – этой постоянной душевной тревоги, предшествовавшей только одному периоду спокойствия, этой беспощадной памяти обо всем том, в чем так трудно и больно было жить. Мне было достаточно закрыть глаза, чтобы передо мной тотчас же начали бы идти, один за другим, запахи, картины и образы, и после каждого из них не оставалось ничего, кроме зрительного воспоминания, бесплодного и пустого, как рисунок на песке или исчезающая полоса света. И лишь изредка из-за всего этого доносились далекие звуки, недоступные, недостижимые, но звучавшие только для меня и заставлявшие холодеть мое сердце. Это были звуковые тени третьей жизни, оставлявшие меня всякий раз в состоянии жажды и душевного изнеможения, – как невозможный, сверкающий мираж. Я думаю, что, если бы мне не было суждено узнать третью жизнь, я все же никогда не перестал бы надеяться: и даже смерть была бы только одной из самых страшных минут этого непрекращающегося ожидания. И с того времени, когда я вступил бы в эту жизнь, все стало бы ясно, светло и хорошо; и если бы оставались еще какие-либо сомнения, они были бы похожи на шрамы от давно заживших ран, которые остались еще от первой и второй жизни и которые были бы всего лишь бессильным напоминанием.

* * *

Я думаю, что больше половины всего моего времени я потратил на мечты, поиски и представления о том, каким должно было быть мое существование и какие наслаждения ожидали бы меня, если бы внешние обстоятельства могли складываться так, как я этого хотел. В конце концов я устал от этого так, как не устал бы, наверное, если бы все это действительно происходило со мной. Я начал с самых простых вещей – с богатства и славы. Я обдумывал мельчайшие подробности жизни, которую я бы вел, когда бы был миллионером, сложное распределение целого дня, визитов, приемов, деловых разговоров, путешествий, причуд и всего другого, что было бы мне доступно. И всякий раз после этого передо мной вставал вопрос: а что же дальше? Может быть, слава? Но если меня будут знать даже миллионы людей и мое имя будут повторять повсюду – стану ли я от этого счастливее? – Нет, – думал я, – я только постоянно буду чувствовать себя так, точно нахожусь в толпе, – состояние, которое я всегда ненавидел. Оставалась мечта о власти над людьми; она была особенно сильна, но, в конце концов, я оставил и ее, так как частичная власть казалась мне недостаточной, а полная – слишком бесплодной, не встречающей сопротивления, не требующей счастливого напряжения всех сил, – и потому влекущей за собой холод и равнодушие.

И тогда всю силу моего воображения, все возможности моих чувств, весь опыт моей жизни я обратил на мысль о женщине. Долгие ночи я находился во власти этой мысли; долгие часы днем – в лесу, в городе, в ресторане, – я был погружен в это состояние, которого я раньше не испытывал с такой силой; это было настолько непреодолимо, что должно было найти себе какое-либо приложение; тогда я написал об этом книгу, эротическую и мечтательную, – и после которой я лишний раз убедился во всей неправильности моих представлений.

Я очень долго был чужд мысли о женщине. В том возрасте, когда впервые приходит это почти непобедимое желание, я был всецело поглощен стремлением к физическому изнеможению; это было то же желание, странным образом принявшее иную форму. Я делал десятки верст ежедневно с самой большой быстротой, какая была мне доступна, – летом на велосипеде, зимой на лыжах, – я занимался гимнастикой и достиг того, что мне предлагали поступить в цирк в качестве акробата; тело мое было всегда покрыто синяками, вечером я едва успевал сесть на диван или в кресло и тотчас засыпал таким крепким сном, что не чувствовал, как меня раздевали и переносили в мою кровать. Потом были книги, и война, и литература, сильно занимавшая меня одно время, потом были голод и физическая работа, – и только тогда все кончилось.

Ничто и никогда не казалось мне таким кощунственным, таким неоправдываемым, как соединение далекого и прозрачно-чистого чувства к тем женщинам, которые окружали меня в детстве, – с этим черным зрением, с этой невыносимой душностью тела, которые сопровождали всякое мое движение и каждую мысль, когда я находился во власти этого желания. Ничто не могло быть более оскорбительно и печально; и я чувствовал себя так, как человек, считавший все окружающее его хорошим и чистым и которому однажды показали вдруг всю ужасную позорность этого, – как человек, которого до сих пор безжалостно обманывали в том, что он считал самым лучшим.

Я был однажды у моего товарища, которого теперь нет в живых; он умер в Африке, несколько лет тому назад. Вся его жизнь прошла в картинах, которые он рисовал. Он был единственный из всех людей, которых я знал, чья гениальность казалась мне несомненной. Странное чувство овладевало мной, когда он показывал мне свои картины: мне становилось душно, и тоскливо, и хорошо, оттого что он рисовал именно то, что всякому другому было бы недоступно, и именно так, как это было невозможно.

Он показал мне рисунок, который назывался «Искушение святого Антония». Святой Антоний сидит на узком деревянном кресле; у него высокий лоб над бледным остроконечным лицом, на нем белый халат и сандалии на сухих ногах. И вот низко над ним стоит и колеблется темное и тяжелое небо, все состоящее из разные частей бесчисленных женских тел: круглые, тучные груди с набухшими сосцами, ягодицы и соединения ног с черным, душным вихрем вьющихся волос – замирающим в смертельной чувственности, – самое тягостное видение, которое он знал.

И я видел мир таким; и от одной этой мысли я чувствовал себя навеки осужденным. – Я знал когда-то, – думал я, – такую счастливую и прекрасную жизнь: зимние сумерки, и маленькая кровать, и лицо матери, и страшные сказки, – и потом иное: честность и искренность, и северное видение снежного рыцаря, и нежная грудь с молоком, дающая жизнь новому и лучшему существованию, и все это тлеет на черном огне, и тяжелый дым, похожий на небо святого Антония, медленно стелется над этим.

* * *

Я думал потом, после начала третьей жизни, – что все эти видения и мысли были тоже зачем-то нужны, как нужно было счастливому человеку знать сожаление и печаль, которые оттенили бы потом его счастье, как мрачные видения моей второй жизни оттенили всю сверкающую чистоту позднейшего понимания. Но тогда они привели к тому, что всякая одухотворенность моего существования стала мне казаться безвозвратно угасшей; и я только шел вслед за тем, как шла моя внешняя жизнь. Я был здоров и молод, и физическое мое состояние не позволяло мне находить занятие в ревматических болях, или легочных недомоганиях, или преждевременной усталости, или отвращении к еде. Я наметил себе приблизительную программу, которую должен был выполнить, заключавшую, прежде всего, заботы о моем образовании, но выполнял я ее медленно и неохотно; это было потому, что она влекла за собой непосредственную близость тех вещей, к которым я стал глубоко равнодушен. Все, что раньше сильно занимало меня, переставало для меня существовать. Одно время мне казалось, что я действительно схожу с ума. Точно так же, как в музыкальном мотиве, несмотря на полное отсутствие музыкального образования, я знал почти всегда заранее, какой звук последует за тем, который только что был, – так же, беря в руки книгу, я знал, не читая ее, что в ней написано. Я мог не знать фактов, которые там рассказывались, но главное, основное чувство книги, ее тон, – я знал, как мне казалось, всегда. И поэтому я не мог читать. Раньше я читал все свое свободное время; потом я едва раскрывал книгу, прочитывал несколько страниц и закрывал ее – мне было скучно и неинтересно, а главное – безразлично. И вместе с тем, мои занятия требовали от меня постоянного и усиленного чтения. Впрочем, вещи специальные мне было легче читать, и я предпочитал историю экономических доктрин самому лучшему роману. Еще легче мне было писать – это не требовало от меня ничего, кроме небольшого напряжения памяти и некоторой усидчивости.

Очень давно, в самом начале моего пребывания в Париже, я сильно хотел литературного признания. Но в то время, когда передо мной впервые стали открываться некоторые литературные возможности, – это произошло уже после перелома и потеряло для меня какой бы то ни было интерес. Раз начавшись, это продолжалось по инерции – как и остальная часть моего существования, которая была рядом автоматических движений, лишенных душевного содержания. Судьба и интересы людей, с которыми мне приходилось встречаться, были мне чужды и безразличны; и только иногда – далекий взгляд незнакомой женщины или какое-нибудь одно ее движение на секунду пробуждали меня и точно окутывали романтическим и звучным облаком, в котором смешивались мои личные представления и желания с тем, что я слышал, читал или чувствовал раньше: летняя ночь, и итальянская мелодия, и шаги влюбленного по песку, и решетка знакомого сада, и торопливые движения почти призрачной женской фигуры в глубине деревьев. Но это длилось только секунду – и потом исчезало. Иногда ночью, возвращаясь домой после бесконечных и бессмысленных блужданий по городу, я вдруг начинал думать о том, что я еще молод, что мое тело подчиняется мне с прежней быстротой и безошибочностью, которая выработалась во мне долгими годами акробатических упражнений, падений на землю во время циркового salto и привычкой к безжалостному напряжению всех мускулов. Теперь мне это было ненужно.

* * *

Переходы из одного душевного состояния в другое – обычно совершающиеся незаметно, – были для меня очевидны; и мысли, которые в те минуты занимали меня, шли параллельно этому душевному погружению. Сначала мне рисовались непосредственные практические перспективы или необходимость того, что я должен был сделать завтра: поехать за деньгами, дописать письмо, купить билет в кинематограф. Потом поднималась какая-нибудь строчка стихов, тотчас влекущая за собой зрительные образы, – это мог быть Рим, или Петербург, или Севилья, – затем это расплывалось в чем-то ином, где наряду с видениями снега и зелени появлялась мысль о бесплодности и бессилии всего существующего; она продолжалась недолго, затем возникал неизменный вопрос: что же дальше? – и тогда наступала новая, глубочайшая темнота, в которой все было неизвестно и не похоже на остальное. Пребывание в этом состоянии было особенно мучительно, так как требовало напряжения всех сил; ему уже предшествовала необычайная усталость, которая замедляла все, что я делал, и не соответствовала даже тому неторопливому образу жизни, который я вел. И я иногда месяцами не отвечал на важные письма, обещал прийти и почти никогда не приходил, – все по одной и той же причине: меня приводило в бешенство то, что я бывал куда-либо приглашен и не мог от этого уклониться. – Неужели нельзя, – думал я, – чтобы меня, наконец, оставили в покое, чтобы я мог, наконец, быть совершенно свободным? – Но и свобода была мне нужна только для того, чтобы ничего не делать. Я хотел спать и есть – и это странно не соответствовало всему: условиям, в которых я рос и учился, и недавнему моему интересу к отвлеченным вещам, и тому волнению, с которым еще несколько времени тому назад я читал мои любимые книги.

Эта душевная темнота наполняла меня постоянной тревогой: она мешала мне спать, она не позволяла мне оставаться в состоянии полного безразличия и спокойствия, – точно не все еще было решено в моей личной жизни, точно оставались еще какие-то нескучные возможности, точно не все еще было исчерпано. И опять, чтобы еще раз проверить себя, я возвращался к прежним мечтам и мыслям – и не находил в них ничего, кроме темной пелены – вроде густого дыма, поднимающегося над тлеющим мхом.

* * *

То, что случилось со мной тогда, случилось впервые в жизни; и все вообще до мельчайших подробностей было так свежо и сильно, что мне тоже казалось: это – впервые в жизни. У меня было лишь одно беглое воспоминание: когда-то, давным-давно, может быть, в совсем другой жизни, я уже знал это: но меня теперь отделяла от этого бесконечная даль. Когда я потом вспоминал об этом, все начинало шуметь и кружиться вокруг меня; и вот из этого шума медленно возникало женское лицо с тяжелыми губами и особенным разрезом необычайно больших и гневных глаз. Это лицо я знал всегда, всю мою жизнь. И когда я увидел его вблизи и наяву, я начал задыхаться, все стало холодно и душно, все звуки доходили до меня заглушёнными, как во сне.

Это происходило летом, на террасе кафе, в пустынном и тихом квартале Парижа, недалеко от Булонского леса. Я, не отрываясь, смотрел на женщину, сидевшую за столиком; она была одна. Я не подошел к ней в тот раз, в первый вечер третьей жизни.

Он остался в моей памяти – свежим и прохладным; впервые после такого раскаленного ожидания и душного неба святого Антония; он остался – с прохладным и высоким небом, с неподвижным спокойствием деревьев тихой и далекой улицы и с сознанием того, что все, существовавшее до сих пор, было только длительным пребыванием в чужой среде, от которого остаются лишь беглые, бледнеющие образы, – и что теперь начинается иное: поглощение всего, что я знал, освобождение от всех тяжестей и целая жизнь – впервые – на краю неизвестной страны.

* * *

С этого времени началось то двойное существование, вызванное внешними условиями, которое любой врач определил бы как сумасшествие. Я вернулся домой поздно, лег на кровать; окно было раскрыто; мне казалось, что я не спал, – и не мог совершать то ночное путешествие, такое странное и необычайно похожее на действительность, что, если бы на следующее утро я не проснулся бы в своей комнате, я бы подумал, что это было на самом деле, все, что я видел тогда, – все точно снится или не снится, – зима, и окна с тяжелыми гардинами, и земля, покрытая снегом, и высокое дерево под окном, видимо, растущее и увеличивающееся с легким, стеклянным звоном, и вокруг, в ответ этому звуку, непрестанно расширяется земля со снежным, шуршащим шумом. То, как я вступаю в этот воздух, похоже на погружение в холодную, неземную воду, где так медленны движения рук, где призрачны и неверны берега, где в глубине, почти у самого дна, плывут тысячелетние рыбы, сонно шевеля обледеневшими плавниками. Но вот с шумом исчезает вода; становятся видны человеческие лица, и стелется легкий туман, вдруг срывающийся, как покрывало фокусника. Потом разливается яркий свет, – и я оказываюсь в городе, почти похожем на Париж; но в этом городе совсем нет детей, есть только женщины и музыканты. И, наконец, я просыпаюсь; все освещено электричеством, над городом летит шумная ночь: шумят металлическим хрустом моторы автомобилей, шуршат колеса и неумолчно идет дождь, покрывающий черным лаком блестящие мостовые. Я иду по улице в дождевом плаще – и навстречу мне идет женщина; в гремящем свете города ее лицо приближается ко мне: бледное лицо с тяжелыми губами, – и я чувствую слабость в сердце и тяжелый, холодный ветер. – У меня была когда-то такая счастливая, прозрачная жизнь, – повторяю я, – зачем вы разрушили все это? Разве вам недостаточно бесчисленного множества тех, кого вы раньше знали, – когда вы проходили со смертельным шелестом платья сквозь годы и годы, – никогда не меняясь? Вам недостаточно тех, кого вы превратили в вашу тень, – это была чья-то безжалостная и насмешливая воля, которая создавала вас, и вращающиеся пропасти в воде, и другие, такие же несправедливые, вещи? – Идите за мной, – отвечает женщина. – И вот я уже окружен со всех сторон ее голосом: он звучит справа и слева, он предшествует мне и сопровождает меня, и во сне мы идем по черным зеркалам ночного города; и невыносимо длится это путешествие. И вот она берет мою руку, и ее лицо поворачивается ко мне: ее тяжелые губы неподвижны, – и мы останавливаемся: кровь густой струей льется из моего горла, и я вижу в нестерпимом просвете берег счастливой страны и листья деревьев над блистающей водой. Кровь все медленнее и медленнее течет из горла, и я не могу уже говорить и, умирая в красной реке, близкой и нежной, повторяю единственное слово, которое не забыл, не думая о его смысле, почти не слыша его: никогда, никогда, никогда.

* * *

Две особенности характеризовали для меня – с вечера этой встречи – то, чем третья жизнь отличалась от предыдущих. Первая из них заключалась в исчезновении той мучительной многочисленности существования, от которой я так страдал раньше. Передо мной постоянно проходило несколько одновременных серий событий; и когда что-либо случалось, я не мог почувствовать всю силу впечатления, которое это должно было произвести, так как множество неважных, но параллельных и соответствующих во времени происшествий ежесекундно расщепляло мое внимание. Бывали минуты, когда я чувствовал себя почти что машиной для запечатления происходящего; и подлинный, чувственный смысл его, от которого плакали или радовались другие, казался мне лишь одной из подробностей, и не всегда самой главной. Если мне приходилось описывать что-либо, то я заранее говорил себе, какой вывод из этого описания должен сделать слушатель или читатель, – и соответственно необходимости именно этого вывода я строил рассказ, который при желании мог построить совершенно иначе. Я мог говорить о каком-нибудь поступке и представить его трогательным и нежным, если я обращался к женщине; и об этом же я мог рассказывать как о нелепом и ненужном – если я разговаривал с мужчиной, по отношению к которому я хотел казаться большим скептиком, чем он сам. Это была ненужная работа над меняющимся материалом; но она не была следствием только дурных намерений – это было как бы моей второй природой. Ни в каких обстоятельствах, даже в самых трагических, я не испытывал всей стихийной силы ощущения. Даже во время войны, в самые страшные минуты, я ясно видел все происходящее; и, вдыхая едкий дым разорвавшегося снаряда, я не забывал жалеть о том, что у меня не так вставлен револьвер в кобуру, как нужно; или, видя солдата, заряжающего пушку и вытирающего лоб рукавом, и глядя на его длинные волосы, я думал: конечно, это очень торжественно, и, может быть, сейчас он будет убит, но все же ему не мешало бы постричься. Я очень хорошо знал, что именно мне полагалось испытывать, но в действительности этого не испытывал. И вот эта одновременность созерцания разных и несовместимых вещей, совершенно непреодолимая, доводила меня до бессильного гнева – эта невозможность забыться и ощутить всего себя в одном самом сильном чувстве – не заметить, что идет дождь, не знать, который час, не думать о том, как я попаду домой.

И эта множественность существования вдруг исчезла; и – это была вторая особенность – тогда я узнал всю силу единственного ощущения, необычайного и несравнимого со всей совокупностью моих душевных знаний до сих пор. Раньше я знал печаль, и тоску, и скуку, и томление; но только потом, в минуты отчаяния, вызванного воображаемой интонацией или жестом, я узнал всю разрушительную его силу, не допускающую даже тени какой-либо другой мысли. Во время такого отчаяния все исчезало для меня, кроме этого ужасного томления, в тысячу раз более невыносимого, чем ожидание смерти. Все переставало существовать, в мире ничего не оставалось: и мои привычки и спасительные мысли о каком-то объективном понимании окружающего были мне так же недоступны, как человеку, который никогда их не знал. Все мои силы, все желания были направлены к одному; и когда все это было вдруг остановлено и разрушено, то оставалось только одно необычайное колебание, малейшее движение которого значило для меня больше, чем годы болезни, или голода, или многолетней, непрекращающейся агонии.

* * *

Холодное и свежее утро, октябрь, Париж и открытое окно моей комнаты. Я просыпаюсь с сознанием того, что должен уехать. Ушли навсегда все воспоминания, и неопределенное томление ожидания, и музыкальные соединения слов, имевшие надо мной такую непреодолимую силу; исчезли снега, и море, и весь этот то гремящий и бунтующий, то безмолвный и белый мир, который я знал столько лет, – осталось только безвозвратное путешествие в далекую страну, – сквозь влажный и горячий ветер. И в следующую секунду густой воздух охватывает мое тело, я иду сквозь него: из высокой и страшной дали, остающейся позади, несутся пронзительные звуки – как женский плач, – сливающиеся со всхлипыванием мягкого ветра, окружающего меня. Это похоже на кораблекрушение: вдали догорает корабль и плачет утопающий, вокруг ночной океан, – и впереди, за пеленой влажного морского тумана, горячая земля почти недоступной страны – единственной, на которой возможна моя жизнь. Не осталось ничего, кроме этого последнего путешествия, весь мир закрыт для меня, и есть только или эта страна, или вода, медленно заливающая легкие, и глубина океанского дна, и сотни лет, удаляющие меня от моей жизни, и уже умирающая, уже тускнеющая память о том, чем я был и что перестало существовать.

И я увидел – в последний раз – песчаную и жаркую страну на крайнем юге России, и обломанный ствол небольшого дерева на опушке леса, и тихий день: светит позднее осеннее солнце, слегка шипит песок под мягким ветром. Когда, много времени спустя, я снова приехал туда с севера – там ничего не изменилось: тот же ветер, да солнце, да шипение песка. Но только обломанного ствола не было, его занесло, – и я подумал тогда, что в этом засыпанном обломке не осталось даже воспоминания о том, как плескались в воздухе листья и качались ветви и как струился в нем сок – от низа до верхушки, – как кровь в остановившейся фигуре задумавшегося человека.

* * *

Раньше меня всегда мучила мысль, что я никому не могу рассказать обо всем, мою последнюю правду; и все, что напоминает ее, я изменю – и мне ничего не останется из того, что было в действительности; ничего – кроме нестерпимого желания рассказать. Я старался представить себе человека, которому мог бы сказать об этом, – и не находил его. Иногда это желание поднималось во мне с такой силой, что я уже почти начинал говорить, но что-то останавливало во мне душившие меня слова и признания, и я опять оставался молчаливым и задыхающимся, как раньше. Я знал, что никогда не напишу об этом – потому что все равно это останется непонятным, – и даже самому себе я не могу признаться во всем. Один раз я хотел это рассказать священнику на исповеди, – хотя я не верил ни в Бога, ни в необходимость исповеди, – но я любил этого священника. И когда шершавая парча епитрахили покрывала мою голову и раздались заглушённые слова, которые он сказал, – я вспомнил о его диалектическом и холодном уме и о романтической его любви к Богу, которая была скорее явлением искусства, чем той простой и бесконечно крепкой любовью, от которой текут из глаз соленые, человеческие слезы, – и замолчал.

И вот теперь я не колебался признаться себе во всем – до конца. Мне казалось, что когда кончатся слова, и рассказы, и чувства, то останется темное пространство впереди, наполненное непонятным и зловещим ожиданием. Но это было не так: и после всего, вместо мрака, которого я ожидал, я увидел точно ослепительное сиянье воздушной реки.

* * *

Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы, и зимний туман, и ощущение необычайной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно. В ту ночь, когда я потерял себя, – и в вечер, когда я встретил незнакомую женщину на террасе кафе, – я с неожиданной силой ощутил это ледяное прикосновение. И осталось только – лицо женщины, стоящее передо мной, и вблизи, в горячем воздухе – холодное и спокойное течение, – как снежная тень, проходящая вдоль моей жизни.

 

Водопад

*

Всегда, сколько я себя помню, каждый раз, ложась спать, я представляю себе идущий поезд или пароход, вздрагивающий диван вагона или чуть покачивающуюся постель каюты. И вот закрываешь глаза и тотчас слышишь тихий гул и видишь множество вещей; слышишь фразы чьего-нибудь рассказа, видишь белый дымок паровоза в какой-то бесконечно далекой стране; и вспоминаются такие случаи или соображения, о которых потом, днем, забываешь вовсе. И точно так же, как есть и слова или поступки, возможные только вечером или ночью, так существует – в моем представлении – торопливая и почти беззвучная жизнь перед сном.

– Как вы хотите, чтобы я писал? – говорил мне один из моих товарищей. – Вы останавливаетесь перед водопадом страшной силы, превосходящей человеческое воображение; льется вода, смешанная с солнечными лучами, в воздухе стоит сверкающее облако брызг. И вы держите в руках обыкновенный чайный стакан. Конечно, вода, которую вы наберете, будет той же водой из водопада; но разве человек, которому вы потом принесете и покажете этот стакан, – разве он поймет, что такое водопад? Литература – это такая же бесплодная попытка.

И вот, засыпая, я вспоминаю этот разговор; уже все темнеет вокруг меня, уже сон начинает спускаться, как медленно летящий снег, и я отвечаю:

– Не знаю; может быть, чтобы не забыть. И с отчаянной надеждой, что кто-то и когда-нибудь – помимо слов, содержания, сюжета и всего, что, в сущности, так неважно, – вдруг поймет хотя бы что-либо из того, над чем вы мучаетесь долгую жизнь и чего вы никогда не сумеете ни изобразить, ни описать, ни рассказать.

* * *

Французский инженер, эльзасец, служивший во время войны в германской армии – в силу глупой случайности, – рассказывает, что человеком, которого он больше всего ненавидел – как и все его товарищи, – был фельдфебель его роты – негодяй, каких свет не создавал, «скотина и зверь». И этот человек, гонявший солдат с утра до вечера, придиравшийся буквально ко всему и действовавший кулаками и ругательствами, – писал чуть ли не ежедневно нежнейшие письма своей любовнице, которые он читал себе вслух перед тем, как их запечатать. «Ich werde dich immer lieben» и так далее, с бесчисленными immer и niemals… Для того же, чтобы письма доходили вернее и быстрее, он отправлял их через штаб полка, находившийся в трех километрах от того места, где стояла рота. И всякий раз он посылал туда француза, которого особенно не любил. «И вот под обстрелом, с письмом этого идиота, immer и niemals, рискуя каждую секунду получить пулю в спину и в бок, по вязкой грязи идешь в штаб передать письмо господина фельдфебеля. Ни во французском, ни в немецком языке не существует ругательств и проклятий, которые я бы не вспоминал в это время».

Через несколько недель француз уехал в трехдневный отпуск; и, вернувшись, застал в роте ликование.

– Что такое?

– Слава Богу, фельдфебель вчера убит.

– Все были счастливы, – говорит француз, – и я был тоже вне себя от радости; единственное, что меня немного огорчало, это что я уже не могу отомстить этому человеку.

Прошло еще некоторое время; снова подошел отпуск, на этот раз несколько более длительный. И вот француз вспомнил, попав в какой-то небольшой городок, что именно в этом городе жила любовница фельдфебеля. «Вы понимаете, адрес ее я знал наизусть, и я, наверное, скорее забыл бы свое имя, чем этот проклятый адрес». Он решил, что все-таки – и после смерти фельдфебеля – он отомстит. Он придет к его любовнице и скажет: «Я служил под начальством фельдфебеля такого-то и явился сюда, чтобы вам сказать, что большего мерзавца я не видел в своей жизни. Его, к счастью, убили некоторое время тому назад; так что если вы ждете каких-либо о нем известий, то это напрасно: он убит такого-то числа». Потом он кивнул бы головой и ушел.

– Я позвонил – рассказывает он, – и ожидал увидеть полногрудую молодую девушку с синими немецкими глазами, sex-appeal и так далее. Но это оказалось не так: мне открыла дверь совсем старая женщина с заплаканными глазами; за ней стоял старичок, по-видимому, ее муж. Я посмотрел по сторонам: квартирка была довольно бедная, маленькая; по стенам висели всякие немецкие вышивки: и со всех четырех сторон на меня глядели бесчисленные, неумолимые лица фельдфебеля. Он был снят во всевозможных видах, в профиль, фас, три четверти, он был необыкновенно многочисленен, и все его глаза смотрели на меня.

– Мы уже так давно не получали от Макса писем, – сказала эта женщина, по-видимому, мать его любовницы, – и мы не знаем, что с ним. Может быть, – заплакав, продолжала она, – его уже нет в живых. Вы, наверное, служили вместе с ним и приехали к нам, чтобы сообщить, что он, быть может, ранен?

И я смутился и невнятно пробормотал, что я тоже ничего не знаю о его судьбе и пришел к ним спросить, не получали ли они каких-либо известий, – и ушел с тяжелым и необъяснимым чувством.

* * *

Я помню, – как сквозь сон, – женщину со смуглым лицом, с, черными мушками, с черной вуалью; мне было лет шесть, когда я видел ее. Я знал ее по рассказам: она была женой нашего хорошего знакомого. В те времена ей было года тридцать три – тридцать четыре; она отлично рисовала, прекрасно одевалась; модели ее платьев тотчас же копировались местными красавицами; у нее был ровный характер, особенный – «как ни у одной женщины» – голос. Я ее помнил – может быть, по особенной навязчивости детских воспоминаний – так, точно видел вчера, – молодой, богатой и красивой.

Прошло двадцать два года; и вот однажды, в Париже, я получил письмо, в котором мне писали, что она и ее муж здесь и что мне следует к ним зайти. Я пришел туда под вечер, начинало чуть-чуть темнеть, это было в августе. Меня встретил ее муж – его я помнил хорошо, и он совсем не изменился: та же прямая коренастая фигура, те же смелые и насмешливые глаза, только лицо приняло красноватый оттенок и короткие густые волосы были совершенно белые. – Я сейчас позову жену, – сказал он и вышел. Через минуту, торопливо вспомнив этот образ, который я так давно и хорошо знал, – я услышал очень тихие шаги; и повернул голову.

В комнату вошла маленькая старушка в синих очках, в мягких меховых сапожках – сгорбленная, седая и как-то особенно тихая.

И мне сразу стало трудно дышать, и в комнате как будто раздался какой-то отчаянный, пронзительный крик, хотя все было тихо. Я не мог тогда думать, помню только слова, мелькнувшие отрывочно: «безнадежный», «последний». Кажется, никогда я не испытывал большей тоски, чем в тот раз. Я был очень плохим собеседником, посидел четверть часа, попрощался и ушел – и никогда потом не мог в себе найти достаточно силы, чтобы туда вернуться, хотя этого требовала простая вежливость.

* * *

– Политические убеждения меняются с возрастом, молодой человек. Покуда человеку двадцать лет, он все стремится переделать, потому что у него здоровые мускулы и здоровая кровь и он одержим чем-то вроде центробежной силы. Когда он делается старше, он находит удовлетворение в своей работе и, кроме того, начинает ценить некоторые внешние выгоды своего положения; он еще, пожалуй, либерал, но уже не революционер. Подумайте, ведь революция – это катастрофа, это изменение всей его жизни, которая, в сущности, неплохо устроена – квартира, дом, постоянная жена, – немного скучновато, но спокойно, мягко и всегда под рукой, – выражаясь аллегорически и без уточнений. Таким образом, он либерал, но отнюдь не революционер. А потом он делается еще старше; и как убеленный сединами старец вспоминает о том, что в возрасте двадцати лет он был настолько глуп, что писал любовные письма этой самой Зине, дочь которой разводится в третий раз, – так и нашему с вами герою все анархические разглагольствования кажутся абсурдом, хотя всего лишь тридцать лет тому назад он подписался бы под ними обеими руками. Вот когда вам будет лет сорок…

Это мне говорил уже пожилой человек, друг моего покойного дядюшки – о нем часто упоминали в нашем доме; я был у него уже за границей – он жил на собственной ферме недалеко от Константинополя.

В свое время у него была довольно бурная жизнь, была какая-то роковая женщина, которая tout bonnement – как говорил дядюшка – бросила его в третьеразрядной гостинице уездного города, точно это был дорожный чемодан, а не здоровенный мужчина; затем он почему-то оказался на Дальнем Востоке, но скоро вернулся в родной город и неожиданно поступил в акциз, где, однако, прослужил недолго, так как уехал в Берлин, увидав на обложке немецкого иллюстрированного журнала поразившую его фотографию знаменитой цирковой наездницы Берты, которая – в Берлине – оказалась матерью четырех детей и примерной женой своего мужа, специалиста по разрыванию цепей и подниманию тяжестей. – Ему оставалось, конечно, влюбиться в ее лошадь, – говорил дядюшка, – но тогда, к счастью, началась бурская война, и он отправился в Трансвааль, – с разбитым сердцем и неисчерпаемым запасом энергии и еще чего-то, трудно поддающегося определению и что дядюшка называл «своеобразным душевным идиотизмом».

И вот в Константинополе – это было в 1920 году, – узнав, что он недалеко живет, я пошел к нему пешком.

Ферма его находилась верстах в десяти от города, но я добрался туда только к вечеру, так как шел, в сущности, вслепую; обстоятельные объяснения турок, у которых я изредка для формальности спрашивал дорогу, ничем не могли помочь, потому что я не знал ни слова по-турецки. Уже под вечер я встретил какого-то оборванца, ведшего под уздцы чрезвычайно странное животное, нечто среднее между лошадью и верблюдом. Оборванец оказался донским казаком и подробно объяснил мне, как нужно было идти. – Что это, между прочим, за животное? – спросил я его – он иронически улыбнулся и сказал: – Это у них лошади такие, – прибавив нецензурное ругательство – «в турецкого бога».

Еще через полчаса ходьбы я услышал сильный и острый, не похожий ни на что другое, запах свиного помета. Еще две минуты – и я был на ферме. Множество свиней разного вида, пола и возраста, но совершенно одинаково грязных, ходило и лежало на довольно большом пространстве земли, которое пересекало гигантское корыто, похожее на деревянное озеро. В глубине двора стоял небольшой дом; хозяин сидел на крыльце и курил трубку; на нем был шелковый халат и сапоги с деревянными подметками. – Селям-алейкум! – закричал он издали. – Здравствуйте, – сказал я, – извините, что я по-русски. – Милости просим, – и он сделал широкий жест рукой.

У него был недурной дом с мягкими диванами, большим столом, коллекцией кавказских кинжалов и изумительно длинным ружьем, которое по диагонали доходило от нижнего до верхнего утла стены, – по-видимому, с тем расчетом, что даже без необходимости стрелять, только направив это ружье на кого-нибудь, человека можно было держать на расстоянии, делавшем бесцельными любые атаки. Впоследствии оказалось, что это было бурское ружье.

Я сказал этому человеку, что пришел к нему без всякой определенной цели – только потому, что много слышал о нем и хотел его повидать. – Так как мое пребывание в Турции носит, по-видимому, временный характер… – Позвольте, – перебил он меня, – ведь ваше имя… он назвал мое имя. – Да. – Черт возьми, когда я видел вас в России, вам было года три, по-моему, а потом мне о вас писал… – он назвал моего дядюшку. – Вы, кажется, подавали какие-то надежды? – Я? – сказал я, растерявшись, – нет, по-моему, вы ошибаетесь, я, кажется, не подавал. – Значит, я вас спутал с кем-то, – сказал он задумчиво. – Возможно, в этой молодежи сам черт ногу сломит… А я, как видите, занимаюсь свиноводством. – Я вижу. – Увлекательнейшая вещь, должен вам сказать. – Лучше, чем наездница Берта? – хотел я спросить, но удержался. За ужином он говорил, глотая горячий борщ: – Вот, например, немцы умеют делать двести блюд из картофельной шелухи, а из свинины ничего особенного не сделаешь. Что ж, поросенок под хреном, поросенок с кашей, отбивная котлета, окорок, просто свинина, вот и все.

Над столом горела керосиновая лампа, на которую летели из открытого окна какие-то крупные насекомые, вроде библейской саранчи, и столь же многочисленные. Он посмотрел на них, пробормотал: – Ничего удивительного, почти субтропический климат, в Трансваале еще хуже, – и продолжал есть. Подавала босая загорелая женщина лет тридцати, которую он называл Марусей, хотя она едва понимала несколько слов по-русски. – Гречанка, – сказал он отрывисто, – моя сотрудница.

На следующее утро из помещения, которое я в сумерках принял за хлев, но на котором была надпись мелом «garage», – что казалось особенно странным, так как на ферме не было никого, кроме хозяина, Маруси и свиней, – которые, я думаю, не знают латинского алфавита, сказал я хозяину, – он выехал на небольшом дрожащем «форде», у которого как-то заскакивал клаксон, так что иногда чуть ли не целый километр мы ехали с непрекращающимся ревом, – и отвез меня в город. Заревев клаксоном в последний раз у начала одной из бесчисленных константинопольских улиц, он, сказав мне несколько прощальных слов, половины которых я не расслышал из-за клаксона, резко повернул свой неправдоподобный автомобиль и с ревом скрылся.

И я вспомнил, как дядюшка говорил о нем, когда был в хорошем настроении:

– Он был идеалист и мечтатель. Ему, пожалуй, следовало быть влюбленным и рассеянным – это больше всего соответствовало бы его душевному строю.

* * *

Я сижу в Париже, в кафе на Монпарнасе. Против меня сидит партизан Макс, седой человек с квадратной головой.

Он командовал партизанским отрядом в Сибири, захватил груз золота и серебра, который сдал «по начальству». Потом пешком пришел в Крым, опять куда-то исчез, и много лет спустя я встретил его в Париже: он не знает ни слова по-французски, женат на француженке, у него шесть человек детей. Он работал в Германии, Греции, Австрии и Швейцарии.

Но больше всего на свете Макс любит стихи. Он не читал Блока, он не знает ни Анненского, ни Мандельштама, ни Пастернака, ни Гумилева. В те времена, когда он «следил за современной литературой», – в Олонецкую губернию не доходили эти стихи.

Но он знает «Чтец-декламатор». И когда он выпьет немного красного вина, он откидывается назад, закрывает глаза и начинает читать – почти со слезами в голосе:

К позорной казни присужденный, Лежит в цепях венгерский граф…

 

Железный Лорд

*

Я проходил однажды ранним зимним утром мимо парижских Halles – в один из дней, когда бывает базар цветов. Мокрый и грязный асфальт был покрыт ровными квадратами белого, красного и желтого цветов, от которых отделялись разные запахи, смешивавшиеся с особенным вкусом сырого парижского утра. Я только что вышел из невидимого облака того кислого и дурного воздуха, который характерен для Halles, – смесь гниющей капусты с терпким и точно прилипающим к лицу запахом сырого мяса; промокших овощей, – и все это сквозь отвратительные испарения старых и мрачных домов, населенных собирателями окурков, тряпичниками, торговками, проститутками за пять франков – всеми этими существами, похожими на влажную ночную слизь; и, выходя из этого квартала, я долго не мог отделаться от навязчивого ощущения того, что мое платье прилипает к телу, что это зловоние все преследует меня, – хотя уже начинались набережные Сены и place St. Michel, где все было немного чище и лучше; над городом неподвижно стоял влажный, слепой туман, сквозь который с возрастающим и потом стихающим шумом слышались звуки проходящего трамвая, проезжающей повозки на высоких колесах, шуршанье шин автомобилей.

И в тот день, когда я проходил мимо Marche aux Fleurs, мне бросились в глаза бесчисленные розы, расставленные на земле. Сколько мне помнится, я никогда не видел такого количества роз. Они казались особенно неуместны мне здесь, – как они неуместны вообще где бы то ни было, кроме сада, в котором они растут, – все эти жалкие, увядающие цветы в ресторанах, магазинах, или в квартирах, или в ложе мюзик-холльной пожилой красавицы, где они вянут в таком оскорбительном соседстве. Они хороши только тогда, когда сопровождают чью-нибудь смерть.

И я подумал, что уже видел однажды очень много роз; и все то, что предшествовало их появлению, вдруг сразу возникло в моей памяти – так же свежо и сильно, как этот запах цветов.

Мне было тогда восемь лет; это происходило в большом южном городе России, в высоком шестиэтажном доме, принадлежавшем другу моего отца; он стоял на окраине города, недалеко от городского парка, – улица была такая широкая и большая, застроенная особняками, ровная и светлая; громадные окна выходили в сады – и всегда на этой улице стояла особенная, несколько торжественная тишина, точно и дома, и люди питали друг к другу безмолвное уважение; потом, много лет спустя, где-то во французской провинции я видел нечто похожее. – Далеко живете, – говорили моей матери знакомые. – Уж очень здесь хорошо, – отвечала она. Это было до войны, и в те времена на той улице было, действительно, хорошо и все шло так спокойно, тихо и без труда, как если бы медленно текла широкая и светлая река, вдоль ровных берегов, – ничем не смущаемое, равномерное и точно забывшееся в самом себе движение; так проплывали целые длительные годы, без толчков, без волнений, со сказками Андерсена в тяжелом тисненом переплете, с немецкими и французскими уроками: Ein Esel war mit Salz beladen… ein Kaufmann ritt einmal… il fut une fois…, – с медленными и неуверенными гаммами, которые играла моя пятилетняя сестра, предварительно посаженная на взвинченный до конца табурет перед пианино; и, сидя так высоко, она изредка посматривала вокруг себя немного испуганными детскими глазами и потом снова принималась нажимать с некоторым усилием клавиши, которых было так много и все только черные и белые. Внизу был двор, непохожий на другие, посыпанный гравием, в конце двора будка и в будке громадный белый пес, которого никогда не отвязывали, и только ночью он бегал по двору с особенной длинной цепью, заканчивавшейся роликом, который катился по проволоке, протянутой на высоте человеческого роста, – как какой-то неправдоподобный живой трамвай. Он ел с рычаньем кости, которые ему приносили, – и все мы были уверены тогда, что это самая большая собака в мире.

У нас было не очень много знакомых, некоторых из них я не знал, с некоторыми разговаривал, – как, например, с m-me Berger, старой француженкой, которая лет двадцать или тридцать тому назад приехала непосредственно с rue de Provence в Париже на Епархиальную улицу этого русского города, – и это было вообще единственное и, я думаю, последнее путешествие в ее жизни. Она была маленькая, очень живая старушка, говорившая с необыкновенной быстротой, так что я с трудом понимал ее: по-русски же она знала всего несколько слов, – но это было неважно, так как из того, что она произносила, можно было разобрать только слово «хорошо»; все остальное было совершенно непонятно, а многосложных слов с меняющимися ударениями она никак не могла произнести. Она иногда спрашивала мою мать, как будет то-то, или то-то по-русски; мать говорила, особенно медленно произнося; тогда m-me Berger зажмуривала глаза и пыталась повторить слово – иногда ей это удавалось, но она тотчас же его забывала. – Боже мой, – говорила она, – но насколько же проще французский язык! И зачем такие трудности? – Много лет она преподавала французский язык, но потом вдруг неожиданно перестала учить правилам грамматики и последовательности времен своих учеников и учениц, заперлась у себя на две недели, никуда не показывалась; и в один прекрасный день на ее двери появилась белая картонная карточка, прикрепленная четырьмя кнопками под медной дощечкой с ее фамилией: «М-me Berger, lecons de francais», и к этому прибавилось: «voyante». И она стала заниматься гаданием. Престиж ее в этой области был чрезвычайно велик, и количество посетителей таково, что уроки она вскоре прекратила вовсе. Она предсказывала богатство, любовь, огорчения, она гадала даже мне, держа в своих маленьких сухих руках мою руку, – помню, что она сказала: – A Fagede 14 ou 15 ans tu auras une desaventure, – и я не знал этого слова. Предсказание ее оправдалось, впрочем, хотя и не в том виде, в котором она, наверное, его себе представляла. К нам она приходила отдохнуть, как она говорила, и побеседовать немного о литературе, к которой она питала слабость; меня она научила, как надо читать – «с чувством» – «Разбитую вазу» Сюлли-Прюдома, которую я долго помнил наизусть; я выучил ее одновременно с песней; которую в те времена пела наша кухарка с мечтательными синими глазами на огненно-рыжем лице «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…» – Что же там – и степи, и горы? – спросил я ее. – Все, – ответила она.

Потом появлялся Василий Николаевич, приятель моего отца, юрист и математик, высокий человек лет сорока, смеявшийся всегда только глазами и необыкновенно чистый. Все с ног до головы было на нем поразительно чистое, начиная от белого, как сахар, воротничка и кончая сапогами, сверкавшими, как зеркало. Волосы его лежали один к одному, особенно бережно и в порядке: их было у него, по его подсчету, около трехсот – как он однажды сказал своей жене, когда она заметила ему, что он скоро совсем облысеет: – Нет, у меня осталось около трехсот волос. Потом подумал и прибавил: – Я думаю, даже несколько больше.

У них была дочь, барышня лет девятнадцати, и о семейной жизни Василия Николаевича ходили разные неправдоподобные слухи; но было очевидно, во всяком случае, что не все там было благополучно. Он был очень сдержан, всегда вежлив со своей женой, женщиной чувствительной и необыкновенно вздорной, которой вообще спокойствие было совершенно чуждо – так же несвойственно, как несвойственно зрение слепому. Если она прочитывала какую-нибудь книгу – чем она не злоупотребляла, так как ее личная внутренняя жизнь, состоявшая, на первый взгляд, из совершенных пустяков, настолько ее поглощала, что ей не было времени читать, – то книга непременно оказывалась или изумительной, или потрясающей, или абсолютно отвратительной; и все было построено на превосходных степенях. У нее был прекрасный голос, но она злоупотребляла богатством его интонаций, и в одном обыкновенном разговоре ее непременно слышался и высокий и жалобный тон, и трагический полушепот со свистящими и шипящими «с» и «ш», и даже нечто, отдаленно напоминающее басовые ноты, но как-то особенно минорно звучавшие, вроде заглушённых звуков забывшего вовремя остановиться церковного органа. Самое ничтожное событие вызывало в ней целую бурю чувств, тотчас же принимавшую характер чисто звукового феномена – как говорил ее муж. Она кричала, кусала себе руки, глаза ее наливались кровью, – итак странно и беспомощно звучал сдержанный голос ее мужа рядом с ней – точно робкие звуки скрипки в гигантском духовом оркестре, – что особенно оттеняло его печальность и безнадежность. – Ну, моя дорогая, не надо, успокойся… Нет, – кричала она, – не желаю, пусть все знают! – И она начинала рвать на себе платье, и Василий Николаевич удерживал ее руки. Однажды рано утром она пришла к нам; черные грозные волосы ее были непричесанны, глаза были красные, надето на ней было что-то вроде капота; она вошла в гостиную, упала – буквально упала – в кресло и неподвижно осталась лежать, покуда ее не спросили, что с ней. Она подняла, к потолку красные глаза и сказала почти беззвучно:

– Ничего. Он умер.

– Кто?

– Лорд.

Лорд был старый, необыкновенно умный и необыкновенно ленивый пойнтер ее мужа. Уже давно его не брали на охоту, ему было около двадцати лет. Я помню его громадную неподвижную голову – он всегда лежал на ковре, положив ее на лапы, – его полное тело с заплывшими мускулами и почти человеческие, печально-насмешливые глаза. Он уже даже не лаял, только изредка глухо рычал, не делал никаких движений, и лишь хвост его шевелился несколько раз в течение дня. Два раза в день он покидал свое место и выходил во двор, однажды я даже видел его за воротами; это было ранней весной, в сезон «собачьих свадеб»; по улице пробегала небольшая сука странной породы, что-то вроде помеси пуделя и левретки, и за ней следовало пять или шесть кобелей разных размеров, огрызавшихся друг на друга; черный громадный пес был впереди других. Лорд стоял у калитки, низко опустив голову, точно готовясь к прыжку или бегу, потом повернулся и медленно пошел к себе. – Ну, старик… – сказал ему полунасмепшиво-полупочтительно Василий Николаевич, – иди спать. Это не про нас. – А в молодости Лорд был силен и неутомим, его прозвали Железный Лорд; он, по словам Василия Николаевича, был лучшей собакой, которую ему приходилось видеть за всю его жизнь; и его физические качества сочетались с необыкновенным умом и исключительной храбростью; он вцепился однажды в шею верховой лошади, которая понесла Елену Власьевну, жену Василия Николаевича, и, по ее словам, «он, конечно, жертвуя своей собственной жизнью, спас мою – и, впрочем, напрасно, – прибавляла она тотчас же, – потому что если бы бедный Железный Лорд знал, что она будет состоять из непрерывной цепи таких мучительных и бесконечных страданий, то он не совершил бы этого поступка». Несмотря на то, что Лорд был очень стар, слаб и беспомощен, несмотря на то, что отвыкшее от всякого физического усилия его тело располнело и утратило точность своих форм, несмотря на его неуверенную походку с подгибающимися лапами – все-таки при одном взгляде на него становилось понятно, почему эту собаку прозвали Железным Лордом; было нечто – так же трудноуловимое, как в любом человеке, – что все же сохранилось в нем.

В течение трех дней Железный Лорд умирал. Он ничего не ел, не пил, не двигался со своего места, только изредка судорожно вздрагивал; Василий Николаевич подходил к нему и гладил его, и Лорд, уже не могший поднять голову, только следил глазами за Василием Николаевичем. И Василий Николаевич, такой аккуратный, такой неумолимо чистый, ложился на пыльный ковер в своем выглаженном костюме рядом с Лордом и разговаривал с ним, и говорил такие странные вещи, которые никак нельзя было ожидать. – Мы умираем, Железный Лорд, – говорил он. – Подожди немного, а? Не можешь? А я еще жду, Лорд, не надо умирать. Ты был так силен, Лорд. А помнишь волка в Тверской губернии? А помнишь Сибирь, Лорд? Ты мой самый старый и самый лучший товарищ, Лорд. Подожди, Лорд, не уходи.

И он проводил целые часы с собакой. В вечер, предшествующий смерти Железного Лорда, Василий Николаевич был у нас в гостях, но оставался недолго и сказал только несколько слов, остальное время молчал, неподвижно глядя в свой стакан с остывшим чаем. – Что с вами, Василий Николаевич? – Извините, мне надо уйти: Лорд умирает.

Поздно вечером, когда Василий Николаевич ушел в свой кабинет, а Елена Власьевна еще не возвращалась, Железный Лорд сделал невероятное усилие и поднялся со своего места, но тотчас же упал. Потом он медленно пополз к двери, выбрался на двор, залез в самый темный угол сарая, и рано утром, после долгих поисков, Василий Николаевич и Елена Власьевна нашли его неподвижное тело с желтыми стеклянными глазами. Железный Лорд был мертв.

Все это утро Елена Власьевна провела у нас – и говорила о Лорде, причем выходило так, что, в сущности, Лорд всю свою жизнь прожил для Елены Власьевны, а она, в свою очередь, все свободное время посвящала заботам о Лорде, – что ни в малейшей степени не соответствовало действительности. Но смерть Лорда была только поводом для еще одного монолога Елены Власьевны, кончившегося истерикой, слезами, рыданиями, в общем – очередной катастрофой, одной из катастроф, которые имели ту необыкновенную особенность, что, несмотря на многолетнюю привычку к ним всех, кто знал Елену Власьевну, они все же производили каждый раз впечатление чего-то нового и по-иному трагического, чем то, что было до сих пор. Катастрофы же эти повторялись почти ежедневно, и кто-то даже сказал однажды Василию Николаевичу, что место в раю ему давно уже готово за длительность христианского терпения.

В сущности, казалось совершенно непонятным, какие могли быть основания для «беспрерывной цепи мучительных и бесконечных страданий» Елены Власьевны, – потому что каждый раз, когда выяснялась причина ее очередной истерики, она оказывалась таким пустяком, о котором не стоило говорить. То выяснялось, что горничная прожгла носовой платок Елены Власьевны с инициалами М.А., который, оказывается, был подарен ей двадцать лет тому назад рано умершим поэтом – само существование которого представлялось чрезвычайно сомнительным, – давшим ей этот платок и поставившим буквы М.А., чтобы это было непонятно для непосвященных и что должно было значить Mon Amour, – и за которого Елене Власьевне, в сущности, и следовало выйти замуж, так как он был богат, красив и даже знаменит – что представлялось уже совершенно невероятным, – и с ним Елена Власьевна, конечно, могла бы быть счастливой, так же, как и он с ней. – Но он ведь умер. – Если бы он женился на мне, он бы не умер, – говорила Елена Власьевна, и оставалось только предположить, что женитьба тайного и знаменитого поэта открыла бы ему возможность такого блистательного, такого невероятного счастья; что сама смерть отступила бы от него – или, во всяком случае, поэт сделал бы все усилия, чтобы не умереть и не лишиться этого счастья. Но в результате он все-таки умер, – и кто-то даже предположил, что, в сущности, у Василия Николаевича есть решительно все основания завидовать судьбе этого человека, с которым он охотно поменялся бы ролями, – особенно если бы все его отношение к Елене Власьевне должно было бы выразиться в подарке одного носового платка с буквами М.А. и ранней смерти, которая несомненно и окончательно оградила бы его от созерцания бесконечной цепи страданий Елены Власьевны и вообще того блистательного счастья, о котором шла речь.

