Некоторые случайные обстоятельства моей личной жизни сложились так, что в результате их соединения во мне произошла особенная, но вначале чисто чувственная перемена, которая в дальнейшем отразилась, однако, и на внешнем образе моего существования и привела меня к тому, что я стал предпочитать ночь дню и дневной свет сделался мне неприятен. Это произошло примерно на пятый год моего пребывания в Париже. Объяснение этому, достаточно, впрочем, условное на первый взгляд, но казавшееся мне наиболее вероятным, заключалось в том, что с некоторого времени – начало его относилось именно к данному периоду моей жизни – у меня уже не оставалось никаких иллюзий и ни одного из тех сильных убеждений, которые являются для большинства чем-то столь же необходимым, как пища или вода; все, кого мне приходилось знать, верили во что-нибудь, были твердо убеждены в том, что есть вещи, которые хороши или дурны сами по себе, что есть, кроме этого, еще нечто туманное и труднопостижимое, но несомненное и почему-то существующее для них, и каждый определял его сообразно со своими более или менее развитыми умственными способностями: для одних это была религия, для других – географическое и неутолимое, как мираж, представление о родной стране, для третьих – необходимость общественной работы, для четвертых – неверные и чудесные фигуры карт, от которых зависело богатство или разорение, для пятых – густое, счастливое существование с законно любимой женщиной. Это были люди, одаренные силой приспособляемости к новым условиям жизни; и она была в них настолько несомненна, что вытравляла те душевные способности, нормальное действие которых могло бы в чем-нибудь помешать ее нелепой целесообразности, – она, в частности, заставляла этих людей, попавших теперь в довольно плохое положение, – это чаще всего бывали эмигранты, – забывать о прежних временах и о том, что некогда их желания были совсем другими и гораздо более нескромными; а в тех случаях, когда дар воспоминания все же сохранялся, он становился видоизмененным и приобретал характер безобидных и приятных мыслей о прежних, счастливых годах – мыслей, соединенных с некоторым сладким сожалением о прошлом – в сущности, тоже доставлявшим скорее удовольствие, чем боль. Я видел случаи необычайного забвения и перерождения людей: я знал одного партизанского атамана, неукротимого, свирепого и властного человека, в руках которого несколько лет тому назад в России была судьба тысяч человеческих жизней; люди боялись одного его взгляда и бежали от его гнева, провинившиеся в чем-нибудь партизаны его отряда предпочитали побег, долгое блуждание по лесам и угрозу голодной смерти его суду. Я встретил его в Париже, в вагоне метрополитена, где он, протискиваясь к выходу, говорил слабым голосом, со своим невероятным, сибирским акцентом: «Pardon, monsieur, s’il vous plait, monsieur» – и, как-то особенно согнув свою высокую фигуру, боком вылезал на платформу. Я окликнул его и, поговорив с ним несколько минут, узнал, что он работает слесарем на каком-то заводе, что к иностранцам плохо относятся, но что он скоро надеется получить прибавку, что «ребята» – он имел в виду рабочих-французов – его не обижают и что жаловаться ему не приходится. У него был немного растерянный, но, в общем, почти довольный вид. Он попрощался со мной, дав мне свою визитную карточку – Koutcherow, ajusteur, – и просил заходить: жил он где-то в рабочем предместье, аккуратнейшим образом платил за комнату и боялся громко говорить после десяти часов вечера. Я смотрел, как он уходил, следил за ним с труднопередаваемым чувством, точно видел перед собой воплощение страшнейшей душевной катастрофы, и тотчас же вспомнил маленький город южной России и его, атамана; он ехал по улице на громадной, тяжелой лошади, скакавшей по мостовой с грохотом, в котором слышались особенные звуки соскальзывающих по камням подков; вспомнил атамановские револьверы, плеть, бомбы, его ярко-красную черкеску и радостно-исступленный крик: «Даешь!..», сопровождаемый ругательствами – с богом, и какой-то «юбкой богоматери», и архангелами, и апостолами. Я повертел в руках визитную карточку – Koutcherow, ajusteur – и бросил ее вниз, на рельсы метрополитена.