То оказывалось, что вскоре к Василию Николаевичу должна приехать на два дня его богатая тетка-путешественница и что в течение этого времени Елена Власьевна будет лишена «даже того элементарного комфорта, который она сумела себе создать», и все решительно в этой фразе было неверно с начала до конца: начиная с того, что вся громадная квартира Василия Николаевича принадлежала Елене Власьевне, а у него самого был только небольшой кабинет, остальные комнаты были – желтый будуар Елены Власьевны, голубой будуар Елены Власьевны, красный будуар и т. д.; и кончая тем, что весь этот элементарный комфорт был создан Василием Николаевичем и участие Елены Власьевны в его созидании выразилось, может быть, в четырех истериках. Приезд тетки, впрочем, был действительно обременителен, так как она была громоздкой женщиной с чемоданами – женщиной, тоже в своем роде очень русской и очень замечательной. Она родилась в Калуге, с ранних лет мечтала о путешествиях; и когда ей исполнился двадцать один год и ее отец, чрезвычайно богатый человек, отделил ей часть своих доходов, она тотчас же уложила свои вещи и уехала. С тех пор она уже не останавливалась. Изредка от нее приходили письма из Бомбея или Парижа, из Сингапура, Брюсселя, Лондона или Сан-Франциско; года через два ее отец узнал, – все из писем, – что она вышла замуж в Глазго за какого-то шотландца, бывшего пастора, «вернувшегося в мир»; но бывший пастор не вынес длительного совместного путешествия и умер однажды в Балтиморе, после чего получились два письма с траурным ободком и фотография великолепной могилы с гигантским мраморным памятником и с длинной эпитафией наполовину по-английски, наполовину по-латыни, и только внизу было приписано два слова по-русски: «спи спокойно», как насмешливое пожелание спокойной ночи в этом, уже несомненно последнем, путешествии бывшего пастора; причем, в довершение всего, местный мраморных дел мастер, ввиду недостаточного, по-видимому, знакомства с русским алфавитом, вместо «п» поставил «н», так что вышло «сни спокойно»; а, впрочем, может быть, он разгадал натуру русской вдовы и, разгадав ее, понял, что она никогда больше сюда не вернется и никаких претензий к нему не предъявит. И тетка поехала дальше, и вновь стали приходить письма то из самой глубины Африки с датой: «11 ноября» – и местом: «негритянский поселок», без названия, «300 километров от океанского побережья», то из Берлина, из гостиницы «Бельведер», то с Юконского озера, то из Мадрида. Примерно раз в два года приходило письмо подлиннее с цитатами преимущественно из испанских лириков и с фразой о том, что «я любила одного человека, но он оказался не тем, за кого я его принимала», потом лет через шесть опять пришло письмо с известием, что тетка вышла замуж за португальского консула в Мельбурне. Она даже прожила с мужем около трех недель, но потом снова уехала, так как собиралась провести несколько дней в «той части западной Испании, которую мы так плохо знаем, которая, однако, вдохновляла Кальдерона и куда я так давно собиралась поехать». Наконец, через двенадцать лет путешествия, она попала в Россию – по дороге в Японию – и прожила три дня в Калуге, в доме своего отца. У нее было восемнадцать чемоданов – с книгами, платьями, складными палатками, негритянскими божками, амулетами, небольшими весами, вроде тех, какие бывают в гастрономических магазинах – для меновой торговли с туземцами, не знающими употребления кредитных билетов, – объяснила она, – дипломом доктора honoris causaкакого-то боливийского университета, многочисленными фотографиями разнообразных развалин, камбоджийских храмов, страшно щелкавшим винчестером, револьверами крупного калибра; не хватало только нескольких скальпов – как сказал ее отец. Тетка бегло говорила на всех языках и даже по-русски; впрочем, она иногда задумывалась, ища нужного слова, и никак не могла его вспомнить; помнила прекрасно, как это будет по-испански и даже на наречии каких-то серебристых негров, о которых во всей Калуге никто решительно ничего не знал, – но по-русски не могла вспомнить; правда; это случалось с ней редко, так как память у нее была изумительная.

Но биография этой женщины, при всей ее странности и неудобности, имела то несомненное достоинство, что она протекала, не задевая ничьих интересов и усложняя только собственную жизнь тетки; в то время как существование Елены Власьевны, заключавшее в себе только два события – замужество и рождение дочери, – загромождало жизнь нескольких людей и создавало вокруг себя такое количество напрасных и бесполезных чувств, которого не вызвали бы все бесчисленные путешествия тетки Василия Николаевича, на время пребывания которой Елена Власьевна демонстративно переехала в гостиницу, в чем не было решительно никакой надобности.

То у Елены Власьевны исчезал или околевал один из обитателей ее аквариума или террариума – золотая рыбка, или тритон, или ящерица; и тогда опять начинались сцены со словами о том, что жизнь маленького существа нисколько не менее ценна, чем жизнь человеческая; что даже в этом Елена Власьевна осуждена на страдания, – хотя вина в этом случае была Елены Власьевны, так как она очень мало заботилась о своих рыбах и тритонах, и если многие из них жили довольно долго, то это объяснялось только тем общим обстоятельством, что животные с холодной кровью могут продолжительное время оставаться без пищи. Слова, которыми Елена Власьевна излагала свои бесконечные переживания, всегда поражали своей торжественностью. Главное ее слово, появлявшееся в действительно бесчисленных комбинациях, было слово «страданье». – Мне было так хорошо, что я даже начала страдать от этого, – говорила она. Потом были слова – «подвиг», «жертва», «вся жизнь», «во имя любви», «во имя долга»; потом опять «страданье»; затем «чувство», «бесконечная боль»; «невыносимая боль», «мученье»; «тоска» и все производные от этих слов, все глагольные формы, все прилагательные, существительные, причастия, деепричастия и вообще все, чем богата русская грамматика.

Оставалось только непонятным и необъяснимым, почему Василий Николаевич продолжал жить вместе с Еленой Власьевной. Он был достаточно богат, чтобы обеспечить ей совершенно безбедное существование; и вместе с тем, он, не проявляя никаких признаков обожания или особенной любви к Елене Власьевне, все же оставался с ней и продолжал изо дня в день молчаливо и покорно переносить все эти нескончаемые катастрофы. Что удерживало его подле этой женщины? Правда, она была красива – особенно тогда, когда ее лицо не было обезображено ни судорожными гримасами, ни опухшими от долгого плача глазами и носом; но было очевидно, что ее красота безразлична ему. У нее бывало довольно много поклонников; но никто из них, ни один человек не мог вынести ее разговора в течение хотя бы одного часа, а она обычно говорила без умолку и все о подвигах и мучениях. В результате она оставалась одна, Василий Николаевич уходил из дому, нередко на целый день, ссылаясь на воображаемые дела, дочь большую часть года проводила у деда и бабушки, лишь изредка приезжая домой, – она была очень умной, независимой и гордой девушкой и матери своей совершенно не выносила – настолько же, насколько любила отца. И Елена Власьевна оставалась одна в пустой квартире со своими страданиями и слезами и принималась то читать – но долго она читать не могла, так как была слишком нервной, – то вызывать горничную и делать ей сцены, так же, как она их делала своему мужу; то наконец, обессилев и устав с утра на целый день, она ложилась на диван и лежала очень долго, глядя в стену или потолок. Но и у нее было что-то невысказанное. Нельзя было понять, почему какой-нибудь совершенный пустяк вызывал у нее душевное потрясение; и надо было думать, что всему этому предшествовало что-то действительно очень важное, третье, может быть, событие в ее жизни, о котором она, однако, никогда не говорила.

Были первые дни ноября, когда Василий Николаевич, придя однажды к нам и как-то неловко, необычно усмехнувшись, спросил мою мать:

– Скажите, вы хорошо считаете?

– Нет, я никогда не была сильна в математике. Но что касается, скажем, четырех правил арифметики, то я их произвожу, как все люди на свете.

– Вы можете сложить эти цифры?

И он протянул бумажку, на которой было написано:

11

124

335

14 015

29

7

3572

0

10 002

789

987

– Конечно.

Она сделала подсчет и сказала:

– Получается 29 871.

Он опять так же улыбнулся и потом сразу нахмурился:

– А у меня вышло 17 690. И я кончил математический факультет. Благодарю вас.

И он повернулся, чтобы уйти, затем задержался на минуту и прибавил:

– Я подсчитывал это, одиннадцать раз, и каждый раз результат получался другой, все было разно. – И, уже точно говоря сам с собой, сказал:

– В сущности, разве можно было в этом заблуждаться?

Потом опять остановился, точно не решался уйти, наконец, попрощался, сказал «всего хорошего» и пошел. Я открыл ему дверь: она выходила на широкую лестницу. Василий Николаевич взял мое лицо в свою большую руку, пристально посмотрел в мои глаза, так что. мне стало немного страшно, и затем произвел какой-то странный звук, похожий на икоту, – и потом стал медленно спускаться по лестнице.

– Прощай, Коля, – сказал он, спустившись на один этаж и остановившись в пролете.

– До свиданья, Василий Николаевич. – Прощай, мой мальчик. Помнишь Железного Лорда?

– Помню, Василий Николаевич.

– Кланяйся папе; прощай.

В три часа ночи у нас в квартире раздался звонок. Мне снились в ту ночь какие-то маленькие солдаты, которые переходили через длинное поле ржи, незримые между колосьями; впереди шел барабанщик с небольшим серебряным барабаном; в стороне Железный Лорд делал стойку, тут же был необъяснимым образом видимый Закон Божий и какие-то индейцы; я не мог разобраться в этом сложном сне и проснулся и тотчас же услышал звонок. Все в доме спали; детская была ближе всего к входной двери, и я голым пошел открывать дверь. На пороге ее стояла Елена Власьевна, непривычно спокойная, в вечернем открытом платье.

– Мама спит?

– Я думаю, спит, – сказал я.

Но мать уже проснулась, вышла в переднюю и сказала:

– Что случилось, Елена Власьевна? Коля, иди спать. Ты не знаешь, что голым нельзя ходить?

– Так это же ночью.

– Ночью тоже. Иди спать.

Елена Власьевна пришла потому, что Василий Николаевич, ушедший с утра, до сих пор не возвращался. Он должен был прийти к ужину и затем отправиться в театр, но он не явился ни домой, ни в театр, и Елена Власьевна провела вечер одна, в ложе, ожидая мужа, которого не было. Она осталась у нас, прошел еще день, и только на следующее утро горничная открыла дверь высокому и необыкновенно представительному человеку в черном, наглухо застегнутом пальто и в тугих, слегка поскрипывающих перчатках. Он спросил, здесь ли находится Елена Власьевна. Моя мать вышла вместо нее. Он низко поклонился и сказал:

– Вы – Елена Власьевна Смирнова?

– Нет, Елена Власьевна нездорова.

– Вы даете мне честное слово, что вы не Елена Власьевна Смирнова?

Мать посмотрела на него с тем высокомерным недоумением в глазах, которое заставляло теряться самых развязных людей.

– Я прошу прощенья, – почтительно сказал пришедший, – но дело в том, что это имеет чрезвычайно важное значение. Иначе я не позволил бы себе задавать вам вопрос, на который вы уже соблаговолили ответить.

– Честное слово, – сказала моя мать. Он вздохнул.

– Я учился с Василием Николаевичем в гимназии и университете – и с тех пор я его не видел и не имел удовольствия знать его жену. Да, и дело в том, что в ночь на 12 ноября Василий Николаевич бросился под поезд, возле Карповского сада. Я сделал все, что нужно, похороны будут завтра.

И на следующий день я увидел тело Василия Николаевича в гробу, все с ног до головы покрытое громадными розами – совсем как те, что стояли на парижском асфальте Halles – так недавно, когда я проходил ранним утром в этих местах. Василия Николаевича похоронили. Елена Власьевна не говорила ничего и не плакала, – и потом, уже через несколько месяцев после смерти своего мужа, она стала совсем иной – без сцен, без истерик, без катастроф – и оказалась милой и неглупой женщиной, сделавшейся еще красивее, точно расцветшей вновь, через столько лет тяжелой жизни.

И я бы никогда не узнал, что было причиной и этого неожиданного самоубийства, и той жизни, которая проходила тогда мимо нас, если бы много времени спустя совершенно случайно я не познакомился бы с содержанием обширного письма, которое оставил после себя Василий Николаевич с просьбой вскрыть через десять лет после его смерти. Это было даже не письмо, а толстый пакет аккуратно исписанных ровными буквами белых листов бумаги, где все события были изложены точным и сухим языком, с некоторыми следами привычки к чисто юридическому стилю, но без всякого метафорически шаблонного налета, который отличает статью адвоката или политика от статьи или письма обыкновенного человека. «В силу чрезвычайно странно слагавшихся обстоятельств частного и в некотором смысле персонального порядка я был вынужден, уклонившись от первоначальных догматических побуждений…»; но такие фразы попадались редко; чаще же шла обычная человеческая речь, речь сильного и честного человека, так трудно прожившего свою жизнь.

Василий Николаевич познакомился с Еленой Власьевной, будучи студентом третьего курса; и так как никакие причины ни с той, ни с другой стороны не препятствовали браку, то он очень, скоро женился на ней и был совершенно счастлив. «Тот, кто знал мою жену в последние годы нашей супружеской или, вернее, несупружеской жизни, – писал Василий Николаевич, – тот получил о ней совершенное превратное представление». И дальше: «В день моего брака с Лелей Железному Лорду был год». Железный Лорд занимал много места в письме Василия Николаевича. Он сопровождал Василия Николаевича с женой во время их свадебного путешествия, которое происходило не за границей, среди чужих стран и чужих языков, а «в нашей прекрасной Сибири». «Мы были на Амуре и на Иртыше, в этой замечательной стране, где я хотел бы кончить свою жизнь, но только не так, не позорно и не неожиданно, как я буду вынужден кончить ее в ближайшее время». Верхом – и за лошадьми, то перегоняя их, то отставая, бежал неутомимый Лорд – они проехали несколько сот верст; спали на свежем сене, и Василий Николаевич писал, что, прожив долгую жизни, он все же не знал ничего похожего, ничего даже отдаленно напоминающего то непередаваемое чувство, которое знают немногие; всей силой любящие женщину и понимающие, что значит спать с любимой женщиной в лесу или на окраине деревни летней глубокой ночью и вблизи темно сверкающих вод громадной реки. «Железный Лорд был рядом с нами». «Этого нельзя передать, и это, наверное бывает раз в жизни» – в тот счастливый период, когда, как думал Василий Николаевич, каждый мускул человеческого тела легко подчиняется всякому движению, когда все гибко, сильно и молодо и когда женщине двадцать лет, «когда ты знаешь, что желудок, легкие и сердце существуют только в анатомических атласах, – но ты их не чувствуешь никогда». Несмотря на некоторые чисто стилистические недостатки описаний Василия Николаевича, я сразу почувствовал ту громадную свежую силу, которой была полна его тогдашняя, такая счастливая жизнь. Сибирские реки, сибирские просторы – это было то, что еще так любил мой отец, и я знал их по его рассказам и по рассказам матери и няни, так что, читая описание этого периода жизни Василия Николаевича, я точно путешествовал с ним по родной стране, где мне были известны все могучие, возможные только в Сибири, повороты реки, легкий и точно небрежный, но неувядающий запах, смесь травы, цветов и земли; и мерный бег коня, и лай Железного Лорда, пригнувшегося к земле для следующего прыжка вслед за быстро мелькающими ногами лошади, и смеющиеся, необычайно большие глаза Елены Власьевны, и холодное густое молоко с черным хлебом, густо посыпанным солью.

Потом шло описание петербургской жизни, ресторанов, кабаре, где они бывали, затем переезд в губернский город Средней России, работа в суде и беременность Елены Власьевны, описанная до мельчайших подробностей и с такими соображениями, которые не стыдно написать, может быть, только человеку, который знает, что это прочтут только через десять лет после его смерти, – соображениями о том, когда именно и как, при каких обстоятельствах, могло произойти зачатие и когда Леля впервые почувствовала, что у нее будет ребенок. Все это было изложено в выражениях, которые представляли странную смесь вульгарности и нежности, – но нежность была так сильна и очевидна, что потом слова, вначале резавшие глаз, уже не казались оскорбительными.

Я прервал чтение на этом месте, на этик описаниях беременности, и снова задумался о том, что должно было произойти, чтобы сразу уничтожить все это и привести к «катастрофам и страданиям» и, наконец, к пустынной и холодной насыпи и сине-белым рельсам однажды ноябрьской ночью, двадцать лет спустя в год смерти Железного Лорда.

Это была поездка Василия Николаевича в Петербург. Его дочери было тогда уже два месяца; Василий Николаевич попрощался с женой и уехал на три недели. На второй день вечером, в театре, он познакомился с актрисой, игравшей главную роль в пьесе «Мечта любви», название которой всю жизнь потом казалось Василию Николаевичу жесточайшей и непоправимой иронией по отношению к его собственной судьбе. Она не была ни красива, ни грациозна, ни умна, она была только «прелестна и неотразима». «Так печально и глупо, – писал Василий Николаевич, – звучат теперь научные термины о полигамии и сексуальных аффектах, – на кой черт мне все эти объяснения и прочая ерунда; когда я исковеркал три жизни, и только в одном случае у меня есть возможность поступить так, как должен поступить порядочный человек; а в двух других это непоправимо». После театра, когда Василия Николаевича представил ей какой-то услужливый и отлично одетый альфонс из студентов, они поехали в «Самарканд» или еще куда-то, о чем Василий Николаевич писал как о вещах всем известных и на них не останавливался; я же не всегда знал, о чем шла речь, – я никогда не видел ни этих мест, ни их расцвета, так как все это происходило задолго до моего рождения. На следующий вечер Василий Николаевич опять был в театре – с тугим и колючим букетом цветов и каким-то браслетом, купленным наспех, – и поздно ночью, когда он сказал ей, в санях, «я вас люблю», – она прильнула губами к его рту, и в результате Василий Николаевич привез ее к себе и она осталась с ним до позднего и желтого петербургского утра. Так началось то, что Василий Николаевич называл «романом», каждый раз ставя это слово в кавычки, никогда не забывая этого сделать, – и если слово «роман» было без кавычек, это значило, что речь шла о Елене Власьевне. Это продолжалось полтора месяца, от Елены Власьевны вслед за письмами следовали длинные телеграммы, – и все шло так вплоть до того незабываемого дня, когда Василий Николаевич, пожелтевший и точно сразу постаревший на несколько лет, вышел из роскошной приемной доктора с непогрешимым знанием о том, чем он болен.

Была глубокая зима; он приехал к жене, но не поцеловал ее; распорядился стелить себе постель в своем кабинете, ничего не объяснил, ничего не сказал и прожил две недели, скрываясь от всех. Потом он начал выходить в столовую; но сказал жене, что он заболел каким-то душевным недугом, стал страдать чрезмерной брезгливостью и хочет; чтобы ему подавали все на отдельном приборе, и стал лечиться. Несмотря на то, что доктора уверяли его, что все кончено и нет ни болезни, ни тем более опасности заражения, он за много лет ни разу не прикоснулся ни к жене, ни к дочери. И тогда в доме стала постепенно создаваться та обстановка, которая в последние годы сделалась совершенно невыносимой. Только Железный Лорд оставался неизменным, – но день его смерти был днем окончательного решения Василия Николаевича раз навсегда покончить со всем. Только Лорд – и то если он помнил – сохранил неизменным в своем представлении то время, которое Василий Николаевич и Елена Власьевна провели в Сибири. «Это все, что осталось, – писал Василий Николаевич, – одно собачье воспоминание, и даже оно исчезло со смертью Лорда. В тот день я тоже должен был умереть». Никакая сила в мире, ничто не могло ни воскресить это громадное и сложное счастье, которое совмещало в себе – в одной только мысли – Сибирь, к которой Василий Николаевич беспрестанно, с болезненной настойчивостью возвращался, и запах сена, и тело Лели, и ее глаза, и все, что происходило тогда, – ни воскресить, ни уничтожить так, чтобы сделать это небывшим, чтобы не было причины для смертельного и непрекращающегося сожаления.

Елена Власьевна никогда не знала, почему с ее мужем произошла такая неожиданная перемена. Но она любила его так, что не могла его оставить. – Только тогда, когда ты перестанешь быть человеком и будешь трупом, – только тогда я уйду от тебя, говорила она ему. – Прости мне мои истерики и крики, прости мой невыносимый характер, прости за то, что я создала тебе такую жизнь, в которой всякий нормальный человек сойдет с ума. Но ты, – сказала она с необыкновенной силой всего своего голоса, – ты знаешь, что это не моя вина. В такие минуты она не плакала и не кричала. «Что я мог ей сказать? Я не смел даже поцеловать ее руку», – писал Василий Николаевич.

За несколько месяцев до своего окончательного решения, раскрыв случайно почему-то попавшийся ему на глаза задачник, который Елена Власьевна купила своей дочери, когда та была во втором классе гимназии, Василий Николаевич начал перечитывать задачи. «Купец купил некоторое количество штук сукна, которое…» Он взял карандаш в руку и стал решать задачу. Ничего не получалось, ответы выходили в дробных числах, в то время как по условиям задачи это никак не должно было произойти. – Что за ерунда? – сказал себе Василий Николаевич. Был ясный день, сентябрь месяц, листья были уже почти желтые. Василий Николаевич снова принялся решать задачу – и опять не мог. Тогда он вышел из дому, стараясь не думать об этом и сказав себе, что он пойдет в парк, сядет под деревьями и тогда обсудит это странное положение. Он сел на скамейку, стал обдумывать это – и вдруг с необыкновенной, молниеносной быстротой понял. Он оглянулся вокруг – не было никого, ничто не изменилось: солнце светило сквозь еще густую листву. – Прогрессивный, – почему прогрессивный? – думал он. – Прогрессивный есть понятие положительного порядка, – вдруг сказал он по-французски. И с того дня он уже знал, как все это должно кончиться. В последнюю минуту он пришел к моей матери – это и был тот визит, когда он прощался со мной, – с отчаянной надеждой, что, может быть, он ошибается, что, может, быть, это вздорное пятизначное число под рядом цифр, которое явно не могло выражать их суммы – это он видел, просматривая в отдельности каждое слагаемое, – что это число вдруг, в силу сумасшедшего счастья, действительно есть то, что нужно, – и тогда ясно, что он страшно ошибается и что, может быть, не надо умирать.

Но число оказалось другим.

Он за несколько дней до этого в своих загородных прогулках выбрал место, где лучше всего броситься под поезд, – хотя все места одинаковы, говорил он себе. Насыпь, рельсы, человеческое тело и судьба, которая примет на секунду форму паровоза, весящего десяток тысяч пудов, – и конец. Он узнал, что экспресс Петербург – Ростов проходит в одиннадцать часов вечера, – и, в сущности, все уже было известно и нечего было прибавить.

«Я не знаю, как они положат меня в гроб, – писал он, – было бы хорошо, если бы можно было скрыть, что мое тело разрезано на куски колесами поезда. Мне бы не хотелось, чтобы Леля видела меня разрезанным».

Этим кончалось его письмо. «Было бы хорошо… чтобы Леля не видела меня разрезанным». Какое зловещее значение слово «хорошо», того самого, которое умела произносить m-me Berger!

Со дня его самоубийства прошло двадцать долгих лет. Елена Власьевна вскоре после его смерти вышла замуж за человека, который был десятью годами младше ее, – она была очаровательна и неизменно спокойна, как говорили о ней все, кто ее видел. Через год после смерти мужа в длинном зеленом конверте, где красовалась на марке чудовищных размеров кокосовая пальма, она получила письмо с выражением сочувствия от путешествующей тетки Василия Николаевича. Она покачала головой и бросила его в корзину. Не знаю, вспомнила ли она в ту минуту, как в вечернем платье, чувствуя легкий холодок театрального зала на обнаженных плечах, в ноябре, всего год тому назад, она ждала прихода мужа в ложу, – и он не только не пришел в театр – но вообще больше никуда не пришел; и только разрезанное тело, на котором лежало такое количество роз затем, чтобы они закрыли страшную полосу, отделившую голову от туловища, пронесли потом медленно и торжественно – сперва в дымную и высокую церковь, потом на далекое кладбище, заставленное крестами.

А я думал; как медленно уходил Василий Николаевич из нашей квартиры; и как, остановившись в пролете, уже пройдя первый этаж своего безнадежно-безвозвратного ухода; он остановился и вспомнил Железного Лорда.

И розы на Halles со сверкающими каплями воды на лепестках, – в липком и отвратительном парижском тумане, пропитанном легким и печальным запахом гнили.

 

Освобождение

*

Алексей Степанович Семенов, инженер и состоя-тельнейший человек, провел полубессонную, как всегда, ночь, окончательно проснулся около одиннадцати часов утра и опять с отвращением подумал, что эти минуты пробуждения – самые скверные в его жизни. Голова была тяжелая, во рту было горько, нос был заложен, и Алексей Степанович чувствовал, как меняется вкус воздуха, когда он его глотал и потом, когда он выдыхал его уже отравленным. Глаза болели и чесались, дышать было трудно, мучила изжога, которая началась много месяцев тому назад и лишь изредка прекращалась на несколько часов.

Он отбросил одеяло, спустил с кровати жирные белые ноги с надувшимися кое-где жилами и холодными ступнями желтоватого цвета, посмотрел на волосатый живот, нависший над ляжками, провел рукой по бокам головы, где над ушами рос еще легкий пушок, встал, нащупал туфли и тотчас почувствовал знакомую тупую боль в паху. Сделав несколько движений, он стал отдуваться, как человек, выходящий из воды, потом направился в ванную.

В квартире, как всегда, было тихо. Все было чисто, все блестело – паркет, лакированный столик в передней, зеркала, вделанные в стену; ванна была такая же сверкающая, как все остальное. В передней стояли большие белые цветы, названия которых Алексей Степанович не знал; он не любил и не различал цветов. – Излишнее усердие, – пробормотал он, проходя.

Затем начался его долгий туалет. Сначала он чистил зубы двумя щетками – одна резиновая, другая обыкновенная, – потом брился, бесконечно долго мыля щеки и морщась от прикосновения бритвы к липу, потом, наконец, принимал ванну, после которой всякий раз начинал мерзнуть и дрожать; мохнатый халат, в который он заворачивался, быстро становился влажным и неприятно холодным. Алексей Степанович снимал его и надевал другой. Потом в халате он направился в гостиную, сел в кресло, болезненно вздохнув, протянул руку к небольшому столику и позвонил. Тотчас же вошла горничная, которая принесла кофе. Он отпил глоток и спросил:

– Какая сегодня погода?

– К сожалению, опять идет дождь, месье.

– Очень приятно, – сказал Алексей Степанович.

Это значило, что сегодня, как вчера и позавчера, он снова должен был мокнуть во время своей ежедневной прогулки, которую ему рекомендовал доктор. – Необходимо, Алексей Степанович, – говорил доктор. – А то ведь, знаете, в нашем с вами возрасте… со здоровьем шутить не следует… наше тело требует… знаете, известные, так сказать, физические требования… – Алексею Степановичу было неприятно, что доктор говорил о нашем возрасте – он было моложе Алексея Степановича на десять лет и отличался завидным здоровьем. Все, что говорил доктор, Алексей Степанович давно знал наизусть. Он только не мог понять, какая может быть польза от того, что он пройдет пешком, хлюпая по жидкой, холодной грязи, полчаса каждое утро; но он послушно это делал и не без некоторого злорадства замечал, что никаких улучшений от этого не происходит.

Но самым обидным было то, что Алексей Степанович ничем, в сущности, болен не был. Несколько докторов, точно сговорившись, объяснили ему, что никакой болезни в точном смысле этого слова у него нет, но что жизненные функции его организма недостаточно интенсивны; это объясняется, во-первых, ожирением, утомляющим сердце, во-вторых, возрастом и общей усталостью. Но худеть тоже было нельзя, потому что средство для худения тоже вызывало ослабление сердечной деятельности. Была отмечена еще небезупречная деятельность печени и замедленная циркуляция крови, но все это в данный момент не представляло ни малейшей опасности для жизни, так же, как не представляли, например, опасности для жизни мучительнейший ишиас или ревматические боли, иногда совершенно невыносимые. – Но, несомненно, вам нужно беречься. – Беречься значило рано ложиться спать, не пить, не есть слишком много, иначе могла начаться какая-нибудь болезнь в собственном смысле слова, то есть процесс, который приводит сперва к ослаблению организма, потом к смерти. Смерти Алексей Степанович совершенно не боялся; но перспектива медленного умирания и предсмертных долгих страданий ужасала его. Со временем ему становилось, однако, все легче и легче беречься: пить ему было противно, аппетита почти не было, и ранним вечером его уже начинало клонить ко сну, хотя он знал, что если он ляжет, поддавшись этому обманчивому желанию, то спать все равно не будет.

Одевшись, он вышел на улицу. Падал мелкий зимний дождь с ветром, на avenue Булонского леса было очень мало прохожих. Мимо Алексея Степановича прошли быстрым и гибким шагом два одинаково одетых широкоплечих человека, судя по всему – атлеты, оба без шапок. Он посмотрел им вслед, сделал несколько скорых шагов, но тотчас же опять началась боль в паху и в пояснице, и он остановился и пошел медленно. Холодные брызги били ему в лицо. Подняв воротник и натянув шляпу, он дошел до входа в Булонский лес, затем повернул обратно и стал подниматься к дому. Сквозь очки, забрызганные дождем, он смутно увидел маленький синий автомобиль своего секретаря, подъехавший к дому за несколько минут до него.

Секретарь был сын его старого товарища, которого Алексей Степанович помнил еще мальчиком в коротких штанах и который теперь жил в Париже и занимался только вопросом о том, где бы достать денег на вино. За последние десять лет Алексей Степанович видел своего друга трезвым только один раз, на похоронах его дочери; да и то, непосредственно после похорон, он, отделившись от всех, зашел в кафе, и когда через десять минут догнал Алексея Степановича, ведшего под руку его жену, он был опять пьян, как всегда. Все эти годы он жил, ничего не замечая и не понимая, в непрекращающемся пьяном дыму; он рассказывал всегда, независимо от того, слушали его или нет, о себе почему-то в третьем лице бесконечные истории, становившиеся в последнее время все менее и менее содержательными – по мере того, как тускнел его рассудок, – и состоявшие больше из междометий. – Алеша, ты помнишь?.. Едет полковник Сусликов (его фамилия была Сусликов) на коне… Не было другого такого коня, Алеша! Едет полковник Сусликов. Да… Не было такого коня! Ребята! Ты понимаешь, Алеша?.. Да ведь если все рассказать, Алеша, ты же знаешь… Ты меня знаешь, Алеша… – Но из всего его рассказа, который мог длиться целый час, было ясно только то, что Сусликов в свое время был полковником и ездил на лошади – и больше ничего. Его жена, Марья Матвеевна, которая много лет в трудные и голодные времена была любовницей Алексея Степановича, и ее сын старались держаться несколько в стороне от него, давно потеряв надежду его исправить, – и он оставался один и все продолжал самому себе свой пьяный и безумный рассказ. Он провел годы на войне, был храбрым и хорошим офицером, но, попав за границу, сразу стал пить от отчаяния; потом бросал, начинал работать, но затем снова запивал. Они жили в ужасающей, неправдоподобной бедности, и Алексей Степанович не мог им помочь, потому что сам существовал с величайшим трудом – до тех пор, пока однажды не разбогател, как в сказке или во сне. Но он не любил говорить о происхождении своего богатства, хотя в нем не было ничего нечестного. Он изобрел автоматическое приспособление для особой системы вагонных уборных, имевшее необыкновенный успех и принесшее ему миллионы. В первое время он никак не мог привыкнуть к богатству, раздал много денег, помог десяткам людей, которые потом за это называли его же идиотом, о чем он узнал совершенно достоверно от других, которые еще не успели получить от него деньги и всячески старались очернить тех, кому это лучше и раньше удалось, чем им. Тогда же семья Сусликовых стала жить очень хорошо, мальчика отдали в лучший лицей; но Алексею Степановичу постепенно становилось все неприятнее бывать в их доме, потому что, несмотря на близкие отношения с Марьей Матвеевной, он чувствовал, как все изменилось; и причина этих изменений, которых не должно было бы происходить, заключалась в его богатстве. Эти изменения были так неожиданны и печальны, что иногда Алексей Степанович думал, что, может быть, стоило бы отказаться от богатства и не видеть этого. Он вспоминал, как однажды, всего за несколько месяцев до своего внезапного обогащения, он вошел в квартиру Сусликовых и увидел, что Марья Матвеевна тряпкой вытирала пятно на полу от разлитого стакана чая и, сделав неверное движение, упала – неловко, грузно и тяжело. Он бросился ее поднимать, она села на пол и заплакала. Он стоял на коленях рядом с ней в неудобной промежуточной позе человека, который должен кого-то поднять и не поднимает. – Алеша, – сказала она, – за что все эти мучения? За какое преступление? – У него были слезы в глазах, он молчал, и гладил ее руку, и смотрел на загрубевшую, покрасневшую от холодной воды кожу ее пальцев. Из соседней комнаты слышалось непрекращающееся бормотанье ее мужа: можно было только разобрать отдельные слова и короткие фразы: – Нет, ваше превосходительство, простите… Я не позволю… уважаю… ребята! – В доме хлеба нет, он мальчика с утра за вином в кредит посылает, – сказала, всхлипывая, Марья Матвеевна. – У Алексея Степановича было шесть франков, он отдал их ей, пожертвовав папиросами, и через полчаса, когда они пили чай, она сказала, уже успокоившись: – Ну, что ж, вот ты разбогатеешь, Алеша, тогда мы заживем. Ты нас не забудешь?

Но уже через несколько месяцев Марью Матвеевну нельзя было узнать. Изменилось выражение ее глаз, ставшее тревожно-ласковым, побелела кожа на руках, чудом исчезли морщины с лица, и еще позже Алексей Степанович совершенно случайно встретил ее на улице в обществе какого-то сомнительного субъекта средних лет, который держал ее за талию.

– Что это значит? – спросил потом Алексей Степанович. Она посмотрела На него долгим взглядом и ответила:

– Это значит, милый друг Алеша, что мне тридцать девять лет и что я хочу жить. Теперь ты понимаешь, что это значит?

– Считаешь ли ты, что это хорошо?

– Je m'en f… – сказала она по-французски. – Что у меня есть? Пьяный сумасшедший и ты, которому я больше не нужна – ты приходишь раз в месяц. И есть деньги, твои деньги. И кто мне имеет право что-либо запретить? Ты знаешь, что я заплатила достаточно дорого за те удовольствия, которые могу теперь получить.

– Тебе виднее, конечно, – сказал Алексей Степанович, – я тебя не обвиняю, я, действительно, не имею права. Прости меня, пожалуйста.

Они сидели в ее квартире, тикали часы, у подножья которых лежал черный мраморный леопард, – и на деньги, которые, наверное, были заплачены за эти часы, в прежнее время семья могла бы жить два месяца. Алексей Степанович вздохнул, поцеловал руку Марьи Матвеевны и ушел.

Сын Марьи Матвеевны кончил лицей и учился в университете; он приходил иногда в гости к Алексею Степановичу, и тот удивлялся, сколько этот молодой человек хрупкого вида может съесть. Потом он решил, что Анатолий должен что-нибудь делать, помимо своих университетских занятий, и назначил его своим секретарем; но все это было только предлогом, и главное, чего хотел Алексей Степанович, было видеть Анатолия как можно чаще. Анатолий несколько раз в неделю приезжал на автомобиле, который, как решил Алексей Степанович, ему полагался по служебным обязанностям, и рассказывал о письмах, которые получались на разных языках и в которых почти всегда заключалась просьба о помощи.

Анатолий был единственным человеком, которого Алексей Степанович еще любил. Было неизвестно, чей он сын – Сусликова или Алексея Степановича. Марья Матвеевна в разные периоды жизни и в зависимости от настроения то говорила Алексею Степановичу: – Не забывай, что у тебя есть сын; – то напоминала ему: – Помни, что этот ребенок не имеет к тебе никакого отношения. – Анатолий родился в России, и теперь вспомнить и выяснить это не было никакой возможности. Но даже это было неважно. На Анатолия богатство не подействовало. Он любил книги, библиотеки и музыку и ничем другим не интересовался; был немного наивен, честен и прям. И только с Анатолием Алексей Степанович еще шутил и чувствовал себя легко, избавляясь на несколько часов от того чувства непобедимого отвращения ко всему, которым была заполнена его жизнь и о котором ни он, ни доктора не говорили ни слова, хотя именно этот вопрос был самым важным и самым страшным.

* * *

Алексей Степанович поговорил с Анатолием полчаса, предложил ему остаться завтракать, шутил, и, казалось, дурное настроение, владевшее им с утра, несколько рассеялось. Но оно снова усилилось после завтрака, когда к Алексею Степановичу пришел инженер Уральский со своей очередной женой.

Инженер Уральский был человек лет сорока, пухлый и жизнерадостный, обжора и веселый собеседник. Когда он переставал шутить и говорил серьезно, становилось заметно, что он довольно образован, очень понятлив и неглуп. Он, однако, отличался излишним любвеобилием, все женился и разводился – вот уже в четвертый раз за четыре года, – и во всех его женах было нечто странное и роднившее их друг с другом, несмотря на разницу лет, цвета волос, роста и размеров, какой-то привкус дешевого и непременно иностранного полусвета, – так что со стороны было впечатление, что это все одна и та же женщина, обладающая большим, хотя и небезграничным, даром превращения. Но самым удивительным и печальным было другое – именно то, что в присутствии любимой женщины Уральский становился совершенным идиотом и добиться от него положительного ответа на какой-нибудь деловой вопрос было невозможно. Он мычал, глупо улыбался, смотрел на любимую женщину, он терял все свое остроумие и всю сообразительность, и на него было жалко и противно смотреть.

Он привел свою новую жену, чтобы познакомить ее с Алексеем Степановичем. У нее был довольно широкий зад, большие черные глаза, чудовищно лишенные какого бы то ни было человеческого выражения, очень красные губы и медно-рыжие волосы. Алексей Степанович все старался вспомнить, где он уже видел такие глаза, сделал усилие – и вспомнил, что это было в Берлинском зоологическом саду перед решеткой той нелепой разновидности антилопы, которая называется гну.

Разговор не клеился, жена Уральского к тому же не знала по-русски, и Алексей Степанович должен был пользоваться французским языком, который он ненавидел за то, что ему приходилось напрягать свое внимание и случалось помимо желания говорить вещи, которых он вовсе не думал и которые не могли бы быть сказаны, если бы тот же разговор велся по-русски. Когда Уральский уходил, Алексей Степанович не сдержался и спросил:

– И откуда вы их таких выкапываете?

За последнее время он привык к тому, что может говорить с людьми откровенно и то, чего раньше он никогда не сказал бы, теперь выходило просто и естественно; теперь на него уже не могли обидеться, потому что – Алексей Степанович это прекрасно знал – это было невыгодно. Как бы резко он ни говорил, его собеседники превращали это в шутку; и это было первое наблюдение, заставившее его задуматься над тем, не ошибался ли он всю жизнь, полагая, что известные вещи хороши, а другие плохи, приятны или неприятны, оскорбительны или неоскорбительны.

Он раскрыл газету, прочел несколько строк и отложил ее в сторону, продолжая почти невольно думать все над теми же вопросами, которые пришли ему в голову несколько лет назад и с тех пор не давали покоя. Когда он был беден, не было времени думать об отвлеченных вещах: надо было доставать деньги, ходить, просить, сидеть часами, ожидая людей, от которых зависел очередной заработок в несколько сот франков, – и на это уходило все время и вся энергия. Но потом, когда это прекратилось и когда Алексей Степанович после месяца сумбурной жизни, в которой с невиданным до тех пор разнообразием сменялись впечатления, ощущения, люди, дела, впервые остался один в своей новой квартире и когда ему решительно нечего, казалось, было желать, – он ощутил тоску и пустоту в душе; и с этого времени она уже его не покидала, так же, как многочисленные болезни, которые, в сущности, были и раньше, но к которым он за недостатком времени и денег относился невнимательно. Теперь каждое его ощущение приобретало явную ценность – и насколько раньше было неважно, что Алексей Степанович Семенов, этот полный и плохо одетый человек, живущий в дешевой комнате, за которую, вдобавок, он неаккуратно платил, страдает от ревматизма, настолько теперь это было существенно и значительно; и каждая боль обслуживалась доктором, массажистом и владельцем аптеки, продававшим Алексею Степановичу множество дорогих и бесполезных лекарств. Раньше самому Алексею Степановичу было не особенно интересно, что и как он думает; теперь, когда у него оказалось много свободного времени, эти досуги заполнялись постоянным обдумыванием многих вещей, точно впервые представших пред ним.

Он посмотрел на портрет, висевший на стене; это был портрет дочери Сусликова, умершей несколько лет тому назад. Бе Алексей Степанович знал и помнил все двенадцать лет ее жизни; помнил ее с соской во рту, потом маленькой девочкой в белом платьице и потом в Париже, когда она возвращалась из школы с пальцами, запачканными чернилами, – как возвращались в свое время ее мать и отец и сам Алексей Степанович. Потом была длительная болезнь, и Алексей Степанович помнил это бедное худенькое тело на простынях кровати, которое переворачивали и щупали доктора, и ужасные ее глаза. Когда он подходил к ней, она всегда протягивала ему руки трогательным и доверчивым детским движением, которое каждый раз вызывало у него слезы. За время ее долгой болезни все настолько привыкли к ней, что уже почти не обращали внимания на ее стоны и тихий плач; изредка мать ей говорила быстрым и равнодушным голосом нежные слова, не вязавшиеся с этими привычными и небрежными интонациями. И только Алексей Степанович, любивший ее больше всех, был неизменно внимателен к малейшему ее движению, которое отдавалось болью во всем ее теле.

И затем, уже в последние дни болезни, ее глаза приняли тот свинцовый, непрозрачный оттенок, который Алексей Степанович знал очень хорошо и в значении которого нельзя было ошибиться. В бессильном и смертельном отчаянии, глядя в эти тускнеющие глаза, Алексей Степанович думал, что отдал бы все немногие радости своей жизни и самую жизнь за то, чтобы ее спасти; но эта его готовность была так же бесполезна, как все остальное. И вскоре наступил день, когда глаза закрыли, положив на них монеты, – и худенькое тело после нескольких часов мучительной агонии стало неподвижным. Алексею Степановичу казалось тогда, что и он, в сущности, умер для всего, и так нелепо чудовищно и неподвижно глядели на него все привычные предметы – стол, кровать, кресло, – потерявшие свой прежний смысл, как все существующее. Алексей Степанович так никогда и не оправился от этого. После того как он увидел эту самую страшную вещь, появление которой уничтожало все и делало бессмысленным и бессодержательным все лучшее, что он знал в жизни, он понял не умом, а чем-то другим, бесконечно более верным, страшную и непреодолимую истину, о которой нельзя было рассказать и которая погружала в непрекращающуюся и смертельную печаль весь этот напрасно существующий мир. И в этом Алексею Степановичу не могло уже помочь ничто, и всесильное его богатство здесь оказывалось таким же несостоятельным и ненужным, как все остальное.

И у него не осталось никаких желаний. От еды его тошнило, читать было скучно, играть в карты неинтересно, любить было некого; и несмотря на то, что от него косвенно зависела судьба десятков людей, никто из них не был заинтересован в его личной жизни. Ему было даже не с кем говорить, и он все больше времени проводил в кресле, наедине со своими безотрадными ощущениями. Он поехал однажды к Марье Матвеевне, с которой прежде, много лет тому назад, ему было так легко и хорошо, она понимала его с полуслова, и вместе они занимались тем, что она называла лирическими путешествиями. Так они говорили обо всем – о счастье, о смерти, о богатстве, о славе и о том единственном чувстве, которое обладало неистовым и неисчерпаемым богатством ощущений и мыслей.

Он приехал к ней днем, вошел, тяжело сел в неудобное кресло.

– Ну, милый друг Алеша, рассказывай, – сказала она. – Ты помнишь, как мы с тобой говорили раньше в России и первые годы в Париже?

– Тысячу лет назад?

– Да, тысячу лет. Тогда было лучше, чем теперь. Расскажи мне, как ты живешь, я ведь тебя почти не вижу.

И Марья Матвеевна начала рассказывать. Алексей Степанович неподвижными глазами смотрел на нее. Он думал, что она станет говорить о том, что прошло, что может еще случиться, как изменилась ее жизнь и как в ней, кажется, нет места для тех вещей, которые раньше были так важны. Но ничего этого она не сказала. Она долго жаловалась Алексею Степановичу на прислугу, на дороговизну и пространно рассказывала, почему она вынуждена была отказаться от услуг русских портних и обратиться к французским.

– И ты понимаешь, что если тебе нужно даже не шикарное, а просто приличное платье aprds-midi, я уже не говорю о вечерних туалетах, то помни, что надо обращаться только к французской портнихе.

– Мне не нужно приличного платья, – сказал Алексей Степанович с изумлением, которое относилось к вопросу о платье, отчасти к мысли о том, что Марья Матвеевна говорит про такие пустяки, в то время как он ожидал совсем другого.

– Нет, ты меня не понимаешь.

– Действительно…

– Дело в том, что у них все какие-то амбиции, все они жены генералов. Какое мне дело, что в конце девятнадцатого века один из ее мужей командовал какой-то там бригадой? Какое отношение этот факт, ну, скажи на милость, Алеша, имеет к моему теперешнему платью? Что ты смотришь на меня, как баран на новые ворота? – сказала она, внезапно раздражаясь и заметив, наконец, остановившийся пристальный взгляд Алексея Степановича.

– Ты стала как-то вульгарнее, – медленно сказал он. – Но дело не в этом, я хочу другое сказать. Вот ты прожила довольно долгую жизнь, у тебя были муж, любовник, дети, у тебя умерла дочь, ты знала целые годы нужды и несчастий. И неужели теперь, со мной ты можешь говорить только о портнихах и прислуге? Неужели нет ничего интереснее?

– Нет, – ответила она. – Ты хочешь философствовать. Нет, с меня довольно, мне не двадцать лет.

– Именно поэтому…

– Именно поэтому, – повторила она. – Именно поэтому осталось мало времени и мало возможностей.

Она поднялась и пошла к двери, потом вернулась и резким, быстрым движением, которое было характерно для нее – и Алексей Степанович тотчас узнал его, и это сразу напомнило ему множество нежных и, казалось, забытых вещей, – положила ему руки на плечи и села на его колени; у него сразу заныли ноги от ее тяжелого тела. Она ничего не сказала и только смотрела с минуту в его глаза; и он понял в этом немного испуганном и сожалительном взгляде больше того, что она могла бы сказать. Он понял, что в ее жизни все было почти так же безнадежно, как и у него, – с той разницей, что она еще хотела жить и ценила некоторые вещи, которые у него вызывали только грусть и отвращение, и что вопрос о портнихах и прислуге должен был ее интересовать, так как мешал ей думать о том, о чем не следовало думать, чтобы не плакать и не огорчаться. Но этот ее взгляд вернул только на то время, в течение которого он продолжался, возможность одинакового понимания вещей, сделал ее на эту минуту спутницей Алексея Степановича в его печальном и последнем путешествии. Но потом она тяжело и неловко соскользнула с его колен; ее юбка задралась вверх, обнажив ее полные ноги, одного вида которых в прежнее время было достаточно, чтобы Алексей Степанович не мог заснуть несколько часов, и на которые теперь он смотрел так же, как смотрел бы на всякий другой предмет – с примесью, пожалуй, некоторого, почти незаметного, сожаления, в котором при очень пристальном внимании можно было найти следы давно угасшего и бессильного желания. И тотчас же после этого, когда она вышла из комнаты, он почувствовал, что она не вернется к вещам, которые на минуту ожили в ее случайном взгляде и исчезли, на этот раз окончательно. Он вздохнул и уехал.

* * *

Он ни во что не верил. Как-то Анатолий, показывая ему русскую газету, недавно начавшую существовать и обреченную на скорое закрытие из-за недостатка средств, говорил о статье против революции, составленной в энергичных и непримиримейших выражениях. – Вы знаете, дядя, – сказал он, – покуда есть такие люди… – Какие? – Ну, вот, убежденные… – А хочешь, я тебе докажу, что ты дурак? – Каким образом? – Вот увидишь. – Это на некоторое время развлекло его, он телефонировал, назначал свидание, разговаривал, и через неделю, когда Анатолий пришел к нему, он показал статью, напечатанную на пишущей машинке. Анатолий прочел ее. Статья была посвящена доказательству того, что вне революции и бунта невозможно ни творчество, ни искусство, ни «гордая и свободная мысль», ни перспектива существования иного, лучшего человечества. Статья была подписана тем же, знакомым Анатолию, именем.

– Как же так? – сказал Анатолий.

– Милый мой Толя, – очень просто. Это стоило мне, – он вынул записную книжку, – всего семьсот сорок шесть франков.

– Как вы это сделали?

– Много будешь знать…

Алексей Степанович не сказал Анатолию, что он вызвал по телефону автора статьи, условился о свидании; затем за завтраком в ресторане сказал, что собирается издавать левую газету и что в числе постоянных сотрудников он, конечно… сказал, что для первого номера, который должен быть особенно удачным, он собирает материал, заплатил авансом гонорар по повышенной для этого номера расценке и через несколько дней получил статью о революции и творчестве. Он знал, правда, заранее, что все будет так, как он предвидел, но все-таки не думал, что это так легко и недорого. И если до богатства он не очень любил людей вообще и не очень верил им, то теперь они вызывали у него брезгливость и отвращение. Он всегда теоретически знал, что деньги меняют человеческие отношения; но это было отвлеченное знание, из которого можно было делать отвлеченные выводы о ценности этих отношений вообще, но которое он обсуждал, как обсуждал какую-либо психологическую проблему. Теперь он имел долгий опыт, против которого нельзя было возразить. Он знал даже, что, если бы Марья Матвеевна не была уверена в том, что он ей никогда не откажет – она заслужила это долгими самоотверженными годами своей жизни, – она была бы к нему так же мила, как все другие, и не позволила бы себе никаких резких реплик, хотя чувства ее не соответствовали бы ее поведению. Но она могла себе позволить все; слишком долго она делилась с Алексеем Степановичем скудными ее обедами, небольшими суммами денег, на которые они иногда ходили вдвоем в дешевый кинематограф, делилась с ним своими немногочисленными радостями и своим телом – всем, что у нее было. Алексей Степанович с удивлением замечал, что он не чувствовал к ней никакой благодарности и что даже ее судьба была ему, в сущности, безразлична; но он знал, что он должен быть благодарным и что он должен делать для нее все, – и он делал это с равнодушной и безразличной готовностью.

В сотый раз обдумывая и вспоминая все это, он по привычке искал разрешения этих вопросов, возможность какого-то выхода. Но выхода не было. То, что он знал раньше, давно, – бурная радость физического существования, – исчезло теперь, и все теперешнее ощущение его жизни было непрекращающейся сменой болей, недомоганий и особенного телесного отвращения, которого он не знал до сих пор. Изредка, когда с ним заговаривали о социальных реформах некоторые люди, желавшие получить от него субсидию на издание радикальной газеты, и когда он задумывался над необходимостью этих реформ, он отвечал им, что у него только одна – и очень скверная – жизнь, что до других людей ему нет дела и что если даже бросить все это, то никакие социальные реформы ничему не помогут; что, в лучшем случае, если даже будет революция, то произойдет перераспределение благ и вчерашние их обладатели попадут в положение пролетариев; но ни пролетарии, ни буржуа не станут от этого лучше или счастливее. И основные изменения будут настолько незначительны, что ради них не стоит решительно ничего предпринимать; и издавать радикальную газету меньше, чем что бы то ни было.

Но после таких разговоров он замечал, что то полубессознательное представление о мире, которое у него было раньше и которое заключало в себе почти неиссякаемое богатство образов, раскрывавшихся по мере того, как он думал о разных вещах, стало теперь скудным и бедным; не осталось ничего, кроме десятка пессимистических убеждений, большого количества физически болезненных ощущений и чего-то очень похожего на непрекращающуюся душевную изжогу. Напрасно он убеждал себя, что мир не может быть таким, что есть любовь, самопожертвование и непостижимая красота звуков и видений; но все это было недоступно его чувству и, следовательно, не существовало.

И тогда он ощущал весь невыносимый ужас своей жизни.

* * *

Он пообедал один в громадной столовой, залитой светом, за столом, у которого можно было посадить двадцать человек; он съел несколько кусочков рыбы, отдававшей каким-то терпким и незнакомым ему запахом, три ложки очень горячего супа, немного мяса, из которого противно струился красноватый, бледно-кровяной сок, и один мандарин. Кофе и чай были ему запрещены.

Он встал из-за стола и пошел в кабинет. Комнаты были огромные, светлые и пустынные. В квартире было тихо. У него мелькнула мысль, что вот он, пожилой человек, которому ничего не нужно, живет один в очень большой квартире, а тысячи людей в том же городе спят на улицах и под мостами, Но мысль была давно знакомая, давно потерявшая свою связь с чувствами и потому представлявшая чистейшую отвлеченность.

Проходя по комнатам, он щелкал выключателем, туша повсюду электричество; и через некоторое время все погрузилось в неверный свет, доходивший от уличных фонарей. Стояла абсолютная тишина. Алексей Степанович медленно шел обратно, из кабинета в столовую, в смертельной тоске, казавшейся неотделимой от этого бледного освещения, тишины и пустынности.

Он открыл радио и услышал голос, объявлявший, что сейчас начнется передача концерта Тосканини из Opera. Он сел в кресло, закрыл глаза и незаметно задремал; и когда он проснулся, комната была полна звуками, в незабываемом движении которых он тотчас узнал «Пасторальную симфонию», уже приближающуюся к концу. Потом голос спикера объявил «Danse macabre». Алексей Степанович поморщился и выключил аппарат; но пожалел и снова включил его. Он давно и хорошо, знал эту вещь и не любил ее. И он стал слушать и с недоверием и изумлением заметил, что в понимании Тосканини она звучала совершенно иначе, открывая ему вещи, которых он никогда не знал и которые теперь, слушая в сотый раз «Danse macabre», понимал и видел впервые. И когда раздались аплодисменты, он поспешно выключил радио и, глядя прямо перед собой, подумал о бесполезном теперь гении Тосканини, замечательность которого он понимал сейчас так же отвлеченно и безучастно, как все остальное, – и, как все остальное, это было бессильно вызвать к движению хоть какую-нибудь часть его души.

Он опять принялся ходить по квартире. Далеко с улицы доносились редкие гудки автомобилей, как с моря. Он подумал об этом, потом с несколько оживившимися глазами позвонил два раза. Через минуту в кабинет постучали.

– Приготовьте автомобиль, – сказал Алексей Степанович, – я еду в Гавр через четверть часа.

Ночь была сухая и холодная. Лежа в бесшумной машине и глядя на неподвижный, как на статуе, картуз шофера над рулем, Алексей Степанович дремал и просыпался.

Лишь на рассвете, проведенный гарсоном гостиницы в очень натопленный номер, он лег в постель с неприятно холодными простынями и, пробуждаясь каждые полчаса, до полудня лежал; потом вышел на набережную, посмотрел с полчаса на холодные и длинные волны, послушал, как шипит их пена и как шум теряется в бесконечной поверхности воды, промерз, вернулся в гостиницу, опять вызвал шофера и к вечеру снова был в Париже, в своей квартире, где все оставалось так же неизменно, светло и совершенно безнадежно.

На следующий день утром Анатолий сказал ему, что получил приглашение поехать на три недели в Англию и что, если дядя ничего не имеет против этого…

– Что же я могу иметь? – сказал Алексей Степанович. – Езжай себе на здоровье. Деньги тебе нужны?

Но Анатолий отказался от денег. В этом он тоже был не похож на других людей, которые обычно не отказывались никогда. Он тратил мало и, в противоположность своей матери, которая не могла обходиться без тысячи вещей, назначения которых она даже не знала несколько лет тому назад, но которые теперь ей были совершенно необходимы, – был очень нетребователен.

– На время моего отсутствия я пришлю вам одного товарища, который будет меня замещать, – сказал Анатолий. – Это уже устроено. Пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь, расходы я беру на себя и об этом тоже условился.

– Что вы говорите, Анатолий Александрович? – насмешливо и вежливо сказал Алексей Степанович. – Расходы вы изволите брать на себя? Вы считаете, что вы должны прийти мне на помощь для преодоления финансовых трудностей? И давно ты такой богатый? Может быть, ты мне еще взаймы предложишь?

– Нет, я вас очень прошу…

– Иди ты к черту, – сказал Алексей Степанович. – Позволь мне самому заниматься моими делами. А когда ты едешь?

Анатолий уезжал на следующий день, и в то же утро пришел его заместитель. Это был человек лет двадцати трех – двадцати четырех, среднего роста, крепко и хорошо сложенный, и по гибкости и легкости его движений, за которыми с невольной и бессознательной завистью следил Алексей Степанович, было видно, что он очень силен и здоров. И с этой наружностью и белыми тугими волосами, гладко приглаженными на голове, не вязались большие, как у женщины, синие и голодные глаза и глубокие круги под ними. В первую минуту Алексей Степанович подумал: не наркоман ли он? Но в дальнейшем он отказался от этого предположения – настолько точны и уверенны были все движения молодого человека; все доказывало в нем идеальное физическое равновесие. – Но почему же эти идиотские глаза? – спрашивал себя Алексей Степанович. – Точно от неудовлетворенного желания?

Очень скоро Алексей Степанович убедился, что временный его секретарь довольно образован, неглуп и обладает быстрым пониманием. Но, глядя в эти глаза, он не мог отделаться от впечатления, что имеет дело с человеком, вся жизнь которого есть усилие сдержать себя – усилие, всякий раз увенчивающееся успехом, как трудный и опасный цирковой номер. И ему случилось несколько раз поймать себя на том, что он испытывает нечто похожее на физическую тревогу, такую же, какую он ощущал, смотря на акробата, едва не срывающегося с трапеции, повисшей в высокой и жуткой пустоте.

Но уже через несколько дней Алексей Степанович знал, чем объясняется этот странный взгляд молодого человека, которого он с первого же дня знакомства стал про себя называть Акробатом. Он пригласил его пообедать. После обеда Акробат сказал Алексею Степановичу, что единственное и главное несчастье его жизни – это отсутствие денег.

– Денег как средства, конечно?

– Да, денег как средства.

– Для достижения чего?

– Я люблю одну женщину…

– Plus cа change, plus cа reste la meme chose, – сказал, вздохнув, Алексей Степанович. Акробат сказал, что женщина, которую он любит, не может принадлежать ему, потому что он слишком беден и не имеет права обрекать ее на нищенское существование – в маленькой квартире, без прислуги, с кухонными и хозяйственными заботами и так далее. По словам Акробата, эта женщина была необычайно красива и необычайно умна.

– Конечно, конечно, – сказал Алексей Степанович.

– Вы в этом сомневаетесь?

– Нет, я только никогда таких вещей не видел в своей жизни, хотя я допускаю, что они могут быть. Но если я вас правильно понял, то, будь вы богаты, она жила бы с вами?

– Я думаю, что да.

– И вы хотели бы быть богатым?

– Да.

Алексей Степанович помолчал. Он хотел спросить, сколько же она требует, но не сказал этого, не желая оскорблять Акробата и подумав, что, вдобавок, это было бы слишком упрощенно.

– Но она любит вас?

– Я думаю, да.

– И вы уверены, что, если бы у вас были деньги, все было бы хорошо?

– Мне кажется.

– И вы бы не пожалели ни о чем?

– Нет. В этом я абсолютно уверен.

Через три дня, после завтрака, Алексей Степанович сказал Акробату:

– Я хочу оказаться один раз в роли сказочного волшебника.

Синие глаза Акробата напряженно смотрели на него.

– Я рад, что могу сделать это для вас, хотя, по правде говоря, это не очень ценно, потому что мне это недорого стоит. Но я стар и несчастен. И если мои деньги могут хоть кого-нибудь сделать счастливым, это очень хорошо. Я имею все основания в этом сомневаться, – сказал он, – по-моему, деньги могут уменьшить страдания, но не способны создать что бы то ни было. У них нет творческой силы. Но это уже философия старого скептика, до которой вам нет дела. Я буду рад, если это мое убеждение – ошибка. Идите.

И когда Акробат, который настолько растерялся, что даже не поблагодарил его, уже наполовину закрыл за собой дверь, он крикнул:

– Позвоните мне завтра, в десять утра, я дам вам все указания!

Он щелчком сбросил со стола коробку спичек, на которой остановился его взгляд, и задумался о том, что богатство не имеет творческой силы, что Акробат не прав; но если предположить на минуту, что чудо возможно, то еще остается, по крайней мере, одно утешение. Теперь это последнее средство было пущено в ход; и если оно окажется столь же обманчивым и недействительным, как все, тогда останется только… Он пожал плечами, встал и начал ходить по комнате. Бедный Акробат! Он думает, что теперь в этом, может быть, действительно прекрасном теле, в мускулах и груди начнется то ответное движение, которое одно способно его сделать счастливым и которое только теперь может возникнуть и расшириться; и все это способно создать то же богатство, которое было так бессильно в руках Алексея Степановича и которое теперь должно было приобрести магическую власть. – Но этой власти нет, – с силой сказал вслух Алексей Степанович.

Анатолий вернулся из Лондона, Акробат исчез совершенно бесследно, и жизнь Алексея Степановича продолжала идти так же, как раньше. Прошла зима, воздух стал теплее, лунными ночами Алексей Степанович глядел из окна на ряды зацветающих каштанов. По словам Анатолия, Акробат путешествовал не то в Италии, не то в Южной Америке; дни становились все длиннее. Алексей Степанович продолжал лечиться, жил в таком же одиночестве и перестал даже думать о многих вещах, потому что всякий раз, когда перед ним возникал какой-нибудь из все тех же вопросов, которые казались ему самыми важными, то отрицательный ответ был готов даже до обсуждения, точно было заранее и навсегда известно, что ошибки быть не может и что все осуждено и обречено на преждевременное исчезновение с такой же несомненностью, с какой было очевидно, что вот пройдет еще несколько дней – и от молочно-белой, воздушной реки каштановых цветов ночью не останется ничего. – Но следующим летом будут другие, – отвечал себе Алексей Степанович и тотчас повторял: – Другие. Этих же больше не будет.

Потом он переходил в иной план обсуждения и убеждал себя, что ему нет никакого дела до цветущих каштанов и что они ни в малейшей степени не могут повлиять на его жизнь и не могут ничего в ней изменить – ни к лучшему, ни к худшему.

Затем он уехал к морю, днем изнемогал от жары и пил ледяную воду, вечером, опираясь на палку, сходил к пустому и далекому берегу и глядел на волны. – Здесь бы хорошо умереть, – подумал он однажды. Это был вечер, перед наступлением которого прошел короткий и быстрый дождь. Воздух стал свежее, сильнее пахло морем. Он возвращался домой. Он медленно дошел до виллы, в которой жил, поглядел на ее открытые темные окна, вошел, щелкнул выключателем и вдруг, как в далеком сне, увидел синие, неудержимо глядящие глаза Акробата и черное дуло револьвера, направленное на его грудь.

 

Смерть господина Бернара

*

Никто из сослуживцев господина Бернара не мог бы предположить, что этот чрезвычайно почтенный и уважаемый человек способен к неожиданным поступкам; и тем более странными и непостижимыми казались неправдоподобные и фантастические обстоятельства, сопровождавшие его преждевременную кончину. – Он едва достиг того возраста, когда человек становится зрелым и живет жизнью, полной сознания своего долга перед родиной и республикой, – говорил в своей надгробной речи директор того предприятия, в котором господин Бернар прослужил двадцать три года; он имел в виду тот факт, что господину Бернару едва исполнилось пятьдесят шесть лет. Ему оставалось совсем немного времени, чтобы получить право на довольно значительную, по словам директора, пенсию; и хотя у господина Бернара не было ни жены, ни детей, ни родителей, – это был сирота, господа, – говорил в той же речи директор, – утрата была оттого не менее тягостна. И было трудно себе представить, что на том месте, где двадцать три года подряд возвышалась лысая голова господина Бернара, вдруг начнет возвышаться нечто другое, хотя и похожее по форме, но все же не то. Владелец бань на улице Акаций терял одного из самых постоянных своих клиентов, так как господин Бернар отличался почти болезненной чистоплотностью и каждую неделю принимал душ; мадам Жюли, привыкшая к господину Бернару почти как с собственному сыну, – в течение двадцати одного года после душа он отправлялся в ее дом с цветными стеклами, хотя и оставался там недолго, не ища ни развратных наслаждений, ни праздной болтовни, а являлся туда, снедаемый исключительно заботами о собственном здоровье, и, уходя, всякий раз говорил мадам Жюли со странной улыбкой: – Здоровье прежде всего, не так ли, мадам? – и прачка, мадам Маргерит, и владелец ресторана, и вообще множество разных людей, жителей города Т., в котором это происходило, – были столь же поражены, сколь огорчены внезапной и ужасной смертью господина Бернара.

– Преклонимся перед его прахом, господа, – говорил директор, – но, преклонившись перед его прахом, оставим себе право выразить наше законное недоумение по поводу того, какими таинственными причинами был вызван этот ужасный факт, который соединил нас сейчас, в горестном благоговении, перед этой открытой могилой.

Было бы несправедливо не упомянуть о том, что лишь недостаток средств и прерванное жестокими обстоятельствами образование не позволили директору в свое время стать одним из лучших адвокатов Франции; и это знали все сограждане директора, которым его ораторский талант был очень хорошо известен, равно как и склонность к адвокатуре; и, зная это, все относились к нему так, как если бы он действительно был адвокатом, и даже обращались к нему за юридическими советами. Один раз из-за директорских потерянных возможностей произошел даже неприятный случай: в город Т. на банкет корпорации мыльных фабрикантов приехал министр торговли, произнесший за столом длинную речь и заметивший лицо директора, который смотрел на него с презрительным сожалением, в неудачных – по его мнению – местах речи пожимал плечами или иронически улыбался и вообще вел себя так, что министр, едва кончив говорить, тотчас обратился к своему соседу с вопросом, что это за дурак; и так как министр – как потом рассказывал директор – был плохо воспитан, то, произнося это слово, он даже не понизил голоса. Конечно, элементарное уважение к самому себе не позволило директору удостоить ответом человека, стоявшего, очевидно, ниже него и добившегося поста министра лишь при помощи протекции и взяток, – что было доподлинно известно всем гражданам города Т., которые были умными людьми и прекрасно разбирались в политике.

– Каковы же были те причины, – продолжал директор, – которые в их горестной и мрачной совокупности заставили молодого, цветущего Бернара в середине своей карьеры решиться на столь ужасный и некоторым образом окончательный поступок, имеющий, я бы сказал, глубокий характер и служащий грозным предостережением для каждого француза?

Господин Бернар в это время неподвижно лежал в длинном коричневом гробу с красивыми розоватыми полосками – работы господина Дюпюи, который стоял тут же, сняв свой прекрасный цилиндр, купленный в магазине господина Симона, равным образом присутствовавшего на похоронах. Если бы гроб был открыт, то можно было бы видеть, что на господине Бернаре был его черный парадный костюм с едва заметными следами штопки на правой стороне груди, где раньше помещался верхний карманчик, в те времена, когда костюм не был еще перелицован, – так как господин Бернар, как и все граждане города Т., аккуратно перелицовывал свои костюмы, едва проносив их три или четыре года.

Единственным человеком, получившим некоторую временную и, как это должно было выясниться впоследствии, иллюзорную выгоду от смерти господина Бернара, была его квартирная хозяйка, которой он еще на днях заплатил за месяц вперед; и она тотчас же сдала его комнату иностранцу, приехавшему в город Т. для неизвестных целей и плохо говорившему по-французски. Таким образом она получила около двухсот франков чистой выгоды, так как с иностранца она, естественно, взяла дороже, чем с господина Бернара; эти деньги были большим подспорьем для бедной вдовы. Кроме того, условившись со своим новым жильцом об утреннем кофе, она выгадывала еще около десяти франков в месяц – очень густое молоко, расточительно и небрежно продаваемое местной молочной, она разбавляла водой, что давало ей ежедневную экономию почти в тридцать пять сантимов; а господин Бернар по утрам кофе не пил, сказав ей раз навсегда, что у него нет привычки есть натощак, – с чем квартирная хозяйка, несмотря на явную странность этого заявления, была вынуждена примириться. Она, однако, с тревогой спрашивала себя, долго ли проживет ее новый квартирант; иностранцам она вообще не доверяла после опыта с одним американским студентом, с которого она брала в три раза дороже, чем с других. Американец был неизменно весел, всегда смеялся и каждый раз после поездки в Париж привозил ей подарки; однажды он вручил ей толстую и роскошную книгу «История Франции», с которой забыл стереть цену, и, посмотрев на цифру, она едва не лишилась чувств: книга стоила двести двадцать франков. Она продала потом эту книгу в местный книжный магазин за сто пятьдесят франков. Как-то утром, встав раньше обыкновенного и проделав свои ежедневные гимнастические упражнения, американец вышел в переднюю как раз в ту минуту, когда хозяйка лила воду в молоко. Но вместо того, чтобы заявить ей об отъезде и вычислить сумму, которую он мог бы недоплатить, он начал хохотать, как сумасшедший, и хлопать ее по плечу. После этого она стала относиться к иностранцам с заслуженным недоверием. Она уходила с похорон, и ее сердце было неспокойно, она боялась за будущее, ее начинали даже одолевать сомнения: кто знает, быть может, было бы лучше, если бы господин Бернар не умирал.

В общем, смерть господина Бернара взволновала решительно всех. Даже владелец книжного магазина, у которого господин Бернар за всю свою жизнь не купил ничего, был так огорчен, что его приказчик сказал ему с тем сочувствием, которое естественно в некоторых коммерческих фирмах, где отношения между владельцем и служащими становятся подобны отношениям между отцом и детьми, во всем, вплоть до вознаграждения; и служащие, например, этого магазина получали такое ничтожное жалованье, что оно могло искупаться только истинно отеческим отношением владельца, – что приказчик сказал ему:

– Не надо так огорчаться, месье. Ведь нельзя сказать, что вы потеряли клиента.

И приказчик улыбнулся, ожидая, что хозяин засмеется. Приказчик справедливо считался одним из самых остроумных людей в городе; и все настолько привыкли к этой его репутации, что каждая его реплика автоматически вызывала улыбку или смех. Но хозяин ответил:

– Кто знает? Как раз недавно мы говорили с господином Бернаром о великих писателях Франции, и он мне сказал, что хотел бы приобрести полное собрание сочинений Поля Бурже. А вы знаете, что на этом я мог бы заработать.

Но прошло несколько дней – и господин Бернар был забыт. Еще некоторое время, короткий период посмертной и напрасной славы – обстоятельства его смерти излагались на страницах газет, – еще кое-кто упоминал о господине Бернаре; скорее всех его забыли люди, встречавшиеся с ним каждый день, дольше всех о нем помнили те, которые видели его реже всего. Но, в конце концов, о нем забыли даже они.

Так исчез господин Бернар; и в городе Т. все осталось по-прежнему: утром начинали работу, в двенадцать завтракали, в семь обедали, потом говорили о разных делах и ложились спать; и два наиболее могущественных фактора в жизни этого города – экономия и работа – не могли, конечно, претерпеть никаких изменений. Вопреки тому, что писалось в некоторых статьях, город не был взбудоражен смертью господина Бернара – иначе говоря, этот ужасный факт был мужественно перенесен жителями города Т. и, если так можно сказать, лишь укрепил их в сознании их непоколебимого смысла существования, именно экономии и работы. К сожалению, иностранец, поселившийся в комнате господина Бернара и представлявший из себя хотя и трудновычисляемый, но несомненный потенциальный капитал, предназначенный для рациональной эксплуатации, прожил очень недолго и переехал в гостиницу, объявив хозяйке, что не может жить в таком примитивном месте, где нет ни центрального отопления, ни ванны, ни телефонами и заявив, что он привык существовать как цивилизованный человек, а не как дикарь и что у него на родине такое здание давно бы превратили в исторический музей. Хозяйка присчитала ему девяносто франков за то, что он, якобы, сломал одну из пружин матраца, которая, как она это знала, была сломана около трех лет тому назад господином Бернаром, отличавшимся в последние годы своей жизни крайне беспокойным сном. Однако когда в свое время она сказала господину Бернару о поломанной пружине, он презрительно улыбнулся и ответил:

– Нет, но, я надеюсь, вы не принимаете меня за крестьянина?

– Конечно, нет, господин Бернар, но так как пружина все-таки сломана…

– Нет, – продолжал господин Бернар, – но вы, я полагаю, не считаете, что пружина может существовать вечно? Все ломается, все разрушается, мадам; и только недостаток умственного развития мешает вам понять эту мысль. Железо подвержено действию ржавчины, медь окисляется, чугун лопается, серебро чернеет; это вечные законы природы и физики, мадам, и не нам с вами их изменить, хотя бы и при помощи девяноста франков. Кстати, новый матрац стоит шестьдесят франков, а отдельная пружина около шести франков; таким образом, вы требуете с меня ровно в пятнадцать раз больше, чем следует. Я отмечаю это не в упрек вам, – продолжал господин Бернар с тем же непоколебимым спокойствием и снисхождением, – а только по любопытству, так как я вам все равно ничего не заплачу, и мне было бы жаль, если бы у вас по этому поводу могли существовать какие бы то ни было иллюзии.

И ничто, казалось, в жизни господина Бернара не предвещало той внезапной и кратковременной известности, которой он пользовался в эти дни и которая была тем более бесполезна, что, как это позволяли предполагать все решительно данные, последнее состояние господина Бернара лишало его возможности иметь вообще какую бы то ни было оценку событий. Правда, аббат Сен-Тигр, обратись к своим прихожанам на ближайшей мессе и упомянув о безвременном, но, быть может, не безвозвратном исчезновении господина Бернара, давал понять, что существуют возможности отдаленного воскрешения, хронологическую протяженность которых он все же не решался определить, боясь впасть в ошибку, которая произошла бы вследствие того, что земное понятие о времени могло бы не совпасть с вечным счетом годов, недель и столетий, ведущимся там – аббат поднял глаза к потолку церкви; и, в общем, выходило так, что будущность господина Бернара представлялась аббату Сен-Тигр чрезвычайно смутной и неопределенной. И таким образом оказалось, что нескольких коротких, но невозвратных минут было достаточно, чтобы не только скомпрометировать навсегда будущность господина Бернара, но и сделать бессмысленными и ненужными все двадцать три года его безупречной службы; и, несомненно, одно это обстоятельство было способно вызвать в умах сограждан господина Бернара целый ряд глубочайших сомнений и вопросов, – и если этого в действительности не случилось, то только потому, что гражданам города Т. было некогда заниматься отвлеченными проблемами, к которым, вдобавок, не был приучен их дисциплинированный и ясный ум, воспитанный на обсуждении муниципальных нужд, внешней и внутренней политики государства и, наконец, на чтении газет, будивших в них здоровые национальные чувства.

Но если бы кто-нибудь из них вступил на путь догадок о причинах необъяснимых обстоятельств, сопровождавших смерть господина Бернара, он неизбежно должен был бы сделать первый свой вывод о том, что господин Бернар, будучи коренным жителем города Т. и ничем, казалось бы, не отличаясь от своих современников, представлял из себя, именно ввиду этой своей бесспорной принадлежности к городу Т., – загадку совершенно непостижимую и в известной мере незаконную. Очень возможно, что в дальнейшем внимание этого анонимного исследователя, которое не должно было бы пренебрегать ни одним, даже самым незначительным фактом, способным пролить свет на интересующий его вопрос, было бы привлечено тем полупризрачным персонажем, о котором никто из жителей города Т. не мог дать никаких положительных сведений и сообщения о котором сводились лишь к нескольким описаниям, основанным почти исключительно на зрительном восприятии. Во всяком случае, немногим поздним и случайным прохожим приходилось иногда глубокой ночью встречать на набережных небольшой местной реки, тускло освещенных редкими фонарями, фигуру пожилой, очень накрашенной женщины, нравственность которой не могла вызвать никаких сомнений. Один из них утверждал даже, что слышал голос этой женщины, поразивший его особенно низким своим тембром. Но, в общем, можно было только установить, что эта женщина появлялась так же неожиданно, как исчезала, и никто не знал ни ее адреса, ни имени; и казалось, что, проблуждав некоторое время вдоль медленной ночной реки, она точно проваливалась в незримую воздушную пропасть, о которой господин Бернар так же не имел представления, как все остальные граждане города Т. Третьим обстоятельством, возможно, явилось бы имеющее определенную ценность мнение мадам Жюли, которая должна была констатировать, что в течение последних двух лет господин Бернар ни разу не был у нее, и это представлялось тем более странным, что он не женился, не завел любовницы и жалованье его скорее прибавилось, чем уменьшилось, и, следовательно, не материальная невозможность являлась причиной его непонятного манкирования. Мадам Жюли, изучившая за сорок лет своей непрерывной работы характер и потребности многочисленнейших клиентов, знала, что юношеский пыл посетителей начинал несколько охладевать в возрасте господина Бернара; но от постепенного и естественного охлаждения до резкого прекращения каких бы то ни было визитов было большое расстояние, и, быть может, именно в этом таинственном и тревожном пробеле следовало искать разрешения все той же загадки. Наконец, среди книг, оставшихся после господина Бернара, были обнаружены сочинения малоизвестных и, по-видимому, иностранных авторов – Стивенсона, Томаса Харди и Штирнера, – и это заставило бы все того же анонимного и несуществующего исследователя отметить, что литературный вкус господина Бернара несколько отличался от вкуса его современников.

И все же следует признать, что ни одно из перечисленных обстоятельств не могло бы послужить объяснением загадочной и фантастической смерти господина Бернара. Можно было бы обратиться к доступному анализу каждого дня жизни господина Бернара, надеясь, что этот анализ откроет все. Но анонимный исследователь мог бы увидеть только, что господин Бернар вставал каждое утро по будильнику, который звонил ровно без четверти семь; господин Бернар немедленно поднимался с кровати и, вытянув вперед руки, делал несколько приседаний, способствующих более усиленному кровообращению и интенсивному обмену веществ – выражение, точный смысл которого в городе Т. был понятен только двум докторам, чрезвычайно не любившим друг друга, и трем аптекарям, объединенным в наименее многочисленный синдикат города, что не мешало ему устраивать собрания, диспуты, обсуждения профессиональных программ и даже ежегодный банкет. Затем господин Бернар брился, потом умывался, мазал лицо кремом, пудрился и надевал свой темно-серый костюм, высокий, очень накрахмаленный воротничок и прекрасный черный галстук, завязанный вечным узлом на чрезвычайно удобной костяной пряжке. Почистив затем костюм щеткой и стараясь не делать быстрых и сильных движений, чтобы, с одной стороны, не вызвать сердцебиения, с другой – не повредить материи, смахнув пыль с лакированных носков своих черных ботинок, купленных господином Бернаром в позапрошлом году и оказавшихся очень прочными, он выходил на улицу ровно в двадцать минут восьмого. Трудно было бы сказать, о чем думал господин Бернар в эти минуты; он мог думать о таком количестве вещей, которое не поддается учету и в которое могли входить, наряду с соображениями чисто служебного порядка, мысли о том, например, что в силу странной игры случая множество предметов на земле имеет круглую форму – бинокли, очки, головы брахицефального типа, шары, ядра, сама земля, наконец, диск Солнца, изображения планеты Венеры и еще другие вещи, перечень которых занял бы слишком много места; и что в повторяющемся движении этих бегущих линий заключен, быть может, некоторый, непонятный на первый взгляд, но вполне законченный и совершенный смысл. Утренний воздух бывал неизменно свеж и каждый день по-новому приятен, так, как если бы в его составе происходили всякий раз какие-то чуть заметные изменения, касающиеся, скажем, процентного содержания азота или кислорода, и было удивительно, что эти незначительные колебания были доступны несовершенному человеческому восприятию; а, впрочем, может быть, все это объяснялось лишь внутренними сотрясениями в личном самочувствии господина Бернара. Так или иначе, каждое утро воздух был по-иному вкусен и свеж; и то, что вчерашний воздух был не похож на сегодняшний, а сегодняшний будет не похож на завтрашний, эта удивительная и печальная неустойчивость могла бы навести господина Бернара на пессимистические размышления, – если бы можно было знать с уверенностью, что он думал именно об этом и именно так и что общее устройство его ума в какой-то мере походило на устройство ума анонимного исследователя.

И господин Бернар углублялся в улицу Акаций, свернув за первый угол и поздоровавшись с газетчицей; она протягивала ему «Вестник Т.», принадлежавший личному знакомому господина Бернара, почтеннейшему человеку, кавалеру ордена Почетного легиона, подпись которого всегда стояла под статьями о национальной обороне, – очень опасающемуся неожиданного нашествия со стороны некоторых иностранных держав, не внушавших ему никакого доверия, несмотря на неоднократные и миролюбивейшие заявления многочисленных министров иностранных дел. Невзирая на весьма преклонный возраст, собственник «Вестника Т.» работал чрезвычайно много и отличался завидным здоровьем, хотя и имел некоторые странности, вроде быстрых и, казалось бы, ничем не вызванных жестов правой руки, похожих на то, как если бы среди серьезного разговора он вдруг начинал ловить воображаемых мух; кроме того, он плохо слышал на левое ухо и астигматический его взгляд иногда поражал полным несоответствием своего выражения с его поступками и словами. Некоторые, слишком требовательные, читатели газеты находили, что его статьи монотонны, и это было совершенно несправедливо, так как – это знали многие, и в том числе и господин Бернар, – владелец газеты, будучи действительно искренним патриотом и противником иностранного вторжения в свою страну, статей своих вообще не писал никогда, не получив в свое время, к сожалению, необходимого образования, совершенно так же, как директор предприятия, в котором работал господин Бернар. Но, конечно, это обстоятельство, значения которого он не склонен был преувеличивать, не мешало ему иметь вполне определенные политические убеждения и законный скептицизм по отношению к тем людям, которые называли себя пацифистами и сторонниками мирного сотрудничества с иностранными государствами, упуская из виду еще и то элементарнейшее и непреодолимое соображение, что такое сотрудничество было фактически невозможно в силу разницы языков, на которых говорили, с одной стороны, французы, с другой – иностранцы. Владелец «Вестника Т.» посвятил этой стороне вопроса специальную статью со ссылкой на историю Вавилонской башни и даже заплатил сотруднику, написавшему эту статью, полуторный гонорар за неожиданные и не входящие в его профессиональные обязанности знания в области библейских легенд, так поразительно подходящих для иллюстрации именно данного сюжета. Но в тот час, когда господин Бернар проходил по улице Акаций, направляясь на службу и положив свернутую газету в карман, собственник «Вестника Т.» еще мирно спал в своей постели возле прозрачного сосуда с ароматной водой, в котором освежались всю ночь его прекрасные челюсти, гордость местного дантиста.

В городе было тихо, солнце светило над крышами домов; господин Бернар выпивал чашку кофе с молоком, съедал две тартинки и, коротко поговорив с хозяином кафе о том, что в прошлом году в это же время еще не было так тепло, как теперь, и что, может быть, в этой рано наступившей хорошей погоде есть и своя дурная сторона, – все эти весенние недомогания, – входил, наконец, в ту дверь, за которой начинался новый служебный порядок вещей, не существовавший нигде, за исключением этого ограниченного пространства. Здесь все было привычно, знакомо и известно до последнего чернильного пятнышка. Рядом с господином Бернаром работал его ближайший сотрудник, фамилия которого была Росиньоль. Он был моложе господина Бернара на десять лет, носил черную бороду и роговые очки и был необыкновенным донжуаном; но, кроме этого, он еще отличался тем, что страдал какой-то чрезвычайно сложной болезнью желудка, представлявшей из себя нечто трудноуловимое, почти не поддающееся диагнозу и, в общем, среднее между раком, катаром, язвой и просто несварением. У него была еще одна особенность, которой господин Бернар нигде до этого не встречал: цвет глаз Росиньоля был почти желтый, принимавший по утрам мутно-оранжевый оттенок. Увидя утром Росиньоля, господин Бернар мог безошибочно заключить, что у его сослуживца в послеобеденное время назначено свидание; Росиньоль, ссылаясь на свое расстроенное здоровье и беспрерывно предъявляя меди-, пинские удостоверения, формула которых была выработана раз навсегда, никогда не проводил на службе больше, чем полдня. Во время работы он рассказывал господину Бернару свои похождения, отличавшиеся чрезвычайным разнообразием. В числе его поклонниц были горничные, дамы, владелицы разнообразных предприятий – начиная от булочной и кончая бюро похоронных процессий, – знатные иностранки, имевшие неосторожность проездом остановиться в городе Т., и среди них в воображении всех его сослуживцев первое место занимала приезжавшая два года тому назад блистательная и, в сущности почти недоступная шведская герцогиня, говорившая по-французски с сильным северным акцентом, ни в чем не похожая на других, богатая, надменная и недостижимая блондинка, отличавшаяся высокомерным и единственным очарованием; и она была настолько замечательна, что Росиньоль не пожалел о своем романе даже после того, как выяснилось, что высокомерное очарование и уже отмеченная ранее недоступность шведской герцогини не помешали чрезвычайно грустным последствиям этой незабываемой встречи, носившим медицински-трагический характер, не имевшим, однако, ничего общего с желудочной болезнью, которая продолжала развиваться своим медленным и неуклонным путем.

Работа господина Бернара заключалась в подсчетах неуплаченных сумм и в проверке списков представителей общества в различных городах Франции. Она носила, в сущности, почти условный характер, так как изменения в общем состоянии дел бывали редки и незначительны и тотчас же отмечались; и у господина Бернара было очень много свободного времени, которое он тратил на обход сослуживцев и разговоры о разных вещах. В полдень он шел завтракать в небольшой ресторан, где у него было свое место, своя салфетка и свои любимые блюда; только по мере того, как протекало медленное время и годы господина Бернара возрастали в непогрешимом соответствии с элементарными математическими законами, теми же самыми, которые решали судьбы неисправных должников в его служебной работе, блюда постепенно менялись, утрачивая мало-помалу острый и пряный характер, составлявший прелесть южной кухни, но вредно отзывавшийся на деликатных внутренних органах людей, вынужденных вести сидячий образ жизни. После завтрака господин Бернар читал «Вестник Т.», заключавший в себе множество интересного и нередко поучительного материала: статьи о преступлениях по страсти, потрясавших мирную жизнь самой прекрасной страны, рассуждения аббата Сен-Тигр о возможных изменениях погоды в связи с особенным расположением солнечных пятен и атмосферными пертурбациями на Ла-Манше, исторический роман-фельетон о Людовике XIV, где многочисленные королевские любовницы, одна роскошнее другой, в течение целых длинных глав лежали на диванах соответствующего стиля и нервно кусали перламутровыми зубами дорогие кружевные платки брюссельского, по всей видимости, производства; отчеты о футбольных состязаниях или матчах бокса с эффектными заголовками – «К славе через ворота команды Марселя!», или «Братья-враги», или «Горе побежденным!». Прочтя почти всю газету и оставив себе на вечер лишь очередной фельетон, написанный обычно одним из членов Французской Академии или одним из его помощников на тему о величии государственной идеи, или о налоге на животных, или о незавидной участи мелких коммерсантов, или о показательном оскудении сберегательных касс, или даже о литературе, – господин Бернар возвращался в бюро и вновь вступал в свои служебные обязанности, по-прежнему распространяя свою власть над немыми бумажными данными о неуплаченных суммах или непоступивших товарах.

Но совершенно так же, как за очередным и невыразительным письмом неисправного клиента, присланным с севера Франции и во всем похожим на любое другое письмо подобного рода, стоял где-то живой человек, находящийся, быть может, накануне непоправимого и, в сущности, печального банкротства, так – как это было бы ясно анонимному исследователю удивительной смерти господина Бернара, – так за всеми этими событиями, слишком обыкновенными и слишком незначительными, чтобы дать основания для сколько-нибудь неповерхностных суждений, – шла недоступная самому пристальному и любопытному вниманию, неизвестная, быть может, даже господину Бернару, но чрезвычайно значительная и, в конечном счете, решающая все – вторая или третья жизнь господина Бернара, в которой не было ни службы, ни «Вестника Т.», ни аббата Сен-Тигр, ни даже, возможно, города Т. и юга Франции; или если они и были, то они служили только напоминанием о неважных и легкозабываемых вещах. В том случае, если бы это было иначе и если бы непосредственно внешние события носили окончательный и безоговорочный характер, жизнь господина Бернара состояла бы в медленном накоплении небольшого капитала, постепенном уклоне к консервативным политическим концепциям, ослаблении внимания к окружающему, остывании страстей и чувств и, наконец, достижении такой степени умственной, физической и душевной несостоятельности, которая обычно давала бы право занимать высшие и ответственные должности в государстве и пользоваться всеобщим уважением сограждан. И так как у господина Бернара было не меньше данных для приближения к этому идеалу, чем у других, – о чем справедливо говорил директор в своей незабываемой надгробной речи, – и так как этого все-таки не произошло, анонимный исследователь должен был бы перенести свое внимание на иной, к сожалению, наименее доступный и наименее достоверный внутренний мир господина Бернара, в котором, однако, следовало бы предположить полное отсутствие тех положительных и неизменных принципов, которые составляют необходимую основу всякого разумного суждения. Было бы, по-видимому, ошибочно представлять себе этот внутренний мир лишь как проекцию внешнего; и, во всяком случае, причинная зависимость между ними казалась бы так же недоступной обычному пониманию, столь же отличной от подлинной действительности, сколько отличны друг от друга разнородные состояния материи, сколько снег отличен от угля или пар отличен от меди.

И очень возможно, что наиболее вероятным пунктом, отправляясь от которого анонимный исследователь имел бы некоторые предположительные шансы подойти к частичному разрешению все той же загадки, должны были бы послужить четыре газетных вырезки, хранившиеся в письменном столе господина Бернара, пожелтевшая бумага которых позволяла определить их сравнительную давность. В них рассказывалась странная история мадам Б., пожилой и богатой женщины, покинувшей свою семью и приехавшей в небольшой город на юге Франции, где она умерла в странных обстоятельствах, не соответствовавших ни ее положению, ни ее возрасту и объяснявшихся только крайне предосудительным образом жизни, который, несмотря на свои преклонные годы, она вела до последних дней. Она жила в маленьком особняке, совершенно одна; увядшее свое лицо она покрывала густым слоем краски и пудры, надевала яркое платье и в таком виде поздними вечерами ходила по улицам в поисках случайных встреч. Автор статей некрологического характера описывал ее жизнь в ложноромантических тонах, которые он, по-видимому, считал стилистически необходимыми, чтобы придать известную убедительность изложению почти фантастических фактов. Претендуя, вероятно, без достаточного основания, на личное знакомство с мадам Б., автор изображал ее полной пожилой женщиной с сильно накрашенным лицом, известной всему береговому населению этого города. Ее видели, будто бы, в наскоро и небрежно выстроенных деревянных бараках с цинковой стойкой, на берегах реки, где она пила различные напитки в обществе бродяг и воров, той basse pegre, которая населяла эти места города, куда не ступала нога ни одного порядочного человека. Автор статей с большим прилежанием описывал душные вечера, и темное небо над черной ночной рекой, и эту женщину в ее почти сомнамбулических странствиях вдоль течения воды, начиная от выгнутого городского моста, – вниз, к тем пространствам, где река начинала сильнее пахнуть и слышнее струиться в темноте, мимо влажной травы берегов, где происходили чудовищные вещи, о которых автор статей не решался писать; он объяснял свое умолчание о них уважением к памяти мадам Б., но было позволительно предположить, что истинная причина этого умолчания заключалась в том, что он не был осведомлен о данной стороне вопроса и, возможно, сохранил некоторые остатки профессиональной честности, что представляется маловероятным, но не абсолютно невозможным.

Так прошло несколько лет; два или три раза мадам Б. показывалась в городе и даже была в театре, причем все видевшие ее могли подтвердить, что это была очень достойная и действительно пожилая женщина, без всякой краски на лице; она носила черные, совершенно закрытые платья, и никому не пришло бы в голову, что она и та, другая мадам Б., о которой потом было написано в некрологических статьях, – одно и то же лицо. Близко знавшие ее люди, именно местный доктор и ее соседка, вдова муниципального советника Парти, утверждали, что взгляды мадам Б. на текущие события и политические изменения, так же, как и на явно понижающуюся нравственность нынешних поколений, вполне соответствовали их собственным воззрениям и представляли собой законченную этическую систему, характерную для каждой хорошей француженки и которой основные принципы были – родина, семья и религия. Трудно сказать, какое начало было преобладающим в жизни мадам Б. – если предположить существование двух начал, а не остановиться окончательно на утверждениях доктора и вдовы муниципального советника Парти; потому что, в сущности, для удаления мадам Б. от своей семьи могли быть особые причины, не имеющие ничего общего с некрологическими данными и носившие хотя бы – что было бы вовсе не лишено правдоподобия – чисто материальный характер. Побуждения же, заставившие автора статей изобразить мадам Б. именно в таком фантастическом порочном виде, могли бы свидетельствовать с несомненностью только о нездоровом литературном вкусе этого человека, но ни в какой степени не о подлинно верном описании жизни мадам Б.

Так или иначе, но однажды мадам Б. была найдена у себя в спальне задушенной, причем на покойной была надета очень розовая рубашка; и лицо мадам Б. было сильно накрашено, что, казалось, подтверждало все те слухи, которые ходили о ее образе жизни и выразителем которых явился автор газетных статей.

Но история мадам Б., не имеющая, казалось бы, большого значения, приобрела бы особенный смысл в сопоставлении с тем фактом, что в день, предшествующий смерти господина Бернара, в очень поздний час на улицах города Т. вновь появилась та пожилая и накрашенная женщина, тот полупризрачный персонаж, о котором до сих пор не было определенных сведений. Ее появление, судя по показаниям видевших ее людей, следовало отнести примерно к одиннадцати часам вечера, когда еще не все было закрыто, горели фонари и вообще вряд ли кто-нибудь, не имеющий причин скрываться, мог пройти большое расстояние без того, чтобы встретить несколько прохожих.

Первым человеком, столкнувшимся с этой женщиной, был учитель местной коммунальной школы; однако его рассказ не мог считаться вполне достоверным, так как учитель вне часов своих служебных занятий, – а иногда даже и в такие часы, – неизменно находился в состоянии, близком к опьянению, что объяснялось не обычным алкоголизмом, но причинами социально-экономического порядка: считая, что Франция идет к гибели, терзаемая либеральными и социалистическими идеями, и не будучи в силах лично ничего предпринять, чтобы предохранить свою родину от неминуемой катастрофы, учитель находил минуты искусственного забвения только в помощи этих, почти наркотических, средств. И хотя, несомненно, такое состояние должно было облегчать его социальные страдания, оно все же затемняло его сознание и в области всех других вопросов, имеющих, как в данном случае, чисто психологический интерес; и в противоположность общественному мнению, полагавшему, что и в сознательном состоянии способности учителя были недостаточны для постижения какой бы то ни было отвлеченной проблемы, можно все же считать, что его внеалкогольные показания отличались бы большим сходством с действительностью, тем более, что для передачи своих впечатлений об этой встрече учитель не имел необходимости вдаваться в психологический анализ, что, вообще говоря, не входило ни в круг его возможностей, ни в круг его обязанностей. По словам учителя, он встретил эту женщину, возвращаясь домой, и даже спросил ее, как она поживает, на что получил лаконичный и крайне невежливый ответ, ставящий под сомнение не только его нравственность, но и способности отца семейства и гражданина, – и это было так незаслуженно и несправедливо, что учитель вошел в свою квартиру со слезами на глазах, что подтвердила впоследствии жена учителя, особа правдивая, энергичная и мужественная, но, к сожалению, почти совершенно глухая.

Вторым человеком, видевшим эту женщину, был депутат ближайшего избирательного округа, приехавший в город Т. на два дня с тем, чтобы в дальнейшем отправиться в Париж; его показания отличались точностью, но удивили всех тем, что, по его рассказу, женщина эта обратилась к нему на иностранном языке, которого он не понял. Это странное заявление могло найти себе, однако, частичное объяснение в том, что депутат большую часть жизни провел в своем департаменте, на наречии которого он привык говорить, и потому неожиданная и бегло сказанная французская фраза могла ему показаться иностранной. Будучи человеком строгой нравственности и, кроме того, не желая вводить себя в какой бы то ни было расход, депутат уклонился от всякого разговора с этой женщиной и продолжал свой путь.

Несколько позже было получено письмо от еще одной свидетельницы, подписавшейся «мадам X» и объяснившей свой анонимат соображениями фамильного порядка. «Вы понимаете, господин председатель, – писала неизвестная, – что бывают случаи, когда порядочная и ничем не запятнанная женщина, виновная только в непреодолимом влечении сердца и не желающая разрушать свой семейный очаг хотя бы в интересах выяснения страшной тайны, имеющей общественное значение, – должна скрыть свое имя от праздных и любопытных взоров толпы». Бесспорное совершенство стиля обличало в авторе письма женщину высшего общества, и одного этого было достаточно, чтобы ее показания приобрели особенный интерес. В письме пространно рассказывалось о том, как «пожилая и чудовищно накрашенная дама» медленно проходила по улицам; говорилось о неверной походке этой дамы, «точно вышедшей из сочинений Гофмана и во всем напоминающей некоторые фантастические персонажи, характерные для туманной и мистической германской литературы», говорилось о «нездоровом блеске глаз, странно не гармонировавшем с увядшим лицом», говорилось о многих других вещах; письмо изобиловало цитатами и ссылками на всевозможных авторов, но, к сожалению, не заключало в себе почти никакого фактического материала и, несмотря на несомненную литературную ценность, совершенно до тех пор невиданную в городе Т., не сообщало, в сущности, никаких новых данных.

И наконец, на последнее место следует поставить несвязный рассказ пьяного матроса, жителя города Т., неоднократно судившегося за кражи и приехавшего в отпуск: он говорил о вовсе невероятных событиях, абсурдность которых равнялась только невозможности их изложения; лицо матроса, впрочем, было до крови исцарапано в борьбе с этой женщиной, за которой он, в отличие от всех, отказывался признать какие бы то ни было женские черты, исключая платье; и показания трех членов исполнительного комитета имевшей в ближайшем будущем образоваться политической партии, еще не определившей свою окончательную программу, – заседание которого затянулось до очень позднего часа. Из окна они увидели стремительно бегущую по улице женщину с развевающимися волосами; но, добежав до угла двух центральных улиц города, она остановилась, тотчас же бросилась обратно и скрылась через секунду в душной тьме.

И анонимному исследователю оставалось бы только подчеркнуть, что было поздно и темно; кое-где, разделенные большими и глубокими пространствами тьмы, горели редкие огни; высоко над городом пролетел аэроплан, и красный свет его хвоста был похож на раскаленную и бесконечно далекую планету, совершающую свой воздушный путь в чьем-то смертельном и последнем сне.

Таковы те факты, которые предшествовали дню смерти господина Бернара. Странная их бессвязность, представляющаяся явной в изложении, основанном на принципе последовательности, должна быть, по-видимому, рассматриваема как чистейшая материальная условность. Внешний облик всех этих вещей показался бы анонимному исследователю неубедительным и неверным; и следовало бы предположить вторую и, в данном случае, идеально-гармоническую схему внутреннего развития событий, накопления неудержимого психического волнения, непосредственное соприкосновение которого с условным, несущественным миром реальных и неизменных понятий вызвало страшное душевное потрясение, за которым оставалась смерть. Во всяком случае, самое последнее событие, даже в его описательно-фактической передаче, не было лишено печальной и фантастической убедительности; потому что утром следующего дня на набережной реки был найдет труп этой почти мифической женщины, в точности соответствующий многочисленным предварительным описаниям – яркое платье и густой слой краски на увядшей и усталой коже одутловатого лица; и только после того, как труп был раздет и краска смыта, глазам тех, кто это должен был делать, предстали мертвое тело и лицо господина Бернара.

 

Воспоминание

*

Необъяснимым и необыкновенным событиям в жизни Василия Николаевича предшествовала, как это ни странно, самая важная вещь, случившаяся с ним за последние годы, именно счастливый брак с девушкой, в которую он был очень влюблен и которая в свою очередь тоже считала Василия Николаевича самым замечательным человеком на свете и самым лучшим мужем, о каком только можно было мечтать. Их семейное счастье находилось еще в самом первоначальном периоде, они поминутно брали друг друга за руки, почти не разлучались, и глаза их были туманны и невыразительны; то, что говорилось и делалось вокруг них, едва до них доходило, и непрекращающееся состояние этого очевидного для других одурения свидетельствовало о том, что это было самое настоящее счастье. Окружающие относились к ним либо с раздражением – есть же все-таки границы, согласитесь, что… – либо с завистью – и подумать, что и я в свое время знал… нет, это все-таки лучше всего, что может быть… – либо с умилением и тихим восторгом, как мать новобрачной, которой белая фата дочери и обряд венчания жалобно и сладко напомнили такую же торжественную обстановку ее собственного брака и первого ее романа – потому что все остальные романы, будучи иногда даже более приятными, были все-таки – в силу их повторности – лишены раз навсегда такого декоративного и церковно-хорового сопровождения. В тугом воротничке на напряженной шее, в новом и неуютном костюме Василий Николаевич делал с женой визиты, сопровождал ее к портнихе, откуда она выходила через час и говорила сдавленным голосом: – Мой любимый, я заставила тебя ждать, – но Василию Николаевичу и ожидание было нипочем; он гулял по тротуару, немного ежась от холодного ветра и мечтая о том, что вот она выйдет, они сядут в автомобиль и поедут домой, и тогда, наконец, он скажет ей, если сумеет, как он ее любит и как вся жизнь, которая… Но с разговорами все как-то не выходило, и, вообще, было очевидно, что дело совсем не в разговорах, а в чем-то невыразимом и замечательном, для чего нет ни слов, ни объяснений, – есть, быть может, только музыка, – как однажды сказал, уже в совершенном исступлении, Василий Николаевич своей жене, которая с ним согласилась, как она соглашалась со всем решительно, что он говорил, никогда не вникая в смысл этого и чувствуя, что это неважно.

Было приятно еще и то обстоятельство, что материальные дела Василия Николаевича, в последнее время пришедшие было в некоторый упадок, вновь стали значительно лучше, благодаря неожиданным заказам, – и небольшая фабрика, хозяином которой он был, работала полным ходом. Всем казалось, – и Василию Николаевичу так же, как другим, – что он, наконец, достиг самого полного счастья, о котором может мечтать человек. Жизнь его была полна; он покупал жене цветы, которые она любила, и ему казалось, что эта черта в ней тоже удивительна и замечательна и отличает ее от других, хотя опыт должен был бы ему напомнить, что решительно все женщины любят цветы и это известно уже несколько тысяч лет, но опыт для него перестал существовать; она покупала ему галстуки, которые он находил прекрасными, хотя галстуки были обыкновенными и даже, скорее, с уклоном к неприятной яркости цвета, которой Василий Николаевич в прежние времена избегал. И наплыв чувств, в котором находились Василий Николаевич и его жена, был настолько силен, что со стороны, сквозь эту чувствительную поверхность, нельзя было – в этом периоде – даже рассмотреть как следует молодоженов и представить себе, что они за люди, – так мутны и условны были их очертания. И хотя им обоим казалось, что это лучшее время их жизни и что, стало быть, лучшие их качества именно теперь проявлялись с самой большой силой, это было верно только в одном и чрезвычайно ограниченном смысле – в той несомненной и острой сладости ощущений, которую они чувствовали, но которая зато лишила все остальные стороны их существования какой бы то ни было содержательности. Жена Василия Николаевича, женщина южной, тяжелой и скоропортящейся красоты, была, казалось, создана для космических переживаний, – и одно это должно было бы внушить ему некоторые опасения, – но не внушило; напротив, ему самому стало казаться, что и он создан для этого. Все складывалось как нельзя лучше и удачнее; и родители его жены были милейшие люди, вдобавок с некоторыми личными средствами; и квартира, которую они сняли, оказалась чрезвычайно подходящей во всех отношениях и недорогой, и мебель была прекрасная, и так уютны глубокие диваны, и так выдержаны солидный и, вместе с тем, современный стиль кабинета Василия Николаевича и декоративно скромные полки с книгами, которых он не читал; и приятно было бережно-внимательное отношение окружающих к молодым, которые точно боялись как-нибудь задеть или потревожить это бесспорное счастье. И даже обычная мысль, неизменная во всех обстоятельствах прежней жизни Василия Николаевича, – а что будет дальше? – теперь совершенно потеряла свой тревожный характер и вообще почти исчезла, заменившись созерцанием очень светлых, хотя, в сущности, бессодержательных перспектив. Но если у Василия Николаевича было все-таки чему исчезать, то его жена, Надежда, не была обременена никаким душевным прошлым, если не считать естественной жажды замужества. Все, что не касалось этого вопроса, имело для нее всегда лишь относительное и поверхностное значение. – Теперь, Надя, когда ты знаешь, что такое жизнь… – сказала ей как-то ее мать, – и когда ты меня поймешь… – Она не ошиблась в своих ожиданиях, так как ее дочь имела о слове «жизнь» совершенно такое же представление, как она сама. Отец Надежды, – он был лет на двадцать старше своей жены, – принадлежал к числу стариков размякших, как это заметил один из приятелей Василия Николаевича, человек, в общем, неплохой, но с неискоренимой привычкой к уточнениям и формулам и который сказал Василию Николаевичу, что, по его мнению, существуют два способа стареть: – Одни, ты понимаешь, Вася, – говорил он, – к старости точно твердеют и ссыхаются, это все больше маленькие, худые люди холерического, так сказать, характера; другие же, наоборот, распускаются, размягчаются, это, Вася, чаще всего сангвиники, которые в свое время были очень не дураки выпить и большие ходоки по женской части. – Но и не соглашаясь вполне с этим суждением, тестя Василия Николаевича следовало отнести ко второй категории стариков. Его все умиляло, особенно счастье его дочери, он все обнимался и целовался с молодыми, очередные слезы появлялись на его глазах с красными жилками, и он говорил: – Вот, как хорошо, милые мои, вот так-то по-хорошему; вот и слава Богу. А в России что делается, читали? Народ в церковь идет, сила просто. Поняли люди, одумались, – и он шумно сморкался и все никак не мог оправиться от утешительной мысли о России и от созерцания счастья своей дочери. – Ну, вот, милые, и хорошо, честное слово. – И только однажды, в силу какого-то случайного и мгновенного возврата мысли, когда дочь вышла из комнаты, он подмигнул Василию Николаевичу и сказал: – Ну, как, молодец девочка, Вася, а? – и Василий Николаевич искательно и напряженно улыбнувшись, вспомнил фразу о стариках холерического и сангвинического характеров. Но это было мельком и всего один раз, все же остальное время старика не покидало умиленное состояние.