Я видел еще множество других людей, с которыми произошли столь же разрушительные изменения, и разговаривал как-то раз с русской женщиной в глухом притоне недалеко от рю де ля Шапелль, которая произносила нараспев – милаай! – и пила стаканами отвратительную смесь, похожую по виду на настойку нафталина, но почему-то зеленого цвета, и после третьего стакана, взглянув на меня сквозь туман, отразившийся в ее чуть-чуть косивших глазах, сказала немного удивленным голосом: «Эх, милай, а я ведь в Харькове епархиальное училище кончила». Я помню, что тогда это мне почему-то показалось смешным, и я засмеялся, и она тоже, обрадовавшись тому, что привела собеседника в хорошее настроение и что теперь, надо полагать, он не станет от нее требовать чего-нибудь унизительного или неприятного. Я заплатил за то, что она пила, и ушел, оставив ее в компании неизвестного молодого человека с туго накрахмаленным воротничком, багровой шеей и невероятным, лилово-красным шрамом, пересекавшим его неровное и темное лицо по диагонали, во всю длину, от бровей до губ. «Постой, земляк, – кричала она, – погоди, милай!»
Я не мог бы сказать, что какая-либо из подобных встреч произвела на меня особенно сильное впечатление; но чем больше я видел, тем глубже и вернее, как мне казалось, понимал все несовершенство тех наивных и утешительных мыслей, которые я раньше так любил и которые сопровождали мою жизнь такое долгое, такое счастливое время. Не было, в сущности, в узнаваемых мною вещах ничего нового, но несчастье заключалось в том, что когда мои чувства, развитие которых было искусственно задержано голодом, войной и мечтами, могли наконец обрести необходимую гибкость для восприятия бесчисленного множества наслаждений – от звука, от запаха, от зрительного впечатления, – то в это время все, что было непосредственно прекрасного в моей жизни, уже кончилось, и позади остались горы с белыми вершинами и сверкающая, далекая, темно-зеленая листва деревьев, растущих в глубоких кавказских расщелинах и оврагах, синие и розовые лучи на вечернем свежем снегу и пустынный запах водорослей, прибиваемых морем к песчаному берегу, – и вместо всего этого я видел иные вещи, которые, наверное, не заметил бы и о которых не думал бы, если бы был очень счастлив или очень богат. Мне начало казаться, что то, что я раньше считал единственно ценным и важным узнать, несет в себе всегда начало нового разложения; и вместо того, чтобы ошибаться, зная, что все скверно, видя все в неумолимо дневном освещении, – может быть, лучше смотреть на это иными глазами, сквозь преодолеваемую темноту или заведомо неверный электрический свет. И мне вдруг хотелось спать днем, я вставал все позже, возвращался домой глубокой ночью – и наконец после нескольких недель такой жизни стал уже регулярно ложиться утром и вставать вечером. Та к началось то время моей жизни, когда произошло мое знакомство сначала с Алексеем Андреевичем Шуваловым, потом с Великим музыкантом. Этому предшествовало еще одно небольшое событие, которое, казалось бы, не должно было задержать мое внимание даже на короткое время – настолько оно было незначительно, – но которое вместе с тем сразу окрасило все, что случилось потом, всю ту длинную цепь вещей и впечатлений, которых я стал свидетелем или участником. Я даже думал одно время, что бывают такие случаи, когда события могут измениться и пойти хорошо, если до сих пор шли дурно, или дурно, если шли хорошо, – и это происходит иногда от одного желания или чувства постороннего человека; это стало бы возможным, если бы люди, участвующие в этих событиях, дошли до той минуты, когда все их силы – сколь бы значительны они ни были – исчерпаны и все останавливается и стоит неподвижно, как лист в воздухе, – падающий лист, который зацепился за ветку и висит, не колышась, и достаточно малейшего движения воздуха, чтобы он оторвался – и продолжал бы вправо и влево свой неверный и случайный полет. Та к было бы и с целым рядом происшествий, изменить которые могло одно случайное желание или даже впечатление. Это была первая мысль, пришедшая мне в голову, когда я вспоминал то, что случилось затем, – и искал того начала, которое, как мне казалось, должно было быть во всем. Потом я стал полагать, что, может быть, вступив в то утро в полосу определенных вещей, я уже не мог из нее выйти, и происходившие в этой полосе явления должны были носить более или менее однородный характер, и это походило на то, как если бы я очутился в какой-нибудь стране, которой географические и атмосферные условия резко отличались бы от условий других стран и были бы такими, какими должны быть именно в этой стране – и нигде в другом месте.