Теща являлась чаще всего с гастрономическими подарками – пирогами, кулебяками, пирожками, куличами, окороками, пасхами, колбасами, – кулинария вообще была ее слабым местом, и в этом она сходилась и с мужем, и с дочерью, и Василий Николаевич никогда столько не ел, как в это время, но постепенно вошел во вкус этой удивительной жизни, состоящей из обедов, объятий и сна и вообще всего этого рубенсовского великолепия, не заключавшего в себе, однако, в противоположность вдохновению великого художника, ни одной отвлеченной мысли. Так проходили недели и месяцы неувядаемого, казалось бы, счастья. Казалось, ничто, кроме внешней катастрофы, не могло бы его нарушить, но не было ни внешних катастроф, ни даже какой бы то ни было их опасности. И нужно было редчайшее и невероятное соединение давно потерявших силу и исчезнувших вещей для того, чтобы судьба Василия Николаевича определилась и стала совершенно не похожа на ту, какой должна была бы быть.

Это началось с того, что однажды утром Василий Николаевич проснулся с сильными болями во всем теле – болели мускулы плеч, рук, ног и спины. Он помнил, что видел сон, но восстановить его не мог, как ни старался. Боли, которые прошли через два часа, были приписаны простуде и в течение нескольких дней не повторялись. Смутный сон Василия. Николаевича, однако, не исчез. Ему никак не удавалось его вспомнить, но то, что сон был, он знал твердо, и даже знал, что каким-то странным образом сон был связан с этой непонятной и быстро прекратившейся болезнью. Через два дня боли опять появились. На этот раз он запомнил из сна очень синее небо и солнце, и больше ничего; в дальнейшем исчезло и это, но теперь уже регулярно, через день, стала повторяться эта необъяснимая усталость. Жена Василия Николаевича слышала, как он стонал и кряхтел во сне. По настоянию Надежды Василий Николаевич обратился к доктору по внутренним болезням, который констатировал незначительное нарушение обмена веществ. И хотя гипотеза о нарушении обмена никак не могла объяснить состояние Василия Николаевича, – о котором доктор мог судить с еще меньшей достоверностью, чем сам больной, – доктору был уплачен гонорар, и в течение нескольких дней соблюдалась диета, решительно ничего не изменившая. В дальнейшем Василий Николаевич врача не звал и вообще не обращал внимания на утренние боли, которые, к тому же, каждый раз быстро проходили. Но первый свой сон он никак не мог ни вспомнить, ни забыть. Был май месяц, солнце светило по-летнему, и жена сказала Василию Николаевичу, что он за несколько дней загорел, и похвалила кожу его лица. Василий Николаевич, оставшись один, посмотрел в зеркало – был светлый день, солнце освещало квартиру, шевелились от легкого ветра занавески окна, – и вдруг ему показалось, что оттуда, из страшной стеклянной глубины на него глядят чьи-то чужие, пристальные глаза на темном и знакомом, и незнакомом лице. Он невольно оглянулся по сторонам, – кругом было пусто, с улицы пожилой певец грузного сложения пел глубоким басом:

Je me sens dans tes bras si petite… [122]

И только тогда Василий Николаевич понял, что в его жизнь вошло нечто новое и что с этим нельзя не считаться.

Счастье продолжалось по-прежнему, но уже не стало той бездумности, которая была для него характерна, и появились кое-какие сомнения; они к нему не относились и его, в сущности, не задевали, это было о другом; но еще совсем недавно ничему «другому» не было доступа в эту, такую по-своему законченную, такую совершенную жизнь. Мучительно было то, что Василий Николаевич не понимал своего состояния и не мог найти даже отдаленнейшего его объяснения. Так, счастье его, как бы переключенное теперь на переменный ток, продолжалось до того дня, когда он испытал сильнейшее потрясение, еще более сильное, чем то, когда он увидел в зеркале далекие и темные глаза. Это произошло за обеденным столом.

– Я сегодня сама приготовила, Васенька, – обстоятельно сказала жена, – сама, Васенька, приготовила по маминому рецепту, можешь себе представить что? никогда не угадаешь – фасоль. Делается она так: берется фасоль… впрочем, ты не поймешь. Но вот ты попробуй.

– Мне не надо пробовать, дорогая, – сказал Василий Николаевич, – чтобы знать, что это прелестно, как все, что ты делаешь.

– Нет, я не хочу такого одобрения заранее. Я хочу, чтобы ты оценил.

Но когда она приподняла крышку блюда, на котором была фасоль, приготовленная по рецепту ее матери, и горячий ее запах распространился в столовой, она подняла глаза на Василия Николаевича – и замерла. Он побледнел, лицо его изменилось до неузнаваемости, чужой его взгляд был неподвижно устремлен прямо перед собой. В эту секунду, в ярком свете весеннего дня, вдыхая давно знакомый запах, он вдруг явственно увидел весь свой сон, которого не мог вспомнить. Он увидел очень синее небо, горячее солнце, темные тела вокруг себя, почувствовал запах вареных бобов и запах пота и увидел себя самого: почти обнаженный, с ободранной кожей на плечах, темный, как все остальные, он сидел на теплом красноватом песке и пальцами ел бобы. Издалека доходил гнилой и влажный запах воды, всплески и чей-то монотонный крик. Сразу заныли плечи, потом заговорило несколько голосов, еще раз сверкнуло дрогнувшее в небе солнце, и потом все стало мерно шуметь и растворяться в неизвестно как надвинувшейся тьме, в которой слышались неторопливые удаляющиеся шаги. Потом они стихли, и только тогда Василий Николаевич услышал голос своей жены, которая повторяла: – Васенька, Христос с тобой, Васенька, это я, Боже мой, Вася! – Я… идти… – неверным голосом сказал Василий Николаевич и потом – он давно уже стоял, а не сидел за столом – тяжело упал на пол – то ли во сне, то ли в обмороке. Через полчаса он открыл глаза и увидел Надежду, очень обрадовавшуюся. – Вот, всё из-за фасоли, я говорила маме, – быстро сказала она, – я ей сколько раз говорила, всё у тебя новости кулинарные, всё новости, слава Богу, и так блюд достаточно, Вася любит мясо и шоколад, вот что Вася любит, а ты всё новости, и вот эта несчастная фасоль, я никогда больше, Васенька, ты можешь быть уверен…

На следующий день Василий Николаевич отправился к психиатру. Это был плотный немолодой человек с оттопыренными ушами и чрезвычайно обильной шевелюрой, начинавшейся чуть ли не сразу от бровей, отчего его лоб казался узким, и это впечатление еще усиливалось тем, что череп его был несколько сдавлен кверху. За стеклами черепаховых очков было невозможно разглядеть выражение его глаз. Едва только Василий Николаевич вошел в его кабинет, как на столе затрещал телефон. – Permettez, – сказал доктор, но не с вопросительной и извиняющейся, а с утвердительной интонацией. Чей-то быстрый голос, – Василий Николаевич слышал его измененный звук, так как телефон был совсем рядом, – что-то безостановочно говорил доктору. Потом наступила короткая пауза и доктор уверенно сказал в трубку тоном, предназначенным для категорической оценки каких-то третьих лиц:

– Сволочи.

Быстрый голос опять заговорил, по-видимому, что-то подробно излагая, и кончил вопросительной, высокой интонацией.

– Сволочи, – опять сказал доктор. Потом прибавил: – Продолжать, усиливая. До свидания.

И затем, обратившись к Василию Николаевичу, сказал:

– Я вас слушаю.

Василий Николаевич подробно рассказал все, что с ним случилось за последнее время. Доктор слушал, говоря в некоторых местах: – Да. Конечно. Несомненно. Да. – Потом, глубоко вдвинувшись в кресло, он спросил: – А в остальном, так сказать, в отправлении других функций организма, у вас все обстоит нормально?

– Насколько мне кажется, доктор…

– Как ваша фамилия?

– Кобылий.

– Нет ли у вас дурной наследственности?

– Насколько я знаю, нет.

Доктор поговорил еще некоторое время, сказал, что необходимо приступить прежде всего к анализу крови, затем вообще выяснить картину, представить себе, так сказать, как бы проекцию поражения, или, если хотите, – Василий Николаевич напряженно и внимательно слушал, – как бы некоторый снимок тех данных, совокупность которых определяет характерность тех или иных групп или признаков, которые и дают возможность если не окончательного, то, во всяком случае, имеющего известный вес суждения; и оно, в свою очередь, должно послужить базой для дальнейшего исследования предварительного анализа, который… словом, доктор был так же туманен и многословен в своих медицинских объяснениях, как был ясен и лаконичен в телефонных разговорах. И как ни мало Василий Николаевич был сведущ в медицине, он увидел, что доктору его состояние представляется еще менее понятным, чем ему самому. На анализ крови Василий Николаевич не возлагал тоже никаких надежд, и, действительно, после этого анализа, не обнаружившего решительно ничего ненормального, психиатр произнес вторую длинную речь, столь же бессодержательную, как и предыдущая, но, в отличие от нее, уснащенную трудными терминами и даже несколькими цитатами, бесполезность которых была, однако, настолько очевидна, что это обескуражило Василия Николаевича и невольно смутило самого доктора.

– Да… Ну, вот что, – сказал доктор окончательным на этот раз тоном, так, точно теперь для него все стало совершенно ясно, – дело, в сущности, просто в некотором ослаблении, так сказать, контролирующих центров. Никаких иных тревожных признаков нет. Вы спрашиваете о лечении? – сказал он, хотя Василий Николаевич не спрашивал о лечении. – Оно должно заключаться в дисциплинированной жизни, в том, чтобы избегать излишеств. Мойтесь холодной водой, займитесь какой-нибудь работой – статистическими статьями, например, экономическими вопросами, даже литературой.

* * *

Вернувшись домой после второго визита к психиатру, Василий Николаевич пообедал, вечером пошел с женой в кинематограф и вообще вел себя так, словно ничего не случилось. Прошло два дня, в течение которых ничто не беспокоило Василия Николаевича. Потом прошла неделя без снов и кошмаров, и еще через некоторое время он стал во всем похож на прежнего Василия Николаевича и забыл о всяких душевных заболеваниях. В доме его продолжалась та же счастливая жизнь: утром Надежда в красном, расшитом и поминутно разлетающемся халате приносила ему кофе в кровать, он пил кофе и разговаривал с ней о совершенно незначительных, но милых вещах, – она рассказывала ему что-нибудь вроде того, что у них в России был сад, а в саду тек ручей, а на берегах ручья рос французский салат, а в ручье водились форели и еще какие-то рыбы, кажется, вьюны, такие тупоголовые и желтовато-прозрачные. Она рассказывала о лошадях, о собаках, о ежах, которые так смешно и тяжело ходят по комнатам, о щенятах, о горничной Анюте, о кучерах, пастухах и охотниках, и из ее рассказов можно было судить о том, как жили в прежнее время ее родители, – праздно, шумно и бесполезно. Затем Василий Николаевич вставал, занимался своим туалетом и ехал к себе на фабрику, где оставался около часу, разговаривая по телефону и беседуя с директором, человеком, отлично знавшим свое дело, но страдавшим хроническими припадками печени, отчего у него было желтое лицо и странное выражение глаз, представлявшее собой смесь любезности и мучения. Тут же находилась секретарша Василия Николаевича, барышня двадцати двух лет, точно только что сошедшая со страницы журнала, приблизительно «La vie parisienne», – с длиннейшими ресницами, чрезвычайно белыми волосами с таким серебряным отливом, от которого у Василия Николаевича когда-то давно, когда он не был еще женат, тревожно дрогнуло сердце, и которая говорила ему: – Dites, monsieur, – голосом, в котором была идеально уравновешена служебная деловитость с возможностью личных отношений. Затем он сходил вниз и кончил свой обход фабрики визитом в экспедицию, над которой начальствовал бывший полковник различных русских армий, лихой мужчина высокого роста, говоривший преимущественно неопределенными наклонениями и всем своим решительным видом соответствующий каким-нибудь героическим представлениям – баррикадам, атакам, артиллерийским дуэлям; но и здесь, в совершенно мирной экспедиционной работе, он чувствовал себя неплохо. С Василием Николаевичем он разговаривал любезно-снисходительно, как с абсолютно штатским человеком.

Затем Василий Николаевич ехал завтракать и чаще всего заставал либо тещу, либо тестя, и тогда начинался разговор общего порядка. Тесть предпочитал сюжеты религиозные, теща – светские; но и в том и в другом случае на Василия Николаевича глядели бархатные, влажные глаза Надежды, с выражением, которое каждую минуту готово было измениться и стать таким нежным, что можно было забыть и про завтрак, и про разговор, и вообще про все на свете. После завтрака Василий Николаевич шел в кабинет, куда через полчаса приходила жена и где они продолжали тот же, много месяцев тому назад начатый и приятно затянувшийся, почти бессловесный разговор. Жена садилась Василию Николаевичу на колени, заглядывала ему в лицо, говорила междометиями и смешными домашними словами, которые знали только она и он; обсуждался вопрос, как поступить, если когда-нибудь будет ребенок, и как быть, если это – мальчик, и как быть, если это – девочка, и как воспитывать, и было решено, что предпочтительнее всего детей отправить в Англию; затем поднимался неразрешимый вопрос, как, с одной стороны – Василий Николаевич, с другой стороны – Надежда могли столько лет жить, даже не зная о существовании друг друга, и это казалось совершенно нелепым и диким, – настолько было очевидно, что они созданы для неразрывного, совместного счастья: – Ну, прямо, Вася, до смешного. – И Василий Николаевич даже не вспоминал, что разговор о том, кто для кого создан, происходил в его жизни уже несколько раз и что из этого, стало быть, следовало сделать вывод, что либо он был создан неоднократно, либо что он был создан для нескольких различных женщин. Но и в этом случае память и рассудок отказывались служить Василию Николаевичу, как для этих воспоминаний, так и для этих выводов. И если бы Василий Николаевич в этот период своей жизни обрел возможность думать, сопоставлять, сравнивать и рассуждать, он был бы глубоко несчастен, и бессознательное понимание этого удерживало его от размышлений; так было нужно, и именно так это и происходило. Совершенно в такой же степени ему были не нужны воспоминания о недавних кошмарах, и он забыл даже число и день своего последнего визита к психиатру. Главное было все то же найденное, наконец, счастье, неопределимое потому, что если бы его свести к внешним признакам, о которых можно рассказать в нескольких словах, то убожество его казалось бы очевидным, и это не соответствовало бы истине.

Был конец мая, деревья давно распустились. В прежние времена весной Василий Николаевич обычно себя плохо чувствовал: болела голова, было неприятное ощущение во рту, как-то тянуло <под ложечкой>, и все хотелось чего-то неопределенного: то ли уехать, то ли помолодеть, то ли заснуть и не проснуться, то ли полюбить замечательную женщину в дорожном полуспортивном костюме, в маленькой шляпе, блондинку среднего роста, по-видимому, англичанку, со сверкающими зубами, синими глазами необыкновенной величины и чуть-чуть холодноватыми губами. В этом же году весна была лишена каких бы то ни было смутных чувств и желаний. Василий Николаевич уезжал с женой на автомобиле за город, в лес, где еще оставалась уходящая прохлада в легких сумерках, и однажды, на обратном пути, пошел на ярмарку: заходил к предсказательницам, смотрел на облезлых диких зверей, играл в рулетку и кончил тем, что вошел в цирк. Ему, однако, неизвестно отчего стало не по себе, когда под трескучую музыку бравурного циркового мотива вышел человек, который сразу не понравился ему своей упругой и быстрой походкой, что-то смутно ему напоминавшей. Человек этот был в белой рубашке и белых штанах, вокруг его талии шел широкий кожаный пояс. На французском языке с сильным южным акцентом он произнес несколько слов, в которых объяснил, что номер, который он будет иметь честь показать уважаемой публике, – он твердо выговаривал «р» в слове honneur, – чрезвычайно труден, требует многих лет практики и показывается впервые, во Франции. На противоположном конце барака установили большую доску с грубо нарисованным женским силуэтом. Музыка стихла. Человек вынул из-за пояса короткий нож, поднял его, держа черенок большим и указательным пальцами правой руки, размахнулся и с силой пустил его в доску; – и с глухим, коротким звуком нож вонзился над головой изображения, Василию Николаевичу стало очень неприятно, он испытал непонятное раздражение и увел свою жену в ту минуту, когда человек в белом метнул следующий нож, почти пригвоздивший правое ухо нарисованной женщины к доске.

И вот глухое и непостижимое беспокойство вновь вернулось к Василию Николаевичу. Снов не было, болей не было, усталости не было, но были смутное раздражение и тревога, похожая на предчувствие. Но Василий Николаевич напрасно искал вокруг себя что-нибудь, что могло бы дать повод к волнению; все было хорошо и безмятежно, все успокаивало его, точно всем своим существованием хотело ему показать, что нет ни предчувствия, ни страха, ни тревоги, что все уже дано и заключено в этом мире – душевный отдых, счастье, любовь, теплый воздух поздней весны, ночная глубокая тишина улицы. А тревога не прекращалась. Ночью Василий Николаевич иногда просыпался, зажигал бра над кроватью и подолгу смотрел на жену, которую никогда не будил свет, смотрел на изменившееся ее лицо, черные тугие волосы, лежавшие на подушке, на сомкнувшиеся ресницы над закрытыми глазами. Затем он снова засыпал и слышал сквозь сон чей-то низкий голос, певший песнь, слов которой он не мог разобрать. И с каждой ночью все ближе звучал знакомый мотив, все слышнее становились отдельные слова романса, с каждой ночью он точно все глубже и глубже погружался в неизвестную и темную влагу, в далекий ночной океан. Иногда ему казалось, что он слышит привычный звук моря и всхлипывающий шум волны от удара об отвесный камень. Он прожил несколько ночных недель в этом состоянии, и с каждым днем тревога становилась ближе и очевиднее – совершенно так, как если бы с ним что-то неминуемо должно было случиться.

В тот день, когда это произошло, он вернулся домой поздно, после шумного обеда у знакомых, со множеством приглашенных; и едва он разделся и закрыл глаза, как заснул глубоким сном. Через некоторое время, однако, он проснулся, и прислушался. В доме было прохладно и тихо; но прошло несколько, секунд, и знакомый голос запел ту же песнь, которую он теперь ясно слышал. Потом тихо зажурчала вода, чуть слышно плеснуло весло, красное пламя озарило холодные каменные своды, послышались крики и удары и низкий голое, только что певший песнь, захрипел в последний раз и умолк. Он вскочил с кровати, едва одетый, с обнаженным торсом и держа в руке длинную и узкую шпагу, бросился к открытой двери и увидел перед собой толпу вооруженных людей. Они теснили его, он отбивался, вонзил и мгновенно выдернул шпагу и постепенно отходил к окну, которое квадратным воздушным пятном смутно рисовалось за его спиной. Он уже вплотную приблизился к нему, не переставая отражать удары; но толпа внезапно отступила, по коридору раздались легкие шаги, и упругой походкой в комнату вошел человек, одетый в белый шелк. Василий Николаевич ощущал холод железной балюстрады окна на спине, правая рука его, державшая шпагу, была вытянута вперед. Он уже почти сделал движение, чтобы, несмотря ни на, что направиться к двери, но в это мгновение человек с упругой походкой поднял руку, и брошенный им короткий нож с силой вонзился в обнаженную грудь Василия Николаевича над сердцем. Что-то хрустнуло, потемнело в глазах, и, медленно перевалившись через балюстраду, Василий Николаевич тяжело упал в холодную воду канала.

Поздно утром жена его, видя, что он не шевелится, стала его звать и трясти, но бледное лицо его оставалось неподвижным. Тогда она обрызгала его водой, он, наконец, открыл глаза и долго смотрел на нее, не понимая. Потом он спросил: – Они ушли? – Кто, Васенька? – Но в эту минуту он уже приближался с судорожной и непостижимой быстротой – хлопали ставни, вдали умирали голоса, журчала вода вокруг мгновенно погружающегося тела – к пониманию того, что с ним происходило в данный момент, и сказал, что это он со сна, что ему снилось, будто у них много гостей, которые должны были уйти и все не уходили. – Я прямо думала, Васенька, не в обмороке ли ты, – сказала Надежда, – такой ты был бледный и не просыпался.

Василий Николаевич хотел остаться один, но это ему удалось не так скоро. Был праздничный день, к завтраку пришли тесть и теща и еще один молодой человек, давнишний и безнадежный поклонник его жены, друг ее детства и бывший ее жених, за которого она не вышла замуж только потому, что встретила Василия Николаевича, – и это нанесло молодому человеку непоправимый удар, так как он всю жизнь чувствовал себя – и действительно был – женихом Наденьки; и теперь, когда это основное его качество оказалось упраздненным, он совершенно растерялся и всем стало очевидно, что вне системы этих представлении – жених, невеста, брак – молодой человек почти не существовал. Он вообще принадлежал к той особой породе людей, которые становятся заметны лишь в сколько-нибудь выдающихся или необычных обстоятельствах, – как тусклая страница, написанная симпатическими чернилами и которой буквы выступают только после действия огня или химического реактива; как облака на ночном небе, видные только при свете пожарного зарева. И была необходима чья-нибудь смерть или вообще большое несчастье, которое переживал бы этот человек, для того, чтобы он стал заметен, и не потому опять-таки, что он сам изменялся, но из-за того, что фон, на котором это происходило, придавал всему зловещую убедительность. Именно так было непосредственно после свадьбы Наденьки с Василием Николаевичем, когда на бывшего жениха действительно было жалко смотреть. Но по мере того, как проходило время, жених все больше тускнел и впадал в прежнюю тревожную незначительность. И несмотря на то, что Наденька очень жалела и всячески ободряла его, – ничто уже не могло ему вернуть прежнего его смысла, и его несущественная улыбка, обнажавшая игрушечные зубы, тоже никого не могла ввести в заблуждение. За столом говорилось о механическом прогрессе и сумерках культуры, что тесть объяснял упадком религиозного чувства, а теща разнузданностью современных нравов; а молодой человек сказал, что человеческие чувства так же подвержены смерти и забвению, как живые люди – что к культуре, собственно, отношения не имело, а было обращено к Надежде в виде косвенного упрека, которого она, однако, не поняла, так как в эту минуту была слишком занята едой. Таким образом, замечание о смерти чувств вообще не получило должной оценки ни с чьей стороны – на родителей Надежды рассчитывать не приходилось, особенно на мать, которая слышала и понимала, подобно большинству людей ее возраста, только то, что она говорила сама, или то, что совершенно совпадало с ее мнением. Василий Николаевич тоже не обратил внимания на фразу о смерти чувств, – а, вместе с тем, за все время завтрака это была единственная фраза, в которую было что-то вложено, в данном случае – все несомненное отчаяние бывшего жениха, долгие ночи с прерывающимся сном, особенная, сухая жажда чувств и настоящая печаль. Но никто из присутствующих не мог бы теперь это понять. Разговор продолжался, впрочем, перейдя от тем отвлеченных к темам гастрономическим, и тут главную роль стала играть теща, знания которой в этой области были, действительно, обширны, потому что на это ушла вся ее жизнь; в то время как другие занятия носили временный характер, это было неизменно, – это и еще женские болезни.

Когда после завтрака тесть и теща начали собираться, Василий Николаевич сказал жене, что он их проводит, немного пройдется и вернется домой через час. Расставшись с ними у первой стоянки такси, он пошел в небольшой сквер, сел на скамейку и попытался обдумать и понять события последней ночи.

Василий Николаевич совершенно не привык углублять или анализировать вещи, которые с ним происходили, и с ним и не случалось ничего сложного. Или если сложность и бывала, то она была практического характера. Раньше, в крайней молодости, Василий Николаевич испытывал иногда нечто неопределимое и смутное, хотелось чего-то совершенно неизвестного и неизвестно чего. Но давно уже его желания определились, и до сих пор он бывал несчастен, когда они не осуществлялись, и счастлив, когда осуществлялись, – словом, внешне все было просто. То же, что происходило с ним теперь, не было похоже ни на одно состояние, которое он знал или о котором он когда-нибудь слышал. Но он твердо знал, что это состояние не могло быть названо сном. Он знал еще и то, уже совершенно необъяснимое обстоятельство, что после падения в канал он остался жив, что удар ножа не был смертельным.

Чем больше он думал над этим, тем больше убеждался, что это было его личное воспоминание или нечто совершенно ему тождественное. Но он не мог сделать никаких положительных выводов из всех своих размышлений, кроме исторических: было очевидно, что это происходило в Венеции, по-видимому, в эпоху братоубийственных распрей; он смутно, казалось ему, видел перед этим пожилую женщину в синем платье, вероятно, его мать; голос, который пел песнь, принадлежал, быть может, его брату, убитому в ту ночь, когда он сам падал с вонзившимся в грудь ножом из окна в канал. Он потер себе лоб и пошел, наконец, домой, решив не думать и не вспоминать более ничего. Но сделав несколько шагов, он сразу остановился, точно его задержали, и внезапно, без всякого заметного для него перехода, понял все. Он стоял посредине тротуара и думал; мимо него проехал маленький мальчик на trotinette, прошла толстая дама, от которой густо пахло смесью женского пота с духами жасминового оттенка, вслед за ней, молодцеватой походкой на подозрительно прямых ногах, прошел, героически покашливая, невысокий человек с седыми усами довоенного вида, мутным левым глазом – правый был красив и идеально неподвижен – и Почетным легионом в петлице, за этим человеком шел рабочий в кепке, с открытым и перекошенным ртом, на нижней губе которого был прилипший, коричнево-желтый и пропитанный слюной окурок; Василий Николаевич видел всех этих людей как сквозь сон, восстанавливая в памяти единственный разговор, который у него был однажды с неизвестным русским, с которым он говорил тогда в первый и последний раз. Разговор этот происходил в приемной врача, где им обоим пришлось ждать очень долго, и неизвестный собеседник сразу же заинтересовал Василия Николаевича своей небрежной и, вместе с тем, убедительной манерой изложения того, что он высказывал. Речь шла сначала об одном немецком художнике, изображавшем чудовищные привидения, потом перешла на темы теософские и необъяснимые, казалось бы, явления.

– К теософии я отношусь недоверчиво, – сказал собеседник Василия Николаевича; у него были серые глаза, хороший костюм, светлые волосы, что еще? кажется, ничего замечательного, – это все неудовлетворенные дамы, знаете. Увлечение, которое основано на невольном и длительном воздержании, это может быть и иной род неудовлетворенности, конечно, – цена ему небольшая. Хотя, конечно, это играет большую роль – взять хоть историю святых.

– Позвольте, – сказал Василий Николаевич, – за дам я не заступаюсь, допустим, что это так, но святые… мне кажется, что источники их вдохновения были совсем другого порядка.

– Иногда да, иногда нет. Конечно, нельзя сделать такое произвольное и абсолютное обобщение, это была бы грубейшая ошибка. Но что этот элемент нередко входил в их жизнь и что он чрезвычайно близок чувствам религиозного порядка и почти, быть может, идентичен им, на это есть множество данных. Но в том, что касается необъяснимых явлений… – он задумался.

– Кажется, большинство психических феноменов… – начал Василий Николаевич. Но неизвестный собеседник вдруг, прямо посмотрел ему в глаза и спросил:

– А знаком ли вам биологический закон о том, что филогенезис повторяет онтогенезис, другими словами, что история развития индивидуума повторяет историю его рода?

– Нет, не помню, – с сожалением сказал Василий Николаевич.

– Ведь, в конце концов, – продолжал собеседник, – сознанию доступна лишь незначительная часть мозга, как, скажем, небольшой сектор в окружности. Там – все наши знания, вся наша теперешняя память, словом, все, чем мы живем. Но в остальных, в неизвестных нам пространствах, – сказал он, понизив голос, – что в них заключено? Надо думать, воспоминания об удаленных на столетия временах, знания забытых языков и еще множество вещей, пребывающих в тысячелетней летаргии. И если бы когда-нибудь могли это узнать…

Но в это время открылась дверь докторского кабинета и неизвестный собеседник Василия Николаевича, оборвав свою речь, быстро прошел туда. Когда он вышел, наступила очередь Василия Николаевича, и они даже не попрощались друг с другом. С тех пор Василий Николаевич видел этого человека только один раз, через три года после разговора у доктора; это было на одном из парижских вокзалов, куда Василий Николаевич провожал одну даму, которая в то время была создана для него, а он для нее, почти так же, как теперь Наденька, – и собеседник Василия Николаевича уезжал в том же поезде, но Василия Николаевича не увидал.

Он, наконец, обернулся по сторонам и заметил, что давно стоит на одном месте, и медленно пошел к дому. Тогда разговор с собеседником произвел на него теоретическое впечатление. Теперь это было совсем иначе, и все эти неопасные и умозрительные вещи вдруг стали ощутительной угрозой если не его жизни, то рассудку. Он шел по парижской улице опять, как в первый раз, когда увидел в зеркале глаза, солнечным днем и, вместе с тем, отчетливо чувствовал холодную сырость каменных сводов и неподвижную воду канала внизу, и было невероятно и страшно, что это могло существовать здесь же, рядом, преодолевая непостижимым образом его теперешнюю жизнь, Наденьку и Париж. И в силу чьего умолкнувшего проклятия теперь вновь, через четыреста лет… Василий Николаевич чувствовал, как все бежит перед ним, мучительно и неудержимо, в обратном непреодолимом движении, – вплоть до той минуты, покуда не послышится вновь упругая походка и не засвистит во влажном воздухе неотразимый полет ножа.

Он не заметил, как подошел к дому. По освещенной солнцем улице проезжали редкие автомобили, на коре дерева, росшего перед его окном, застыла струя клея; под чугунной решеткой, окружавшей его подножие, быстро проползла черная жужелица; высоко в синем воздухе пролетал аэроплан. Над верхушкой одного из ближайших каштанов висел, зацепившись, детский воздушный шар красного цвета; вдоль тротуара, вливаясь в горизонтальный, параллельный поверхности земли, люк, текла бурая вода небольшого ручейка; на стене противоположного дома была афиша: «Locataires, vos droits sont menace!» Томимый непреодолимой печалью, Василий Николаевич открыл ключом парадную дверь и вошел в свою квартиру, сложно пахнувшую цветами, мылом и нафталином, в который Наденька только что уложила зимние вещи. Василий Николаевич попросил, чтобы ему сделали кофе, сел на свое кресло в кабинете и решил, что, во-первых, он ничего не скажет Наденьке, во-вторых, сделает все усилия, чтобы удалить от себя навсегда это венецианское воспоминание. И, закрыв глаза, он еще раз увидел перед собой далекий город над мутными каналами, в которые уходили ступеньки домов и белые паруса в вечернем воздухе, почувствовал тяжелый запах, поднимавшийся от загнившей воды, услышал еще раз необыкновенную тишину этого города в посвежевших, ночных отражениях фонарей, вздрагивающих от легкого плеска весла или прорезанных легким журчанием гондолы.

И воспоминание удалилось. Оно не исчезло окончательно, он слышал сквозь сон шум голосов и заглушённые звуки ударов, но это едва доходило до него, он просыпался от глубокого вздоха и снова засыпал почти прежним, счастливым сном. Но через две недели опять произошло нечто неожиданное: открыв глаза, он увидел, что находится на окраине деревянного города, лютой зимой, в толпе плохо одетых людей. Старик с седой бородой и худым лицом кричал, что наступили последние времена, что всем народом нужно… – ветер относил его слова и трепал его бороду. Вдруг в толпе произошло движение; Василий Николаевич обернулся. Сопровождаемый несколькими людьми, гораздо лучше одетыми, чем другие, запинающейся, но быстрой походкой прямо к старику шел высокий человек с дергавшимся ртом. – Антихрист! – кричал старик. Страшные глаза Петра – Василий Николаевич сразу узнал его – скользнули по его лицу и отвернулись, и над ледяной долиной, начинавшейся тотчас за жалкими деревянными домами, поднялся зимний густой туман.

Утром Василий Николаевич сказал жене, что он с удовольствием поехал бы на юг, что он чувствует себя усталым, – вся эта парижская сутолока, Наденька, ты сама знаешь, что это такое. И Наденька не только согласилась с ним, но и сказала, что она предвидела это его желание. Это была ее любимая манера – посмотреть прямо в глаза Василию Николаевичу и сказать: – Я знала, что ты это скажешь, – и это лишний раз подчеркивало то несомненное и очевидное обстоятельство, что они были созданы друг для друга, и это постоянное угадывание Наденьки Василий Николаевич не мог не считать поразительным. Было решено ехать через два дня, тем более что родители Наденьки уже неделю находились в Ницце, где у них был дом, купленный еще чуть ли не в тысяча девятьсот десятом году. Василий Николаевич никогда еще не был у них в Ницце; приехав, он был поражен тем, что ниццкий дом в точности походил на парижскую квартиру его тещи. Даже книги были те же самые, тот же Салиас, Шеллер-Михайлов, Мамин-Сибиряк, Гусев-Оренбургский, о которых старик говорил с одобрением: – Вот, батюшка, писали, не мудрили, и жизнь была такая хорошая, а теперь что? – У тещи, однако, были более передовые вкусы: в ее комнате висел портрет Брюсова с небольшой бородой, тоже, довоенного происхождения, но уже с некоторым налетом модернизма, а среди книг попадались такие названия, как «Раскрепощенная женщина» и, конечно, «Обломки крушения»; встречались вообще заглавия, состоявшие, главным образом, из двух существительных, первое в именительном, второе в родительном падеже: «Ключи счастья», «Жена министра», «Конец дневника», – или, наконец, несколько отступая от правила о двух существительных, «Из красивого прошлого». Мебель была тяжелая, со скрипом, был старинный, с надрывом и гулом, самовар и, приехавший из Парижа, попугай, современник давнишней героической жизни тестя и тещи, которого не всегда показывали посторонним, потому что он говорил иногда нехорошие слова, которым был научен однажды, под пьяную руку, лет тридцать тому назад, и неумолимая его птичья память бережно сохранила их. Попугай был куплен тестем Василия Николаевича еще до его женитьбы, жил в его доме всю жизнь, и в то время, как все вокруг него старилось, изменялось и гибло, он оставался таким же строго-зеленым, как и в первый день.

Дом был двухэтажный, стоял в глубине сада, в котором росли побуревшие пальмы, и вся улица была застроена такими же домами; Василию Николаевичу стало казаться, что он попал в почти забытый, давно остановившийся мир: здесь все осталось таким же, как тридцать или сорок лет тому назад. На следующий день Василий Николаевич с женой отправился разыскивать себе виллу, которую хотел снять на два или три месяца, и нашел недалеко от Vulefranche небольшой дом с тремя светлыми комнатами, выходивший одной стороной к дороге, другой – к глубокому обрыву над морем. Он подошел к окну и увидел отвесную скалу, <подле> которой, несколько правее окна, росло высокое дерево, обвитое ползучими зелеными листьями; внизу была светло-синяя поверхность воды, сквозь которую на дне были видны темные овальные плиты камней, покрытые водорослями; налево были невысокие дома Villefranche, бухта, лодки, мачты, паруса. В тот же вечер он переехал туда.

* * *

И Наденька, и ее родители считали, что с ним происходит что-то неладное и что ему необходим душевный отдых, – и потому никто из них не расспрашивал его ни о чем, никто не возражал против его желания идти гулять, когда время близилось к обеду, только жена неизменно говорила: – Иди, Васенька, будь осторожен. – Но он знал, что днем никакая опасность ему не угрожает. Он уходил из дому, шел берегом моря, прыгая с камня на камень, потом купался, заплывая далеко, так что дома начинали казаться маленькими, и с каждым днем все больше удалялся от той жизни, которую вел еще несколько недель тому назад в Париже. Выбравшись на берег, он лежал и глядел в набегающую волну и думал о том, как бесконечно давно знает этот шум, и движение зеленовато-синей воды, и шорох откатывающейся гальки, и накренившийся, удаляющийся парус невдалеке. С наступлением вечера он возвращался домой и издали видел фигуру Наденьки в белом платье, с черными волосами; лицо ее загорело, зубы стали казаться белее, губы краснее, она совсем стала похожа на южную красавицу; и это лицо он знал тоже давно, не в первый, конечно, раз.

Но потом наступала ночь. Воспоминание, к счастью, не возвращалось, но появились другие вещи. Василий Николаевич видел, как он идет по глинистой, вязкой дороге, в сандалиях на босу ногу, и рядом с ним, в белой одежде из грубой ткани, шагает задыхающийся старик, и крик осла раздирает воздух. Он проходил сквозь дымные города, застроенные низкими домами, мерно бежал за высокими ногами верблюда, переплывал быструю реку на тяжелом вороном жеребце – и все это в крике чужих голосов на понятном, но не родном языке. Ему ясно запомнились смуглое скуластое лицо мальчишки, прискакавшего на поджарой кобыле, ее хвост был завязан узлом и брюхо забрызгано грязью, – который кричал ему что-то, вытягивая руку перед собой и удерживая испуганную, прыгающую лошадь, – и тишина ожидания, которая стояла вокруг и в которой терялся голос всадника.

Он уже давно, почти бессознательно, отказался от мысли о ненормальности своего состояния; он чувствовал, что оно было в данное время не более ненормально, чем его дневная жизнь, и так же неизбежно. Ложась спать, он ощупывал револьвер под подушкой; и когда он закрывал глаза, тотчас возникали желтые, осенние поля забытой страны, бег речной волны вдоль обрывистого берега, слышался удаляющийся топот лошади, потом скрип мачты, – влажный широкий ветер, бивший в лицо, и тихая вода небольшой бухты, на берегу которой были видны неторопливые фигуры невысоких темных людей.

Так прошел месяц. Потом наступил ветреный день; солнце было такое же жаркое, как всегда, но с неспокойного моря тянул холодок, шла крупная волна, и тело Василия Николаевича долго качало и оттягивало, пока ему, наконец, не удалось подплыть вплотную к каменистому берегу; он плохо рассчитал движения, и волна ударила его раньше, чем он ожидал, он наткнулся боком на камень и почти потерял сознание, но успел ухватиться за выступ скалы – и вылез, усталый и исцарапанный, с тяжелой головой и соленым вкусом во рту. Весь вечер он плохо себя чувствовал, рано лег спать и тотчас заснул глубоким и крепким сном.

Он проснулся с сознанием, что было слишком поздно. Под окном тихо зажурчала вода, дом озарился красным пламенем, захрипел и смолк голос за стеной. Василий Николаевич вдруг вспомнил о револьвере. Когда толпа людей отступила к двери и в тишине снова раздалась знакомая легкая походка человека в белом, он стоял у окна, и едва человек в белом показался на пороге, он поднял руку и выстрелил. Но было слишком поздно; он увидел, как пошатнулась белая фигура, но нож успел уже просвистеть в воздухе, и, тяжело перевалившись за балюстраду, Василий Николаевич упал вниз.

Выстрел разбудил Наденьку, спавшую в соседней комнате; она вбежала к Василию Николаевичу, но увидела пустую кровать. Тогда, обезумев, она бросилась из дому, добежала до Villefranche, где сообщила в полицию о необъяснимом и мгновенном исчезновении мужа, и на рассвете была уже в Ницце у родителей. Никто не знал, что случилось с Василием Николаевичем, море было по-прежнему бурным, и только через три дня Наденьке сообщили, что труп ее мужа выловлен рыбаками. Она бросилась туда, сдернула простыню, едва узнала лицо, заплакала и сквозь слезы увидела на почти незнакомой уже груди широкую рану, сделанную, по-видимому, багром, которым рыбак вытаскивал из воды тело этого, в сущности, неизвестного человека.

 

Бомбей

*

В Бомбей я попал, в сущности, случайно, в результате благоприятного и неожиданного стечения обстоятельств, которое произошло со мною за много месяцев до этой поездки и повторилось два раза. Это была встреча с мистером Питерсоном, о существовании которого я ничего не знал еще за секунду до знакомства, – точно так же, как он не знал о моем существовании. В пятом часу утра, после долгих блужданий по Парижу, я вошел в большое кафе Монпарнаса, на три четверти пустое. Стоял январь, была холодная и сырая погода. За ближайшим ко мне столиком сидел человек в добротнейшем расстегнутом пальто и в костюме такого особенного коричневого оттенка, который характерен, кажется, только для английских материй. На нем были черепаховые очки; сдвинутый назад котелок наполовину обнажал крепкий череп с густыми и короткими седыми волосами; кожа лица была желтоватая. Он был дальнозорок – я заметил, что он взглянул на меня поверх очков. Глотая кофе и сбоку посматривая в его сторону, я видел, что и он несколько раз взглянул на меня. Потом он, наконец, обратился ко мне на французском языке с сильнейшим английским акцентом и спросил, не приходилось ли мне задумываться над тем, почему некоторые люди, совершенно, в сущности, похожие на других, вызывают у вас такое любопытство и такое желание заговорить, которое невозможно объяснить непосредственными рациональными причинами. Мы начали разговаривать на эту тему, и с первых же минут я убедился, что мой собеседник был простодушный и искренний человек, благожелательно настроенный ко всему окружающему и удивительно любопытный к отвлеченным проблемам и вопросам искусства. Взгляд его на эти вещи был до крайности наивен, и разговор его представлял интерес только внешней забавностью; было очевидно, что ни на какое сколько-нибудь глубокое и оригинальное суждение он не был способен. Но в нем была такая привлекательность, такая прозрачность всех его несложных чувств, что пребывание с этим человеком было несравненно приятнее, чем интереснейший разговор. Он точно носил с собой совершенно готовое представление о хорошо устроенном доме, крепкой семье, глубоких креслах, хороших сигарах, диккенсовской душевной уютности; он, казалось, возникал в классическом пейзаже старых деревьев, которые любило несколько поколений, глубокого пруда с неподвижной поверхностью и опрокинутыми, потемневшими отражениями листьев и ветвей, опушки леса в прохладный день прозрачной шотландской осени.

Наступило позднее январское утро, мы перешли в другое кафе, уже успевшее переделаться на дневной лад – со сменившейся дамой за кассой, с новыми, только что начавшими работу гарсонами; и мы продолжали говорить о множестве разных вещей и преимущественно о вопросах искусства, в котором ему все казалось необъяснимым и замечательным; особенно – литература. Ему представлялось непостижимым, что человек может вот так просто сесть и написать целую книгу и рассказать в ней много интересного и, главное, такого, о чем, казалось, никто не знал, кроме него, мистера Питерсона, и неведомо как догадавшегося об этом автора. До самого конца, однако, я не знал ни фамилии моего собеседника, ни кто он и откуда он. Но когда я как-то сказал: – Вы, как англичанин… – он тотчас поспешно запротестовал: – Нет, нет. Я не англичанин, я шотландец. – Он уезжал из Парижа в тот же вечер и, расставаясь со мной, успел только назвать себя и сказать, что живет обычно в колониях, не прибавив, где именно, и что если мне когда-нибудь представится случай… Я поблагодарил его – и мы с ним попрощались в одиннадцатом часу утра; он записал мою фамилию и адрес и уехал в гостиницу «Крийон» – я слышал, как он сказал это слово шоферу.

Прошло несколько месяцев, наступило лето. Я жил в маленьком средиземноморском городке, в четырех километрах от Villefranche, и пошел однажды купаться довольно далеко, по другую сторону мыса; там был скалистый, каменный берег с гротами и уступами, вырытыми ежедневным прибоем; и на моем любимом месте игрой воды и случая образовалось нечто вроде естественной лестницы из трех ступеней – очень плоский камень наверху, метром ниже второй, на который уже набегали волны, и еще ниже третий, подводный, покрытый зеленовато-бурым мхом совершенно удивительной мягкости. Прозрачная вода с ясно видимым дном неизменно обманывала глаз, и в первый раз, когда я попал туда, я спрыгнул, ногами вниз, собираясь встать, как я сделал бы это на мелком месте, – но ушел глубоко под воду и дна все-таки не достал. Потом я выяснил, что там было около пяти метров глубины.

Был неподвижный и знойный день с остановившимся морем, на берегу не было никого. Я поплыл сначала вдоль берега, потом к открытому морю, я плыл, не оборачиваясь и не видя берега, и когда я повернулся, направляясь обратно, я увидел, что на моем камне сидит какой-то человек, которого я не мог как следует различить. И только когда я совсем приблизился, я узнал мистера Питерсона. Над его глазами был роговой зеленый козырек; он был в рубашке без рукавов, расстегнутой на груди, по которой вились седые волосы, в коротких штанах нежно-кремового цвета. Он удивился встрече со мной так же, как я изумился его совершенно неожиданному появлению, – и искренне обрадовался. – Очень, очень рад, – повторил он несколько раз, пожимая мою мокрую руку, – как вы сюда попали? – Потом он собрался купаться, спросил меня, глубоко ли здесь, и на мой ответ сокрушенно покачал головой. За его спиной лежали два купальных халата и старинного фасона трико, доходившее ему чуть ли не до горла, – тоже плотнейшей материи с красным вышитым треугольником «вверх ногами», в котором были инициалы J.P. – Джим Питерсон. Он осторожно влез в воду, окунулся – и вдруг поплыл чрезвычайно странным способом, в котором было смешение всех стилей и грубейшее нарушение элементарных спортивных начал, не мешавшее ему, однако, чувствовать себя в воде совершенно свободно.

Он пригласил меня завтракать в свой пансион – и после этого мы провели вместе около трех недель, ездили повсюду, были в казино Монте-Карло, где мистер Питерсон, после долгих часов ожесточенной игры с крупными ставками, выиграл в общем около двадцати франков, были в ниццких кинематографах, осматривали достопримечательности всякого рода и окончательно условились о том, что, если я когда-нибудь буду в Бомбее, где он постоянно живет, я должен буду остановиться у него. Я сказал, что это было бы прекрасно, но что я, однако, сильно сомневаюсь в том, что мне удастся в течение ближайших лет попасть в Индию. – Почему, собственно? – Мистер Питерсон, подобно многим богатым людям, был введен в заблуждение некоторыми внешними обстоятельствами моей жизни, не имевшими, в сущности, никакого основания, – в частности, тем, что в Париже я явно бездельничал и жил, как полуночник, затем – ездил на юг отдыхать и, стало быть, мог бы так же съездить и в Индию. Стараясь избежать длительных и ненужных объяснений, я дал ему понять, что в настоящий момент состояние моих дел, совершенно, впрочем, удовлетворительное, не позволяет мне все-таки совершать дорогостоящие путешествия. – Да… – задумчиво сказал Питерсон. На следующий день он сделал мне предложение, на которое я согласился, и потом, попросив его не обижаться, заметил, что он поступил, как настоящий анекдотический шотландец, решения которого не носят, так сказать, молниеносного характера, и что я ценю его деликатность, – потому что если бы он предложил что-либо другое, то я вынужден был бы отказаться, и это вызвало бы тягостную неловкость и у меня, и у него. Питерсон предложил мне отправиться в Бомбей на одном из его грузовых пароходов в качестве единственного пассажира. Мы условились, что по прибытии в Марсель, примерно в январе следующего года, капитан этого парохода, который назывался «Lady Hamilton», даст мне телеграмму в Париж о том, чтобы я выезжал.

* * *

Я почти забыл об этом за долгие месяцы, прошедшие со дня отъезда Питерсона из Ниццы, куда я его проводил. В Париже, как всегда, я жил в состоянии постоянной душевной тревоги, которая доводила меня до печального и бесплодного исступления. Дела мои, вопреки успокоительным заявлениям, которые я сделал Питерсону, шли очень плохо, я был несчастен в любви и во всех своих начинаниях – словом, продолжалось все то, к чему я за многие годы такой жизни не мог привыкнуть и с чем не мог и не хотел примириться. Мне все казалось, что это недоразумение, я старался найти объяснение очень важных и непоправимых вещей в незначительных и внешних причинах; если бы, думал я, я сказал то, а не это или поступил так, а не иначе, то все было бы хорошо. Я упорно не хотел понимать, что все было гораздо более безнадежно и что я напрасно пытаюсь создать то, что от меня не зависит. Во всяком положении я искал новую, гармоническую схему представлений; но едва только я находил ее, все опять резко менялось к худшему, и эту утомительную и бесполезную постройку приходилось начинать сначала.

Я жил в роскошной квартире одного из моих хороших знакомых, двадцатипятилетнего испанца, с одинаковой легкостью говорившего по-английски, по-французски и по-итальянски, не считая, конечно, испанского, – и замечательность которого заключалась в том, что он должен был со временем получить очень крупное наследство. Это одно соображение казалось ему достаточным, чтобы вести комфортабельную жизнь и ни в чем себе не отказывать. На основании того, что он со временем получит наследство, он пользовался большим, хотя и прерывистым, как он говорил, кредитом. Меня с ним связывало одно давнишнее дело: у моего знакомого, очень богатого человека, я взял для него однажды несколько тысяч франков. Моего друга поразило, что я не потребовал комиссии; и когда я объяснил ему, что я не ростовщик и вообще в идеальной степени не коммерсант, он покачал головой и сказал по-испански какую-то короткую фразу, которой я, конечно, не понял. Но самым неожиданным было то, что знакомый, у которого я взял деньги – жизнерадостный и, казалось бы, совершенно счастливый холостяк сорока лет, – через несколько дней отравился и умер, и долг, таким образом, оказался ликвидированным, тем более что человек этот был одинок и не имел даже отдаленных наследников. Несколько позже, чтобы отплатить мне за эту услугу, мой друг предложил мне снять у него комнату без каких бы то ни было денежных обязательств с моей стороны. Я поселился в его квартире, неподалеку от Булонского леса, – и только тогда мог составить себе точное представление о том, как именно проходила жизнь моего друга. У него было два главных врага, это были два общества, поставлявшие газ и электричество; с ними было чрезвычайно трудно сговориться, и они, собственно, были единственными кредиторами, которым он платил. Остальным он не платил ничего или почти ничего. У него всегда было несколько параллельных процессов в суде, от присутствия на которых он никогда не уклонялся; он приходил туда, прекрасно одетый, выбритый и аккуратный, и своим убедительным голосом изъявлял желание уплатить все сполна: – До последнего сантима, господин председатель, – и даже прибавить известную сумму, чтобы вознаградить очередного кредитора за все его хлопоты. Он прибавлял, что, к сожалению, его возможности в данный момент, тяжелая болезнь, которую он перенес, и вообще стесненные обстоятельства не позволяют ему в настоящее время… Впрочем, в доказательство своей очевиднейшей доброй воли, он готов внести немедленно некоторую сумму, скажем, двадцать или тридцать франков, остальное он будет уплачивать ежемесячными взносами. К несчастью, трудные обстоятельства и тяжелая болезнь, последствия которой лишают его в значительной степени трудоспособности, не позволяют ему платить больше ста франков каждое тридцатое число. Затем он выходил из суда, брал такси и ехал кататься по Булонскому лесу, чтобы несколько рассеяться, как он говорил.

У него были две страсти, первую из которых я разделял, – спорт и женщины. Мы вместе с ним ходили на футбольные матчи и теннисные состязания, оба ежедневно занимались гимнастикой и аккуратно посещали купальню. Он был, в общем, человек редкой привлекательности и прекрасный товарищ; но его взгляды на кредиторов отличались совершенной беспощадностью, его искренне возмущало то, что мебельный магазин, у хозяина которого много миллионов, собирается описывать его имущество из-за каких-то восемнадцати тысяч. К описи он относился, впрочем, совершенно спокойно, был описан много раз и никакого неудобства от этого не ощущал; угощал судебного пристава портвейном, сочувствовал его собачьему ремеслу и держался с ним по-приятельски. Сумма его долгов, требующих немедленной уплаты, достигала, по его подсчетам, двухсот с липшим тысяч франков.

Но настоящим несчастьем его жизни были женщины. Раз в два или три дня, утром, когда я в купальных трусиках шел принимать душ в ванную, я встречал по дороге растрепанную и заспанную женщину, обычно в пижаме, чаще всего блондинку, которая нередко спрашивала меня, что я здесь делаю. Одна из них даже сказала мне крикливым голосом, что порядочные люди в таком виде по квартире не ходят; это привело меня в дурное настроение, и я в свою очередь высказал несколько соображений по поводу ее собственной нравственности, после чего она неожиданно набросилась на меня с кулаками, и я испугался ее непритворного бешенства. Мне пришлось держать ее за руки несколько минут, в течение которых она ругала меня последними словами и кончила тем, что попыталась меня укусить; тогда я захватил обе ее кисти в левую руку, а правой уперся ей в подбородок и поддерживал ее в таком безопасном состоянии. Я уже начал не на шутку уставать, тем более что она все время дергалась и пыталась вырваться, – когда она, наконец, сказала жалобным голосом: – Пустите меня, – легла на диван, заплакала и стала сквозь всхлипыванья говорить, что она совершенно порядочная женщина и что я напрасно думаю… Я заперся в ванной и ждал час, чтобы она ушла. Мой друг в таких обстоятельствах никогда не бывал дома, он исчезал рано утром. Когда я вечером его спросил, что это была за фурия, он только зажмурился и сказал: – Ужасная женщина, не говорите о ней, это приносит несчастье. – Я ему сказал, что произошло утром, он ответил, что она способна на худшее. Действительно, через несколько дней она стреляла в него, но, к счастью, промахнулась, несмотря на близкое расстояние, и объясняла это тем, что очень волновалась. Но и это дело было каким-то образом замято, тем более что она оказалась женой какого-то состоятельного пятидесятилетнего иллюзиониста, как его называл мой друг. – Почему иллюзиониста? – Это был вопрос терминологии; мой друг считал его иллюзионистом потому, что тот полагал, будто жена его искренне любит и чувствует к нему непреодолимое влечение и что он вообще мог бы пользоваться успехом у женщин, если бы захотел; но ему было достаточно его личной семейной жизни. – В этом, впрочем, он прав, – сказал мой друг, – действительно достаточно и даже слишком.