Было туманное и зимнее время, был ранний час – что-то около половины шестого утра. Я совершал свою обычную бесцельную прогулку по городу и только что вступил на авеню Елисейских Полей, в том месте, где растет много деревьев по сторонам улицы и где еще не начинаются громадные дома. Было настолько пустынно, что я сразу же заметил группу из четырех или пяти человек, стоявшую неподалеку и окружавшую одну из скамеек. Я подошел ближе и спросил у полицейского, в чем дело. «Самоубийца», – коротко ответил он. Я приблизился к скамейке и увидел лежавшего на ней человека со свисающей вниз головой, раскинутыми руками, пальцы которых были сжаты в кулаки, и ногами, показавшимися мне необычайно длинными. Это был алжирец, одетый со специальным и своеобразным шиком, с которым одеваются парижские сутенеры и который тогда, в то утро, был особенно оскорбителен. На трупе были лакированные ботинки с высокими каблуками с привинченными круглыми резинками и замшевым верхом светло-серого цвета, завязанный каким-то особенным, сутенерским узлом яркий шарф, пиджак с разлетающимися полами, розовато-красный платочек, выглядывающий из кармана, и очень голубые, выставленные напоказ подтяжки. Самоубийца лежал без пальто, но, судя по слишком легкой его одежде, следовало предположить, что пальто с него кто-нибудь успел снять, так как было маловероятно, чтобы он вышел зимой так налегке, это могло бы случиться, только если бы он жил совсем неподалеку от Елисейских Полей, что было бы вовсе неправдоподобно: парижские сутенеры не живут в этом квартале. Я посмотрел на самоубийцу и хотел тотчас же уйти, но меня удержало то бессознательное и бесплодное любопытство, которое давно, еще в России, заставляло меня блуждать после сражения целыми часами по зимним полям, покрытым исковерканными пулеметами, брошенными винтовками и убитыми солдатами, лежавшими в самых странных положениях, или ходить вдоль железнодорожного полотна – над ним возвышались столбы с повешенными, один из повешенных, помню, издали поразил меня своим необычайно маленьким ростом, я думал сначала, что это ребенок, но, подойдя вплотную, увидел старого человека с распухшим лицом; обе ноги этого человека были отрезаны, и снизу была видна истертая и покоробившаяся на морозе коричнево-черная кожа его седалища, на котором он ползал до тех пор, пока его не повесили, – и это же любопытство удерживало меня подле застрелившегося алжирца. Была, однако, существенная разница в моих тогдашних и теперешних впечатлениях: тогда подобные зрелища не вызывали у меня никаких физических ощущений – я видел в те времена сотни трупов, – теперь же я чувствовал приступы тошноты. Это было мне знакомо – потому что после войны, где мне часто приходилось жить в недостаточно комфортабельных условиях, у меня развилась необычайная брезгливость, ранее мне вовсе не свойственная в такой болезненной степени и доводившая меня теперь, в Париже, почти до рвоты, когда мне случалось видеть такие вещи, которых прежде я просто не заметил бы. Через несколько минут приехал автомобиль и увез алжирца. Когда его втискивали – буквально втискивали внутрь, – голова его особенно глухо стукнулась о подножку автомобиля: полицейским, наконец удалось протащить сквозь открытую дверцу его скорченное тело, подогнув с неестественной резкостью эти длинные ноги в сутенерских башмаках; и тогда одна из рук алжирца разжалась, и я увидел его ладонь, кожа которой была светлее, чем кожа поверхности руки, как это бывает у негров и у обезьян. Мне подумалось тогда, что это было последнее движение его мускулов, – и это впечатление было не только у меня; стоявший рядом рабочий сказал: «Он точно выпустил что-то из рук».