Другие, как мы их называли, сотрудницы, были более мирные, но все же и здесь без осложнений не обходилось; и мне неоднократно приходилось вести разговоры с людьми, «лица которых дышали отвагой», как я бы сказал, если бы у меня в те минуты появилось желание шутить, – от которого я был чрезвычайно далек. Тогда же мне пришлось сделать одно неожиданное наблюдение: чем человек был физически внушительнее, тем легче с ним было сговориться, и чем он был незначительнее, тем это было труднее. Однажды для объяснений пришел мужчина громадных размеров и редкого атлетического совершенства; но он был снисходителен и добр до крайности и уж совершенно расцвел, когда узнал, что я лично его жены никогда не имел удовольствия видеть. Мы с ним дружески разговаривали час, пили кофе и, в общем, сошлись на том, что самый лучший выход из положения – это простить. Зато явившийся через несколько дней прыщавый молодой человек с вогнутой грудью, потными руками и покатыми узкими плечиками был совершенно непримирим и угрожал даже тем, что он вышлет нас из Франции, – и пришел в бешенство, когда я рассмеялся: – Такого случая еще не было, – сказал я, – вы понимаете, какую глупость вы говорите? Я думаю, что у министра внутренних дел есть другие заботы, чем заниматься вопросом о том, почему ваша жена проводит ночь не дома, а где-то в другом месте. – Оказалось, что я его неправильно понял; он требовал удовлетворения. – Риск вас не пугает? – Но тут-то и была моя ошибка, под словом «удовлетворение» он имел в виду материальное возмещение позора, как он сказал, и которое он минимально оценивал в пять тысяч франков. Я спросил его из бескорыстного любопытства, как распределены слагаемые этой суммы и именно в какую точно цифру он оценивает свое участие в пяти тысячах? Он опять пришел в ярость и не дал ответа. Тогда, наконец, я объяснил ему, что я во всем этом не заинтересован, но что я журналист и мне был любопытен этот разговор. Слово «журналист» почему-то произвело на него устрашающее впечатление. Он исчез и больше не появлялся, хотя его жену я видел еще раза два, по-моему; впрочем, я не мог быть в этом совершенно уверен, возможно, что я спутал ее с другой женщиной. Их всех я видел обычно только что вставшими с кровати, с измятыми лицами, на которых смешались краски, с растрепанными волосами и осовелыми, заплывшими глазами; и они все пахли, сложной смесью перегоревшего вина, несмытого пота, усталого тела и несвежего рта – в таком состоянии ни одна из них не могла бы внушить человеку никаких положительных чувств. Лучше остальных были англичанки и американки, но у них был другой недостаток: они надолго занимали ванную, и мне несколько раз приходилось из-за этого опаздывать на свидания. Я неоднократно пытался уклониться от какого бы то ни было соприкосновения с этой стороной жизни моего друга, но это было совершенно невозможно. Он был неутомим в своих сентиментальных начинаниях; и так как они были ограничены только многозначнейшим числом женщин в Париже и никакими другими факторами, то положение мое было безнадежно.

В редкие свободные дни мы жили счастливой и спокойной жизнью: играли на биллиарде, ходили в кинематограф, разговаривали о преимуществах того или иного чемпиона или держали незначительные пари об исходе того или иного матча; прислуга моего друга, обычно приходящая в те часы, когда в квартире никого не было, приглашалась на целый день и кормила нас вкусными обедами на прекрасной посуде, за которую два года тому назад была дана сумма, которую продавец наивно считал задатком, но которая оказалась полной стоимостью нескольких сервизов, потому что кроме нее он не получил ни копейки, несмотря на все свои старания. В один из таких дней мой друг рассказал мне, как он получит наследство: раздастся звонок, придет посыльный и вручит телеграмму. Телеграмма будет короткая: «Ваш дядя умер. Ждем ваших распоряжений. Кливер и сын». Но пока что нужно было смириться и терпеливо ждать победы какой-нибудь жестокой болезни над «железным организмом» дяди. И однажды я видел моего друга с озабоченным лицом; он показал мне на лету письмо и сказал с сожалением, что дядя прибавил в весе два кило. – Это не так печально, может быть, как вы думаете, – сказал я, стараясь его утешить, – лишние два кило означают более быстрое изнашивание сердца. – Хорошо бы, если так, – ответил он. – А между прочим, сколько лет вашему дяде? – спросил я. – Сорок два, – ответил он сокрушенно, – в этом все несчастье. – Но я достаточно хорошо знал моего друга и знал, что это нетерпеливое ожидание смерти его дядюшки нельзя было, конечно, принимать всерьез; на самом деле к дяде он прекрасно относился, тем более что тот о нем постоянно заботился и даже присылал ему деньги, на которые мой друг мог бы очень благополучно существовать – но его губил размах и то, что он сам называл женским вопросом. Вообще же он был человеком доброжелательным; и когда умер один из его главных кредиторов, почтеннейший старик, наживший состояние ростовщичеством и, по его словам, никогда не ошибавшийся в людях – до встречи с моим другом, – мы даже отправились на его похороны.

У меня создалось впечатление, что косвенным виновником внезапной смерти старика явился мой друг, потому что старик не мог пережить своего явного поражения; и одряхлевшее его сердце не выдержало этого последнего испытания. Дело заключалось в том, что на долговых обязательствах, фигурировавших потом на суде, действительно стояла подпись моего друга; но он совершенно изменил свой почерк. На всех других бумагах подпись была одинаковая, и только на этих обязательствах она казалась очевиднейшей и грубейшей подделкой, что было подтверждено экспертизой; мой друг, задетый, как он говорил, за живое дурным отношением к нему кредитора, не только отказался от уплаты, но еще и начал против старика процесс, обвиняя его в подделке подписи и требуя довольно крупную сумму за урон, нанесенный его доброму имени. Я не присутствовал при всем этом, но мой друг рассказывал, что на старика страшно было смотреть. А через несколько дней в вечерней газете мы прочли некролог о старике, который был кавалером нескольких орденов, человеком редкой отзывчивости и специалистом по финансовым вопросам. Мой друг уговорил меня пойти на его похороны, – и мы присутствовали при совершенно роскошном погребении. Была ранняя осень, прекрасный день и тишина на кладбище; и помню, как я почувствовал тогда весь непоправимый ужас даже этой смерти и вспомнил одну жалобную подробность – морщинистую и худую шею старика; и это воспоминание особенно оттеняло почему-то последнюю беззащитность этого человека перед неизбежным. Мой друг тоже был расстроен и даже решил, что не станет судиться с наследниками покойного, но несколько позже изменил свое решение и с прежней энергией возобновил судебное преследование.

Время приближалось к зиме, все шло по-прежнему, и я начинал чувствовать смертельную усталость от того, как я жил, хотя в моем образе жизни не было, казалось бы, ничего ужасного. Я продолжал давать уроки очень разным людям, жившим в удаленных друг от друга местах; и четыре раза в неделю я ездил по всему городу с утра до вечера, посещая своих учеников и учениц и объясняя то многочисленные прошедшие времена во французском языке, то особенности русских склонений, – и все это приносило очень незначительный доход; была только одна ученица, которая могла хорошо платить, это была тридцатипятилетняя офранцузившаяся дама, жившая на содержании какого-то рассеянного промышленника, терзаемая непонятной любовью к русской литературе и даже писавшая стихи. Я преподавал ей русских классиков, что было не только трудно, но и явно бесполезно и кончилось тем, что о классиках речь шла далеко не всегда; я обычно рассказывал ей еврейские анекдоты, а она – свои переживания в разные периоды своей жизни. Было неловко получать за это деньги, но с литературой дело шло совсем плохо, и когда я объяснял ей книгу протопопа Аввакума, она смотрела на меня испуганными чужими глазами. Зато она неизменно оживлялась, говоря либо о переживаниях, либо о печени, которая доставляла ей бесконечное количество ощущений. Она тратила крупные деньги на докторов – по всем специальностям, начиная от дантистов и кончая специалистами по уху, горлу и носу, включая, конечно, хирургию, внутренние и женские болезни. Доктора ее то восхищали, то разочаровывали, были сначала замечательными, потом никуда не годными, и вкус ее в этом отношении был чрезвычайно неустойчив. Двоих из них я знал, они были хирурги; один был ассистентом знаменитого врача, но сам был награжден непобедимой трусливостью, не смел принять ни одного самостоятельного решения – и из-за этой-то боязни ответственности погибло несколько человек, которых легко было спасти операцией. Несмотря на это, он пользовался некоторой известностью, имел довольно большую практику и жил с комфортом в приятной квартире. Другой обладал иным, но еще более непоправимым недостатком – он был анекдотически глуп, чего больные не знали или не смели предположить; в критических обстоятельствах он быстро терялся, и если делал что-нибудь, то это могло быть только ошибкой. Первый был худенький, в пенсне, близорукий; второй был толстый, с красным лицом и неподвижными, тупыми глазами. Про первого моя ученица говорила, что он весь нервный и деликатный, про второго – что в нем чувствуется уверенность и спокойное знание. Первый, человек с интеллигентскими оборотами речи, называл меня «мой юный друг» и однажды сказал, что, как я, наверное, помню, Чехов тоже был врачом. Второй вообще говорил редко и мало, мозг его работал медленно и неправильно. Меня же приводила в бешенство мысль, что таким людям нередко вверяется жизнь их больных.

Но в те времена меня слишком многое вообще выводило из себя, потому что мне смертельно надоела жизнь, которую я вел, Париж, квартира возле Булонского леса и вообще все решительно. Женщина, которую я любил, рассказала мне с искренним вдохновением, – которого я никогда до тех пор у нее не знал, – что она встретила, наконец, человека, который так замечателен, так умен, так с полуслова ее понимает… в общем, она уезжала к нему, в Швейцарию, через несколько дней и сказала, что расстается со мной без неприятного осадка или недоброжелательности. Помню, что был особенно холодный и ветреный день, была уже глубокая зима; я долго сидел на уличной скамейке и курил, пока не продрог до костей, тогда я отправился домой и в сумерках неосвещенной квартиры нашел неизвестную блондинку, которая неожиданно чем-то заболела, у нее были рвоты, и в течение двух часов она ходила из уборной в ванную и из ванной в уборную, как печальный человеческий маятник.

Я сидел у себя в комнате в состоянии совершенного отчаяния, когда раздался звонок и мне передали телеграмму. Телеграмма была из Марселя, от капитана «Lady Hamilton»; он ждал только моего приезда, все было готово к отплытию. Было семь часов вечера; я наскоро уложил вещи в чемодан, пообедал, поехал на Лионский вокзал и успел как раз вовремя, чтобы взять билет. На следующий день я был в Марселе.

* * *

Мысль назвать грузовой пароход «Lady Hamilton» принадлежала, конечно, мистеру Питерсону и объяснялась его любовью к красоте; впоследствии, однако, он согласился со мной, что если его судно и вызывало отдаленное представление о lady Hamilton, то оно относилось, скорее, к последним годам ее жизни, когда она была толстой и пожилой женщиной, пребывавшей в бедности. – Я думаю, – медленно, как всегда, сказал Питерсон, – что вам как русскому очень свойственна склонность непременно подчеркнуть печальную сторону вопроса. В моем воображении всегда существует прекрасный образ lady Hamilton, и я никогда не думаю о последних годах ее жизни. И это даже ошибка, – продолжал он, немного воодушевляясь, – потому что смысл вообще всего этого представления – это молодость и красота. Остальное – ненужные подробности. Вы же хотите исказить перспективу и отнять у меня это утешительное представление. – Тогда я сказал мистеру Питерсону, что, пожалуй, он прав; я давно знал, что для сохранения хороших отношений с людьми нужно воздерживаться от категорических суждений, если они идут вразрез с их убеждениями; но я почти никогда не применял этого принципа и придерживался его только в разговорах со стариками или теми, кого я любил и не хотел огорчать. К мистеру Питерсону я чувствовал симпатию и уважение, и мне было легко отказаться от необходимости обсуждать биографию lady Hamilton в последней части ее жизни; и, в конце концов, «Lady Hamilton», перевозившая разнообразные грузы, ни разу за свою жизнь не потерпела серьезной аварии, не села на мель, не налетела на рифы и вообще путешествовала так же благополучно, как ее блистательная предшественница – до известного времени; а будущего мы не знали. На этот раз «Lady Hamilton» везла сельскохозяйственные машины.

Марсель был покрыт снегом в те исключительно холодные дни января, на море были крупные волны. Виза моя была давно готова, благодаря предусмотрительности мистера Питерсона; и на следующий день, в три часа пополудни, осыпаемые мелким дождем и снегом, мы вышли в море, покинув Марсель, мерно качавшийся перед нашими глазами. Каюта, в которой я ехал, была небольшая, но довольно приятная; заботами Питерсона туда было доставлено несколько книг, выбор которых отличался неизбежной случайностью, – но среди них оказались романы и рассказы одного из любимых моих авторов, Джека Лондона; туда же, впрочем, попали курьезнейшие стихи Гюго и очень плохая книга какого-то французского писателя, фамилии которого я не запомнил, о Екатерине Великой.

Капитан «Lady Hamilton» был немолодой уже человек с выцветшими глазами, небольшой худощавый мужчина; у меня создалось впечатление, что он отличался необыкновенной сонливостью, потому что почти всякий раз, когда я хотел к нему обратиться по какому-нибудь поводу, оказывалось, что он спит, как мне неизменно отвечала мулатка с довольно красивым, но исключительно свирепым лицом, которая исполняла при капитане сложные сентиментально-хозяйственные обязанности. Она была единственной женщиной на пароходе, как я был единственным пассажиром. Повар, которого я заранее представлял себе негром, оказался малайцем. Приготовляемые им блюда отличались тем, что я никак не мог определить, из чего они состояли, но считал неуместным расспрашивать, – единственным продуктом, который я узнавал, были яйца; да еще на третий день плавания подали спаржу, которой я искренне обрадовался, не столько потому, что я ее особенно любил, сколько оттого, что, наконец, знал, с чем имел дело. Спаржа предшествовала страшнейшей буре, в которую мы попали; и в течение немногочисленных моих морских путешествий я никогда не видел ничего подобного. Началось с того, что ночью я проснулся, упав со своей койки и очутившись на полу, который поминутно уходил из-под меня. Когда я оделся и вышел наверх, хватаясь за все, что мне попадалось по дороге, сквозь густой дождь я увидел движущиеся водяные пропасти. Мне не пришлось долго смотреть на них, потому что почти тотчас же меня обдало с ног до головы водой, и я предпочел спуститься опять в каюту. Через некоторое время я заснул с мыслью о том, что проснусь утром и увижу совершенно гладкое море, но второе мое пробуждение ничем не отличалось от первого. Было уже утро, буря продолжалась с прежней силой. Я опять выбрался на палубу и увидел, что горизонт исчез, только вверху было темно-серое небо. Дождь перестал, и то, что было видно впереди и сзади парохода, не походило даже на волны, а на мгновенные смещения гигантской водяной массы, попадая в которые нос «Lady Hamilton» стремительно, точно его кто-то дергал, опускался вниз, и освобожденный на секунду винт шумно и впустую вращался в воздухе, чтобы потом, с особенным, утопающим звуком, снова уйти вниз. Тогда же я увидел капитана с заспанным, как всегда, лицом, сохранившим прежнюю невыразительность; он крикнул мне: – Здравствуйте! – что я понял по движению его губ, потому что голоса его я не расслышал, – и исчез с неожиданной быстротой, точно провалился. Только позже он сказал, что очень удивился, увидя меня, так как думал, что я не буду в состоянии покинуть свою каюту. Но на «Lady Hamilton» морская болезнь была известна только теоретически, и капитан из вежливости предположил, что я ей подвержен.

Весь день море было неспокойно, после полудня опять пошел дождь и снова повторилось то, что было ночью и ранним утром. Мне понадобилось много часов, чтобы преодолеть одурение от этого постоянного и неравномерного раскачивания парохода, и это было тем труднее, что едва я успевал приспособиться к одному ритму этих ежесекундных катастроф, как он менялся, и нужно было искать очередную возможность приспособления. Но я, по-видимому, был единственным человеком на судне, которому буря доставила столько ощущений; все остальные, которых я видел, – прислуга, матросы, офицеры, – вели себя так, точно совершенно ничего не случилось.

Только на следующий день наступила прекрасная погода, мы были недалеко от Порт-Саида; светило солнце, бежали белые летние облака, стало значительно теплее, стало легче дышать – и даже на лице мулатки, как мне показалось, несколько смягчилось то свирепое выражение, которое сразу так поразило меня; впрочем, возможно, что я просто стал к нему постепенно привыкать. Уже появились в небе птицы, количество которых все увеличивалось; стало совсем тепло, и еще через некоторое время «Lady Hamilton» бросила якорь на рейде порт-саидской бухты. Пилот уехал на своем катере; я отправился в город – с белыми, плоскими, точно наложенными друг на друга этажами. Так как во время прибытия «Lady Hamilton» в порту не было ни одного большого пассажирского парохода, то Порт-Саид хранил свой ослепительный, солнечно-сонный вид. Времени у меня было мало, и я вернулся на пароход, не успев ничего как следует увидеть. К тому же наступил вечер, и я ушел спать в свою каюту; непонятная дремота клонила меня. Когда я проснулся утром, мы шли уже по Суэцкому заливу; вдали были видны выжженные берега и пустынные холмы Аравии. Потом скрылись и они, и остались безоблачное небо и море с размашистой и крепкой волной. Я успел прочесть все книги и даже «Екатерину Великую»; стоял удушливый зной, только по ночам, в ярком свете огромной луны, изредка дул чуть заметный ветер. Днем, глядя с палубы воспаленными от солнца глазами, я видел мутно качающиеся пальмы на незримых берегах и первое время был близок к бреду от ослепительных отблесков солнца на воде, мерного звука винтов, ровного хода «Lady Hamilton» и от беспощадного зноя. Наконец издали стали показываться небольшие и редкие островки, камни, выступающие из воды, и утром не помню которого дня я увидел белые здания Адена. Я хотел выкупаться там и сказал об этом капитану. Он помолчал, потом спросил, не боюсь ли я. – Нет, чего же бояться? – Он опять не сразу ответил и затем сказал, что там много акул и что там никто не купается. – Я понимаю, – сказал я, – теперь и у меня нет больше никакого желания купаться.

«Lady Hamilton» должна была грузиться углем, и я с утра уехал в город, где взял извозчика, худенького туземца в грязно-белой юбке, непостижимо державшейся вокруг его бедер; он показывал мне, делая короткие жесты быстрой и сухой рукой, обозначая ломаными английскими словами, места, которые мы проезжали, – пока я не увидел, с остановившимся от неожиданности дыханием, под этим жестоким солнцем, сверкание снежного поля. Возница обернулся ко мне и коротко сказал: – Соль. – Приблизившись, я увидел бассейны с высыхающей морской водой, наполненные ослепительно-белой солью. В старом городе я осматривал водоемы с квадратами и полукругами римской кладки и видел глубочайшие колодцы, в один из них проводник бросил камень, и прошло несколько секунд, пока до моего слуха донесся тихий звук его падения в воду. На обратном пути возница с гордостью показал мне сад, – и было действительно непонятно, как в этом выжженном городе, где годами не бывает дождя, мог существовать сад. Он состоял из чахлых деревьев серо-зеленого цвета и совершенно мертвенного вида.

Я завтракал у местного агента мистера Питерсона, довольно полного человека, которого непобедимый жир не могло растопить даже аденское солнце; я нашел его в доме с закрытыми ставнями, со сравнительной прохладой в комнатах, наполненных непрекращающимся шумом вентиляторов. Он жаловался на то, что Аден – дикое место, говорил, что он стрижется только на больших пароходах, когда они приходят в порт, ругал Индию, Африку и Афганистан; я думал, что его гнев распространяется только на жаркий пояс земного шара, но оказалось, что он захватывал умеренную полосу, Европу, и в частности Париж, где его обокрали пять лет тому назад, Лондон, где он пролежал однажды половину своего отпуска с воспалением легких, Россию, которой он не знал и к которой, как он сказал, он привык относиться с недоверием, и даже Норвегию, откуда были родом его родители. Он пил ледяные напитки в громадном количестве, обливаясь потом, очень мало ел и продолжал говорить, не останавливаясь, – о вреде цивилизации, об ужасах некультурности местного населения, о бессмысленности жестоких войн и о совершенной необходимости подчинить силой оружия целые страны, которые гибнут от незнания элементарнейших вещей, которые знает любая европейская кухарка. Он говорил все время, я едва успел сказать несколько слов; но, расставаясь, он долго жал мне руку своими мягкими и влажными пальцами и многословно объяснял, как был рад познакомиться с таким интересным собеседником. Потом я узнал, что он был прекрасным коммерсантом, хорошо вел дела и только жаловался, что лишен возможности встречаться с культурными людьми; а озлобленность его происходила оттого, что его покинула жена, уехавшая на яхте какого-то американского миллиардера, имевшего неосторожность задержаться в Адене.

Переход от Адена до Бомбея был неправдоподобно прекрасен. Помню, как в первую ночь, на палубе, я стоял, жадно глядя в небо с нестерпимо светлой луной. Воздух был совершенно неподвижен, на громадных пространствах Индийского океана всюду застыла серебряная рябь воды, как в давно, еще в детстве, забытой игре воображения; и мы медленно двигались сквозь этот прозрачно-металлический пейзаж, сквозь непроницаемую океанскую тишину, наполнившую меня немым и восторженным исступлением, невыразимым, как все, что окружало меня. В эту же минуту я увидел мулатку. Она сидела одна, на связке канатов, мне было отчетливо видно ее медное лицо, – и тогда я понял, насколько оно было красиво, несмотря на несколько тяжелую линию рта и чуть поднятый кверху разрез глаз. От тишины у меня начало звенеть в ушах, и я ушел к себе, почти задыхаясь от непонятного и бескорыстного волнения.

Прошло уже три недели с того дня, когда «Lady Hamilton» отошла из Марселя, и было нелепо думать, что в тот день шел дождь со снегом и был холодный ветер. Все вообще, предшествовавшее отъезду, казалось в такой же степени нелепым, как неудачная выдумка чьего-то хромающего воображения. Я ощущал теперь в Индийском океане ту, казалось, безвозвратно потерянную свободу, которую я знал только много лет назад и которой у меня никогда не было в Париже; а, вместе с тем, это было лучшее чувство, которое я испытал за свою жизнь. Я ненавидел всеми силами слова «обязательство», «необходимость» и всегда был связан ими; я попробовал было жить иначе, но это кончилось голодом и тюрьмой, и мне пришлось смириться. И вот теперь я был – на некоторое время – совершенно свободен. У меня не оставалось в Париже никого, кому я должен был писать, как не оставалось никого, кто пожалел бы о моем отъезде. И в этом почти идеальном душевном одиночестве я чувствовал себя совершенно счастливым. Я думал обо всем этом в то знойное февральское утро, когда «Lady Hamilton» приближалась к Бомбею; это было на двадцать третий день нашего путешествия.

Мистер Питерсон приехал меня встретить в бесконечно длинном «изотто-фраскини»; за рулем сидел высокий индус. На его голове был белоснежный тюрбан из тонкой кисеи, много раз обмотанной, – и свободный ее конец был расправлен ровным, крахмальным взмахом посредине головы. Рядом с ним сидел второй индус, несколько менее декоративный, но который тоже поразил бы мое внимание, если бы оно не было поглощено его более блистательным соседом. – Здравствуйте, – сказал Питерсон так, точно мы расстались вчера, – я нахожу, что начинает становиться жарко. Как прошло ваше путешествие?

Я поблагодарил его, второй индус принес мой чемодан, и мы поехали на Nepean Sea Road, где находился дом мистера Питерсона, в котором мне предстояло жить в течение моего пребывания в Бомбее. Мы ехали широкими прекрасными улицами, мимо разнообразных пыльно-зеленых пальм; потом показалась длинная стена, из-за которой поднимался тяжелый, жирный дым, распространявший в воздухе зловоние, от которого я начал задыхаться. – Что это такое? – спросил я Питерсона. Он объяснил мне, что это индусское кладбище и что дым – от сжигаемых тел. Прошло несколько секунд, я старался не дышать, зажав рот платком, то же сделал Питерсон, и только оба индуса, казалось, не заметили ничего. За поворотом дороги исчез и снова появился океан. Мы ехали уже по Nepean Sea Road, мимо роскошных домов разнообразной и причудливой архитектуры, обсаженных густыми деревьями, названия которых я не знал, за исключением тех случаев, когда это были пальмы. Свернув в одну из боковых улиц, автомобиль остановился перед неширокими створчатыми воротами, которые тотчас же открылись, и мы въехали в сад, в глубине которого был двухэтажный дом с широкими террасами и нависающей крышей. Громадный желтый дог подбежал к мистеру Питерсону, он потрепал его по голове. За первым домом стоял второй, значительно меньший, в котором жили слуги Питерсона.

Было девять часов утра, я принял ванну, позавтракал с Питерсоном, и он уехал в свое бюро, оставив меня отдыхать с дороги. Я вышел в сад; меня поразило, что почти все цветы стояли в глиняных горшках, поразили корни деревьев, свисающие вниз и начинающиеся с середины широких ноздреватых стволов. В знойном воздухе стояли непривычно густые запахи разнообразных цветов – неподвижных и похожих на восковые; я узнал среди них лиловые буганвилии, которые видел на юге Франции.

Я вспомнил об океанском пляже, который мы видели, проезжая, и когда мистер Питерсон вернулся, спросил его, нельзя ли туда тотчас же отправиться. Он улыбнулся и сказал, что это невозможно, так как там бывают только туземцы. Я ему рассказал, что с купаньем мне вообще не везет, вот и в Адене… Он очень смеялся моему невежеству: кто же не знает, что в Адене нельзя купаться?

Первую ночь я спал беспокойно, вернее, все время, как мне казалось, видел сны – под шум вентилятора. Мне снился Париж, моя ученица по русской литературе, ее душная квартира в Пасси, и, проснувшись рано утром, я долго смотрел, не понимая, на кисею, окружавшую со всех сторон мою жесткую кровать, пока не вспомнил, с удивительной медлительностью, Аден, мистера Питерсона, Nepean Sea Road и то, что я в Бомбее.

Распределение времени в обычные, нечрезвычайные дни мистера Питерсона было установлено раз навсегда. Он вставал в шесть часов утра и шел на прогулку. К семи он возвращался домой, принимал ванну и, слегка закусив, ехал в бюро, откуда возвращался к завтраку, после которого спал ровно час, – и я изумлялся непогрешимости его рефлексов: он ложился, мгновенно засыпал и точно через шестьдесят минут просыпался. Потом он снова ехал в бюро, оттуда в клуб и часам к восьми приезжал домой обедать. Так было в нечрезвычайные дни, но иногда это времяпрепровождение менялось, тоже, впрочем, с такой же традиционностью; он завтракал не дома, а в клубе, или вечером у него бывали гости, или же, наконец, он бывал куда-нибудь приглашен, и в таких случаях я обычно сопровождал его. Два раза в неделю полагалось купаться, один раз в Джуху, на океанском пляже у пальмовой рощи, довольно далеко, минутах в сорока езды от Бомбея, второй раз в самом городе, в купальне. Один или иногда два раза в неделю полагалось играть в теннис, – но во всех обстоятельствах и всюду нужно было пить прохладительно-алкогольные напитки в невероятном количестве. Через всю жизнь Питерсона проходила эта традиционность во всем решительно; так, например, во вторник вечером он неизменно предупреждал меня: – Вы помните, что сегодня придет Грин и будет рассказывать о бурской войне и об охоте? – И неизменно каждый вторник приходил Грин, толстый и веселый старик с насмешливыми глазами, – в котором погибал талантливейший писатель. Эпизоды бурской войны, – которые, я думаю, в действительности никогда не происходили, и которые Питерсон объединял под одним названием Трансваальской атаки, и которые в общих чертах были давно известны, – преображались всякий раз, но не потому, что Грин искажал их смысл; он оставался ему верен; но оттого, что при каждом новом рассказе выступали подробности, о которых раньше он просто не успел рассказать. Например, командир роты Грина, бравый ирландец Рид, всегда остававшийся ирландцем и сохранявший свою фамилию, внешность менял до неузнаваемости, как профессиональный трансформатор, точно так же, как рост и возраст, но военное его искусство было всегда несравненно, никакие изменения наружности и лет на него не действовали. Я очень любил эти рассказы: за столом, под неизменный шум вентилятора, мы сидели чаще всего втроем – мистер Питерсон с серьезным лицом, рядом с ним я, против нас высился Грин в смокинге и белоснежной рубашке, охватывавшей его высокую и плотную грудь, перед ним стоял стакан с прохладительным, и глаза его оживлялись, когда он начинал своим глубоким голосом: однажды… После бурской войны следовали рассказы об охоте – и здесь просто не могло возникнуть трудностей, которых бы Грин не преодолел. Он говорил, что все животные, даже самые кровожадные, – он это неоднократно замечал, – ощущают перед ним инстинктивный страх. – Они, наверное, боятся, что вы им расскажете про Трансваальскую атаку, – сказал Питерсон. Потом я узнал, что главной слабостью Грина были женщины, – но об этом он никогда не обмолвился ни одним словом. Когда мистер Питерсон решал почему-либо погасить повествовательное вдохновение Грина, он пользовался первой паузой, чтобы начать разговор об искусстве или схоластике и богословии, и тогда Грин сразу увядал, и громада его тихонько оседала в кресле, хотя Питерсон говорил иногда любопытнейшие вещи и цитировал, например, то утверждение Лютера, что дьявол бесстыден до крайности и склонен показывать человеку часть тела, находящуюся ниже спины, но, с другой стороны, он чрезвычайно обидчив, и достаточно человеку поступить таким же образом, чтобы оскорбленный дьявол тотчас же ушел.

Мистер Питерсон, однако, говорил с воодушевлением только о вещах отвлеченных; в том же, что касалось обычной жизни, он отличался чрезвычайной сдержанностью, и я был вынужден всякий раз обращаться к нему за разъяснениями. Вместе с тем, я многого не знал и многому удивлялся – так здесь все было не похоже на то, что я видел до сих пор. Особенно поразило меня обилие фруктов, которые были так же неопределимы для меня, как блюда повара с «Lady Hamilton»; единственные знакомые мне издавна были бананы, – но и те оказались трех сортов, желтые, зеленые и красные, апельсины были похожи на мандарины, лимоны были сладкие, а об остальном я вообще не имел представления. В такой же степени неизвестна для меня была – и осталась – жизнь местного населения, о которой я так ничего и не узнал просто потому, что за все время моего пребывания в Бомбее мне не пришлось с ним сталкиваться. Когда я сказал об этом мистеру Питерсону, он познакомил меня с богатой семьей индусских персов, которые во всем старались быть похожими на англичан. Это мое знакомство, которое я впоследствии не культивировал, почти совпало по времени с первой охотой, в которой я принял участие вместе с Грином и Питерсоном. Мы выехали из Бомбея глубокой ночью и прибыли к месту назначения на заре. Это было почти плоское место, поросшее не очень частым кустарником и чахлыми, низкими деревьями, с лысинами красной земли то там, то здесь и которое оказалось джунглями. Охота происходила с загонщиками; мы стояли в разных местах, Грин, Питерсон и я. Наступала уже дневная, невыносимая жара. Я стоял, обливаясь потом и жадно глядя на то место, откуда, по моим расчетам, должен был появиться кабан, – охота была на кабанов. Вдруг ветки затрещали сзади меня, и, когда я обернулся, я увидел, как небольшой бурый кабан неторопливой рысью выбежал из кустарника, остановился на секунду и стремглав бросился в сторону, увидев меня и неподвижную фигуру индуса, обязанности которого заключались в том, чтобы нести мое ружье. Я все же успел выстрелить; но удаляющийся хруст ветвей доказал мне, что я промахнулся, хотя это было почти невероятно на таком близком расстоянии.

Потом издалека донесся еще один выстрел, стрелял Грин, судя по направлению. Со стороны Питерсона послышались два выстрела один за другим; еще через несколько минут в кустах, справа от меня, раздался треск и оттуда выполз старый кабан громадных размеров, с окровавленным рылом, издававший странные звуки, как если бы он шумно втягивал в себя воздух. Меня настолько заинтересовал его вид, его вздрагивающее огромное, тело, что я стоял, опустив ружье, и не стрелял. Кабан бросился по направлению к нам, но упал и не мог подняться; он был смертельно ранен. Левая его лопатка и бок были прострелены, и казалось удивительно, что он еще жив. Я приблизился к нему вплотную и остановился перед ним. Рыло его было густо окрашено кровью, едва мерцал маленький глаз с растерянным, как мне показалось, и отчаянным выражением. Голова его вздрагивала и дергалась. Так же, как при всякой агонии, звуки, которые он издавал, становились тише и тише, было очевидно, что он при последнем издыхании. Вдруг, с совершенно непостижимой быстротой, он вскочил и прыгнул вперед; я отступил на шаг, изумляясь его живучести. Но это было последним, на что он оказался в силах; он рухнул потом на землю и затих. Мне стало почти дурно от ставшего нестерпимым зноя и сильного запаха, который исходил от кабана. Я оперся на ружье и закрыл глаза. Голос Питерсона раздался сзади меня, он спрашивал, почему я не стрелял. – Это было излишне, кабан был смертельно ранен, – сказал я. В это время явился Грин, который заметил, что питерсоновский кабан – один из самых больших, каких ему приходилось видеть. Питерсон внимательно посмотрел сначала на кабана, потом на Грина.

Мне было до глупости обидно, что я оказался неудачником и промахнулся в каких-нибудь десяти шагах. – Уверены ли вы, что вы действительно не попали? – спросил Грин. Я ответил, что так как кабан скрылся, то надо предполагать… – Это ничего не доказывает, решительно ничего, – сказал Грин. Он сделал несколько шагов в том направлении, где скрывался кабан, и повернул к нам свое сияющее лицо, совершенно мокрое от пота. – Густые следы крови, – закричал он, – я так же уверен в том, что этот кабан мертв, как в том, что я жив. – Это был крупный кабан? – спросил мистер Питерсон. – Нет, – сказал я, – средних, я думаю, размеров. – Грин все удалялся, продираясь сквозь кустарник, и, наконец, мы услышали его громовой голос: – Вот он! – Когда индусы приволокли убитого кабана, мы все подивились его невероятной силе: пуля вошла в ляжку его задней ноги и вышла под передней, пронзив все его тело, и все-таки он успел уйти на такое расстояние, что я мог думать, что не попал в него.

Зной был так силен, что на мне все было мокрое, так же, впрочем, как на моих спутниках. Я не представлял себе, что может быть так жарко; нечто, отдаленно похожее на это, я испытал только раз в моей жизни, много лет тому назад, когда приехал как-то в Тифлис и провел три дня в квартире с закрытыми ставнями, обливаясь холодной водой и стараясь делать после этого как можно меньше движений. Потом, когда я уже привык к нему, я все-таки в самые жаркие часы дня не выходил из дому. Иногда у меня начинало звенеть в ушах от жары, и тогда опять, как на «Lady Hamilton», я бывал близок к бреду. Вечера тоже были душные, лишь изредка с океана дул чуть заметный ветерок. Я видел неоднократно, как индусы выбирали на улице место в тени, ложились на тротуар и тут же засыпали. Ночью, возвращаясь домой на автомобиле, мы повсюду видели эти тела, покрытые белой материей и спящие где попало. В небольшой каменной нише, на одной из улиц, по которой мы часто проезжали, жила молодая индуска, она завешивала эту нишу красной материей, которая ей служила и стеной, и дверью, и располагалась там; если материи не было, значит, она куда-то ушла. Затем она опять возвращалась – и я никогда не узнал, был у нее вообще какой-нибудь другой дом или нет.

Иногда, под вечер, я брал второй автомобиль мистера Питерсона, садился за руль и ехал в город без определенной цели. Я предпочел бы ходить пешком, но расстояния в Бомбее были слишком велики, города я не знал, наемный автомобиль было не всегда возможно найти, особенно в кварталах, удаленных от центра, на возвращение пешком понадобились бы целые часы, и меня не привлекала такая перспектива. Помню, что однажды я остановил автомобиль на узкой и тихой улице, в совершенно незнакомой части города, на теневой стороне, и закурил папиросу. Я просидел так несколько минут, отдыхая от жары. Вдруг до моего слуха донесся женский голос: – Роза! – Я поднял голову: в одном из окон второго этажа, высунувшись наполовину, стояла пожилая женщина с черно-седыми волосами. Через секунду из противоположного окна выглянуло молодое лицо Розы, – и начался разговор по-еврейски, который я с трудом понимал. Речь шла о каких-то коврах и мебели, которые можно было недорого купить у наследников мадам Френкель, которая умерла позавчера; пока что можно было не торопиться, но вообще не надо упускать этого случая. Но я особенно удивился, когда Роза сказала по-русски: – Но это же дешевка.

Я хотел обратиться к этим женщинам и спросить их, как они сюда попали и что они здесь делают. Но едва я произнес первые слова, обе женщины мгновенно исчезли, как в сказке, – и я так и не узнал, отчего умерла мадам Френкель и какое отношение к ней имела Роза или ее собеседница. Потом мне сказали, что эта улица состояла почти сплошь из публичных домов, и я испытал чувство неловкости и грусти. Как попали сюда русские еврейки? Я видел их до этого в Константинополе, во всех портах Черного моря, но это было, в сущности, недалеко от Одессы. Было так удивительно за много тысяч верст от России услышать эту фразу, которая должна была бы прозвучать на Пересыпи или Молдаванке, – но это же дешевка, – и я задумался на минуту об этом странствующем мире Израиля, к которому всю жизнь чувствовал непонятное влечение.

В Бомбее он был таким же, как всюду. Я познакомился там с семейством Рабиновичей, состоявшим из мужа, жены и пятилетней дочери. Жена Рабиновича, полноватая женщина лет тридцати, которая начала уже расплываться и стареть, лицо ее стало уже терять ту грустную еврейскую красоту, которая еще несколько лет назад, наверное, была исключительна, – рассказала мне, что они приехали в Бомбей буквально без копейки, но что, слава Богу, теперь все идет лучше, хотя здесь, вы знаете, такая дороговизна, такая дороговизна… Они прекрасно жили, были, казалось, счастливы и очень нежны друг с другом, но когда я как-то сказал ей вскользь: – Приятно видеть, что у вас все благополучно, – она пожала плечами, покачала головой и сказала: – Благополучно? Что значит благополучно?

И она начала жаловаться, что муж не жалеет себя: он убивает себя этой каторжной работой, конечно, хорошо, что они еще живы, но разве можно так неосмотрительно употреблять слово «благополучно»?

И потом, понизив голос, она прибавила:

– Вы же не знаете моего главного несчастья, из-за которого я ночи не сплю, меня всю выворачивает. Ведь у него же больная печень.

И через неделю сам Рабинович, наклонившись ко мне, – мы сидели рядом, – сказал:

– Ради Бога, не говорите моей жене, но вам, как мужчине, я скажу прямо: я обреченный человек. Да, я работаю, да, я занимаюсь делами, да, никто этого не знает. Но я обречен.

Он покачал головой – снизу вверх, сверху вниз.

– Жена этого не знает, иначе она сошла бы с ума. Но вам я скажу: у меня больная печень. Что? лечить? Мой дорогой друг, болезни не лечат, болезни залечивают, но потом они возникают опять, – и тогда они вас убивают. Я знаю это.

Я был у них однажды поздно вечером, мы вышли в сад. В темном небе светили громадные звезды.

– Когда я была совсем молодая, – сказала жена Рабиновича, – ты помнишь, Мирончик? – я так переживала эти звезды, я так им радовалась, как будто они были родные.

И вот они светят теперь так же, как светили раньше, но я уже этой радости не чувствую.

В Рабиновиче, как во многих евреях, которых я знал в разных странах, – но всегда под чужими небесами, как сказал Рабинович, – было удивительное соединение философа и коммерсанта. В философии он был печален, созерцателен и пассивен – в коммерции энергичен и бесконечно изобретателен. Он торговал чем угодно, заключал сделки, ездил в разные места, телефонировал, телеграфировал, спорил, обсуждал, комбинировал; и хотя значительная часть этой работы шла впустую, остального было достаточно, чтобы обеспечить ему чрезвычайно сносное существование и, помимо денег, вложенных в разные предприятия, неизменно увеличивать свой текущий счет. Но как только речь начинала идти о вещах отвлеченных, Рабинович становился безутешен.

– Ну, хорошо, чужое небо, – сказал я ему, – вы всегда употребляете это выражение. Но где-то же есть ваше небо?

Мы сидели в креслах, на террасе дома, в котором он жил. В стаканах едва слышно, умолкая, еще чуть-чуть шипела только что налитая вода из сифона. Рабинович резко повернулся в кресле и сделал отчаянный, широкий жест рукой.

– Нету, нету, – сказал он. И потом, показывая большим пальцем правой руки себе за плечо, назад, он спросил:

– Вы помните ваше Откровение святого Иоанна? – Помню, – сказал я. – Это единственная глава в бледном, в общему Новом Завете, написанная с библейской страстностью и библейским великолепием. Но, в сущности, это скорее ваше Откровение, чем наше.

– Оставим этот вопрос пока что. Так там есть одно замечательное выражение. Это, конечно, только образ, но это прекрасно. «И ангел вострубил, и небо скрылось, свившись, как свиток». Так вот, это случилось с нашим небом. Его нету.

Я полагаю, что, если бы моя жизнь в Бомбее была так же судорожна и несчастна, как в Париже, я продолжал бы искать утешения в постоянном любопытстве к людям и вещам, которое занимало у меня обычно много времени и давало повод к бесконечным размышлениям и выводам, отличавшимся исключительной хрупкостью; каждое следующее разрушало предыдущее, чтобы быть в свою очередь уничтоженным или, во всяком случае, подверженным сомнению. Но в Бомбее я был избавлен от каких бы то ни было забот или обязательств: и от тяжелого груза моих парижских знакомств, и от необходимости вообще разрешать какие-либо проблемы; и то чувство свободы, которое я с такой силой ощутил, приближаясь к Адену, продолжало оставаться, несколько ослабев оттого, что я привык к нему, но не исчезнув окончательно и сохранив свою непередаваемую прелесть. Я не избегал людей, с которыми мне приходилось встречаться, но без сожаления отказался от желания углубить отношения с ними или постараться узнать о них самое важное – то, что для них характернее всего и что их окончательно определяет. Это было тем более приятно, что никакие разочарования не ожидали меня, – потому что в предыдущих моих попытках такого рода мне чаще всего приходилось отказываться от каждого очередного опыта, настолько все было неверно и изменчиво, настолько люди, которых я хорошо знал, поступали совершенно наперекор своим свойствам, привычкам или обычным побуждениям и действовали, подчиняясь каким-то слепым и непредвиденным причинам. Это бывало почти всякий раз, когда они подвергались серьезному испытанию; а в обычной жизни они казались несложными и примитивными, и изучение их не представляло ни особенных трудностей, ни особенного интереса. И все же, несмотря на это, все эти люди чрезвычайно занимали меня. Здесь же я предпочитал иметь дело с теми, в поведении которых не могло оказаться ничего неожиданного, – хотя бы потому, что обстоятельства их существования и характер наших отношений не заключали в себе никакой, даже отдаленной возможности конфликта или обострения. Больше всего все-таки я любил общество двух стариков, Питерсона и Грина; оба были благожелательны и благодушны, оба посмеивались друг над другом, и никогда в их прозрачном юморе не было ничего, что могло бы задеть или обидеть. Я любил тишину питерсоновского дома, с беззвучными, босыми индусами, и беспрерывное лепетание маленького фонтана в саду, и солнечное неподвижное великолепие Nepean Sea Road. Я любил возиться с желтым догом Питерсона, который рычал и захватывал в свою пасть то мое плечо, то руку, ни разу не оставив ни малейшей царапины; я любил, наконец, сидеть в библиотеке и читать разнообразнейшие книги – потому что мистер Питерсон имел обыкновение покупать всякую книгу, о которой он слышал какой-нибудь, все равно – положительный или отрицательный, отзыв. Книг у него было несколько тысяч, и среди них я находил совершенно неожиданные вещи, вроде прекрасного французского перевода «Конька-Горбунка» или новгородских былин на английском языке в книге чудовищной толщины и добротности. Целая полка была отведена всевозможным путешественникам, среди которых выделялся неутомимый Марко Поло, потом шли авантюрные романы прошлого столетия, потом северные авторы – норвежские, шведские, датские, потом романы современных писателей без различия национальностей, но либо в английском, либо во французском переводе. Множество французских книг принадлежало в свое время жене мистера Питерсона, которая умерла пятнадцать лет тому назад. Я никогда не спрашивал мистера Питерсона о его семейной жизни, он заговорил об этом случайно – и тогда я узнал, что у него были жена и сын, умерший в Англии от дифтерита и которому теперь было бы столько же лет, сколько мне. Грин хорошо знал семью Питерсона и тоже никогда не говорил со мной об этом, хотя по поводу самого мистера Питерсона рассказывал очень много, чаще всего в его же присутствии. Им обоим, несмотря на всю разницу между ними, было свойственно одинаковое понимание некоторых вещей и одинаковая непогрешимая деликатность, которая казалась естественной для Питерсона и неожиданной для Грина, хотя я и раньше неоднократно замечал, что в самых энергичных рассказах Грина не бывало, в сущности, ничего шокирующего. Грин, между прочим, в течение последних двадцати лет вел войну со своим личным слугой, седым и чрезвычайно благовидным индусом, человеком абсолютной трезвости и порядочности. Грин обвинял его во всех грехах, говорил, что тот его обкрадывает и уже составил целое состояние, что он напивается тайком и что если он его еще не выгнал, то только потому, что ему, Грину, жаль семью этого человека. Когда я впервые присутствовал при таком разговоре, я не имел оснований не принять все это всерьез, тем более что Грин заявил, что он держит этого человека последнюю неделю. Но после того, как Грин ушел, мистер Питерсон, покачав головой, объяснил мне, что все это совершенный вымысел, что человек этот ничего не пьет, идеально честен и, кроме того, одинок. Тогда я понял, что, если бы какое-нибудь из обвинений Грина имело хоть малейшее основание, он бы об этом не заговорил. Но он был вообще фантазер; мне он рассказал про Питерсона, что тот смертельно боится мышей, а Питерсону про меня, что я на Кавказе охотился за орлами по неприступным вершинам и после одного ужасного падения чудом остался жив, но стал прихрамывать, и это осталось на всю жизнь, как он сказал, окончательно увлекшись. Я ни слова не говорил Грину о Кавказе вообще; но его фантазия была неутомима. Он принадлежал к числу тех неиспорченных людей, у которых время не поражает буйной юношеской игры воображения. Я никогда не видел в его глазах выражения усталости, которое так свойственно людям его возраста, как только они перестают следить за собой. Иногда он бывал притворно мрачен; это значило, что он расскажет о своем слуге или заявит, что разочаровался в дружбе Питерсона, – потому что когда называют себя другом человека, то ему не подают керри, которое пахнет керосином, как это было сделано в прошлый вторник. И Грин, и Питерсон были невероятно для их возраста сохранившимися людьми. Во время утренней часовой прогулки Питерсон шел обычно размашистым, быстрым шагом, никогда не замедлявшимся, я видел неоднократно, как он, торопясь, бежал через сад; единственное, чего не хватало старикам, была та особенная упругость и гибкость движений, которая характерна либо для очень ранней молодости, либо для людей, всегда занимающихся спортом, профессионалов. Грин, кроме того, был очень силен; он брал для забавы питерсоновского дога на руки, и однажды, когда Питерсон стоял спиной к двери, он поднял его за локти и внес в комнату, как ребенка. Грин не был толст, как это казалось, когда он был одет, я убедился в этом, увидев его на пляже и подивившись его необъятной грудной клетке и твердому телу.

И так же, как они оба сохранились физически, они сохранились душевно; оба с азартом играли в шарады, решали крестословицы и пели вдвоем французские песенки, безбожно коверкая текст и прибавляя к нему собственные варианты. Их общество производило на меня спасительное действие; и мне начинало казаться иногда, что не было ни Парижа, ни тоски, ни неудач, ни длинного ряда трагических и печальных существований, с которыми я соприкасался, ни той живой человеческой падали, с которой мне приходилось иметь дело, – а вместо этого был солнечный день раннего детства, где-то в густом саду, в России, в далекой и почти исчезнувшей волне моей памяти.

* * *

В самом начале, непосредственно после приезда в Бомбей, меня несколько удивила, мне была непривычна традиционность питерсоновского быта, необходимость переодеваться несколько раз в день, казалось странным, что вечером непременно нужно быть в смокинге, когда проще было бы надеть рубашку с короткими рукавами – настолько было жарко; но я освоился с этим с прежней, давно забытой легкостью. Я с удовольствием отказался от рациональных взглядов на одежду, и точно так же мне теперь казались естественными разговоры, в которых тщательно избегались щекотливые вопросы, сложные проблемы и уж совершенно безусловно – какое бы то ни было любопытство личного порядка. И вместо парижских ночных бесед с соотечественниками, где речь шла, во всяком случае, не о погоде, а о том – правда ли, что ваше отношение к такой-то позволяет предполагать?., или – считаете ли вы себя способным к воровству? или – помните ли вы, что любовница Достоевского, впоследствии жена Розанова, которая… – все, что так коробило меня всегда, – вместо этого были такие идеально прозрачные, проникнутые отсутствием какой-либо дурной мысли, такие безобидные слова о скачках, о жаре, о побережье Индийского океана, что я действительно задавал себе иногда вопрос: можно ли так прожить всю жизнь? Однако у каждого из моих бомбейских собеседников была своя собственная жизнь, и – как мне пришлось случайно убедиться в этом несколько раз – не менее сложная и заключающая в себе такие же темные и иногда ужасные вещи, только об этом не полагалось говорить ни при каких обстоятельствах. Это предавалось немедленному забвению и уничтожению так, будто ничего не было, – и в этом постоянном разрушительном усилии, в этом ежедневном отречении было, конечно, неизмеримо больше мужества и достоинства, чем в истерической и навязчивой исповеди. Все личные поступки были облечены почти непроницаемой тайной.

Если бы я попытался с самого же начала подойти ко всему этому с той аналитической и размашистой бесцеремонностью, которая мне была свойственна, меня бы ждали, конечно, разочарования. Но у меня не появилось даже отдаленного желания это сделать, и через некоторое время мне стало казаться, что я точно вырос в этой среде. Тогда же я подумал, что для этой легкости приспособления были некоторые основания, потому что детство мое, о котором я недаром все чаще и чаще вспоминал в Бомбее, проходило в такой же обстановке сдержанности, полного отсутствия бурных выражений чувств, в той же холодноватой прозрачности. К тому ж ни с Питерсоном, ни с Грином я не мог разговаривать, как с равными, – оба по возрасту годились мне в отцы.

Единственным человеком, который вызывал у меня первое время легкое раздражение, – но потом и оно прошло, – был молодой англичанин, служивший в бюро Питерсона, с которым мне пришлось встретиться несколько раз. Он был ярым поклонником Парижа, выписывал оттуда вечернюю газету и «La vie parisienne». Он однажды провел в Париже два дня, побывал на Монмартре, в Казино де Пари и Баль Табарэн и был ослеплен раз навсегда их грошовым великолепием. Он искренне верил тому, что писалось в газете, всем этим триумфам, роскоши, льстивым газетным анекдотам о знаменитостях, и ему казалось, что Париж – город вечного праздника, гениальных артистов и лучших в мире постановок. Я пытался объяснить ему всю печальную неверность такого представления, но это было совершенно безнадежно. Он был одушевлен стремлением к роскошной и праздной жизни, и Париж ему казался единственным в мире городом, только для этого и существующим. После первых бесплодных попыток рассеять эту иллюзию я отказался от невозможной задачи. Вне этого он был милым человеком и хорошим товарищем и, кроме того, прекрасно плавал. Он же однажды показал мне в купальне двух виртуозов по прыжкам с трамплина, это были два брата; старшему было шесть, младшему пять лет. Оба делали самые головоломные вещи и плавали, как рыбы; я неоднократно любовался ими, сидя рядом с Питерсоном, который повторял: хорошие мальчики, хорошие.

В течение некоторого времени я почти прекратил свои самостоятельные поездки по городу, предпочитая сидеть в библиотеке, в кресле, стоявшем рядом с полкой классических авторов, над которой мистер Питерсон приклеил длинную пластинку из блестящего белого картона с надписью, которая мне очень понравилась своей наивной торжественностью: «Неге the dead speak to the living».

Я забыл его спросить, откуда он ее взял. Но так же, как за все пребывание в Индии я с величайшим усилием мог написать только одно письмо, так же я не мог как следует сосредоточиться на том, что читал. Это объяснялось отчасти жарой, отчасти, я думаю, желанием полного душевного отдыха, который, конечно, было легче найти в чтении авантюрных романов, не требующем ни усилия мысли, ни даже напряженного внимания, и только просто по профессиональной привычке я не мог не отметить в роскошном «Графе Монте-Кристо», великолепию которого, впрочем, несколько вредила явная, хотя и непредвиденная, по-видимому, автором, глуповатость героя, – я не мог не заметить, что старый слуга, Барруа, выпивший по ошибке яд, который для него не предназначался, и тут же умерший в страшных мучениях, через несколько страниц после этого окончательного, казалось бы, события, вновь «вошел в комнату, держа в руках поднос» так, точно ничего не случилось. У Питерсона оказались даже «Похождения Рокамболя» и вообще много книг – но преимущественно прошлого столетия – такого порядка, и я любовался той очевидной, счастливой легкостью, с которой они были написаны, все эти королевы Марго и короли Генрихи и Людовики. Но на третий или четвертый день такое чтение начинало все-таки раздражать, – тогда я принимался за путешествия или рассказы о жизни животных.

Но все же иногда, когда и это мне приедалось, я ехал в город; и однажды в начале такой прогулки встретил Рабиновича, которого не видел некоторое время. Он вышел из своего бюро на несколько минут, не помню, по какому делу. Он предложил мне отправиться вместе с ним на следующий вечер в гости к хозяйке французского пансиона, которая должна была праздновать свои именины. Я отговаривался тем, что неудобно идти, не будучи не только приглашенным, но даже знакомым. – Это пустяки, – сказал Рабинович, – я ей протелефонирую. К тому же там будут русские.

Я не имел никакого представления об этом французском пансионе. Он оказался второго или даже третьего сорта, – я успел отвыкнуть от такой обстановки. На столике в гостиной лежал целый комплект программ «Moulin Rouge» совершенно незапамятных времен, примерно девятьсот третьего – девятьсот четвертого годов. Сама хозяйка пансиона, мадам Карено, очень немолодая женщина с накрашенным лицом и немного жалобными глазами, была одета в совершенно особенного покроя платье, состоявшее из многих, не похожих друг на друга и разлетающихся слоев очень тонкой черной материи; и каблуки туфель ее меня поразили своей извилистостью и высотой. Тут же был ее муж, идеально лысый человек, незначительного вида, худощавый и желтоватый. Рядом с ним я увидел русскую чету, совершенно меня поразившую. Впрочем, мужа я заметил как-то на улице, недели за три до этого – и так засмотрелся на него, что едва не въехал в тротуар. Для Бомбея он был, действительно, совершенно необычен. У него был вид старого интеллигента, классический и не нарушенный никакой неканонической подробностью: седая бородка, седые усики и пенсне. Но на нем были тропический шлем, рубашка с короткими рукавами и штаны до колен; и этот, в общем, нормальный костюм на нем был нелеп до невероятности. Он представился: его звали Серафим Иванович, Серафим Иванович Васильков. Его жена была похожа на постаревшую нигилистку – со стрижеными прямыми волосами, с маленькими глазами неожиданно детского, голубого цвета. Она была в зеленом платье. На Серафиме Ивановиче в тот вечер был потертый синий костюм с узкими внизу брюками. Больше не было никого. Разговор происходил по-французски, хотя ни Серафим Иванович, ни его жена не знали этого языка; но Рабинович говорил довольно бойко, хотя и оперируя той же самой гаммой интонаций, которая ему служила для всех языков, – так что если бы слушать его речи из соседней комнаты, то можно было только безошибочно сказать, что это говорит Рабинович, но на каком языке, об этом никак нельзя было судить. Англичанин бы сказал, что это не по-английски, француз – не по-французски, русский тоже не узнал бы своего языка, и все ошиблись бы, потому что это мог быть в одинаковой степени и английский, и французский, и русский. Когда я его тут же спросил вполголоса, где он научился французскому языку, он быстро пожал плечами и сказал естественнейшим голосом: – Как где? В Одессе, – точно в Одессе было невозможно жить, не зная французского языка.

Мадам Карено обращалась чаще всего ко мне, потому что Рабинович сказал ей, что я парижанин. Она уехала из Парижа без малого тридцать лет тому назад, когда была совсем маленькой, по ее словам. Чем больше я всматривался в нее, тем больше убеждался, что в этой женщине было нечто ненормальное. Я никак не мог, однако, понять, в чем дело. Она совсем не производила дурного впечатления, наоборот, в ней была некоторая беззащитная привлекательность, но что-то было не так. Я никак не мог, однако, понять, в чем дело. Наконец ее муж поднялся из-за стола и сказал, что хочет мне передать одну важную вещь. Я вышел вместе с ним в другую комнату. Он был явно смущен, череп его покраснел, он некстати посмеивался. – Вот… да… видите ли… – он все не знал, как начать. Потом вдруг, решившись, он сказал, что я, по-видимому, симпатичен его жене и что я мог бы… – Я продолжаю не понимать, – сказал я. Он тогда наклонился ко мне и сказал, что я мог бы попросить его жену выйти в голом виде. – Что? – спросил я в совершенном изумлении. Он прибавил, что это ей доставит удовольствие и что я как молодой человек… – Нет, это невероятно, – сказал я. – Я знаю, я знаю, – пробормотал он в совершенном замешательстве.

Я посмотрел еще раз на его печальное лицо; и вместо того, чтобы испытать отвращение к этому человеку, почувствовал к нему глубокую жалость. У него застыло на лице искательно-растерянное выражение. – Попросите ко мне на минуту Рабиновича.

Он облегченно вздохнул, пожал мне зачем-то руку и вышел. В гостиной в это время мадам Карено играла в карты с Васильковым. Рабинович явился с расстроенным лицом. – Слушайте, что это за история? – сказал я ему. – Я знаю, что вы мне скажете, – ответил Рабинович. – Это же несчастная женщина. У нее было двое детей, они умерли, когда были маленькие. Вы видели ее мужа? – Да, но все-таки… – Слушайте, – сказал Рабинович убедительным голосом, – что, у вас глаза заболят, что ли? Я тоже ее видел, и еще некоторые видели – ну, и что из этого? Она же больная, вы понимаете? И я вам скажу правду, что она на редкость хорошая женщина. Когда была больна моя маленькая Рахиль, вы бы видели, как она за ней ухаживала. Моя жена тоже знает эту слабость мадам Карено и знает, что я ее видел. Доставьте ей это удовольствие… – Наступила пауза. Рабинович покачал головой и потом прибавил: – Я вам больше скажу. Я вам могу дать слово, что это совершенно порядочная женщина. К тому же мы будем с вами вдвоем.

Тогда я согласился. Мадам Карено вышла сначала абсолютно голая, в черных туфельках и с черным бантом на шее. Потом она скрылась за портьерой и через несколько секунд снова появилась, уже без банта, но вся закутанная в гигантскую красную шаль, которую она внезапно распахнула, остановившись в картинной позе. У нее было очень белое и полное, но довольно крепкое еще тело. Затем она ушла и вернулась уже в гостиную, вновь в своем многослойном платье. В первом часу ночи мы уехали.

Потом я был у мадам Карено еще несколько раз и подолгу разговаривал с ней. Она была действительно хорошей женщиной – доброй, доверчивой и в самом деле совершенно порядочной. Но мечтой всей ее жизни было стать кафешантанной дивой. Она вряд ли даже ясно представляла себе, что это такое, ее прельщала, главным образом, декоративная сторона: поклонники, кулисы, и все это как-то платонически. Когда я попытался доказать ей, что она не подходила для такой жизни, она замахала на меня руками. Что вы, что вы! Именно такую жизнь ей и следовало вести. К сожалению, обстоятельства не позволили ей это сделать. Ее муж был болен особенной формой туберкулеза и не был в состоянии работать, – не могла же она его оставить? У нее были дети, – не могла же она их оставить? В Индии она сначала была гувернанткой, потом, вот, открыла пансион, в котором останавливались случайные люди. Она мечтала о Париже, очень хотела поехать во Францию, но не на кого оставить пансион, и, кроме того, это так дорого стоит. Я уходил от нее с чувством сожаления и неловкости, точно был в чем-то виноват перед ней, – может быть, тем, что совсем недавно приехал из Парижа и через некоторое время поеду обратно.

Затем я ближе узнал и Васильковых. Марья Даниловна боготворила своего мужа и, как множество жен, считала его самым умным, самым красивым и самым лучшим в мире, – о нем вообще говорилось только в превосходной степени. Она приехала к нему в Индию из России, двумя годами позже него. Она проехала через Кавказ, Персию и Афганистан, подвергаясь лишениям и опасностям, для этого нужна была исключительная личная смелость и сильнейшее желание добраться до Серафима Ивановича; но самым удивительным было то, что она довезла до Бомбея самовар, средних размеров обыкновенный тульский самовар. Серафим Иванович служил в каком-то бюро, я до сих пор не понимаю, как это ему удавалось делать, он почти не знал по-английски. Марья Даниловна помогала мадам Карено, – и так они жили вдвоем в Бомбее. У них не было родственников, почти не было знакомых, и уже в преклонном возрасте оба существовали в этом двойном одиночестве здесь, в городе, где все было им идеально чуждо и далеко.

Однако у Серафима Ивановича и Марьи Даниловны была одна спасительная отдушина: каждый вечер Серафим Иванович писал дневник своей жизни, затем читал написанное Марье Даниловне и аккуратно переплетал все это в большие тетради с тем, чтобы потом опубликовать. Он писал, кроме того, рассказы, повести и романы. Я несколько раз слушал его чтение и следил с невольной улыбкой за восторженным лицом Марьи Даниловны.

За многие годы литературной жизни, посещая бесчисленные собрания, я привык слушать самое разнообразное чтение. Я слышал скороговорочное бормотанье совершенно незначительных произведений, и длиннейшие отрывки из бессодержательных романов, и некоторых авторов, просто плохо владевших русским языком и писавших на полуукраинском-полуеврейском наречии; я слышал бесконечное множество разнообразных стихотворений, иногда даже со звукоподражательными эффектами, вроде завывания ветра или шума дождя, – и длинная галерея графоманов сохранилась в моей памяти. Эта незаменимая тренировка позволяла мне, в конце концов, выслушивать все, что угодно, и в то время, как мои соседи ерзали и нервничали в особенно спорных, по их мнению, местах, я оставался совершенно спокоен. А, вместе с тем, мне приходилось присутствовать на выступлениях редкой оригинальности, вроде того, когда сидевший неподалеку от меня человек простого вида во время диспута об аграрном вопросе вдруг вскочил и закричал тонким голосом: – Я не могу терпеть, когда за крестьян царапаются! – и тотчас ушел. Я никогда не мог понять смысла, который он хотел придать этой фразе. В другой раз, на лекции одного критика, отличавшегося очень своеобразными взглядами на русскую литературу – он был независимый, смелый и глупый человек, – и, в частности, отрицавшего за Достоевским почти все достоинства, в зале раздался неумелый, но тщательный свист, и выяснилось, что свистел приличнейший человек, приват-доцент, очень немолодой мужчина с причудливо очерченной лысиной, так что издали казалось, что голова его покрыта зачем-то сероватым кружевом странного рисунка, специалист по Византии, богоискательству и тайникам души; сам он говорил вещи преимущественно возвышенные, актерски-адвокатским задушевным голосом и с надрывом, употребляя такие слова, как «юдоль», «ипостась», «искус», «прообраз».

Чтение Серафима Ивановича я слушал с чрезвычайной легкостью. Я мог заметить тогда же, что все его невольные странствия и приключения ни в какой степени не отразились на нем. Он принадлежал к первым годам столетия, к передовой русской провинции того времени и таким и остался. Писал он просто, к сожалению, чисто беллетристического дара у него, по-видимому, не было, так же, как не было разборчивости в выражениях; у него фигурировали и свинцовые облака, и злополучное майское утро, и золотые лучи солнца. Но у него была известная бойкость изложения, кроме того, он хорошо знал русский язык и мог бы, конечно, с успехом быть журналистом или редактором небольшой еженедельной газеты. К несчастью, в Бомбее русской прессы не существовало, а в остальных многочисленных газетах и журналах – в Париже, Праге, Шанхае, Риге – его произведений не печатали, потому что у него не было никаких личных знакомств или связей. Он был, однако, настолько неиспорчен, что это объяснение неуспеха не приходило ему в голову, и когда я высказал ему свои соображения, он был очень удивлен и огорчен. Он никогда не сталкивался с газетной и литературной средой и имел о ней такие идиллические представления, что мне не хотелось ему объяснять, как обстояло дело в действительности.

Но была все-таки во всем, что он писал, непритворная и неаффектированная печаль. Он не делал из этого литературного приема или profession de foi, вроде профессионально скорбящих и годами рыдающих писателей, благополучно существующих на гонорары, получаемые за эти платные сокрушения, – с сочувствующими женами и плохо поддающимся лечению геморроем. Печаль Серафима Ивановича была другого порядка, природного – как русский пейзаж, – говорил он сам. Она же слышалась в его голосе, когда он, аккомпанируя на гитаре, пел стариннейшие романсы:

Забыты нежные лобзанья, Уснула страсть, прошла любовь…

Когда я пришел к нему в третий раз, он прочел мне рассказ, который назывался «Белые призраки». В нем рассказывалось о крестьянине, который замерзал в степи, и ему все казалось, что его окружают белые, почти безлицые, полупрозрачные и клубящиеся призраки. Ему удалось добраться до ближайшего селения, но на отмороженной ноге началась гангрена. И, умирая в душной избе, он задыхался от холода, ему казалось, что он окружен снежной пустыней, в которой движутся эти клубящиеся, исчезающие призраки, и что он один, совершенно один на всем свете.

Был, как всегда, раскаленный бомбейский вечер, мерно шумел вентилятор, капли пота собирались на неподвижном, сосредоточенном лице Марьи Даниловны, которая слушала рассказ с напряженным вниманием. Рассказ, технически неудачный, был, по-видимому, очень хорош, потому что я с неожиданной силой вдруг почувствовал тогда жалость к Серафиму Ивановичу – к трогательному старенькому его лицу, седой бородке, пенсне; и я, не отрываясь, смотрел на него, с печальным и необъяснимым исступлением.

На следующий день Серафим Иванович заболел: он жаловался на резкие боли в кишечнике. Врачи, как почти всегда, не умели ни определить, ни лечить его болезнь, и со страшной быстротой, характерной для тропического климата, Серафим Иванович в три дня «сгорел», как сказала Марья Даниловна. Его похоронили, неглубоко зарыв в беспощадно-жестокую и выжженую красную землю; в то утро зной был еще раскаленнее, еще невыносимее, чем всегда. К Марье Даниловне было страшно подходить, и я, подобно другим, испытал это животное чувство страха, похожее, по-видимому, на состояние собаки, ощущающей близкое присутствие смерти в еще живом человеке, – смерти, тень которой не сходила с лица Марьи Даниловны. Я видел войну, видел много умирающих, присутствовал на нескольких агониях, – но никогда не испытывал такого страха.

Когда я вернулся домой и вошел в библиотеку, то знакомая надпись «Неге the dead speak to the living» еще раз напомнила мне о Серафиме Ивановиче, и я впервые подумал о том, как будет жить Марья Даниловна, у которой не осталось буквально никого и ничего на свете, ничего, кроме сознания своего смертельного одиночества. Прошел месяц, я видел ее два раза – с тем же остановившимся выражением беспощадных ее глаз, от которых я тотчас же отводил взгляд. Потом однажды утром мне позвонил Рабинович, который сказал, что Марья Даниловна ночью умерла. Я поехал к мадам Карено, которая объяснила мне, что Марья Даниловна с вечера жаловалась на недомогание, потом вошла в свою комнату, легла на кровать, лицом вниз, и больше не шевельнулась. Я вошел к ней; она лежала, положив руку под голову, и на полном сгибе ее пухлого неподвижного локтя уже появилось черное овальное пятно. Она была в затрапезном своем, запачканном платье, сшитом в Баку, у кровати стояли ее очень стоптанные, сиротливые туфли; и эта ужасная ее бедность, теперь совершенно беззащитная, произвела такое впечатление на стоявшего рядом со мной Рабиновича, что слезы, не останавливаясь, катились по его смуглому лицу.

Ее нельзя было похоронить рядом с мужем, их могилы на армяно-григорианском кладбище были отделены друг от друга еще одной, в которую опустили совершенно чужого армянина из Персии, внезапно умершего в день своего приезда в Бомбей от припадка грудной жабы и чье случайное существование было таким непостижимым образом соединено с этими двумя смертями. – Вам еще не так, – сказал мне Рабинович, – все люди братья, – забываясь, бормотал он, – но вы еще верите в загробную жизнь, а у нас, евреев, нет даже этого утешения. – Я посмотрел вокруг – на пыльную, выжженную зелень, взглянул наверх – и слезящимися от солнца глазами увидел огромное и пустое, розово-синее небо. – Вы ошибаетесь, – сказал я, – я, к сожалению, не верю в Бога, и у меня так же нет утешения, как и у вас.

* * *

Была уже вторая половина мая, приближался период дождей. Мы зачастили последнее время в Джуху – Питерсон, Грин, я и питерсоновский дог, и купались часами. Однако далеко заплывать было опасно из-за сильных прибрежных течений; однажды в такое течение попал дог, и его отнесло далеко от нас. Но он был настолько силен и неутомим, что через сорок минут плавания вылез на берег, встряхнулся и карьером бросился к Питерсону, радостно лая. Грин рассказывал всевозможные истории об акулах. Однажды в пальмах вдруг прошумел неизвестно откуда взявшийся ветер, и на секунду стала свежо и легко дышать. Было еще несколько охот, вплоть до охоты на пантеру, куда уехали Питерсон и Грин, а я остался дома, потому что мне нездоровилось; но когда старики вернулись, то Питерсон заявил, что охота была редкой в том смысле, что в этот раз они не видели не только пантеры, но даже кролика. Так что наш юный друг, как утешающе сказал Грин, который, наверное, представлял себе, что старики выдержали кровавую схватку с хищниками, может не жалеть, что не поехал. Зато на следующий день мы отправились в зоологический сад, и я увидел великолепных тигров, совершенно чудовищных размеров, о которых в Европе я не имел представления, и черную пантеру, с бешенством бросавшуюся к прутьям клетки и потом отпрыгивавшую назад, с непостижимой, акробатической точностью переворачивая свое гибкое тело на лету и мягко падая на лапы.

Но ни зоологический сад, ни охота, ни купанье, ни библиотека, ни чудесная прозрачность питерсоновского мира не могли уже мне вернуть вновь утраченное душевное спокойствие, и нужны были бы, быть может, долгие месяцы, чтобы окончательно замерло и остановилось то волнение, которое я впервые испытал в обществе Серафима Ивановича. Я не мог не думать о его трагической и удивительной судьбе и о том, как вслед за ней, послушной и смертельной тенью, прошли последние, неудержимые дни Марьи Даниловны. От этого моя мысль переходила к другим вещам, я думал о преследующих меня воспоминаниях, о многих безвозвратно печальных вещах и о том, что всюду, куда занесет меня судьба, – так же, как сейчас в Бомбее, – в один прекрасный вечер все это безмолвно вновь возникнет передо мной, и я никогда не уйду от этого.

Время от времени по комнате проползал громадный паук, величиной с тарелку; но достаточно было попасть в него хвостиком веревочки, как он останавливался, мгновенно убитый, тотчас съеживался с непонятной быстротой и делался похожим на маленький черный плевок, вовсе не напоминавший о его гигантских размерах. В один из вечеров, когда я вышел в сад, мимо моих ног с шуршаньем промелькнуло длинное змеиное тело, я не придал этому значения; но Питерсон, которому я рассказал это на следующий день, впервые за все время взволновался и предупредил меня, что ночью очень опасно выходить в сад, особенно на неосвещенное место. Змея, которую я видел, была коброй, и когда он сказал мне это, мне стало не по себе.

Мне примелькались бесконечные индусские шествия и беззаветные их свадьбы, на которые они, как объяснил мне Питерсон, разорялись. Мы неоднократно встречали или обгоняли эти процессии: на цветной колеснице высоко в раззолоченном кресле под белым балдахином сидел маленький мальчишка с испуганным детским лицом – жених; он считался женатым уже с этого возраста и ждал потом целые годы своей зрелости, чтобы фактически вступить в брак. Меня начал раздражать непрекращающийся, преследующий меня всюду шум барабанов, похожих на овальные бочонки; и у меня начинались приступы тошноты, когда я вспоминал ужасные запахи и невообразимую, нечеловеческую грязь туземных кварталов, где люди жили в беспросветной и зловонной нищете и куда я несколько раз с отчаянием и ужасом все же поехал на автомобиле, чтобы увидеть своими глазами этот почти дантовский и смрадный мир мир моих далеких братьев. И я уехал из Бомбея. Он медленно удалялся от меня в густой темноте незабываемого тропического вечера, окруженный звездами и небом, которое мерно двинулось назад и пропало в медлительном беге – в ту минуту, когда наступила полная ночь и когда скрылись с моих глаз последние огни исчезнувшего города.

1938

 

Ошибка

*

Василий Васильевич в течение целого часа ходил по квартире, заглядывая под столы и диваны, зажигал всюду электричество – в городе уже наступили медленные сумерки, – но все поиски его оставались безрезультатными. Он много раз обошел все комнаты, обшарил диваны и кресла, залезал рукой в мягкие пространства, наполненные бархатом и пылью, в которых нашел обрывки бумажек, английские булавки и пропавшего из колоды карт короля пик, но того, что он искал, не было нигде. Неутомимо он снова принимался за поиски; он собирался уже влезть на буфет, подставив к нему кресло, как вдруг неожиданно заметил, что из-под тяжелой молочно-белой вазы, стоявшей на маленьком столике, выглядывает угол его черной тетрадки. Он потянул ее к себе, столик пошатнулся, но тетрадка не сдвинулась; он дернул сильнее, и тогда, смешно накренившись набок, столик упал вместе с вазой, она звонко ударилась о паркет и разбилась на маленькие белые куски, быстро раскатившиеся по полу. Василий Васильевич стоял, затаив дыхание и прислушиваясь к тишине, особенно удивительной после звонкого грохота. Почти совсем стемнело, синий диван казался черным, смутно желтел циферблат часов, тускло сверкал диск хвостатого маятника, за окном неподвижно, как на картинке, росли темные деревья; потом, через несколько секунд, на улице зажглись фонари, и тогда бледное их сияние проникло в квартиру и осветило лежавший на полу столик, осколки белого стекла и самого Василия Васильевича с наконец найденной тетрадкой в руке; на Василии Васильевиче были длинные штаны и матросская куртка. Он стоял как зачарованный, открыв большие синие глаза и глядя на неподвижную белую россыпь на полу. Казалось, что прошло очень много времени до той минуты, пока послышались неторопливые шаги, зажглось электричество, и голос с порога сказал:

– Что ты разбил, Василий Васильевич?

И только тогда Василий Васильевич заплакал, закрыв лицо руками и поняв всю непоправимость того, что он сделал.

– Но зачем же ты ее трогал?

И Василий Васильевич, всхлипывая и от отчаяния говоря невнятно, объяснил, что он искал тетрадку, в которой отец ему сегодня утром нарисовал замечательного чертика, что тетрадка оказалась под вазой, что он ее потянул, и тогда ваза случайно упала.

– Ну, хорошо, – сказала ему мать. – Теперь помоги мне собрать осколки, только смотри не порежься.

– А они острые? – спросил Василий Васильевич.

– Очень острые.

– А ваза была не острая.

– А Василий Васильевич был очень глупый мальчик.

– Неправда, – сказал Василий Васильевич.

* * *

Сначала было только кресло, с твердым и упругим сиденьем, потом мелькнуло лицо кинематографической красавицы, потом вспомнился вкус воды в купальне, потом маринованная рыба, которую вчера приготовила Наташа, затем две строки из давнего письма – «Вам я верю всегда, и безгранично, и я надеюсь, что, пока я жив, нет вещей, которые могли бы поколебать эту уверенность»; но эти строки уже имели отношение к тому, о чем совсем не следовало думать и что, в сущности, почти не существовало; надо было думать о другом, например, об итальянской выставке, об искусстве, о скульптуре; но все эти мысли не имели сейчас ни обычной убедительности, ни обычного содержания; они не уходили, но не поглощали внимания, они становились утомительными и бесплодными, как давно в гимназии заданный и обязательный урок. И это усилие – не думать о том, что почти не существовало – напоминало физическое напряжение, доходящее уже до конца, – когда болят мускулы, и стучит в висках, и хочется остановиться и бросить все. И главное, все было напрасно и не нужно, потому что вся жизнь до сих пор была счастлива, удачна и правильна, как классическое построение отвлеченной схемы, непогрешимое в своем исполнении. Она заключала в себе – вплоть до последнего времени – длинную смену ощущений, воспоминаний, волнений, из которых каждое было продолжением того самого счастливого начала, которое затерялось во времени и осталось где-то далеко позади, может быть, в детстве, на берегу моря. Оно усложнялось, обогащалось, становилось со временем все глубже и все, казалось бы, несомненнее, – и вне этого существовал лишь внешний незначительный мир, почти нереальный и бессильный над тем, что составляло самую сущность жизни. Только лет восемь тому назад возникло и исчезло сомнение, чувство необъяснимой, случайной пустоты – точно все-таки чего-то не хватало, – но потом появился Василий Васильевич, и тогда стало несомненнее, чем когда бы то ни было, что все разрешено раз навсегда самым лучшим и самым приятным образом. Дни и недели, особенно запомнившиеся за это время, отличались свежим и сильным восприятием всего, что происходило вокруг, до мельчайших и незначительных подробностей – и сознанием того, что гибкая возможность понять как можно больше вещей и ощущений почти безгранична. И когда это останавливалось, то уже достигнутые состояния счастья были неизменны, как всё теперь в этой квартире, где тишина и сумрак. Было действительно очень тихо и сумрачно, и неподвижно, и все, казалось в эти минуты, уже вернулось к классической схеме, обогащенной еще одним днем, еще одним усилием воображения в тишине, – как вдруг, резко неожиданно, с неслыханной, отчаянной звонкостью сорвался и прокатился по квартире шум разбитого стекла.

* * *

Василий Васильевич давно уже спал, открыв наполовину рот и подвернув маленькую скрюченную руку под голову, давно ушла Наташа, кресло сменилось диваном, у изголовья которого горела лампа с зеленым абажуром; осколки стекла были собраны и выброшены, все остальное было решено и установлено; но оставалось все-таки найти во всех этих привычных и милых вещах, из которых состояла жизнь, то место, которое оказалось незащищенным, тот point de depart, после которого иногда вещи приобретали иное значение и теряли свою прежнюю форму. Где, когда, почему это могло случиться? В ранней юности были дурные желания, несколько нехороших поцелуев, но это объяснялось возрастом, а не испорченностью или отсутствием точного представления о том, что хорошо и что дурно. Потом была любовь и брак, и холодный взгляд матери, ненавидевшей всех счастливых людей на свете, и благословение иконой, древней, как мир, и настолько почерневшей, что нельзя уже было разобрать, который святой был на ней нарисован; чернело только едва различаемое лицо, с небольшими строгими глазами, да желтел ободок вокруг головы, но все это имело очень условное и символическое значение, и никто – ни благословлявшие, ни благословляемые – даже не смотрел на икону, которую по окончании церемонии поставили на прежнее место, заслонив ее высохшей, побуревшей от времени зеленью. Еще до этого была Россия, светлая квартира с громадными окнами, гимназия, уроки языков, – все как у людей, – с презрением говорила мать, которая всю жизнь ждала либо страшной личной трагедии, либо катастрофы и которая обычное безбедное существование считала унизительным и недостойным; всегда собиралась то в монастырь, то в революционерки и говорила мужу, что так жить нельзя и стыдно; но не пошла ни в монастырь, ни в революцию и продолжала ездить в театр и принимать знакомых, глубоко презирая эту благополучную жизнь. Она оживлялась только тогда, когда с кем-нибудь действительно происходило несчастье, кто-нибудь был при смерти; тогда, оставляя все, она отправлялась туда, понукая кучера, привозила докторов, тратила, не считая, деньги, заботилась о сиротах и вообще делала множество добра, которому, однако, должна была предшествовать смерть или вообще нечто настолько непоправимое, что никакие деньги и никакие заботы уже не могли ничему помочь. Она не любила свою дочь, не любила сына, не любила мужа; зато постоянно к ней приходили всевозможные просители и просительницы, иногда ужасного вида, калеки, с вывороченными веками, пьяницы, чахоточные, несчастные и жалкие люди, которым она давала деньги, одежду, о которых заботилась как о родных, – и потом, входя в столовую, где все затихали при ее появлении, говорила:

– Ну, поблагодарим Бога за то, что мы еще сегодня сыты.

И ее муж пожимал плечами, привыкнув за тридцать лет к этой ежедневной комедии.

Она ненавидела и презирала все, в чем проявлялось здоровье, счастье, богатство, любовь, – все положительные вещи вызывали с ее стороны только насмешку и вражду. Когда жених ее дочери пришел к ней, – это было уже за границей, в Берлине, но в доме не изменилось почти ничего, (и такие же бедняки по-прежнему теснились на черной лестнице, только среди них стали попадаться немцы вместе с русскими), – и сказал, что он просит руки Екатерины Максимовны, она помолчала, глядя на него с гневом, и ответила, что она очень счастлива, и это звучало такой ненавистью и издевательством, что он ушел, смутившись и почти испугавшись этого непонятного гнева. И в день свадьбы, в тугом накрахмаленном платье, она принимала поздравления, потом вызвала к себе дочь и сказала ей, что существуют известные законы природы и инстинкт размножения и plaisirs de la lune de miel, и что, в конце концов, случившееся хотя и грустно, но нормально; и советовала дочери все же иногда вспоминать о том, что в Берлине есть десятки тысяч людей, которые голодают.

И только отец иногда говорил дочери:

– Ничего не поделаешь, Катя. Мама у нас несчастная.

И было так удивительно, что потом, живя в Париже, Катя получила от матери первое письмо:

«Милая моя Катюша, моя нежная девочка…» И все было составлено из таких ласковых выражений, которых она никогда не употребляла, все было так близко и тепло и так непостижимо и неожиданно, что Катя плакала над этим первым письмом и показала его мужу, который сказал, что он всегда был лучшего мнения о своей belle-mere, чем мнение всех окружающих, потому что в этой женщине несомненно много хорошего, только это неудачно выражено. И в день рождения Василия Васильевича первое лицо, которое увидела Катя, было лицо ее матери; она, впрочем, тотчас же уехала, констатировав с грустью – как сказал брат Кати, – что, к сожалению, и Катя и ее потомок совершенно здоровы и находятся вне опасности. Когда мать встретила в клинике своего сына, которого не видела несколько лет, она ему сказала: здравствуй, – почти вопросительным тоном. – Ты что, собственно, здесь делаешь? – У меня, мама, сестра рожает, – ответил он. – Да, только тебе-то здесь нечего делать, – опять сказала она и направилась в палату, из которой слышались крики ее дочери.

Потом рождение Василия Васильевича было отпраздновано, как только Катя оправилась, втроем: была Катя, ее муж и брат, пили шампанское, послали телеграмму родителям и произносили тосты в честь Василия Васильевича, который на другом конце квартиры мирно спал, туго завернутый в пеленки. Васильем Васильевичем его назвал Александр, брат Кати, который ей сказал:

– Посмотри, какой он важный, просто неловко к нему по имени обращаться. Его надо звать Василий Васильевич. – И так это и установилось, и все потом привыкли и совершенно серьезно говорили:

– А где Василий Васильевич, что Василий Васильевич?

Василий Васильевич был маленький и толстый, вначале ползал, потом ходил по квартире и падал, молчал и смотрел на всех серьезными блестящими глазами. Больше всех любил дядю, потом маму, потом, может быть, папу, – как он сказал, когда его спросили об этом в сотый раз и когда он впервые употребил выражение «может быть».

* * *

Она принимала ванну поздно вечером, перед тем как лечь в кровать, когда пришел ее муж. Он толкнул стеклянную дверь, вошел и увидел Катю в ванне, и ей вдруг стало нестерпимо стыдно своего тела, – и она с удивлением ощутила этот жгучий и совершенно непонятный стыд, – что-то изменилось, что-то было не так, как всегда. Он сказал: – Извини меня, Катюша, пожалуйста, je suis un peu dans la lune, – и вышел из ванной. С краской, заливающей ей лицо, она надела купальный халат и прошла в свою спальню. Он явился туда через несколько минут, неся на подносе чай: – Тебе, наверное, хочется чаю после ванны? – Спасибо, ты мил, как всегда. – Он сел в кресло, рассказал ей о торжественном обеде, с которого вернулся; она слушала его точно издалека и с удивлением, как будто впервые, замечала, как умно он говорил о людях, как сразу понимал, что важно и что несущественно, и всегда знал, что нужно сказать и что нужно сделать. Он никогда, кажется, еще не ошибся – ни в определении, ни в поступке, – и так было всегда, и она привыкла очень верить ему во всем. Вначале она сомневалась, проверяла его чувства, подвергала его многочисленным и разнообразным испытаниям – и всегда подтверждались самые лучшие предположения, потому ли, что он действительно любил ее больше всего на свете, как он говорил, или потому, что ему помогал его чудовищный, как ей казалось, ум. Второе предположение возникло потому, что этот человек был слеп или делал вид, что был слеп, только в одном – в своем отношении к жене. Он ничему не верил – ни людям, ни идеям, ни отношениям, все было построено только на расчете, и Катю иногда удивляли его беспощадные суждения о людях, которые почти всегда подтверждались; он твердо знал, как нужно говорить с таким-то и как с другим, и не высказывал никаких бесполезных чувств. Он все вещи понимал сразу, и, только оставаясь с Катей вдвоем, он делался беззащитным, как Василии Васильевич, его сын, потому что был убежден, что Катя никогда не способна ни на какой дурной поступок. Он пожелал ей спокойной ночи и ушел, и она опять задумалась о том, как возможно, чтобы этот человек искренне верил в то, что она не способна ни к чему дурному. Правда, он не мог предполагать, что у Кати вдруг возникнут какие-то сомнения в раз навсегда существующих и неизменных вещах. Он понял, целуя ей руку и заглянув в ее глаза, что сегодня он не должен остаться с ней, что сегодня ей это было неприятно. Может быть, он просто устал? Нет, она почувствовала по тому, как он взял ее руку, что это было не так, и только после того, как их глаза встретились, его пальцы медленно и ласково разжались, он улыбнулся, поцеловал ей руку и ушел своей неслышной походкой.

Ее иногда он начинал раздражать именно своей безошибочностью и неуязвимостью, – точно это была идеальная мыслительная машина, а не человек. Ему, казалось, даже не нужно было делать усилий, чтобы знать, что ей доставит удовольствие, что будет неприятно, – и это могло касаться самой незначительной реплики или замечания по поводу платья, которое она впервые надевала. Иногда она начинала ему говорить резкие и несправедливые вещи, – он никогда не сердился и только улыбался – причем в его улыбке не было ни тени насмешки, которую она бы ему не простила; была только нежность – он так же улыбался Василию Васильевичу. Выходило так, что он изучил Катю до конца – с невысказанными желаниями, с непродуманными и неожиданными мыслями, с ее переменами, – изучил так же легко, как изучал любой вопрос, за который брался, и составил раз навсегда одну непогрешимую формулу, как в алгебраическом уравнении.

Да, и до последнего времени он оказывался прав во всем. Но когда однажды Катя его спросила, что нужно для того, чтобы знать человека до конца, он ответил:

– Любовная интуиция.

– А те, кого ты не любишь? Законы общего порядка?

– Законов общего порядка, кажется, нет.

– Что же есть?

– Есть то, что каждый человек представляет из себя индивидуальность, которая может походить на другую в силу случайных аналогий, но которая все-таки управляется своими собственными не законами, конечно, а различными соотношениями, характерными для этого периода времени…

– Боже, как это сложно! Но в общем, можешь ли ты его знать до конца или нет?

– Нет, конечно. Я могу предвидеть, как он поступит в точно определенных условиях, и то далеко не наверное.

– Но ты, кажется, редко ошибаешься.

– Ох, очень часто, – сказал он, улыбаясь. – Только ошибки почти никогда не бывают непоправимыми, и я стараюсь их не повторять.

– А я?

– Тебя я знаю, не думая, интуитивно, потому что тебя я люблю.

Был второй час ночи, а она не спала, все отыскивая и стараясь понять, когда и как произошла эта ошибка. До известного времени все было ясно: ее жизнь, думала она, лежа на спине в темноте, протекала в двух планах – один над другим. Один – это был ее муж, которого она любила, Василий Васильевич, брат и отец – разной силы и разного оттенка чувства, доставлявшие ей радость. Второй план, о котором она почти никогда не думала, но который подразумевался сам собой и был так же ясен, как первый, состоял в твердом знании некоторых отвлеченных положений; и это знание позволяло, например, безошибочно сказать, хорош или плох тот или иной поступок. В мире существовали болезнь, смерть, несчастья, ненависть, дурные чувства, обман, измена, но все это не касалось ни ее, ни ее близких. Это были всем известные вещи, отвлеченные понятия, никогда не почувствованное знание, как представление о стране, которой она никогда не видела. Мысль, что она может испытать когда-либо что-нибудь подобное, ей не приходила в голову. И вот в этой системе чувств и мыслей произошло изменение. Там, где вчера было пустое и темное место, возникло нечто новое и отвратительное, – с точки зрения этих прежних ее представлений, – вдобавок не случайное и почти такое же огромное, как все, что было до сих пор, целый новый мир, не похожий ни на что испытанное прежде, тягостный, темный и непреодолимый.

Факты восстановить было легко и просто. Сначала вечер в театре с мужем, потом знакомство, – молодой человек, старше ее лет на пять, неопределенной национальности, хорошо говоривший по-русски, среднеспортивного вида и ничем не замечательный на первый взгляд. Он почему-то раздражал ее, хотя придраться было, казалось, не к чему. Потом его визит к ним, – первый, затем второй, через неделю. – У вас много свободного времени? – спросила она. – Вся жизнь, – ответил он, улыбаясь, – я недавно получил наследство. – Затем первый выход с ним, дневной сеанс кинематографа, такси, и его приблизившиеся губы, и нестерпимое желание захватить зубами этот рот, и на следующий день, блеклый, зимний свет в окне и точно возникающее на простынях свое собственное голое тело.

Она вернулась домой, мужа не было, Василий Васильевич строил башню из железных переплетов. Через десять минут позвонил телефон и голос мужа сказал, что он будет только поздно вечером и не может обедать дома. – Хорошо, – ответила она. Она пообедала вдвоем с Василием Васильевичем, затем пришел брат, рассказывавший смешные истории и просидевший до часу ночи, – и эта смертельная тоска, с которой она вернулась домой, постепенно исчезла, точно медленно смещаясь в далекой темноте, и тогда, подняв просветлевшие глаза, Катя почувствовала, что она такая же, как всегда, и что все осталось на своих местах – и все, что она любила до сих пор, она любит так же, как раньше.

Прошло три дня; раздался телефонный звонок, и необычным, изменившимся и высохшим голосом она ответила, что хорошо, она согласна – и потом было то же, что в первый раз: сначала губы и гул во всем теле, потом медленные пальцы на ее груди и ногах и, наконец, последнее, невыразимо долгое движение и сверкающие капли пота на лице и на теле, и прикосновение твердой и горячей кожи, сознание, что она задыхается и что это, может быть, самая лучшая смерть.

И затем это стало повторяться уже регулярно. Это не имело ничего общего ни с любовью, ни с привязанностью, и только случайно оказалось, что молодой человек был по отношению к Кате безупречен, скромен и нежен; кроме того, их свидания были окружены такой тайной, что, кроме них, никто не знал об этом. Если Катя не видела его в течение недели, она начинала вновь чувствовать себя так, как если бы ничего не случилось; но достаточно было ей услышать его голос, как она готова была ехать куда угодно; и с этим влечением она совершенно не могла бороться. Они никогда не выходили вместе и нигде не бывали вдвоем, он совершенно перестал бывать в доме у Кати и ее брата, Александр даже сказал как-то:

– Катюша, а куда пропал этот алкоголик?

– Какой алкоголик?

– Ну, помнишь, молодой человек, такой, брюнет, кажется, богатый наследник?

– Да, помню. Только почему он алкоголик? Ты его хорошо знаешь?

– Совершенно не знаю. Да и не нужно знать. Ты на него посмотри: всегда чистенький, аккуратный, веселый – это, милая моя, подозрительно. А потом выясняется: оказывается, алкоголик.

– Глуп ты, Саша, до ужаса.

– А я тебе говорю, что ты ничего не понимаешь в психологии. А у меня глаз безошибочный. Это недоразумение, что я архитектор: мне надо было стать ученым.

– Что ты архитектор – это действительно недоразумение.

Катя с удивлением отмечала, что со своим любовником она даже почти не разговаривала, и это было совершенно не нужно. Но с самого начала она испытывала к нему, наряду с непреодолимым влечением, нечто чрезвычайно похожее на ненависть. Он не мог не заметить этого и даже сказал ей как-то, что, быть может, лучше было бы вообще не встречаться: если она его не любит…

– Я никогда вас не любила, – сказала она, – никогда, вы слышите, никогда. Но я не могу без вас жить.

– Это слишком сложно для меня.

– Да, – сказала она, с сожалением и с презрением, – это верно. Для тебя это слишком сложно.

У нее начал портиться характер, она стала раздражительна без причины и однажды в присутствии брата и мужа дала пощечину Василию Васильевичу, который так удивился, что даже не заплакал. Брат ее вскочил и закричал на всю квартиру:

– Дура!

Она посмотрела на него, потом на мужа – и тогда впервые увидела его холодные и совершенно чужие глаза. Не повышая голоса, он сказал:

– До сих пор я не злоупотреблял своими правами, Катя. Сейчас я вынужден это сделать. Есть вещи, которых я допустить не могу и не допущу.

– Чем ты становишься старше, тем ты больше на маму похожа, – с бешенством говорил Александр. – Прелестная наследственность.

– Я думаю, что дело не в этом, Саша, – медленно сказал муж.

Кончилось это истерикой, рыданьями и тем, что Катя легла в постель и не встала до следующего утра.

Она становилась совершенно невозможной. Она делала выговоры прислуге, постоянно озлобленно суетилась, переставляла мебель в квартире, требовала, отказывалась, покупала вещи и отсылала их обратно, вообще стала совершенно не похожа на ту спокойную женщину, которой была раньше. Муж ее уехал на месяц за границу, Василия Васильевича брат взял к себе «погостить», как он сказал, и она осталась одна. Ей казалось, что она близка к самоубийству. Казалось, что больше вынести такую жизнь невозможно.

И вот однажды он не пришел на свидание. Она просидела в маленькой квартире, которую он снял для их встреч, час, его не было. Она ушла. Она ждала телефонного звонка или письма, думала, что с ним, может быть, случилась катастрофа. Но ни звонка, ни письма не было.

Прошла неделя. Она провела ее за чтением книг, которых никак не могла понять. Она начинала и бросала писать письма мужу и ждала, вопреки очевидности, разрешения вопроса о том, что произошло.

Поздно вечером, ровно через полторы недели со дня несостоявшегося свидания, незнакомый голос сказал ей по телефону, что месье такой-то очень хотел бы ее видеть. Она резко повесила трубку, но через минуту тот же голос снова вызвал ее и объяснил, что она неправильно поняла, что она ошиблась – что месье очень плохо и что если она сейчас же не приедет… – Я еду, – сказала она, – точный адрес, пожалуйста.

Через десять минут она входила в его квартиру, которой не знала. Уже по тому, что ей открыла дверь фельдшерица с очень значительным выражением лица, которое бывает у людей только в чрезвычайных и чаще всего непоправимых обстоятельствах, она поняла, что он умирает. Доктор, с рассеянным и ожесточенным выражением на небритом лице, прошел мимо нее, не заметив, казалось, ее присутствия. В большой гостиной находилось еще несколько человек; она не знала никого из них, но, взглянув на каждого, можно было догадаться обо всем совершенно безошибочно. В комнатах было душно и жарко, запах лекарств смешивался с особенным, трудноопределяемым дурным запахом. Через гостиную, навстречу Кате, прошла еще одна фельдшерица, неся под своим безукоризненно белым халатом какой-то большой предмет. Сидевший в кресле молодой человек поднял голову, взглянул на Катю, как взглянул бы на стул или стол, и опять опустил голову, охватив ее руками.

Едва только Катя вошла, у нее тотчас же началось физическое, холодное, почти невыносимое томление. Она постояла минуту в гостиной, потом зачем-то перекрестилась и вошла наконец в комнату, где лежал больной. И, только взглянув на него, она ощутила неведомый и непреодолимый ужас.

Он лежал на постели, обнаженный до пояса. Вместо торса, который она так хорошо знала, с переливающимися мускулами под смуглой, упругой кожей, она увидела туго обтянутую грудную клетку с резко выступающими костями. Руки были тоненькие, пальцы слишком большие. Она наклонилась над чужим заросшим лицом. Глазных яблок не было видно, вместо них были неподвижные, закатившиеся, еще желтоватые белки. Рот был раскрыт. Умирающий дышал необыкновенно неглубоко и часто, как собака после бега. Он был без сознания.

Она стала на колени перед его кроватью, взяла его горячую руку, он, по-видимому, не чувствовал этого. Потом, на секунду, показались его глаза, он посмотрел на Катю, не понял и прохрипел незнакомым голосом: – Кисло… кисло… – Он просит кислороду, – сказала Катя. – Да, да, – сказал из гостиной рассеянный голос доктора, по-видимому, в ответ на вопрос фельдшерицы. – Хотя это бесполезно, все равно, все равно.

К утру дыхание становилось все реже и реже, и в четыре часа, не приходя в сознание, он умер. Катя с мокрым лицом вышла из комнаты. Молодой человек, сидевший в кресле, брат покойного, плакал навзрыд, по-детски всхлипывая. И только в эту минуту то, что давно уже было, но никак не могло дойти до сознания Кати, вдруг стало необыкновенно ясно: именно, что умер тот самый человек, которого она любила, и что любила она только его.

Она вернулась домой, закурила папиросу и села писать письма. В восемь часов утра, ранним поездом, приехал муж. Он поцеловал ей руку, посмотрел на ее изменившееся лицо и сказал по-французски – он часто переходил на французский язык:

– Tu reviens de loin.

– Je ne reviens pas, – ответила она. – Je pars.

И в тот же день, подписав прошение о разводе, она уехала из дому.

 

Хана

*

Прямо от вокзала начиналась широкая и небрежно застроенная улица, – мостовая, тротуары, дома, – на первый, невнимательный, взгляд, похожая на любую улицу любого другого города; но, сделав небольшое усилие памяти, я ясно вижу каждое здание, каждую вывеску, я проверял это уже несколько раз, и много лет, сквозь разные страны и чужие города, я вожу с собою этот почти идиллический и, несомненно, уже не существующий пейзаж, в котором прошли ранние годы моей жизни. Непосредственно от вокзала отъезжала конка, официально называвшаяся городской конный трамвай, – запряженная двумя разномастными лошадьми, видавшими виды, и управляемая кучером с тем особенным кирпичным цветом лица, который бывает у бродяг, кучеров, странников и хронических русских богомольцев, людей, проводящих большую часть жизни на воздухе; и на медном этом лице росли с дикой пышностью пыльные и безмерно распространяющиеся усы.

Первая улица, по которой проезжала конка, была так широка и просторна, что невольно казалось, будто она чрезвычайно длинна и, может быть, пересекает весь город; но она совершенно неожиданно и быстро кончалась, не оправдав возлагавшихся на нее ожиданий. Главным ее зданием был дом огромной гостиницы с двумя одинаковыми вывесками, на которых золотыми буквами по искрящемуся от света черному фону было написано по-русски «Гостиница Слон» и по-французски «Hotel Slon». А на углу была вторая гостиница, вся в стеклянных дверях и окнах, но без всяких заграничных ухищрений и вывесок на иностранных языках – она называлась «Русское хлебосольство». Позже мы называли постояльцев «Слона» западниками и постояльцев «Русского хлебосольства» славянофилами. Здесь же на углу стоял обычно четырнадцатилетний мальчишка, Сережка, куривший в рукав по давней привычке и кричавший хриплым голосом, продавая газету: – Вот оно, вот оно, ночью работано, днем продаем, вечером даром отдаем! – Называли его Сережка Чмель, хотя фамилия его была Шмелев, но на блатном языке фамилия Шмелев выходила неубедительно, и было очевидно, что следовало произносить Чмель. Когда я проходил мимо Сережки, он протягивал мне руку, быстро говорил: – Здоров, как поживаешь, дай папироску, – произнося все невыразительной скороговоркой, и сейчас же опять начинал кричать: – Экстренный выпуск, последние новости с фронта военных действий! Экстренный выпуск! Вот оно, вот оно!

Я знал его вне газетной работы, он был отчаянный фантазер и рассказывал неправдоподобные истории, которые он где-то прочел, передавая их по-своему и играя в них неизменно героическую роль. Любимая его фраза была: «тогда я вошел в азарт…»; она обычно предшествовала решительному моменту повествования, вроде беспримерного и идеально неправдоподобного сражения с полицейскими. Когда я говорил Сережке, что все это неправда, он вскакивал с места, бросал об землю шапку и кричал исступленно: – За кого?., за кого ты меня считаешь?.. Не веришь, да? – Потом успокаивался, улыбался и прибавлял: – Вот чудак, ну дай еще папироску. – Старшая, его сестра, которой было семнадцать лет, уже начала заниматься проституцией, брат его был в приюте для малолетних преступников, мать его, немолодая женщина, давно оставшаяся без мужа, ничего не делала, только пела высоким голосом печальные песни, – и я никогда не видал ее трезвой; в молодости она была прачкой, но потом спилась. Она была больна, кажется, водянкой, во всяком случае, ходила с трудом и во время разговора медленно поворачивала голову с огромными и выпученными, мутно-стеклянными глазами. – Мамаша у нас болезненная, – говорил Сережа, сплевывая сквозь зубы. Когда семье Сережки приходилось совсем плохо, мы помогали ему чем могли. Сережка сам был недоволен своим ремеслом и мечтал сделаться профессиональным вором, но ему не хватало тренировки, и при каждой очередной попытке его ловили, от чего он был в отчаянии. – Нет привычки к работе, – говорил он с сокрушением, – каждый раз засыпаюсь. – Говорят, школы такие есть, Сережа, – говорил я, – знаешь, где на карманщика учат. – Где они, эти школы? – кричал Сережка. – Я тебя как человека спрашиваю, где? Ты не знаешь? Вот и я не знаю.

Как-то зимой Сережки не оказалось на его месте, я пошел к нему; он лежал, правая его нога была закутана тряпками. – Такое мое счастье проклятое! – сказал он с грустью. Я спросил, в чем дело, он рассказал мне, что высмотрел прекрасный серебряный самовар, который кухарка одного из домов ежедневно ставила на дворе, против угара. Сережка подхватил его за ручки и побежал, но кухарка заметила, дворник тоже, и Сережке пришлось убегать; самовар был слишком тяжел для него, он был вынужден его бросить. – Обварил ногу себе, к чертям собачьим, славу Богу, что хоть так смылся. – Хорош ты был с самоваром, – сказал я. – Ух, брат, такой тяжелый, – сказал Сережка с воодушевлением, – человек на десять самовар. Вот я поправлюсь, мы пойдем, я тебе покажу. – Самовар этот я видел; он принадлежал моим знакомым, у которых я пил иногда чай, и был действительно на редкость велик, развесист и тяжел. Чтобы утешить Сережку, я ему сказал, что самовар-то, оказывается, просто медный, только для виду покрытый серебром, и цена ему небольшая: Герасим за него и двух рублей не даст.

Герасим был скупщик краденого, мрачный человек с черной бородой, одна нога его была на деревяшке. Он был герой японской войны и всегда носил на груди свои георгиевские кресты. Он был совершенно одинок, жил чрезвычайно скромно в сырой квартирке из двух крохотных комнат, не пил, не курил, все помалкивал и читал Евангелие в тяжелом кожаном переплете, был любителем церковного пения, любил говеть и поститься и знал наизусть все церковные службы. В молодости он, по его словам, все собирался к святым местам, но на войне ему оторвало ногу, а на деревяшке идти было нельзя. – А вы бы на телеге, Герасим, – говорил я ему, сидя у него в гостях: я иногда приходил к нему, он угощал меня чаем. – На телеге не шутка, – отвечал Герасим, – ты пойми, это не хождение к святым местам, а езда. А в езде интереса нет. – У него был один только друг, с которым вместе он служил во время японской войны, слепой; он пел и играл на гармонике, ходил по дворам со своей собакой и зарабатывал много денег, он действительно прекрасно играл и пел. Меня поражало, что он шел, как зрячий, никогда не ошибаясь и не оступаясь, и только тогда, когда я в первый раз увидел его у Герасима, я узнал, что он совсем не был слепым. – Зачем же он так делает? – спросил я Герасима. – Какой ты непонятливый, – ответил Герасим, – чудак ты, ей-Богу. Вот мать твоя на тебя деньги в гимназию тратит, а ты такую вещь понять не можешь. Это ему для работы нужно, слепому больше денег дают. Понял теперь? – Ремесло свое Герасим знал хорошо, вещи оценивал сразу, не колеблясь, и никогда не ошибался. Но и у него было слабое место; он собирал марки и совсем плохо разбирался в них, – хотя любил это, кажется, больше всего; и Сережка, которому мы это объяснили, специализировался впоследствии на том, что приносил Герасиму марки, которые мы ему давали, и зарабатывал больше, чем на краденых вещах.