«Зачем умер этот человек? – спрашивал я себя. – Что могло заставить его застрелиться? Бесчестье, печаль, разочарование? Но разве он, сутенер, мог знать что-нибудь о существовании хоть одного из этих чувств? Или, может быть, им овладела свирепая и слепая страсть к женщине, как это иногда бывает среди них, и довела его до мысли о самоубийстве, которая была слишком роскошна для него, чтобы он мог долго бороться с ее соблазном?» Но эти мысли не могли долго занимать меня, и впечатление от смерти алжирца было менее сильно, чем другие, и не могло, например, сравниться с тем ужасным стеснением дыхания, которое я испытал однажды, увидев, как грузовик переехал собаку. И все это утро с оседающим парижским туманом, медленно погружающимся в пустынную зимнюю землю – точно опускающимся туда под грузом моих личных чувств, которые редели и исчезали, как он, тотчас же заменяясь другими, – это утро надолго осталось во мне, и уже прошли три недели с того дня, а передо мной все стояло это медленное и неотступное видение, которое становилось тем томительнее и сильнее, чем настойчивее иные, новые вещи представлялись моему вниманию. Давно уже я стал страдать отсутствием того отбора своих впечатлений, который необходим для спокойной жизни, давно уже все, что я видел, в равной степени занимало меня, так ночью, проходя по парижским улицам, я подолгу глядел на громадных крыс, пробегающих по тротуарам, на разнообразно одетых прохожих и представлял себе весь этот ряд биологически разных явлений – от инстинктивного существования грызуна, роющегося в отбросах, покрытого жиром и грязью и глядевшего на меня испуганными и злыми глазами, до судьбы людей, проезжающих в дорогих автомобилях; и гибель крысы или смерть артистки – кажется, тогда я думал о недавно отравившейся Клод Франс – казались мне событиями одного порядка, если я не наблюдал их непосредственно и если они, таким образом, не пробуждали во мне личных воспоминаний или ассоциаций, от которых зависела большая или меньшая значительность того или иного события. Я, впрочем, ко многому оставался чувствителен, и однажды, под утро, я долго шел по Севастопольскому бульвару за громадной и толстой проституткой, женщиной невероятных размеров, ночным чудовищем Центрального рынка, обладавшей самыми прекрасными глазами, которые я видел за всю свою жизнь во всех городах и странах, где я был, и которые сразу напомнили мне мое детство и мои последние слезы – мне было тогда восемь лет, – и вот, после долгого времени, на двадцать пятом году своей жизни, в зимнем рассвете, на улице чужого и далекого города я вдруг увидел то, чего не смогли бы воскресить никакие усилия моей памяти. Я следил за девочками одиннадцати и двенадцати лет, продававшими свое тело опасливо озиравшимся мужчинам; я слушал речь нищих и воров, сплошь состоявшую из нецензурных слов; и я помню, что один раз, очнувшись на секунду и вернувшись в какие-то иные, мои края, я заметил, что сижу на скамейке рядом со старой женщиной, показывавшей мне свою грудь – всю в шрамах от порезов ножа – и ужасные раны на ногах, о которых она долго рассказывала мне – с бормотаньем, бессмысленными угрозами и жалобами на какого-то Роберта. В ту же ночь полусомнамбулическое мое странствование привело меня к невероятному кафе возле площади Мобер, куда я вошел, чтобы выпить чашку шоколада, не имея никакого представления о том, что это за кафе. Я открыл дверь, и у первого человека, которого я увидел, не было половины лица, вторая часть его была точно отрублена, и на кроваво-красной, сверкающей коже белели и синели следы хирургических швов. У этого человека был остаток рта, непостижимо помещавшийся на левой щеке, был один глаз со смутным выражением какого-то непонятного мне чувства и два небольших черных отверстия вместо носа. Он стоял у стойки, около самой двери, и говорил хозяину плачущим и странно гудящим голосом: «Arrose moi le cafe! Arrose le, je t’en prie! Je te paye demain. Arrose moi le cafe!» Но хозяин свирепо молчал. Кафе было полно, на длинных скамьях за столами сидели люди настолько неправдоподобные, что я не поверил бы в возможность их существования, если бы не видел их собственными глазами. Один из них кричал мне: «M-r! m-r!» – и все порывался дойти до меня из глубины зала, но не мог сделать двух шагов и падал со странной неподвижностью тела, совершенно не сгибаясь и даже не протягивая вперед рук, чтобы смягчить падение; он падал во всю длину и неизменно ударялся давно уже окровавленным лицом о каменный пол. Никто из его соседей не сделал ничего, чтобы ему помочь, никто даже не смотрел в его сторону, и он опять вставал, делал шаг и падал – с глухим звуком – грудью и лицом на землю. Вокруг сидели и полулежали женщины и старые и молодые люди в лохмотьях – похожие на измученных животных. «En fourriere!» – кричал чей-то голос. «En fourriere!» Я не притронулся к своему шоколаду, вышел из кафе – полицейские, стоявшие на ближайшем углу и видевшие, как закрылась за мной дверь, тотчас же спросили у меня бумаги, которые они мне вернули, взглянув на меня с удивлением, относившимся, по-видимому, к тому, как я, не будучи ни бродягой, ни нищим, ни выпущенным из тюрьмы после отбытия наказания вором, мог попасть в эти места. Вернувшись домой, я долго лежал в горячей ванне.