Через некоторое время, впрочем, мы стали реже встречаться с Сережкой: он переехал из вокзального квартала в другой конец города, на Староконную улицу, носившую глубоко провинциальный характер. Я ездил к нему. Путешествие длилось чуть ли не час, пока конка, наконец, не въезжала в эту улицу и катилась мимо вывесок: «Собственное молоко Анны Сметаниной», «Чулочное заведение Пузмок», «Портной Евгений Хоход». Здесь жила беднота, весенними вечерами не звучали из открытых окон рояли, не проезжали ни извозчики, ни лихачи – только слышался непрестанный кандальный звон цепей ъ длиннейшем здании конюшен, принадлежавших городскому конному трамваю. Сережка, впрочем, остался и там недолго и опять переехал, на этот раз недалеко от нашей гимназии и Банного переулка, где были знаменитые бани Ванифатьева, публичные дома и живая, движущаяся биржа проституток; в этом квартале Сережка торговал порнографическими открытками; но он вообще был неудачником, и дела его шли по-прежнему плохо. Нас он, однако, не забывал, по-прежнему приходил к нам, и мы все вместе собирались в овраге, за стеной нашего сада – два моих товарища, гимназист и реалист, я и Сережка; он принимал участие во всех наших предприятиях, и мы были еще настолько неиспорчены, что не чувствовали никакого неравенства. Когда обсуждался вопрос о том, что нужно собрать немного денег, чтобы поехать кататься на лодке, и я задумывался над тем, как их достать, Сережка говорил неизменно:

– А ты у матери украдь.

– Зачем мне красть? – говорил я. – Она мне даст; я попрошу, она даст.

– Ну, мать у тебя чудачка, – говорил Сережка, – я бы тебе не дал.

Затем Сережка предлагал очередную месть своему заклятому врагу, владелице модной и белошвейной мастерской Екатерине Сидоровне Карповой, которая однажды, по словам Сережки, написала на него донос в полицию. Это было совершенно неверно, но Сережке это очень нравилось, – он и это, по-видимому, где-то прочел и сразу вообразил себя в роли преследуемого, а Екатерину Сидоровну – в роли врага, хотя Екатерина Сидоровна о Сережке вообще не имела понятия; но Сережка сам искренне верил в то, что она послала на него донос в полицию, и, в отместку за это воображаемое преступление, каждый раз, когда мог, писал мелом на дверях ее мастерской: «Сдесь шьют очинь плохо», – чтобы отбить заказчиков, как он говорил. – Увидят и уйдут, – говорил он мечтательно, – тогда она, стерва, почувствует, что такое доносы писать. – И <в> его фантазии уже рисовались толпы заказчиков, подходивших и подъезжавших к модной мастерской: они прочитывали надпись и медленно удалялись, хотя сама Екатерина Сидоровна, стоя на пороге, умоляла их вернуться.

Екатерина Сидоровна была – и осталась – для меня чистейшим, идеальным образцом особенного траурного великолепия. Много лет спустя я узнал ее историю: она была любовницей очень богатого и пожилого человека, хорошо жила, ездила с ним за границу; но в один прекрасный день он скоропостижно скончался, не оставив завещания, – и ей, конечно, не досталось ничего. Тогда она надела траур, который потом не снимала никогда, и открыла свою мастерскую. Она была молчаливая женщина; кожа у нее была очень белая, глаза большие и черные, и когда она проходила, она, казалось, никого не замечала вокруг себя. Она считалась очень гордой, редко и мало разговаривала с соседями. Я помню отчетливо шелковое шуршание ее платья, запах ее духов и сосредоточенно-строгое ее лицо. И только один раз за все время – это было уже в семнадцатом году, – я видел это лицо оживленным и эти неподвижные глаза смеющимися. Это было тогда, когда я встретил ее далеко от дома, возле гостиницы «Метрополь»; она шла, подпрыгивая, под руку с каким-то офицером, весь торс которого был обмотан сплошными сплетениями блестящих ремней – ремень через плечо от пояса, ремень от кожаной сумки со слюдяной поверхностью, под которой виднелась разграфленная бумага, ремень от кобуры для револьвера, ремень от бинокля.

В ее мастерской работало пять или шесть девочек, с одной из них мы дружили; ей было четырнадцать лет. У нее было смешное курносое лицо, неспособное сохранять спокойствие. Ее звали Фрося. Она часто жаловалась на строгость Екатерины Сидоровны, всхлипывая и пронзительно сморкаясь в платок, который она засовывала себе за воротник. Года через два она вдруг исчезла, и мы так и не знали, что с ней стало. – Взяла расчет и ушла, – сказали нам ее подруги. Затем однажды к нам явился Сережка, который, захлебываясь от волнения и сюсюкая от все время набегающей слюны, рассказал с восторгом, что он встретил Фросю на вокзале. – В черном платье, брат, в громадной шляпе, – говорил Сережка. – Такая барыня! – Откуда же у нее все это? – Я хитрый, я все узнал, – сказал Сережка. – Все как есть узнал, – бормотал он в восторге, – от меня не утаишься. – Что же ты узнал? – И тогда Сережка сказал значительным голосом, что Фрося поступила содержанкой. Мы не верили ему, он опять бросил шапку об землю и сказал, что каждый день на вокзале мы можем ее увидеть, так как она приезжает из загородного поселка Липовая Роща, где живет, – и мы отправились на вокзал и, действительно, встретили ее совершенно в том виде, в каком ее описал Сережка. И Фрося нам рассказала, что она, действительно, теперь содержанка. Мы были искренне рады за нее. – Кто же тебя содержит? – спросил я. – С бородой или без бороды, молодой или старый? – Пожилой уже, – сказала Фрося, – тридцать пять лет, но такой, знаешь, ласковый, добрый, ничего не отказывает, я в первые дни пирожных объелась, и живот потом так болел, думала, умру.

Мы однажды поехали к ней в гости, в Липовую Рощу, она жила в небольшом домике, в двух прилично обставленных комнатах, угощала нас вареньем и чаем с колбасой, – и Сережка на обратном пути говорил с восторгом: – Хорошо живет Фроська, видел, брат? – Потом однажды ранним осенним вечером я один, возвращаясь с длинной велосипедной прогулки, остановился у дома, где жила Фрося, и постучал в окно, из которого выглянуло и тотчас, же скрылось ее испуганное лицо. – Дай напиться, Фрося, – сказал я ей – жажда замучила. – Сейчас, сейчас, – за закрытым окном произошел короткий разговор, и потом она сказала: – Да ты зайди ко мне, что же так на улице стоять, я тебя познакомлю. – Я вошел и увидел человека в расстегнутом белом кителе. Лицо его было бритое, вид его был приятный, меня только удивило неожиданно усталое выражение его глаз. Он спросил меня, в какой гимназии я учусь, улыбнулся, сказал, что и он в свое время ее кончил. – У нас с вами есть еще один знаменитый однокашник – Мечников, – сказал он. Он был инженер, был несчастлив в семейной жизни и был, кажется, довольно состоятелен.

За домом, в котором мы жили, был сад, за садом овраг, – и туда приходили не только мы, но и наши друзья из соседних домов; мы вели организованные войны, но только одна из них была непрекращающаяся, война девочек с мальчиками, и верх почти всегда одерживали девочки, потому что, когда нас было трое или четверо, а их пятеро, они заискивали перед нами, давали нам конфеты и держались чрезвычайно дружески. Но достаточно было кому-нибудь из нас очутиться в одиночестве, как они тогда набрасывались на него. Такая вещь поочередно случалась с каждым из нас, и однажды особенно жестоко пострадал я, они порвали мне плотную гимназическую рубашку, лицо мое было исцарапано и руки искусаны до крови. Но когда я через четверть часа после этого вернулся с товарищами, чтобы отомстить, то застал только одну из них, двенадцатилетнюю девочку Хану, которая стала нас уверять, что она одна меня защищала. И так как нас было четверо, а она одна, то ничем не рисковала; мы даже подсадили ее на забор, и только когда она была уже с другой стороны, она быстро крикнула: – Я его тоже била! Сволочи! – и побежала, что было сил; мы бросились за ней, но опоздали.

Там же, в овраге, мы начали хором петь песни, которым нас учил Сережка, – и первой из них была блатная песенка, начинавшаяся так:

Выходи ты на бан, дорогая, Красотой фрайеров удивлять.

И тогда, в этом хоре, нас поразил самый сильный и чистый голос, – он до сих пор звенит в моей памяти, – это был голос Ханы. Хана, – мы ее называли еще Ханочкой, или Ханеле, как звала ее ее мать, – была дочерью пожилой еврейской вдовы, владелицы бакалейной лавки, в которой всегда пахло смесью мыла с таранью, но в которой продавалось все решительно, вплоть до гвоздей. Как только кто-нибудь из покупателей требовал что-либо, чего у нее не было, она говорила извиняющимся голосом: – Нет, я, к сожалению, не имею, – и тотчас обращалась к дочери: – Хана, не забудь напомнить мне об этом товаре. – Она говорила на очень своеобразном русском языке и медленно произносила слова; часто, начиная говорить по-еврейски, она сразу необыкновенно оживлялась, и речь ее лилась так быстро, что ее трудно было понять.

Помню, я как-то вошел в лавку, она только что оправилась от очередной болезни и сказала мне: – Ты знаешь, я была такая слабая, что я ходила и должна была держаться за обстановку. – Дела ее магазина шли довольно хорошо. Она не жаловалась на конкуренцию, говорила про соседей: – Им тоже жить нужно, – но у нее не было денег, потому что она отличалась болезненной щедростью, и люди, обращавшиеся к ней за помощью, никогда не знали отказа. У нее было много детей, хотя она овдовела давно и с тех пор не выходила замуж; но раз в два года приблизительно она бывала беременна, потом рожала ребенка и вздыхала: – Вот, еще один на мою голову. – Дети у нее были разные: Хана была рыжая, младший ее брат, Соломон, отличавшийся необыкновенными способностями к математике, – в восемь лет он легко решал сложнейшие задачи, – был совершенно похож на цыганенка: у него были черные волосы и черные глаза с желтоватыми белками. Только в самых старших детях текла беспримесная еврейская кровь, но уже Хана была дочерью русского мясника, который должен был жениться на ее матери, и это расстроилось самым трагическим образом – он утонул, купаясь накануне свадьбы. Соломон был сыном итальянского шарлатана, жившего в свое время несколько месяцев – и чуть ли не в гостинице «Слон» – в этом городе и уехавшего потом в Италию.

У нее была маленькая квартира за лавочкой, наполненная вечным детским гамом; потом квартира стала казаться еще теснее, когда туда поставили небольшое красное пианино для Ханы, – и я хорошо помню запах того удивительного сладкого мяса, которое там часто готовилось и которое и мне приходилось есть несколько раз. Мать Ханы нередко разговаривала сама с собой или обращалась к детям с вопросами, на которые они никак не могли ответить: – Так как же мы сделаем, Ханеле, как ты думаешь? – Или: – Он хочет двадцать процентов, как тебе это нравится, Соломон? – И мне однажды она сказала: – Может, ты мне скажешь, чем я заплачу моих кредиторов? – Мне было тогда лет двенадцать. – Если хотите, я постараюсь вам достать деньги, – ответил я. – Что ты, что ты! – опомнившись, сказала она. Она очень любила детей и кормила их до одури сладким, которое сама ела с такой же охотой. Она была едва грамотна, и деловые бумаги вела Хана; но у нее была непогрешимая память, она никогда не ошибалась в расчетах и могла с точностью сказать, какая выручка у нее была в такой-то день, месяц тому назад. Помню еще, как она до слез смеялась, когда я пришел к ней в кадетской форме: – Ой, какой ты военный, мне просто страшно. У тебя ружья с собой нет? Ханеле, ты его не боишься?

Хану отдали в гимназию, когда ей было десять лет. В день первого же ее выхода я догнал ее, она успела пройти несколько шагов, лицо у нее было бледное, ей было немного страшно, как она призналась. Мы пошли вместе; вдруг из-за утла донесся шаркающий и звенящий шум множества шагов. Мы остановились. – Арестанты, – сказала Хана, – настоящие, с кандалами. – И мы с минуту смотрели на этих людей в серой одежде, тяжело звякающих цепями; сострадательная толпа стояла на тротуаре.

Этот день не был ничем замечателен, он походил на все остальные; но потом я неоднократно и напряженно вспоминал и холод раннего российского утра, и арестантов в кандалах, и бледное лицо рыжей девочки. Я видел впоследствии катастрофическое отступление целой армии, безумные толпы людей в Париже в так называемые исторические дни, видел гигантские пожары в Константинополе, был свидетелем множества трагедий; и вместе с тем, по идеальной нетронутости и сохранности впечатления, ничто из всего этого не могло сравниться с незначительным утром однажды в России, много лет тому назад. Я не склонен был никогда, однако, придавать этому воспоминанию символического значения, которого оно не имело; но во мне оно было, как дома, в то время как все остальное было мне, в сущности, совершенно чуждо. Я неоднократно задумывался над этой невольной ограниченностью созерцания, над тем, что Хана впоследствии, в письмах ко мне, называла нежной узостью; и я предпочел бы отказаться от множества других, более важных, на первый взгляд, вещей, для сохранения этого несомненного недостатка.

Таково было детство Ханы.

* * *

Много лет спустя, в газете, которую Хана прислала мне из Нью-Йорка, я прочел ее другую, настоящую биографию – настоящую потому, что ее знали миллионы читателей, которым никто не мог бы возразить. Биография эта была написана каким-то знаменитым, но литературно неграмотным журналистом в конфетно-умилительном стиле. Начиналась она с междометий и восклицаний – о, тише, пожалуйста! – и с того, что улица перед домом, в котором должно было произойти событие, была устлана соломой, – все это предшествовало тому историческому утру, когда должна была родиться Хана. Отец ее был бедный, но знаменитый скрипач, которого русское правительство не выпускало за границу. Мать ее была красавица и замечательная пианистка, внушавшая девочке любовь к Шуберту, Бетховену, Моцарту. Девочка ничему не хотела учиться, кроме музыки. Их дом окружал тенистый сад, в котором шумели столетние деревья, и именно под шум этих листьев, под журчание реки, которая протекала, по-видимому, в этом же саду, в музыкальном воображении девочки рождались возможности той интерпретации, которая поражает ее слушателей, но которая для нее так же естественна, как шум листьев естественен для сада. Она была единственной дочерью, была хрупкой и нежной девочкой, и доктора всегда боялись за ее здоровье; у нее не было подруг; игры других детей, иногда принимающие варварскую форму, были ей неприятны; она никогда не принимала в них участия, жила, окруженная нежной заботливостью родителей и хрустальными звуками громадного рояля, занимавшего половину их гостиной; вторая половина ее была покрыта шкурой белого медведя, которого ее отец убил в молодости на охоте. И в значительной степени тем, что она постоянно жила одна, и объяснялось возникновение того несравненного музыкального мира, который она носила с собой. В дни еврейских погромов, когда толпа ворвалась в дом Ханы, убийцы и грабители увидели рояль, за которым сидела мать Ханы – Хана пела тогда, – и эти люди, только что вспарывавшие животы беременным женщинам, невольно остановились и затем ушли, не причинив, как король в хрестоматии, никому никакого вреда. Я думаю, что это место даже и автору статьи должно было показаться несколько натянутым еще и потому, что в дни погромов Хане было, быть может, немногим больше года. Я с трудом дочитал статью до конца, тем более что она была чрезвычайно длинна, и в этом обстоятельстве уже играл роль не столько интерес автора к сюжету, сколько вопрос о гонораре, который был по-американски значителен.

«Ты прислала мне свою биографию, – писал я потом Хане, – она даже не смешна, это самый дешевый и глупый миф, который мне пришлось читать. Какие у него были данные, чтобы писать это?»

Она отвечала мне полушутя-полусерьезно, что она поручит мне написать ее биографию.

«Я отказываюсь заранее, – отвечал я. – Я, конечно, мог бы ее написать. Знаешь, таким вкрадчивым стилем, в искренности которого ты не можешь усомниться, останавливаясь подолгу на некоторых случайных и незначительных подробностях, – которые, однако, всегда тщательно подобраны, и к ним приготовлен соответствующий контекст, носящий невольный, но неудержимо лирический характер. Но, видишь ли, Хана, мне жаль всего этого. Вот были замечательные вещи, я могу постараться их перечислить: твой голос, твои глаза, твои рыжие волосы, твои руки, – помнишь, как я учил тебя делать гимнастику, помнишь, как я держал тебя, когда ты впервые надела коньки? – и другие вещи, о которых не принято писать; и вот, вместо этого настоящего и чувственного мира – запах снега, моченых яблок, древесный дух в нашем овраге, в особенно жаркие дни, сладковатое мясо, Хана, которое готовила твоя мать, и тысячи других вещей, – вместо всего этого, что я так любил, я напишу твою стилизованную биографию, получу деньги от редактора, пересчитаю все знаки и потом прочту печально-неузнаваемую вещь, – потому что она очень меняется в печати и всегда к худшему, – и затем критические отзывы людей, которых я лично знаю и знаю наизусть, что и как они напишут. Я согласен на все эти скучные вещи, – но только не о тебе, Хана, ты понимаешь?»

* * *

В те редкие периоды времени, когда моя жизнь проходила без сильных огорчений или катастроф и когда я бывал свободен от их груза, я замечал, что по утрам я был неспособен ни к воспоминаниям, ни к созерцанию, ни к умственной работе, требующей сосредоточенности; по утрам мне хотелось петь или прыгать; я танцевал у себя в комнате, и если бы кто-нибудь из моих знакомых увидел меня в эти минуты, он, наверное, решил бы, что я сошел с ума; впрочем, если бы вообще удалось проследить, как ведет себя человек, когда он абсолютно один, то выяснилось бы, наверное, множество любопытных вещей, которые на первый взгляд показались бы неправдоподобными и невероятными. Жизнь каждого человека всегда бывает представлена в убого схематическом и ограниченном разрезе – как поведение героя романа, или актера на сцене, или, наконец, государственного человека; это создает комбинации некоторых постоянных величин, – которых не существует в человеческой природе и условность которых бывает очевидна только тогда, когда произведение явно неудачно. Я никогда не заблуждался в ограниченной возможности собственного суждения о других и о себе; я только старался сделать его более свободным и не бояться спорных и, по меньшей мере, неожиданных выводов. Итак, утром я был бы не в состоянии оценить, скажем, прекраснейшую поэму, я бы даже не мог дочитать ее до конца, – я не мог бы остановиться на длительном воспоминании, я не мог бы, наверное, написать письма, ежели бы не должен был ограничиться несколькими строчками. Зато вечером, когда я возвращался к себе, я чувствовал, как надвигается глубокая старость, необычайное душевное утомление, перегруженное сожалением, воспоминаниями о нескольких исчезнувших мирах, о нескольких давно оконченных циклах существования. Мне начинало казаться, что я живу бесконечно давно, знаю все, что мне суждено было знать, и во всем, что представляется моему вниманию, нахожу нечто, что мне уже известно. Это были не только воспоминания: я видел судьбу людей, окружавших меня – через двадцать или тридцать лет, видел их постаревшие, почти неузнаваемые лица, их старческие, неуверенные движения, слышал их ослабевшие, потускневшие голоса. Если не происходило ничего необыкновенного в такие вечера и меня никто не прерывал в моем созерцательном состоянии, оно все углублялось и доводило меня почти до исступления, – от сознания невозможности что-либо изменить даже в том, в сущности, почти призрачном мире, воображаемые судьбы которого зависели, казалось бы, только от меня. Я не знал почти ничего, никаких вещей, которых власть была бы сильнее этого состояния; нужна была какая-то непреодолимая сила иного порядка, создающая другое, хотя бы и не менее разрушительное видение мира, создающая иные, менее материальные чувства. Она, конечно, существовала, я сталкивался с ней несколько раз в моей жизни, в те, в общем, очень немногочисленные часы и минуты, когда я чувствовал себя счастливым, потому что кто-то на это время вдруг снимал с меня всякую ответственность за то, что я вижу, и за то, что я понимаю. И одной из таких вещей был голос Ханы. Когда я слушал ее пение, я начинал видеть нечто бесконечное и далекое от того, что я знал вообще, – искусство, обладающее идеальной степенью безошибочного выражения самых отвлеченных, самых сверкающих, самых недоступных перспектив, которые нельзя было перевести на язык обычной речи, потому что они тотчас тускнели и исчезали. Как для всех замечательных голосов, для голоса Ханы не существовало недоступных нот или непередаваемых оттенков мелодии, как не существовало трудности в исполнении каких угодно песен, – будь это еврейские, русские, английские или итальянские, – и это создавало то обманчивое разнообразие ее дара, которое так поражало всех, кто ее слышал. Я считаю, что это было обманчивое разнообразие, потому что я всегда полагал, что каждое искусство, в его предельном выражении, сводится к постижению какой-то одной и, может быть, иллюзорной истины, за которой наверное, действительно остается только смерть, как чья-то бесшумная гигантская тень.

* * *

Я помню Хану рыжей девушкой, с которой мы читали Блока ранней осенью, в том же любимом овраге, я помню вкусный хруст снега наших последних зим в России, помню ее гимназию и уроки, коньки и лед, рояль и ноты, высокий театр, в который мы ходили, историю Тридцатилетней войны, которую они проходили в шестом классе, наступление Густава Адольфа и оперное великолепие римских легионов. Я помню также день, когда я учил Хану приемам французской борьбы, – на ней были синие штаны, мягкие туфли и блузка без рукавов, ей было тогда четырнадцать лет, – и она вдруг впилась зубами в мое правое плечо, так что я вскрикнул от боли и сказал: – Ты с ума сошла, Хана? – На двух полукругах укуса выступили капли крови. Она отрицательно покачала головой, я посмотрел на нее внимательно и вдруг впервые увидел ее темный и мутный взгляд, от которого мне сразу стало стыдно и душно, и я тотчас же ушел одеваться. Я никогда потом не возбуждал вопроса об этом, хотя плечо у меня болело неделю. Потом был однажды вечер, когда я провожал ее домой; она вдруг поцеловала меня, быстро сказав: – Это за укус, – и убежала.

В общем, это был бы, может быть, обычный роман, – с закатами солнца, с безмолвными его вечерними пожарами, с запахом травы, с трагическими и не непременно плохими стихами, в которых мы находили бы чудесное подтверждение того, что мы не сумели или не успели высказать, с размахом – на всю жизнь и ни минутой меньше, до последнего дыхания, – счастливое соединение множества вещей в одном и все-таки неповторимом чувстве. Это, в сущности, так и было, но продолжалось слишком недолго, и многое из того, что должно было произойти, произойти не успело. Хана уже тогда начинала свою карьеру, ей уже платили за ее выступления; и вскоре, незадолго до моего отъезда, она уехала со всей семьей в Польшу, и я потерял ее из виду.

Впервые я узнал о ее выступлениях, живя в Греции, – она пела тогда в Константинополе; и когда мне, наконец, удалось выбраться оттуда и я начал разыскивать ее, приехав одним зимним утром в этот город, мне сказали, что она уехала. Я послал ей вдогонку письмо и вскоре получил ответ, – и с этого времени началась переписка, почти не прерывавшаяся потом. Но мне никак не удавалось с ней встретиться. Я ждал ее неделями в разных городах Европы, и почему-то всегда так оказывалось, что либо я опаздывал, либо она не могла приехать, – до тех пор, пока она не уехала в Америку и не очутилась, таким образом, вне досягаемости. Я был один, то, что окружало меня, менялось чуть ли не ежедневно, оставляя после себя только зрительные воспоминания; я ничего не знал м ничему не верил, и во всем, что я видел, не было ничего, что стало бы для меня действительно близким или интересным. Некоторые из моих товарищей умерли, других я потерял из виду, иные стали не похожи на себя и приобрели какую-то постоянную и жалобную сиротливость, их совершенно изменившую. Особенно поразителен был один из них, которого я знал с детства; когда я с ним расстался, он был шестнадцатилетним хулиганом. Я помнил вечные его истории – какие-то драки в бильярдных, ножевые раны, – он обладал неукротимым характером и запальчивостью, всегда готовой перейти в бешенство; даже на меня он бросился однажды с ножом – это происходило на площадке гимнастического общества, и я не знаю, что из всего этого вышло бы, если бы его не успел поймать за руку один из старших моих товарищей, тяжеловес-гиревик, подававший большие надежды и обладавший тем, что на техническом языке называлось грифом, то есть зажимом руки, чрезвычайно похожим на мертвую хватку. И вот я снова встретился с ним за границей; это был благообразный и меланхолический молодой человек, с задумчивыми глазами и тихим голосом. Он был мнителен, чувствителен и пуглив, говорил, что на него как-то особенно действует лунный свет. Я слушал его с изумлением. – Тебя подменили, Митя, – сказал я ему. – Ну, ты сам подумай, что тебе лунный свет? – Нет, ты не говори, – ответил он, – в этом освещении есть какие-то тревожные элементы, которые… – Встряхнись, Митя, черт возьми, – сказал я с тревогой, – не задался ли ты целью доказать мне, что я сошел с ума? – Нет, – сказал он без всякого раздражения, своим идеально тихим голосом, – но что мы знаем, в сущности, о границе между нормальным и ненормальным? Помнишь, у Эдгара По… – Я стал его трясти за плечи и кричал: – Митя, очнись! Митя, подумай, что ты говоришь: Эдгар По! Ты сойдешь с ума, ты понимаешь? Вспомни Слесарный переулок, Розку Боголюбову, которая была твоей любовницей, Борьку-мясника, который тебя ранил, ты лежал тогда в больнице, вспомни двадцать рублей, которые я тебе проиграл в американку на бильярде, Шурку Колесникова, вместе с которым ты продавал кокаин! А ты говоришь – Эдгар По! Ты сходишь с ума, Митя! – Но мне не удалось вывести его из этого состояния печального и непонятного оцепенения. Мнительность его развивалась с тревожной быстротой, он обращался к доктору потому, что у себя на голове нащупал какое-то особенно мягкое место, что, кроме того, он нечувствителен к боли; он вырывал, в доказательство, волос на своей руке и говорил: – Видите, доктор, я от этого не страдаю. – Но он еще держался некоторое время на той границе нормальности, которая была, по его словам, так трудноопределима, и только несколькими годами позже, кажется, в Берлине, был признан неизлечимым и попал в сумасшедший дом.

С другими это было менее трагично, они не сходили с ума, но тускнели и изменялись до неузнаваемости. Иногда мне начинало казаться, что я живу, окруженный призраками, в ненастоящем и до ужаса хрупком мире, в котором изредка звучит издалека голос Ханы, похожий на льющееся стекло. Хана была единственной в этой смене пустоты и миража, сохранившейся такой, какой я ее знал всегда, то есть вышедшей из той медленно удалявшейся страны наших ранних лет, из которой и началось это необратимое движение. Но по мере того, как проходило время, она постепенно превращалась в тот неуловимо фальшивый образ, который неизбежно возникает либо в постоянной мечте, либо в литературном воображении. Я отлично знал, что она не могла бесконечно оставаться такой, какой была, когда я с ней расстался, – рыжей девушкой с темными глазами. Но в моем представлении она была именно такой. Я знал по ее письмам, что она два раза была замужем, и оба ее брака кончились трагически: первый муж застрелился, второго, сорокалетнего американца, разбил паралич; и наконец, тот, кто должен был стать ее третьим мужем, незадолго до брака исчез в обстоятельствах, совокупность которых напоминала плохой детективный роман, – что не помешало, однако, ему пропасть совершенно бесследно.

Когда я спросил ее, почему она все время выходит замуж, она ответила мне, что в ней течет только половина медленной славянской крови и что я должен был бы это знать лучше, чем кто-либо другой. И что же было делать, если мне, по ее словам, выпало на долю быть только отдаленным свидетелем событий: так сложились обстоятельства. Она сохранила в своих выражениях резвость и размашистость, характерные для целого круга людей, представителем которого оставался, конечно, Сережка Чмель. Она, в частности, спрашивала меня, что случилось с Сережкой. Мои сведения о нем были, однако, чрезвычайно отрывочны. Но, насколько я мог, я следил за его карьерой. Он долго отсутствовал в родных местах, был почему-то в Астрахани, потом в Мурманске, затем куда-то исчез еще на продолжительное время; и лишь несколько лет тому назад я прочел в случайно попавшейся мне газете одного из южных русских городов отчет о его речи. Речь была о значении культуры и не заключала в себе ничего замечательного, была похожа на любую другую речь. Это меня не удивило; при несомненном природном уме, Сережке было нетрудно овладеть нехитрым адвокатским искусством произносить десятки связанных фраз. Впрочем, в этой речи было еще одно бесспорное достоинство, она была лишена или почти лишена обычной присяжно-поверенной метафоричности. «Ты видишь, таким образом, – писал я Хане, – что Сережка нашел свое призвание. Я думаю, что он был бы плохим вором – ты помнишь все его неудачные начинания в этой области; он был бы плохим коммерсантом – помнишь, как он прогорел с торговлей порнографическими открытками, а ведь это был исключительно ходкий товар. И вот теперь он произносит речи, и это у него получается удачнее всего. По-видимому, он был рожден оратором и общественным деятелем и, быть может, даже председателем, и, право, я предпочитаю Сережку многим другим».

Иногда, примерно раз в два или три месяца, я получал от Ханы то, что мы условились называть междустрочным письмом. Оно бывало чаще всего неопределенно-лирического содержания, в нем бывали обычно цитаты, неоконченные фразы, сожаления. Я знал, что личная ее жизнь была неудачна. «Мы знаем вместе столько одинаковых вещей, столько одинаковых опгущений!» – повторяла она. Я не видел никого, в ком так резко проявилась бы смешанная кровь, как в Хане. Она обладала еврейской непримиримой требовательностью к тем, кого она любила, она жила в еврейском чувственном мире, который поражал меня своей дикой напряженностью; но это соединялось в ней с русским далеким разгоном и с тем громадным бессознательным знанием и пониманием вещей, которое особенно характерно быть может, для зыбкого славянского гения. Одного этого было достаточно, чтобы лишить ее шансов на безусловное и бесспорное счастье. Когда она писала мне о тех требованиях, которые она хотела бы предъявить к человеку, которого она полюбила бы, это привело меня в раздражение, потому что, в силу множества причин, я не мог быть этим человеком и потому что мне этого больше всего хотелось, – и я ответил ей, что все, решительно все женщины на свете любят только самых умных, самых лучших, самых замечательных людей, разница лишь в оттенках; но счастливы бывают исключительно те из них и исключительно тогда, когда теряют способность к анализу, хотя и сохраняют иногда видимость этой способности; но это – очевиднейшая и всегда неудачная пародия на возможность мышления. «Я не буду писать тебе трактат о любви, но, хочешь, я приведу тебе пример настоящего прохладного счастья?» И, отвечая ей на очередную цитату: «Je suis dans un etat qui est aussi loin de la joie que du chagrin; peut-etre que c'est le bonbeur», – я рассказал ей об одной женщине, с которой был знаком. Она знала, что в двадцать лет надо выйти замуж, и она вышла замуж – удачно и осмотрительно; она считала, что нужно иметь ребенка, – и, действительно, благополучно родила девочку; она полагала, что следует иметь любовника, и у нее, действительно, был любовник. Она все знала заранее, по теоретическим, давно усвоенным представлениям; знала, что должна волноваться, идя на свидание, – и, действительно, немного волновалась; знала, что должна лгать мужу, – и, действительно, лгала с почти неподдельным удовольствием и так и жила в состоянии этого прохладного счастья, явившегося результатом тщательной предварительной подготовки. Она жила, в общем, так, как, скажем, пишется какая-нибудь вещь по заказу: герой сначала отправляется туда-то, затем предпринимает то-то, потом он встречает женщину, которая… и т. д. В это же время ему невольно вспоминается… и т. д. Сопоставляя эти вещи, он приходит к тому выводу, что… и т. д. Он поступает так-то и так-то – и доходит благополучно до конца произведения, сохраняя, впрочем, иногда нечто вроде судорожного правдоподобия. Совершенно так же жила эта женщина, выдумав себя раз навсегда и не отступая никогда от своего сюжета, – и она, несомненно, была счастлива. Другая – неглупая и самостоятельная дама с непогрешимым вкусом – была совершенно счастлива со своим возлюбленным, плешивым человеком с брюшком, который был старше ее на двадцать лет, был беспощадно самоуверен, необыкновенно франтоват и неправдоподобно глуп. Она, вопреки очевидности, считала его очень умным и несколько сумрачным человеком и рассказывала потихоньку, что он пишет прекрасные стихи, но не хочет их печатать. «Ты все продолжаешь, – ответила мне Хана, – рассказывать анекдоты, ты всю жизнь только и делаешь, что рассказываешь анекдоты. Я тебе писала не об этом, и ты прекрасно это знаешь». Тогда я написал ей длиннейшее письмо, в котором объяснял свое отношение к ней и говорил, что все мои письма и анекдоты – это только bonne mine au mauvais jeu.

* * *

Мое отношение к Хане омрачалось еще одним личным обстоятельством, заключавшимся в той невыносимой разнице между жизнью, которую я всегда представлял себе, и жизнью, которую мне приходилось вести в действительности. С очень давних времен, почти бессознательно, но неизменно и упорно я представлял себе наступление той минуты, когда у меня начнется огромная, захватывающая все и выражающая весь смысл моего существования любовь. Все остальное могло быть только подготовкой к этому разрешению, могло быть предварительными испытаниями, могло послужить в дальнейшем материалом для сопоставлений, все это могло играть только второстепенную роль, а главное было впереди. А вместе с тем, жизнь складывалась так, что этого не получалось и не могло получиться. Но я уже не мог создать себе иного представления, это помешало мне оценить множество замечательных вещей, мимо которых я проходил, почти не видя их, не обращая на них внимания и теряя время на всю эту напрасную подготовку к тому, чего, в конце концов, не случилось. Я знал одного пожилого чиновника в маленьком русском городе, человека, обремененного службой, семьей, судебной тяжбой о грошовом наследстве, продолжавшейся много лет, жившего вообще убого, уныло и скучно. Но эта жизнь оставляла его равнодушным или почти равнодушным, потому что главное, что он больше всего любил и чьему великолепию не могла повредить никакая, даже самая неприглядная действительность, был Шекспир. В сорокалетнем возрасте он принялся учить английский язык, чтобы читать «Lady Macbet» в оригинале, он прочел чуть ли не всю громадную литературу о Шекспире, написал даже однажды статью о великом драматурге – он писал ее около месяца, делая бесконечные сноски и приводя источники своих утверждений, хотя вся статья была в полтораста строк. В его жизни была мечта – нелепая и невыразимо роскошная: сыграть когда-нибудь роль Гамлета. Он давно знал ее наизусть, по-английски и по-русски, знал всю, до последнего вздоха, до последней паузы, до последнего восклицательного знака. Он организовал небольшую любительскую труппу, в которую входили неизбежные телеграфисты и те особенные барышни, которые в России на глухих, далеких станциях, где чаще всего поезд даже не останавливается, выходят на перрон с тем, чтобы не пропустить именно этот поезд, – и они медленно шагают по песку перрона, улыбаясь и закидывая назад голову с пышными волосами, – и многим, я думаю, памятно то короткое сожаление, которое мы испытывали по трудноопределимой причине, стоя у окна вагона и глядя на этот мгновенно и навсегда улетающий смех. Итак, труппа была составлена, спектакль должен был состояться в городском театре, шли многочисленные репетиции, и это были, я думаю, единственные дни в жизни этого человека, в течение которых он знал, что такое настоящее счастье. Он знал уже давно и особенный, пыльный воздух кулис, и узкий темный проход за сценой, загроможденный желтовато-красными картонными колоннами греческой трагедии и удивительно, неправдоподобно зелеными деревьями особенно яркого цвета и какой-то чрезвычайно въедливой краски, от которой гнулись и выгибались стволы и листья весенней рощи – для очередной пьесы из жизни молодежи с передовыми идеями, протекающей преимущественно на лоне природы, – и деревянные лестницы, неровными спиралями подымающиеся наверх, и тот небольшой проход, где должна была появиться тень отца Гамлета, и запах пудры, мыла и дешевого одеколона, который тихо увядал, смешиваясь с запахом пыли, бумаги и дерева. Он знал, как он выйдет на сцену, как произнесет первые слова и как они поймут тогда, в эту незабываемую минуту, Шекспира, Вильяма Шекспира во всей его славе, и страшную трагедию датского принца. И вот, когда все уже было готово, в день спектакля, за час, может быть, до того, когда нужно было бы уже собираться в театр, перронная барышня с равнодушным лицом пришла к нему на квартиру и сказала, что ее просили передать, что спектакль отменен. От этого удара он потом никогда не мог оправиться. Он давно примирился и с тяжбой, и со службой, и с дурно пахнущей женой и ее скверным характером, и с тем, что он чиновник в маленьком провинциальном городе, – но эту вторую трагедию Гамлета он не мог перенести. Я узнал потом, что он умер от крупозного воспаления легких несколько месяцев спустя, унеся с собой всю безмерную и бескорыстную любовь к знаменитому английскому драматургу конца шестнадцатого и начала семнадцатого столетия.

Я не мог не вспомнить этой истории в связи с теми событиями, которые были последними в истории Ханы и которых неизбежность ни в чем не могла умалить их убийственного и непоправимого значения. В течение долгого времени Хана все собиралась в Париж, и каждый раз ей что-нибудь мешало приехать: то ангажемент, от которого она не имела морального права отказаться, то семейные обстоятельства, то, наконец, что ее отпуска хватало только на путешествие в Калифорнию, то еще что-нибудь. И вот все было готово: она должна была выехать в Европу на большом пароходе, имя ее числилось в списке знаменитых пассажиров, но в последнюю минуту она заболела, и поездка была отложена еще на несколько месяцев. Я почти потерял надежду ее увидеть, как вдруг получил телеграмму, что она будет в Париже с таким-то поездом. Телеграмма была отправлена уже из Гавра и опередила поезд на очень короткое время – я даже не успел купить цветы и через двадцать минут был уже на вокзале. Я издали увидел рыжие волосы Ханы – она почему-то была без шляпы – и с трудом пробился через густую толпу. Хана протянула мне руку, которую я от неожиданности поцеловал, сказала мне по-русски, что она будет ждать меня в гостинице через два часа, и тотчас обратилась к нескольким журналистам по-английски, с заранее приготовленной, по-видимому, речью о том, как она любит Париж, – в котором, как я точно знал, она никогда не была, – сказала, что она совершила прекрасное путешествие, прибавила еще несколько официально-искренних слов о Франции и уехала на чьем-то прекрасном автомобиле.

Во всем этом не было ничего неестественного, все, в сущности, именно так и должно было происходить. На меня это, однако, произвело угнетающее впечатление, в происхождении которого я не мог отдать себе отчета. Мне стало как-то пусто; физически я испытывал чувство, очень похожее на то, какое я испытывал в поле, в летнем поле, перед закатом солнца, – далеком, пустынном и душистом, в котором мимо меня с громом пролетал и уносился поезд. Я долго сидел на террасе кафе, бесцельно наблюдая движение людей и автомобилей; уже наступал вечер, и на улицах появлялась, пока еще только вкрапливаясь в обычную толпу, та особенная публика, которая выходит на улицы с наступлением темноты, пожилые сангвинические любители приключений, чудом оправившиеся от второго припадка апоплексии, с радостью обретающие возможность веселой жизни и забывающие, что смерть их может наступить в любую минуту, – как это было однажды на моих глазах с жизнерадостным полным господином, который сидел, плотно обняв свою спутницу в кафе, и потом, вдруг, шумно и коротко захрапев, свалился на землю, задевая в своем падении стулья и столики, и через секунду лежал в неудобной и последней позе, повернув к полу багрово-синее лицо с закушенным, как у раздавленной собаки, нечеловеческим языком; уже появились молодые люди в особенно ярких туфлях, одетые с особенным, непоправимо-хамским шиком, с тревожными и тупыми глазами, и я знал, что, несмотря на внешнее их благополучие, почти каждого из этих людей ждала, в конце концов, грустная перспектива, состоящая из смены тюрем и больниц, больниц и тюрем – до последней тюрьмы или до последней больницы; усаживались за столики, так обманчиво, как бы между прочим, пока еще немногочисленные, женщины с английскими папиросами и лакированными, в грубовато подчеркнутый цвет, ногтями и сильно пахнущие духами. Они смеялись, когда с ними заговаривали, обнажая все зубы своего, еще почти незаметно, почти неуловимо, но неудержимо оседающего рта, обличавшего физическую усталость и общую вялость мускулов на этой пока еще почти блистательной коже. Из автобусов и метро валила толпа бесчисленных служащих й рабочих, они заворачивали за угол и исчезали, унося с собой ежедневную усталость. Недалеко от кафе из открытого люка вылезали рабочие подземных каналов для нечистот, в одеждах из плотной ткани и в длинных, до пояса, сапогах; сверху, с Амстердамской улицы, ревя в особенно пронзительный клаксон, летела с головокружительной быстротой и оглушительным треском красная машина «бюгати», за рулем которой сидел молодой человек с меланхолическим и невыразительным лицом; он резко свернул направо, колеса его автомобиля почти задели тротуар, подняв целый фонтан брызг из небольшого ручейка, мирно струившегося вдоль тротуарного уступчика, – и обдав им нескольких прохожих; и сопровождаемая ругательствами «бюгати», качнувшись в воздухе и сделав еще два замедленных зигзага, полным ходом умчалась по направлению к Елисейским полям. Через несколько секунд до меня донесся тот характерный звук, который бывает при сильном столкновении автомобилей. Люди начали бежать по направлению этого звука; я пошел вместе с другими, и на углу одной из улиц увидел исковерканную «бюгати», в которую въехал громадный двадцатитонный грузовик Париж-Марсель. Молодого человека не было; только из-под опрокинутой машины была видна одна, судорожно дергавшаяся, нога в почему-то лопнувшем ботинке с толстой, бело-резиновой подошвой. Затем раздались сирены полицейского автомобиля и пожарной команды – и я ушел, не дожидаясь той всегда тягостной и душной минуты, когда из-под обломков автомобиля извлекают искалеченного или убитого человека. И даже на лицах тех, кого этот молодой человек обрызгал водой и кто искренне ненавидел его каких-нибудь десять секунд тому назад, я видел, как в громадном зеркале, повторение одной и той же страдальчески-сострадательной гримасы, которая сводила и мое лицо.

И я пошел пешком по направлению к гостинице, где остановилась Хана. Я был погружен в созерцательное состояние, вспоминал всю историю моего ожидания и старался отогнать от себя два последних впечатления – катастрофу с «бюгати» и встречу Ханы на вокзале. Я начал усиленно думать о нашем с Ханой так далеко уехавшем городе, о его вечерней провинциальной тишине, о медленно бегущем к закату солнце, о мягкой пыли мостовых, о голубях в вечернем воздухе и той особенной их породе, которая летит, все время непрерывно кувыркаясь в воздухе, как отчаянный эквилибрист в безмерном цирке синеватого темнеющего неба, о медленной фигуре пожарного на деревянной каланче, о неторопливых гудках маленьких паровозов с длинной трубой, доносившихся с вокзала и сопровождавшихся железным лязгом сцепляемых вагонов и свистками сцепщиков, об отъездах и возвращениях, дачах и городах и о потерянном российском просторе. Я только потом заметил, что шел совершенно правильной дорогой, переходя улицы после свистка полицейского, останавливающего автомобили, и вообще вел себя, как человек, находящийся в совершенно нормальном состоянии. Но, в общем, это не должно было казаться удивительным, я жил тоже, на первый взгляд, как совершенно нормальный человек, и нужны были особенные события, чтобы доказать мне, в какой степени все мое существование было наполнено химерами, и воображением, и созерцанием того многослойного мира, который я давно и бережно хранил и считал несомненным и реальным, – хотя он был только результатом моей фантазии и никогда не мог себе найти ни оправдания, ни подтверждения.

Хана встретила меня на этот раз с бурным радушием. В первые минуты, однако, я не мог найти того тона, которым с ней следовало говорить; но я начал расспрашивать ее о семье; она рассказывала мне, как скучает ее мать в Америке, какими проектами занят ее брат, и постепенно мы перешли к разговору на темы, одинаково нас интересовавшие. Но уже и тут, в этом первом разговоре, который велся в снисходительно-воспоминательных тонах – так, точно речь шла о том времени, когда мы были душевно беднее, чем теперь, и это было неправильно, – я не мог не заметить одной, неизменно повторявшейся особенности: все это, перенесенное за тысячи верст оттуда, где оно возникло, претерпело несомненные изменения и звучало не так, как раньше. Это были легкие, незначительные изменения, вроде того, какое я констатировал, когда впервые в Париже в русском магазине увидел маринованные грибы, русские маринованные грибы, которые очень любил и которых не ел с России. Я тотчас же купил их и попробовал; да, это был, казалось бы, все тот же острый вкус, но чего-то в них не хватало, я бы не мог сказать, чего именно. Так, в России иначе звучали слова, и та же смена медлительных русских интонаций казалась более убедительной, чем здесь, хотя это были одни и те же фразы и смысл их не потерял своей верности; слова были те же и тот же удивительный голос Ханы, звучавший, однако, точно из-за тоненькой непрозрачной стены. В первый вечер мы так ни о чем и не договорились, то есть, вернее, не успели сказать несколько главных фраз о самом главном.

На следующий день утром Хана была у меня, и была встречена с ужасом хозяйкой моей квартиры, почтеннейшей русской дамой примерно девяностых годов прошлого столетия, проникнутой непреклонным благоговением к собственному прошлому и прошлому своего мужа, совершенно износившегося, но очень достойного старика.

Несмотря на взаимное уважение друг к другу, между супругами нередко происходили споры политически-общественного характера, причем муж обнаруживал в этих вопросах некоторый либерализм и не одобрял, например, поведения Победоносцева, призывая меня в свидетели того, что это поведение дало самые неблагоприятные результаты. В первую минуту я даже не понял, о ком идет речь, – пока не вспомнил с некоторым трудом эту фамилию, похожую на героический псевдоним какого-нибудь военного корреспондента с не очень разборчивым вкусом; но я уклонился от исторических суждений, сославшись на невежество, и старичок укоризненно покачал головой. Множество последних событий хозяева этой квартиры, – где я снимал одну комнату, – просто не поняли и не увидели, и факт последней революции для них оставался несущественным и непостижимым. В этом они были единодушны; их споры могли вестись о династических вопросах, или о разночинцах в литературе, или о славянофилах, – но никак не о том, что случилось в России в 1917 году. Несмотря на страшную хронологическую пропасть, разделявшую нас, несмотря на неизбежную забавность многих их утверждений, я не мог не ценить – и в нем, и в ней – редкой душевной цельности и абсолютной моральной чистоты; ни он, ни она, я думаю, за всю их чрезвычайно долгую жизнь не совершили ни одного нечестного поступка и никому не причинили зла. Но, попадая в их общество, я чувствовал себя приблизительно как герой фантастического романа, наш современник, чудом попадающий, скажем, в Англию семнадцатого столетия, – с той разницей, что все же мы говорили на языке одинакового корня, хотя и сильно изменившемся за последние пятьдесят лет. Хозяин квартиры настоял на том, чтобы в моей комнате повесили икону, и когда я попытался заметить ему, что этого, быть может, не следовало бы делать, так как… – я понизил голос и сказал, что у меня иногда возникают сомнения в существовании Бога: я не решился сказать ему, что я атеист, – он покачал головой и ответил, что христианство существует две тысячи лет и что мои сомнения его поколебать не могут, в чем я тотчас же с ним согласился. Затем он прибавил, что сомнения сами по себе не страшны и что они даже лучше, чем слепая вера, потому что достойнее и разумнее; мысль о том, что эти сомнения могли бы закончиться отрицательными для христианства выводами, никогда не приходила ему в голову, в этом он был совершенно неуязвим. И лишь несколько позже я понял, что и хозяева моей парижской квартиры, и любитель Шекспира были, в конце концов, моими собратьями по несчастью, – потому что, несмотря на всю внешнюю разницу между нами, я был так же далек от действительности, как они.

Это выяснилось далеко не сразу: вначале все было хорошо, хотя и не носило такого всеобъемлющего, захватывающего характера, как я предполагал. Я не мог бы ни в чем обвинить Хану, за исключением некоторых незначительных мелочей, вроде ее манеры дергать меня за рукав, когда она не была со мной согласна: она была мила, терпелива и добра ко мне, – она была так же понятлива, как и раньше, и я никогда не испытывал затруднений, объясняя ей что-либо. Но и с ее, и с моей стороны мало-помалу возникали непреодолимые вещи. Я не мог понять, почему она придавала такое преувеличенное, на мой взгляд, значение многим неважным вещам – отношению того или иного критика, или дирижера, или отзывам некоторых, явно некомпетентных людей. Ей казалось нелепым, что я иногда, ранним утром, почти на рассвете, уходил один бродить по Булонскому лесу или сонным парижским улицам и возвращался, забрызганный грязью и полный непонятного и беспредметного, как она говорила, воодушевления. Но дело было в том, что ее приезду в Париж предшествовали годы жизни, которой я не знал и о которой имел то искусственное представление, какое она захотела во мне создать, – так что у меня получилось впечатление, что все это были забавные недоразумения, несколько неприятных ошибок и вообще почти невесомое и несущественное прошлое. Вместе с тем, было очевидно, что это не могло происходить так, как об этом рассказывала Хана, что были другие, более тяжелые, более важные вещи, du plomb dans les ailes, как я ей сказал однажды, говоря о результатах нашего прошлого, от которого мы не в силах избавиться, которого мы не в силах уничтожить.

У меня этого прошлого не было или почти не было. Но чем дальше, тем больше я с ужасом начинал чувствовать себя не таким, каким я привык себя считать, и для меня стало несомненно, что я должен расстаться с Ханой, если не хочу отравить ей существование. Самым грустным во всем этом было то, что это не затрагивало ни моей любви к Хане, ни моего к ней отношения. Это был мой личный недостаток, на первый взгляд даже неважный, но столь же бесспорный, как недостаток паралитика или калеки. Вернее всего это было бы сравнить с морфиноманией или привычкой к опиуму, хотя я был совершенно здоров, знал о наркотиках только теоретически и за всю свою жизнь выпил, наверное, не больше литра алкоголя. Но долгие годы бесплодной и напряженной мечтательности не прошли бесследно. Я легко мог представить себя в любой роли, в любом образе, – но с тем, чтобы он не выходил из круга моих видений, из того мира, за создание которого я так дорого заплатил. Этот мир, от соприкосновения с другим, настоящим, трещал и рассыпался, и я не мог этого перенести. В том, настоящем мире я мог безболезненно существовать, пока он был идеально далек от моей воображаемой жизни, вернее, не воображаемой, а такой, какой она должна была бы быть. До тех пор, пока это была работа в бюро или уроки, то есть нечто удаленное от меня и никак меня не задевавшее, я переносил это с привычным, легко преодолеваемым отвращением – как слишком затянувшийся дождь или холод. Но этому ощущению ничто не должно было соответствовать в воображаемом великолепии моей второй жизни, на нее не должно было быть никакого покушения.