На следующий вечер я был в гостях у молодой французской писательницы, которая показывала мне одну из книг Кокто, в редком издании, с трогательной надписью, и которая говорила мне о романтическом восприятии всего, что она знала, читала и видела: и в неизменно декоративных ее представлениях появлялись и проходили то мертвые волны Красного моря, то классические пейзажи Греции, где умирал Байрон, то заснувшая тишина ночной Севильи, то цветущие долины Богемии. Я слушал и вспоминал ночных обитателей рынков и думал о том, как бесплодно я прожил на свете и как все мои ничтожные и случайные знания настолько малы и бесполезны, что я не могу извлечь из них ни одной успокоительной мысли, ни одного чувства, которое хоть на время усыпило бы меня и дало бы мне иллюзию простой и верной жизни – с точными правилами о том, как надо действовать и что надо думать. Я хотел ей сказать, что смерть Байрона прекрасна, что его жизнь интереснее его стихов; но глаза толстой женщины с Севастопольского бульвара еще несравненно прекраснее и в некотором смысле нужнее, чем мертвое великолепие английского поэта. Но я ничего не сказал, я смотрел перед собой и видел, как все взвивалось в воздухе и исчезало и из пустоты не появлялся никто. И со всей силой желания, на которую я был способен, я хотел увидеть возникающие в воображаемом пространстве, поглощавшем сейчас мое зрение, романтические призраки, являвшиеся мне раньше, – но вместо этого передо мной был низкий диван, книга Кокто, лампа с синим абажуром – и эта женская голова с детским лицом и белыми волосами, похожими на прекрасную и легкую пену.
И вот эта ночная жизнь мало-помалу стала для меня совершенно привычной, заменила мне прежнее, дневное существование, и через некоторое время я всецело погрузился в нее. В ней было нечто искусственное и ненастоящее, и все, что происходило, совершалось в ином воздухе и воспринималось иначе, чем если бы это случалось днем, – да я думаю, что, пожалуй, днем это вообще не могло бы случиться. Я приписывал это сначала своим собственным измененным представлениям, но потом стал думать, что ночью вообще люди живут не так, как днем, они находятся в полупрозрачном забвении, бессознательном, но несомненном, и говорят о вещах, о которых молчали бы днем – точно опьянев от неизвестных и незримых паров разлитого в воздухе, почти ядовитого напитка. И так же, как на пароходе, в открытом море люди совершают несвойственные им поступки и говорят то, что не могло бы быть сказано, если бы не было синеватой воды и неба и если бы тяжелая земля не была уже далека, так и здесь, в этой длительной ночи, были иные законы, иные слова; неправильные поступки, неверные воспоминания и обманчивые представления о том, чего, может быть, даже не существует вовсе. Я знаю, что все случившееся в те времена, вся история Великого музыканта и обстоятельства, сопровождавшие ее, не могли произойти утром или после обеда – это были ночные вещи, скорее похожие на ошибки воображения, чем на действительность, или на воспоминания, видоизменяющие все и придающие ему ту определенную окраску и тот вид, которых оно не могло иметь на самом деле.