Вначале, сделав это наблюдение, я просто не хотел верить себе, мне это казалось невозможным. Я стал тщательно проверять это, я вспомнил всю свою жизнь и должен был, действительно, констатировать, что никогда, ни при каких условиях, я, собственно, не жил, как следует здоровому и нормальному человеку, – я только ждал, и каждый период моей жизни был очередным пролетом ожидания. Ничто из того, что мне приходилось делать, не интересовало меня; действительность, с которой я сталкивался, могла вызывать только два чувства – насмешки или отвращения, – за исключением тех, редких, в общем, случаев, когда она походила на условно-сентиментальные построения, на то, что мне было близко, то есть на результат чьего-то тоже, в сущности, сентиментального воображения. Я знал, что чувства в их чистом виде, такие, какие мне приходилось видеть на сцене или о которых приходилось читать, почти не встречаются в обычной жизни, – так же, как какое-нибудь представление не может возникнуть, как таковое, без того, чтобы рядом с ним не появилось несколько ненужных спутников; это был закон логической невозможности, и именно против него я безмолвно протестовал всеми силами. Из всего существующего я больше остального любил детей, – потому что во многих из них, несмотря на уже значительную умственную их сложность, я наблюдал именно эти движения чистых чувств, которых не было и не могло быть у взрослых. Это было настолько очевидной невозможностью, что с этим нельзя было не примириться, – и я застраховал себя от каких бы то ни было разочарований, усвоив раз навсегда тот взгляд, что каждого нового человека следует заранее рассматривать как самое отрицательное явление; и потому я бывал искренне рад, когда этот человек оказывался в меньшей степени глуп, чем это было бы естественно, и в большей степени порядочен, чем я был вправе ожидать. Но, конечно, я никогда бы не мог допустить никакого участия этих людей в моей личной душевной жизни, и они не могли рассчитывать на какое-либо душевное движение с моей стороны. Исключений было мало, и это были люди, в которых я был абсолютно уверен и которых я давно и хорошо знал, но с которыми почти не встречался. Жить этими отрицательными принципами было, конечно, нельзя.

Все это было сложнее, чем показалось мне на первый взгляд, – прежде всего потому, что Хана почти точно соответствовала моему представлению о ней, и я решительно ни в чем не мог бы ее упрекнуть. С другой стороны, обстоятельства, в которых все это протекало, были лишены совершенно сколько-нибудь неприятного характера, – и, стало быть, единственным виновником того, что все это не вышло, был только я. У меня было лучшее, о чем я мог мечтать, – теплая кожа Ханы, ее удивительный голос и нежные руки. Это было неповторимо и замечательно, и единственным недостатком этого было то, что оно существовало в действительности. Вместе с тем, многолетняя инерция воображения не позволяла мне останавливаться, и я вынужден был продолжать свой одинокий путь, когда в этом, казалось бы, не было никакой необходимости. Воображаемая душевная роскошь, к которой я привык, чем-то отличалась от того, что было теперь, и я точно задыхался в густом воздухе этого счастья, лучше которого, однако, я ничего не мог себе представить. Возможно, что это была почти граница сумасшествия: во всяком случае, поняв это окончательно, я испытал непобедимый ужас.

* * *

В самые первые дни я чувствовал себя приблизительно так же, как человек, начинающий понимать, что он болен неизлечимой болезнью: у него все же есть еще отчаянная надежда, что, быть может, все это просто ошибка; но неумолимые признаки повторяются, и наступает, наконец, минута, когда сомневаться больше нельзя. Я уходил из дому, бродил по улицам, часами просиживал один в кафе и напряженно думал об этом неожиданном и катастрофическом завершении того, о чем я так долго мечтал. Я должен быть прийти к выводу, что моя несостоятельность была окончательной, и за этим уже не оставалось места ни для надежд, ни для ожидания.

И тогда я заговорил об этом с Ханой. Я рассказал ей все, о чем я думал, и мне удалось убедить ее, что ни она, ни моя любовь не изменились. – Но ты понимаешь, – сказал я, – это, по-видимому, нечто вроде душевной болезни, которую я не имею права от тебя скрывать.

Она качала головой, я сидел против нее в кресле и держал ее руки.

– Откуда это у тебя? – медленно сказала она. – Это все-таки необъяснимо.

– Я знаю, Хана, но это так.

– Что же, ты откажешься от всего?

– Я не знаю. Я знаю только, что такое, половинное, существование мне кажется унизительным. Ты понимаешь: тобой я пожертвовать не могу. Я слишком долго и слишком сильно тебя люблю.

– Со стороны можно подумать, что ты действительно сумасшедший.

Мы молчали с минуту. Потом я начал рассказывать Хане, как я ее люблю, и почему, и за что, и мне было тем легче говорить, что я был совершенно искренен. Так прошло много времени – медленных вечерних часов. Затем Хана сказала, что она уедет и что она искренне желает мне выздороветь, и прибавила, что ей не хотелось бы покидать меня.

– Ты не покинешь, ты останешься, – сказал я с воодушевлением. – И когда во мне будет достаточно сил, чтобы преодолеть твое действительное возвращение, твое действительное присутствие, я буду опять с тобой. Но только это будет в тысячу раз лучше.

Она уехала через три дня. По мере приближения отъезда мне становилось все легче и лучше, и даже сожаление перед разлукой не было таким пронзительным, каким должно было быть.

– Я вернусь! – сказала она мне, когда поезд тронулся и я шел рядом с ее окном. – Ты мне напишешь, я вернусь.

– Я напишу тебе – сказал я. – Я буду тебя ждать.

 

Вечерний спутник

*

Это началось с небольшого недоразумения, которое произошло ночью, часа в два, в июне месяце, в Париже, лет десять тому назад. Я шел с северной окраины города домой и, дойдя до площади Трокадеро, сел на городскую скамейку, чтобы выкурить папиросу. Подходя, я увидел, что там уже сидел какой-то человек; и еще издалека можно было заметить – по опущенной голове, по особенной очевидной негибкости фигуры, – что это старик. Так и оказалось; я опустился на другой конец скамейки, вынул папиросу и закурил. Старик что-то пробормотал.

– Простите, – сказал я, – вы что-то сказали?

И тогда, неожиданно рассердившись, старик резко ответил:

– Да, я сказал, что даже ночью мне не дают покоя.

У него была круглая голова с седыми, редкими волосами, сердитые, черно-белые брови и неподвижное усатое лицо, точно сохранившее раз навсегда принятое выражение сдержанного бешенства.

– Извините, – сказал я, поднимаясь, – я не хотел вас беспокоить. – И я начал уходить. Вдруг неожиданно сильный голос, заставивший меня вздрогнуть от удивления, – настолько казалось невероятно, что он мог принадлежать этому человеку, которому на вид было лет восемьдесят, – остановил меня.

– Молодой человек!.. Я обернулся.

– Вы меня не знаете?

– Нет, monsieur.

– Действительно, не знаете? Вы не журналист? Вы можете мне дать слово, что вы не журналист?

Я ответил, что я действительно не журналист. Тогда, успокоившись, старик отрывисто сказал мне: Садитесь, и я опять сел на скамейку. Была теплая июньская ночь, но воздух был свеж и влажен после недавно прошедшего дождя.

– Вы не француз? – так же отрывисто спросил старик.

– Нет, русский.

– То-то вас носит нелегкая в три часа ночи.

Я сказал в свое оправдание, что возвращался домой. Старик кивнул головой. Потом, через несколько секунд, спросил, сколько мне лет? Я ответил, он посмотрел на меня и вдруг широко улыбнулся и, когда я спросил, что его рассмешило, сказал:

– Нелепость, несуразность всего. Вы знаете, что о моей смерти во всех газетах уже готовы некрологи; через полчаса после того, как я умру, вы можете об этом прочесть в любом издании.

И тогда то смутное воспоминание, которого я почти не сознавал, вдруг сразу прояснилось: уже минуту тому назад я, по-видимому, знал, что видел где-то, как нечто давно известное, эту характерную круглую голову и эти седые усы. Когда я привык к неверному свету фонарей на площади, я рассмотрел глаза моего собеседника, идеально выцветшие и имевшие такое странное выражение, которого я никогда ни у кого не замечал – что-то вроде удивительного смешения свирепости и печали.

Я ответил ему, что это профессиональная черта и что она меня всегда возмущала, – как возмутительно, хотя и естественно, отношение к смерти могильщиков и служащих бюро похоронных процессий; сказал, что иногда это мне казалось настолько отвратительным, что я находил утешение только в иронической справедливости судьбы – и этих людей будут хоронить с тем же изуверским равнодушием их же коллеги. И я рассказал старику, как, во время гражданской войны в России, умирал от тифа один из моих товарищей, и у его койки, крутя папиросу неверными пальцами, стоял мертвецки пьяный фельдшер Феофан, который рассказывал какой-то анекдот, и когда я его спросил, есть ли какая-нибудь надежда, он посмотрел на меня мутными глазами и ответил:

– Чудак ты человек. Не видишь, – кончается к чертям, – а ты спрашиваешь. Посмотри на его морду, – не видно, что ли?

А через несколько месяцев – и чуть ли не на той же койке санитарного вагона – умирал фельдшер Феофан, раненный осколками снаряда в живот. В пустых глазах его, уже принявших предсмертное свинцовое выражение, стояли слезы, он повторял: Боже мой, неужели? Боже мой, неужели? – Все, что он когда-либо знал или думал, уже умерло, уже не существовало для него в эти минуты; и он уходил от нас, унося из всего, что было, только эту одну фразу: «Боже мой, неужели»? – а до этого он думал всегда, что не верит в Бога и не боится смерти, и в жизни своей был, может быть, прав, а теперь ошибался, умирая. Но и понятие об ошибке уже не существовало в его сознании – оно было там, с той стороны, в нескольких сантиметрах от его тела, там, где стоял я, и его глаза еще видели мою зеленую рубашку с погонами, широкий кожаный пояс, темную кобуру револьвера.

Старик внимательно смотрел на меня и потом сказал, когда я кончил рассказ:

– И вы думаете, что это хорошо?

– Нет, я этого не думаю.

– И какая польза от того, что вы знаете вещи, которых вы не должны были знать? Это все та же история Лазаря: оттуда не возвращаются. Или, если хотите, – как раздавленное растение: живешь изуродованным и непохожим на окружающих. Вы любите ордена?

– Ордена? – переспросил я изумленно. – Нет, я даже никогда об этом не думал.

– Это очень плохо, – сказал старик. – Я часто замечал, что человек должен любить ордена; если они для него не представляют ценности, – это очень плохой признак, чрезвычайно плохой. Что вы делаете в Париже?

Я ему сказал, что учусь, назвал ему моих профессоров. Он рассмеялся с неожиданным и нехарактерным, по-видимому, для него добродушием и сказал, что он относит их к категории сравнительно невинных дураков. Он обещал мне когда-нибудь объяснить эту теорию. – Когда нибудь? – сказал я. – Но я, может быть, никогда больше вас не увижу. – Старик пожал плечами, и мне стало неловко; я понял, что этого не следовало говорить ему. Он быстро повернул голову и опять сказал отрывисто, угадав мою мысль, что смерти он не боится, и не боится действительно, не так, как фельдшер Феофан. Впрочем, может быть, в последнюю минуту… – Вы читали Фауста? – вдруг перебил он себя и сам же себе ответил: – Да, конечно, читали, русские все читают.

Я уже привык к его отрывистому, постоянно перемещающемуся разговору. Становилось немного свежее, на луну время от времени набегали тучи, вдалеке, над Монмартром, стояло тусклое, красноватое зарево. Старик поднялся со скамейки и протянул мне руку в черной нитяной перчатке.

– До свиданья, – сказал он, – я был рад с вами поговорить. Вы не можете себе представить, какое удовольствие видеть человека, который не задает вопросов и не собирается извлечь из вас никакой выгоды.

– Оценка, конечно, лестная, хотя и отрицательная, – сказал я, невольно улыбаясь, – я в свою очередь должен вас поблагодарить за внимание.

– Мы, может быть, еще встретимся, – сказал он, – я иногда гуляю ночью, а живу я рядом. И так как мои ноги прошли уже почти все расстояние, которое им было предписано судьбой, то я не иду с Монмартра в Отэй, а дохожу только до этой площадки. Всего хорошего.

Он притронулся рукой к голове и ушел. Я стоял и смотрел ему вслед – на согнутую спину, на довольно быстрые движения его почти несгибающихся ног, которые он ставил носками врозь, почти как если бы он шел на пятках. Я подождал, пока, по моим расчетам, он должен был дойти до дому, и потом направился к себе; был уже пятый час утра.

* * *

То, что я не сразу узнал его, могло быть объяснено только полной неожиданностью этой встречи, ее невероятностью. Так, однажды, зимой, на рассвете, в одном из кафе Монпарнаса, где собираются обычно сутенеры, я увидел пожилого приличного человека, за столиком, уставленным многочисленными пепельницами и четырьмя недопитыми стаканами красного вина; он играл в карты с какой-то женщиной в черном – она сидела спиной ко мне, я не видел ее лица. Но человек этот показался мне удивительно знакомым; и только через секунду я понял, кто он; это был известный деятель, бывший русский министр, которого я привык видеть в совершенно иной, председательской обстановке. Так и тогда, я узнал моего собеседника только после того, как он сказал, что во всех газетах о нем давно готовы некрологи.

Его биография была известна всему миру, точно так же, как его прозвище, его легендарная резкость, его бешеный характер; все это непостижимым образом соединялось с громадным умом; его называли последним государственным человеком в Европе. Жизнь его была, действительно, необыкновенная, и у него было все, что может пожелать человек, – огромная, несравненная слава и почти неограниченная власть, то есть то, что он презирал и ненавидел со времени ранней своей юности. Как почти все очень умные люди, он не имел никаких иллюзий, и огромный жизненный опыт только увеличил и довел до крайних пределов то ледяное презрение к людям и то неизменное озлобление, о котором были написаны тысячи статей и десятки книг. Теперь, удалившись от всего мира, он доживал последние дни и недели своей бесконечно долгой жизни. Я вспомнил его выцветшие глаза и походку с расставленными носками; ему было около девяноста лет. Он был для меня давно прошедшим историческим событием, живой развалиной давно исчезнувшего мира, и так непостижимо, нелепо и замечательно было то, что он дышал тем же воздухом и жил в те же пустые и тревожные дни, в тридцатых годах нынешнего столетия.

Я сомневался в том, что его еще когда-нибудь увижу, но время от времени в те же поздние часы приходил туда, где встретил его в первый раз, сидел, курил и ждал; но согнутая его фигура не появлялась. Прошло около двух недель – и вот однажды ночью я опять увидел его. Он сидел на своей скамейке, опустив голову, и медленно поднял ее, когда я подошел вплотную.

– А, это вы? – сказал он вместо приветствия. – Вы опять забыли вашу шляпу.

Я ответил, что не ношу шляпы.

– Может быть, это менее глупо, чем кажется на первый взгляд, – сказал он, – может быть, может быть. Хотя я в этом сомневаюсь, – прибавил он с внезапно повеселевшими глазами. – Садитесь, садитесь. Почему вы курите такие плохие папиросы, нет денег? Да? Это хорошо, в этом возрасте не нужны деньги.

– Я позволил бы себе…

– Да, знаю; вы думаете, что другие их глупо тратят, а вы бы тратили умно. Заблуждение.

Глаза его сузились, он засмеялся.

– Я очень рад, что вы в хорошем настроении, – сказал я.

– Со вчерашнего дня у меня нет болей, – ответил он. – Это ничего не значит, конечно, на юридическом языке это называется sursis. Но я приближаюсь, молодой человек, приближаюсь. Как ваши занятия?

Я ответил ему, что готовлю историю экономических доктрин. Он пожал плечами и потом сказал с сожалением, что можно было бы найти более интересное времяпрепровождение и что глупо, когда человек, которому нужно много есть и проводить дни с любовницей, сидит в закрытом помещении и изучает никому не нужную ерунду, тем более что все экономические доктрины никуда не годятся. Он считал еще теорию физиократов наименее глупой, как он сказал. И он стал объяснять мне быстрыми, отрывистыми фразами свои взгляды на несостоятельность тех положений, которые считались основными в политической экономии, – я поразился его исключительной памяти. Громадное большинство экономистов он считал глупцами; сколько мне помнится, только о Тюрго сказал, что тот был умен. Адам Смит был, по его мнению, компилятором, Рикардо спекулянтом, Прудон – крестьянской головой, неспособной ни к какой эволюции. Потом он прервал себя и сказал:

– Сидите и думаете: вот старик разошелся.

– Нет, но ведь этим вопросам вы посвятили много времени в вашей жизни.

– К сожалению, к сожалению, – быстро сказал он. – Но это не дало никаких положительных результатов, все это прах и ерунда: человеческое общество основано на взаимном обкрадывании – и об этом ни в одном экономическом трактате ничего нет.

– Но ведь именно физиократы не проводили большого различия между ворами и коммерсантами.

– Они были правы, они были правы. Вы умеете править автомобилем?

Это было так же неожиданно, как во время первого нашего разговора вопрос о том, люблю ли я ордена. Я ответил, что умею. – Это хорошо, – коротко сказал старик.

– Вы родились в России? В каком городе?

– В Петербурге.

– Удивительная страна, она готовит сюрпризы. Я их не увижу, а вы увидите. Если будете живы. – Потом он прибавил: – Я помню последнего императора, он был незначительный человек. Но с другой стороны, править стошестидесятимиллионным народом… – Он задумался, потом сказал непереводимую фразу: n'importe qui peut s'y casser le cul.

Он заговорил об истории и сказал, что она есть подлог и ложь: события никогда не происходили так, как они описаны.

– Но взятие Бастилии…

– Глупости… Два сумасшедших и три дурака – и это называется историческим событием, что вы скажете?

– Мне казалось, что не взятие Бастилии, как таковое, а как начало известного исторического процесса, который…

– Ерунда. Исторический процесс чужд понятию начала и конца, как вся природа. Чистейшая условность, чистейшая, чистейшая. Понимаете?

Он поднял на меня свои бесцветные, рассердившиеся глаза.

– Они обкрадывают друг друга, они пожирают друг друга, – вот содержание всей истории. Вы говорите о факторах? – сказал он, хотя я не произнес ни слова. – Эти факторы суть подлость и идиотизм.

– Мне казалось, что…

– У вас, может быть, доброе сердце, вам не хочется думать, что мир устроен именно так, а не иначе. Кроме того, вы ничего в нем не понимаете.

Он похлопал меня по плечу и улыбнулся.

– Не то что б я вас считал глупее других, видите ли, – я этого не думаю. Но вы не понимаете – так, как дети не понимают скабрезных анекдотов. Вот в чем дело.

Все, что он говорил, казалось мне удивительным – не потому, что было непохоже на обычные вещи, а оттого, что решительно все его высказывания неизменно были отрицательными. Это казалось мне неправдоподобным; он начинал походить на злодея из дешевого романа, в котором соединены решительно все недостатки и который лишен самой маленькой, самой случайной добродетели. Но, вместе с тем, это был живой еще и умный человек, и сплошная его отрицательность казалась мне невозможной. Я сказал ему это.

– Вы дикарь, – ответил он. – Вы задаете вопросы, которых не принято задавать. Европеец бы себе никогда этого не позволил. Но я предпочитаю это.

Лицо его исказилось, он зажмурил глаза и вдруг стал тихонько сползать со скамейки. Я подхватил его под руку, почувствовав на секунду худое старческое предплечье. Тело его показалось мне неправдоподобно легким. Он тяжело дышал с минуту, в глазах его стояло отчаяние. Потом он сказал:

– Проводите меня домой и непременно приходите завтра сюда же, в это же время.

Небольшое пространство, отделявшее нас от дома, в котором он жил, мы прошли за двадцать минут; несколько раз ему становилось плохо и тело его сразу оседало; мы останавливались, ждали, пока он отдышится, и потом продолжали идти. Последние несколько метров он прошел более уверенно.

– Благодарю вас, – сказал он у порога своей двери. – Значит, завтра мы увидимся. Если я попрошу вас об одной услуге, вы не откажете мне?

Я был очень взволнован и ответил, что я всецело в его распоряжении. Он попрощался, протянул мне дрожащую руку в своей неизменной нитяной перчатке.

На следующий день, купив вечернюю газету, я сразу увидел на первой же странице его портрет под сообщением о том, что с ним случился припадок уремии. В статье об этом было написано, что ввиду преклонного возраста больного врачи воздерживаются от каких бы то ни было высказываний.

* * *

Ночью я пришел на площадь Трокадеро, хотя было совершенно очевидно, что это не имело никакого смысла. Я знал, что он был тяжело болен, может быть при смерти, и, стало быть, не только не мог прийти сам, но вряд ли мог вспомнить о незначительном свидании и как-нибудь предупредить меня. К тому же он не знал ни моего адреса, ни даже моего имени. Я провел много часов там в те дни, и даже полицейские, изредка проходившие через площадь, стали смотреть на меня с подозрением, как мне показалось, но не беспокоили меня, по-видимому, из-за того, что я не был похож на бродягу, и к тому же никаких недоразумений за это время не случилось. Но я полагаю, что, если бы в этом квартале произошла в те времена кража, мне, вероятно, пришлось бы побывать в комиссариате и дать объяснение своего постоянного ночного присутствия на площади; и, конечно, тому, что я сказал бы, никто бы не поверил.

Я не считал бы себя обязанным к этому утомительному дежурству, если бы старик не спросил меня, могу ли я когда-нибудь оказать ему услугу. Слово «когда-нибудь» имело в его устах почти немедленный смысл; у него оставалось очень мало времени; оно измерялось днями, быть может, неделями, стало быть, я должен был быть готов каждую минуту. Я долго ломал себе голову над тем, что ему могло понадобиться от меня и почему он думал, что я могу оказать ему эту услугу. Он не знал обо мне ничего или почти ничего, не имел представления ни о моих возможностях, ни о степени моей готовности помочь ему в чем бы то ни было. Кроме того, что ему могло быть нужно? Несмотря на то что он давно ушел от власти, имя его оставалось магическим, и ему достаточно было отдать распоряжение, чтобы все было сделано так, как он этого хотел бы. Я не сомневался в том, что ему предстоят торжественные похороны, что давно готовы траурные каймы для некрологов и что вся страна ждет только его смерти, которая не могла, казалось, не наступить в самое ближайшее время. И о чем, о какой необыкновенной вещи мог думать этот человек в самые последние, в самые страшные дни? У него не должно было оставаться, как мне казалось, ни сожаления, ни раскаяния, ни желания исправить какую-либо ошибку – у этого старика, у которого презрение к людям было доведено действительно до беспримерной, почти нечеловеческой силы.

Пропита три недели. Я знал по газетам, что в состоянии его здоровья произошло улучшение, что накануне он в первый раз встал с кровати. И вот, ночью, я увидел, как он с трудом и необыкновенно медленно шел по направлению к площади. Я побежал ему навстречу и взял его под руку.

– Спасибо, спасибо, – отрывисто, как всегда, сказал он. – Если мы успеем, мы поговорим потом. Теперь я очень тороплюсь, мне надо ее перегнать, – сказал он, остановившись.

Мы проходили мимо скамейки. Я хотел посадить его.

– Нет, нет, – сказал он. – Помните, я просил вас об услуге?

– Я могу только повторить, что я в вашем распоряжении, – точно так же, как три недели тому назад.

– Вы сказали, что вы умеете править автомобилем. Вы можете отвезти меня в Beaulieu?

– Когда? – спросил я.

– Сейчас, – ответил он.

– Я готов, – сказал я. Я хотел его спросить, в состоянии ли он будет вынести долгие часы этого переезда, но не сказал ни слова. Мы продолжали идти, очутившись уже на одном из авеню, окружающих площадь. Старик сказал:

– Автомобиль стоит в ближайшем гараже. Я попросил вас отвезти меня, потому что не хочу, чтобы об этом путешествии кто-либо знал.

Я наклонил голову молча. Войдя в гараж, где нас встретил ночной сторож, араб, старик показал мне машину, на которой мы должны были ехать; это был прекрасный «крайслер». Я открыл дверцу, старик влез внутрь, опираясь на палку и на мою руку, я вывел машину из гаража, и через двадцать минут мы уже были на дороге Фонтенебло.

* * *

Тени деревьев летели навстречу автомобилю; мотор работал совершенно бесшумно, и, только поглядывая на счетчик, я невольно напрягал все свои мускулы, почти бессознательно готовясь к какому-то страшному толчку. Дорога, впрочем, была почти пустынна, автомобили попадались чрезвычайно редко. Впрочем, я два раза чудом, как мне показалось, избежал катастрофы. Это случилось оттого, что у меня вдруг потухли фары и я от волнения не мог их нащупать. Луна то показывалась, то скрывалась за облаками; был предрассветный час. Впереди меня шел высокий грузовик; и всякий раз, когда я приближался к нему, чтобы обогнать, перед моими глазами появлялась черная точка, происхождения которой я никак не мог объяснить; со мной никогда таких вещей не случалось. В третий раз, когда я решил пренебречь этой точкой, – стало чуть-чуть светлее, – и надавил на акселератор, теперь уже явственно перед самым стеклом я разглядел конец рельсы, который отстоял от платформы грузовика на несколько метров; я нажал на тормоз, машина плавно замедлила ход, и точка удалилась. Я обогнал грузовик и пустил машину полным ходом, стараясь наверстать потерянное, и через несколько километров едва не попал между двух двадцатитонных фургонов, шедших один навстречу другому Но у того из них, который направлялся в Париж, не горели передние фонари, и оба они издали были одинаково освещены тремя красными огнями; я увидел их на повороте дороги и решил, что они идут друг за другом; когда я обогнал первый из них, красные точки второго стали приближаться с невероятной быстротой, как во сне, и только тогда я понял, в чем дело. Автомобиль шел слишком быстро: если бы я резко затормозил, машина перевернулась бы, – пришлось задерживать ее, то нажимая, то отпуская тормоз; и когда я, наконец, почувствовал, что она совершенно подчиняется мне, я успел забрать вправо, и грузовик прошел мимо с тем особенным шипением и присвистыванием, которые характерны для дизелевских моторов.

Посмотрев назад, я увидел, что старик сидит с закрытыми глазами; он, по-видимому, дремал и ничего не заметил. Города и деревни, которые мы проезжали, были совершенно пустынны в эти часы. Мелькали столбы с надписями о том, что до такого-то города столько-то километров. Уже давно взошло солнце, стало жарко, я снял пиджак. В первый раз, когда я остановился, чтобы купить бензин, старик воспользовался остановкой, чтобы спросить меня, выдержу ли я безостановочное путешествие до Beaulieu.

– Я-то выдержу, – сказал я, – но не кажется ли вам, что вам это будет очень трудно?

– Не думайте обо мне, – сказал он. – Я дремлю все время: есть все равно ничего не могу.

– В таком случае, – сказал я, – мы доедем.

Но к двенадцати часам дня я с тревогой почувствовал, что мне смертельно хочется спать; к счастью, в это время на дороге было уже много автомобилей и приходилось напрягать внимание. Кроме того, я курил папиросу за папиросой и, в общем, все-таки держался. Чем дальше, однако, тем мне становилось труднее; но мы уже проехали Тулон. Я еще два раза брал бензин и, наконец, – было около восьми часов вечера, – мы проехали Ниццу и по дороге, которую я знал очень хорошо, как улицу в Париже, на которой жил, доехали до Beaulieu. Я остановил автомобиль перед небольшим особняком, окруженным пальмами. Я слегка пошатывался – огненные зайчики прыгали в моих глазах. Я открыл дверцу и помог выйти старику.

– Спасибо, мой милый, – сказал он. – Идите, ложитесь спать; когда выспитесь, приходите сюда. Приходите завтра утром. Спокойной ночи. Деньги вам нужны?

– Да, у меня четыре франка в кармане.

Я вошел в первую гостиницу, пообедал, дремля, потом вошел в комнату, которую мне отвели, едва нашел в себе силы раздеться и заснул мертвым сном.

* * *

Я проснулся в девять часов утра, проспав одиннадцать часов подряд. В комнате было душно, из ближайшего сада доносился треск цикад, и, пока я не пришел в себя окончательно, на что потребовалось все-таки несколько секунд, этот звук особенно поразил меня. Потом женский голос внизу сказал, удаляясь и, по-видимому, отвечая остающемуся здесь собеседнику – je le crois bien, – с таким южным акцентом, в котором нельзя было ошибиться, и я сразу вспомнил это бесконечное ночное путешествие и старика, которого я вчера оставил у входа в особняк с пальмами. Одевшись, я сходил к парикмахеру, потом купил по дороге купальные трусики и полотенце. В заливчике, на берегу которого стоял Beaulieu, море было идеально спокойное, как всегда; глубоко на дне темнели камни, на прибрежных подводных островках росли альги, из которых живыми фонтанами расплывались целые стайки маленьких рыб; крохотные зеленые крабы бегали по камням, на дне, и, чтобы их увидеть, нужно было лежать на воде почти неподвижно, на животе, погрузив лицо в море и пристально глядя вниз. Меня еще раз поразили всегдашнее особенное безмолвие Beaulieu и неподвижная его красота. Здесь жили на покое, – как и по всему побережью Средиземного моря, – но здесь особенно, – очень пожилые и очень уставшие люди, которые ждали обманчиво ласковую, южную смерть, в этой сверкающей от солнца и моря, в этой оранжерейной котловине. Эти люди жили в глубине домов, и еще в прежние времена я неоднократно видел их в Beaulieu; они всегда были слишком одеты, носили идеально ненужные галстуки, воротнички и зонтики, и жестокое южное солнце все же, по-видимому, не могло прогреть их до конца; я думал, что навстречу ему из глубины этих иссушенных тел уже поднимался тот последний холодок, против которого не было никаких лекарств. Иногда их сопровождали собаки, почти всегда хороших, хотя почти исчезнувших нынче пород, но невзрачные, с жалобными глазами и, в общем, похожие на своих хозяев. И только однажды я видел как-то рядом с высокой старухой, державшей в сухой руке ремешок, на котором она вела дряхлого пуделя, – ее молодую, по-видимому, компаньонку, которой, наверно, было двадцать два или двадцать три года; у нее было литое тело под легким платьем, тяжелые губы и голодные глаза с длинными ресницами; она прошла мимо меня – я сидел на скамейке и читал газету, – обернулась несколько раз, и через минуту я заметил, что прочел до конца статью, из которой не понял ни одного слова. Я посмотрел вслед, потом подошел ближе и увидел ту же группу – старого пуделя, оседающего на задние лапы, медленную походку старухи на несгибающихся ногах и рядом с ними загорелую спину девушки с блестящей, точно смазанной маслом, кожей и чуть-чуть покачивающей на ходу все то же великолепное тело. – Нелепо и замечательно, – сказал я вслух самому себе, не очень хорошо зная, почему это нелепо и что замечательно.

В тот день после купанья я прошел еще пешком несколько километров, дошел до Cap-Ferrat, где выпил кофе, и вернулся в Beaulieu к половине первого: было пора уже идти туда, где я оставил вчера своего спутника. Я позвонил у железных резных ворот; мне открыла молодая женщина, которая, по-видимому, была предупреждена о моем приходе, потому что ни о чем не спрашивала меня; она ввела меня в комнату, где стоял диван, два кресла и небольшой столик с пепельницей; на единственной гравюре, украшавшей стену, плыл, раздувая многоэтажные белые паруса, старинный и очень классический фрегат. Через минуту меня попросили войти, и я оказался на террасе, выходящей в небольшой сад и затянутой коричневым пологом; и в кирпичном цвете, который давали солнечные лучи, проходя сквозь этот полог и создавая неправдоподобную, картинную окраску, я увидел маленькую старушку с очень живыми глазами, на которых были, как мне показалось, следы слез. Этому, впрочем, не следовало придавать особенного значения, потому что, как я вскоре убедился, она плакала с необыкновенной легкостью и по поводу самых незначительных вещей. Но во всем – и в ее улыбке, и в ее манере говорить, и в жестах ее коротких сухеньких рук, и в интонациях ее слабого голоса – было необыкновенное очарование. Она говорила на прекрасном французском языке с чуть заметным акцентом, но настолько незначительным, что трудно было понять, каким именно.

– Это вы привезли Эрнеста? – сказала она мне. – Очень хорошо сделали, очень хорошо сделали. Он черствеет в Париже. А так как он совсем старый и характер у него всегда был ужасный, то это должно быть невыносимо; немного нашего южного солнца ему не повредит. Скажите, – она понизила голос, и на глазах ее мгновенно появились слезы, – он действительно очень плох?

Что я мог ей ответить? Я сказал, что нет, я лично этого не думаю, что, как она должна знать, врачи ничего не понимают и сами всегда бывают поражены всеми изменениями в состоянии больного, – только они скрывают это удивление, так как иначе они потеряли бы уважение пациентов. Но они не знают больше нас, мадам, в этом я твердо уверен. Кроме того, раз он мог проделать такое путешествие из Парижа в Beaulieu, стало быть, состояние его здоровья совсем не так плохо.

– Да, может быть, вы правы, – сказала она со вздохом.

В это время из соседней комнаты послышались тяжелые, шаркающие шаги, я повернул голову и увидел старика; он был в темно-сером халате, скрывавшем его необыкновенную худобу; он шел с еще большим трудом, чем обычно. Я встал и поклонился ему.

– Здравствуйте, как спали? – спросил он. – Отдохнули? Человек устает один раз в жизни, в сущности, – и от этой усталости никакой отдых не вылечивает, – а до тех пор…

– Он очень склонен к афоризмам, – сказала старушка, – почему вы не писали книг, Эрнест?

– Вы знаете, что у меня было мало времени; а кроме того, ни одна книга еще ничего не изменила в истории людей.

– Вы неисправимы, Эрнест, – сказала старушка, – а Евангелие, например?

– Не требуйте же от меня, чтобы я написал Новый Завет, – сказал старик с улыбкой.

Я внимательно смотрел на него; он очень изменился за эти сутки, лицо его смягчилось, хотя морщины обозначались на нем с той же, если не большей, беспощадной резкостью. Но в том выражении его выцветших глаз, которое так поразило меня, когда я разглядел его впервые, я не видел больше первоначальной и, вероятно, всегдашней свирепости; в них осталось только сожаление, и это было так неожиданно и непривычно и так, я бы сказал, не подходило ему, что я все ждал, не изменится ли вновь его взгляд, и всякий раз мое ожидание было обмануто. Он от этого сразу стал беззащитнее и из такого, каким его знали современники, превратился в очень старого и очень больного человека, которому осталось жить немного дней.

Мы позавтракали вместе. Старушка жаловалась мне на кухарку, которая, по ее словам, страдала исключительной забывчивостью и всегда все путала. – Хорошо еще, если она не сыпет перца в сладкое. – Это объяснялось, но мнению хозяйки, двумя причинами, – во-первых, возрастом кухарки, во-вторых, тем, что она пьет, как все женщины с севера. – Такая глупая старуха! – говорила она. – Но ведь не могу же я с ней расстаться. Подумайте, она служит у меня… – здесь она задумалась, не могла вспомнить и, наконец, позвонила два раза. На звонок вошла среднего роста женщина в черном, с резким мужским лицом.

– Христина, сколько лет вы у меня служите? – спросила старушка. Кухарка вздрогнула, как мне сначала показалось, потом я понял, что она икнула – она, действительно, была навеселе – и ответила неожиданно высоким, хрипловатым голосом:

– Тридцать шесть лет, мадам. Это все, что вам нужно, мадам?

– Да, можете идти. Видите, месье, тридцать шесть лет.

– Вот, – сказал старик, – вот о ней бы и написать книгу.

– Что вы, Эрнест? Что же о ней написать? Она готовила и пила всю жизнь, и больше ничего.

Старик покачал головой.

– За эти тридцать шесть лет миллионы людей были убиты, миллионы искалечены, другие проехали тысячи километров, изменили всему, что они знали, забыли родной язык, целые страны исчезли с лица земли, были революции, гражданские войны, и мир готов был рассыпаться, – а Христина все это время жарила мясо, пила кальвадос, и даже имена этих стран для нее неизвестны. И теперь скажите мне, что это не нелепо?!

– Все нелепо, Эрнест, но кухарки все-таки необходимы. Она никогда не была министром, эта бедная Христина, разве ее можно за это упрекать?

– Напротив, – сказал старик с улыбкой, к которой я уже начал привыкать, – ее нужно с этим поздравить. – И через секунду добавил: – Ее и нас.

После завтрака он отвел меня в сторону и спросил, нет ли у меня спешных дел в Париже, которые бы требовали моего присутствия. Я ответил, что нет, меня никто не ждет; единственный человек, который заметит мое отсутствие, это хозяйка гостиницы, в которой я живу, – но и она не будет очень удивлена, я заплатил ей на днях, а к моим отлучкам на несколько дней она успела привыкнуть, и даже, если предположить, что она к ним не могла бы привыкнуть, то и это никакой роли не играло бы. Старик мне сказал, что он собирается выехать в Париж послезавтра и что мы могли бы поехать вместе на том же автомобиле.

– Я перед вами в долгу, – сказал он, – и вы имеете право знать некоторые вещи и понять причины моего странного поведения.

– Ну в какой степени я не хотел бы…

– Знаю, знаю. Но я чувствую себя не вправе, вы понимаете… Я вам объясню это. Куда вы идете сейчас? – вдруг перебил он себя. Я сказал, что поеду в Ниццу, что мне хотелось бы повидать своих знакомых. Мы условились, что я приведу в порядок автомобиль, который неподвижно стоял все там же, густо покрытый грязью, – и приеду за ним послезавтра утром.

* * *

Я провел эти полтора дня в беспрерывных разъездах, спеша побывать во всех местах, которые я знал и любил. Я говорил о политике в маленьком кафе того местечка, где жил летом год тому назад, безуспешно пытался ловить рыбу в зелено-коричневом гроте, за Cap-Ferrat, лазил по узким, как коридоры, улицам средневекового городка St. Paul, сидел в порту Villefpanche вечером и смотрел на американских матросов с только что пришедшего крейсера, увидав который, бойкая хозяйка какого-то незначительного магазина тотчас же обтянула свою французскую вывеску давно, по-видимому, приготовленным и специально для таких случаев заказанным куском материи с надписью «Your little shop» матросы танцевали с местными красавицами, которые все прибывали в порт, а на берегу, возглавляя специальную портовую американскую полицию, стоял сорокалетний мужчина в парусиновых гетрах, не очень большого роста, но почти квадратный, с тяжелой нижней челюстью и пудовыми кулаками, несомненно видавший виды и равнодушно готовый ко всему. Оттуда я уехал в Ниццу, посмотрел кинематографическую хронику, затем побывал в Антибе, поднялся к маяку и долго глядел на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную и извивающуюся прибрежную дорогу. И опять, как всякий раз, когда я приезжал на юг Франции, мне казалось, что я попал, наконец, на родину; и я не понимал, как может раздражать или утомлять моих знакомых этот постоянный зной, это неизменное безоблачное небо и сверкающее под солнцем море. Даже конфетная декоративность некоторых мест, слишком уже явная, нисколько не коробила меня, она оставляла меня равнодушным, как равнодушны к ней были местные жители. И, подобно обитателям Beaulieu, я тоже хотел бы умереть здесь, втягивая в бессильные – в эту минуту – легкие последние глотки этого удивительного воздуха, соединившего в себе море, солнце и зной и далекий запах раскаленных сосен.

Я возвращался в Beaulieu знакомыми дорогами. Вот вилла, на крыше которой всегда стояла фарфоровая кошечка, – в этой вилле жила богатая и очень надменная старуха, составившая себе состояние эксплуатацией публичных домов в Париже; она начала свою карьеру четырнадцатилетней девочкой на тротуарах улицы Сен-Дени и теперь кончала здесь свое долгое и преступное существование; вот вилла «Анюта» с петушками, деревянными колокольчиками, вечно неподвижным флюгером и изображением Николая Угодника на воротах; «Анюта» принадлежала бывшему гвардейскому офицеру, чрезвычайно лихому, по-видимому, человеку, гремевшему, по его словам, в Петербурге в девяностых годах прошлого столетия, – с обычным и всегда готовым арсеналом «клубничных» воспоминаний, в которых неизменно фигурировали злополучные и маловероятные ванны из шампанского; о них все-таки, я думаю, он где-то прочел – в часы либо невольного тюремного досуга, либо совершенно лютого безденежья, – потому что в нормальное время он ничего не читал, кроме Библии, как он сам говорил; и я долго недоумевал, зачем этому человеку Библия, пока однажды не заметил, что она была покрыта густой пылью, – и тогда я успокоился.

В ночном воздухе изредка раздавался постепенными звуковыми полукругами собачий лай; начинал один пес, несколько ниже отвечал другой, за поворотом третий, потом – о, я сразу узнал их голоса – часто-часто, свирепыми баритонами, залаяли два бульдога из розовой виллы, там, где дорога изгибается, подходя к морю, и где живет человек, с золотым браслетом на правой руке, по старой привычке пудрящийся и красящий ногти и про которого мягко говорили, что он был человеком «странных нравов»; но бульдоги у него были хорошие.

Я заснул под стрекотание цикад и видел во сне владельца виллы «Анюта»; он плыл по бурному морю, и над водой торчала его голова, неподвижная, как деревянный шар, абсолютно лысая голова с грозными усами, устремленными вверх.

* * *

Я покидал юг с двойным на этот раз сожалением, потому что, помимо личной неприятности – вернуться в Париж, – судьба опять ставила меня перед необходимостью войти в ту безотрадную область, центром которой был мой спутник. Ему вновь стало хуже, он кутался в широкое пальто, хотя стояла почти тропическая жара. Его вышли провожать хозяйка и Христина. Мы уехали, я оборачивался несколько раз, и до поворота дороги все смотрел на эти две фигуры и задумался об этом настолько, что, может быть, лишь через минуту до меня дошел, наконец, тихий шелест мотора и сухое лепетанье шин по раскаленной дороге. Проехав Ниццу, я нажал на акселератор и пустил автомобиль почти полным ходом. Рука старика коснулась моего плеча, – он сидел теперь не сзади меня, как в прошлый раз, а рядом со мной.

– Можете не спешить, – сказал он, – в этом больше нет необходимости.

Я несколько замедлил ход.

– Как бы вы сказали, какой она национальности? – спросил он меня.

Я ответил, что затруднился бы это определить. Единственно, в чем я уверен, это – что она не француженка либо провела детство за границей.

– Испанка, – отрывисто сказал старик.

Мы проехали несколько сот метров. Солнце стояло высоко; влево от дороги бесконечно сверкало и морщилось море.

– Вы ломали себе голову, – сказал старик, – над тем, что все это может значить.

Он улыбнулся; я повернул голову и увидел его пустые и далекие глаза. Потом он плотнее запахнулся в пальто, сложил свои руки в нитяных черных перчатках и начал говорить.

Он объяснил, прежде всего, что обратился ко мне, потому что не хотел никого решительно посвящать в историю этой поездки – ни своего шофера, ни кого бы то ни было другого – и еще потому, что он ненавидел и презирал газеты, которые не замедлили бы узнать об этом. Мысль о том, что об этом можно попросить меня, пришла ему внезапно, именно тогда он спросил, умею ли я править автомобилем. Дальше он объяснил, в лаконических, но лестных для меня выражениях, что он чувствовал ко мне доверие и вообще считал меня совершенно порядочным человеком. Я прервал его:

– Я не могу высказываться о других ваших суждениях, я не имею на это права. Но в данном случае вы ошибаетесь, это я знаю твердо.

Он объяснил, что имел в виду только отрицательные достоинства, то есть что я не буду стараться извлечь из этого пользу, не стану просить за это деньги, – что было бы не так важно, но неприятно, – не обращусь к нему в свою очередь за протекцией. Но что, если мне доставляет удовольствие считать себя непорядочным человеком, он ничего против этого невинного желания не имеет.

– Я поехал сюда, – сказал старик и звучно проглотил слюну, – это моя предпоследняя поездка, потому что в следующий раз меня повезут уже иначе.

И я сразу представил себе траурные занавесы над дверью его дома в Париже, толпу любопытных на тротуаре, полицейские кордоны и медленное шествие вниз по Елисейским полям.

– Но для того, чтобы объяснить причину этой поездки, – сказал он, глядя прямо перед собой, – нужно вернуться на много лет назад.

И он стал рассказывать изменившимся голосом, – и я уловил в этом изменении бессознательно, быть может, употребленный прием человека, произнесшего в своей жизни тысячу речей, – о том, как он познакомился и сошелся с женщиной, которую мы только что покинули. Он встретил ее на скачках, попросил, чтобы его ей представили. Она была на двадцать лет моложе его, отец ее… Впрочем, биографические подробности, как он сказал, не имеют никакого значения. Она была замужем, у нее не было детей. Она оставила мужа. Самым удивительным ему казалось то, что об этом единственном и прекрасном романе его жизни, – таком, в котором он не хотел бы изменить ни одного слова, – было нельзя рассказывать так, чтобы это мог понять другой человек. Она была единственной женщиной, которая не воспользовалась ни одной из возможностей, которые ей давало ее положение. Они не жили вместе – это было невозможно по многим причинам, – иногда они не виделись долгими месяцами, но в самые трудные минуты его жизни она неизменно была рядом с ним. Он очень давно, по его словам, знал, что он ни на кого не может положиться, что в его падении его никто не поддержит; но он знал также, что она никогда не изменит ему. Сквозь всю его жизнь проходила ее легкая тень. Она была всегда ровна, всегда ласкова и немного насмешлива и даже говорила, что не очень любит его. Но в день его очередной дуэли она неизменно оказывалась в Париже, приезжая из Испании, или Англии, или Beaulieu, которое она особенно любила.

Так проходила жизнь, и постепенно, с каждым годом, то небольшое количество мыслей, вещей и людей, в которое старик верил, становилось все меньше и меньше, – и вот уже много лет, как от него ничего не осталось.

Он был слишком умен, чтобы сказать, что положительных ценностей вообще не существует, – он только пояснил, что для него их нет. Это – как развалины; другие смотрят на них, и их воображение строит над ними громадные города, исчезнувшие во мраке времен, – а он видел только осыпающиеся камни, и больше ничего. Он не жалел ни о чем, как он сказал мне; и то, что он вскоре должен был покинуть этот смрадный ад, в котором прожил такую бесконечно долгую жизнь, должно было скорее радовать, чем огорчать его, если бы он еще мог ощущать радость. Нет, у него не было желания что-либо переделывать или пытаться изменить в нем, как на это надеется особенная категория людей, которые являются просто невежественными сумасшедшими, вербуются из неудачников, убийц и дегенератов и которых деятельность субсидируется разжиревшими буржуями. Нет, никакого желания помочь всем этим людям у него не было. – Пусть околевают, пусть околевают, ничего лучшего они не заслуживают. – И вот, за последние полвека, за эти пятьдесят медленных лет, он знал одно чувство, которое ему не изменило, которое нашло себе такое идеальное, такое совершенное воплощение. Он замолчал; за очередным поворотом дороги блеснуло и исчезло море.

– Я не мог умереть, не попрощавшись с ней; это была моя последняя и самая важная обязанность. Теперь я один.

Мы ехали на этот раз совсем медленно, и это имело некоторый смысл – для него, потому что ему действительно не стоило торопиться, и для меня, потому что мне было жалко уезжать. Меня вдруг охватило желание вернуться в Beaulieu, поговорить с этой женщиной, попытаться понять ее и ее жизнь, и я почувствовал безумную жажду постигнуть самое главное, самое основное в этих двух существованиях – но не то, что можно рассказать в нескольких фразах, а другое, недоступное объяснению и пониманию, которое вдруг предстало бы мне в одном изумительном по ясности, в одном недолгом и ослепительном озарении. Но это было невозможно.

Старик между тем вспоминал всякие подробности о своей жизни с этой женщиной, ему было жаль расставаться с этой темой, – а он ничего не жалел обычно, – но это была единственная гармония, которую он знал, потому что во всем остальном его обступала со всех сторон та мертвая и беспощадная тишина, которая являлась его окончательным уделом. Но вдруг в этой тишине воспоминаний возникло еще нечто, для меня совершенно неожиданное.

– Я не могу вспомнить, – сказал он, – одно замечательное стихотворение, которое мы читали с ней однажды, – очень наивное и светлое; была еще хорошая погода; это было в начале нашего знакомства. Прекрасное стихотворение, по-моему, Бодлера. Вы должны его знать. Я помню только три первых слова: Lorsque tu dormiras… и не могу вспомнить дальше.

– Я знаю это стихотворение, – сказал я, – но только оно чрезвычайно далеко от наивности. Это очень печальные и зловещие стихи.

– Напомните мне, – сказал старик.

Я закрыл глаза, сделав привычное усилие, и сейчас же увидел перед собой эту страницу. Я помнил ее наизусть.

Lorsque tu dormiras, ma belle tenebreuse, Au fond d'un monument construit en marbre noir Et lorsque tu n'auras pour alcove et manoir Qu'un caveau pluvieux et qu'une fosse creuse; Quand la pierre, opprimant ta poitrine peureuse Ex tes flanes qu'assouplit un charmant nonchaloir, Empechera ton coeur de battre et de vouloir, Et tes pieds de courir leur course aventureuse, Le tombeau confident de mon reve infini (Car le tombeau toujours compendra le pofcte), Durant ces grandes nuits d'ou le somme est banni, Те dira: «Que vous sert, courtisane impartaite, De n'avoir pas connu ce que pleurent les morts?» – Et le ver rongera ta peau comme un remords. [145]

– Да, вы правы, – сказал он, – почему же мне всегда казалось, что было в этом стихотворении нечто мажорное?

Он задумался и сказал, улыбнувшись:

– Да, конечно, – и это потому, что в ту минуту, когда мы его читали, мы были счастливы.

Он в первый раз за все время употребил это выражение – «мы были счастливы». Я сбоку быстро посмотрел на него: он сидел, запахнувшись в пальто, сложив свои неподвижные руки в перчатках на коленях, грузно оседая на подушки автомобиля и глядя перед собой своими ужасными, пустыми глазами.

* * *

Мы ехали обратно трое суток, останавливались много раз и приехали в Париж поздним июльским вечером. Перед тем как выйти из автомобиля, он взял мою руку, подержал ее несколько секунд и коротко меня поблагодарил; мне показалось, что он думал о другом в это время. Я отвел машину в тот же гараж, из которого ее взял, и вернулся, наконец, домой, где за это время не произошло никаких изменений. А через три дня в вечерних газетах снова было напечатано жирным шрифтом, что с моим спутником отучился второй припадок. На этот раз всем было ясно, что жизнь его кончена.

Он умер на следующую ночь после жестокой агонии. Я не был на его похоронах, это казалось мне ненужным. Его смерть была настолько естественна, он так давно принадлежал прошлому, что она не могла вызвать сильных чувств, даже, я думаю, у самых близких людей. Я прочел пошлое и шаблонное описание его похорон и подумал только, что этот замечательный человек заслуживал лучшего, чем газетный отчет, написанный полуграмотным журналистом. Но это было неизбежно, это было чрезвычайно характерно для того мира, который старик так глубоко презирал всю свою жизнь. И мне бы не представилось случая вернуться к воспоминанию об этой поездке, потому что я составил себе уже окончательное представление обо всем этом: долгие годы в «смрадном аду» и легкая тень той единственной женщины, ради которой стоило поехать – за несколько, в сущности, часов до наступления неотвратимой агонии – на юг, чтобы проститься с ней перед смертью; я бы не вернулся ко всему этому, если бы через год после поездки не встретил Христину, кухарку мадам.

Я все же много и долго думал над жизнью этого человека, я прочел толстую книгу, которую он написал, вспомнил его необыкновенную карьеру, удивительную беспощадность его суждений и то невыносимое отсутствие каких бы то ни было иллюзий, в котором всякий другой человек должен был бы задохнуться и пустить себе пулю в лоб. Стало быть, единственным утешением его была эта «легкая тень», о которой он заговорил. Я ничего не знал об этой женщине, кроме того, что он рассказал мне; но в его рассказе она показалась мне слишком совершенной, похожей на стилизованный портрет или почти умиленное воспоминание. Было, конечно, очевидно, что она обладала несомненным и, по-видимому, почти непреодолимым, в прежние, давно прошедшие времена, очарованием; в этом легко было убедиться, поговорив с ней несколько минут. В тот единственный раз, когда я ее видел, она произвела на меня впечатление детской прозрачности, – особенного соединения некоторой наивности, ума и несомненной душевной чистоты. И в конце концов, для того, чтобы быть так любимой этим суровым и сумрачным человеком, нужна была непобедимая прелесть и необыкновенность и, может быть, еще нечто, что я не мог бы назвать иначе, чем душевной гениальностью.

И такой она осталась в моей памяти – блистательным видением тех времен, когда я имел счастье еще не существовать. Она осталась такой, несмотря на то, что год спустя в маленьком, дымном кафе Вильфранша я помогал выйти Христине, которую потом должен был довести до дому, – она была настолько пьяна, что едва держалась на ногах, – и Христина рассказала мне, прерывая свой рассказ икотой и ругательствами, о том, какая у нее скупая хозяйка, как всю жизнь она меняла любовников, как в последние годы она платила им все деньги, которые ей присылал ее бывший, почти что муж, очень знаменитый человек и министр, который умер в прошлом году. Меня Христина, конечно, не узнала; помимо всего, было поздно и темно, и мы шли с ней по той дороге, над Вильфраншем, где, как кажется ночью, из пропасти, над морем, растут неподвижные деревья, листья которых бегут вверх по обрыву и останавливаются там, где еще продолжается этот каменный взлет морского побережья, через секунду пропадающий в густой тьме, как все остальное.

Но рассказ Христины не произвел на меня никакого впечатления и, конечно, ничего не мог изменить, хотя я думаю, что это была правда. И если многолетняя ложь и измены испанской красавицы ни в чем не уменьшили ее очарования и привели к такому удивительному и беспримерному завершению, то, я думаю, всякая истина, сопоставленная с этим блистательным обманом, увядает и становится идеально ненужной.