Правда, и в этой жизни были люди, случайно попавшие сюда из дневного света и потому казавшиеся особенно неуместными. Одним из них был некий m-r Энжель; мне пришлось совершенно неожиданно для себя познакомиться с ним в ночном кафе, в котором я постоянно бывал и которое было как бы островом в ночном море – таким оно казалось мне тогда. Это было большое кафе, отделка которого, будучи, строго говоря, лишенной очень определенного стиля, все же не походила ни на что другое, и отличность ее от других отделок объяснялась – как я это заметил потом – обилием прямых линий и острых углов и еще тем, что громадные лампы потолков были устроены в форме нескольких параллельных плоскостей из матового стекла; и в том случае, когда эти плоскости образовывали с потолком характерные для кафе острые углы, они походили на несколько крыльев и направление их было почти таким же наклонным, какими бывают первые движения птиц, поднимающихся с земли. У меня это вызывало странную зрительную иллюзия – и фантастическая убедительность этих линий была такова, что они производили впечатление только что прекратившегося движения; казалось, что, если бы я вошел на минуту раньше, я бы увидел эти лампы летящими по воздуху и еще не ставшими неподвижными. Может быть, впрочем, это представлялось мне так еще и потому, что образ существа со множеством крыльев сильнее пленял мою фантазию, чем ее пленило бы какое-нибудь совершенное, но реальное изображение; с некоторого времени самые прекрасные вещи, самые убедительные в своей точности стали мне казаться почти отталкивающими, так как приводили меня к одним и тем же тягостным мыслям обо всем том, что я назвал бы наивно-гармоническим видением мира.
Я не сразу отдал себе отчет в том, как устроено это кафе, так как долгое время главное мое внимание было поглощено железной музыкой невидимого звукового аппарата, ни на минуту не прекращавшейся. Он играл самые разные вещи, и переходы от одних к другим походили то на тяжелые воздушные перебои, то на ту неопределенную, лишенную резко мелодического характера музыку, которую я слышал всякий раз, когда силился вспомнить мотив, которого я не знал наизусть, но который был мне все-таки знаком. Звуки этого аппарата, не казавшиеся мне вначале замечательными, создавали, тем не менее, совершенно особенную атмосферу кафе, в которой лица начинали казаться матовыми, движения – плавными, самые невероятные вещи – естественными; и иногда все погружалось в гулкое оцепенение – и только время от времени разрезалось извне точно освещавшими все на секунду вспыхивающими, как свет прожектора издалека, резкими гудками автомобилей, доносившимися с улицы.
Впервые я обратил внимание на m-r Энжеля потому, что прислуга обращалась с ним чрезвычайно почтительно и бережно, метрдотель подолгу не отходил от его столика, и весь вообще m-r Энжель был окружен необычайным и чуть ли не физически осязаемым почетом, и надо сказать, что внешний его вид должен был внушать доверие – он был прекрасно одет. M-r Энжель носил с собой пять платков: один для протирания монокля, под которым его глаз приобретал, впрочем, иногда, как мне казалось, почти страдальческое выражение, совершенно несвойственное m-r Энжелю; один на всякий случай; два – в карманах брюк, и еще один – в качестве pochette. Кроме этого, у m-r Энжеля были трость, театральный бинокль, перчатки, спички в серебряной коробке, зажигалка, портсигар, два мундштука – один для папирос, второй для сигар, – трубка, какой-то особенный предмет, похожий на небольшой молоток, – для набивания трубки, – зубочистка в золотой оправе, часы на руке, хронометр в жилетном кармане – удивительный хронометр, указывающий часы, минуты, секунды, месяцы, дни и года и только что не предсказывающий погоду, – портмоне, бумажник, серия шелковых футляров – для мундштуков и перочинного ножа, который открывался со всех сторон и во всех направлениях и мог служить чем угодно – от охотничьего кинжала до напильника для ногтей и ножниц различных размеров. И наконец, во внутреннем кармане пиджака у m-r Энжеля находился большой и продолговатый футляр, несколько походивший на колчан для стрел и в котором m-r Энжель держал два stylo и три карандаша. Я сначала не знал, что m-r Энжель – сенатор и бывший министр; я не узнал его – потому что часто видел его портреты в газетах, совершенно не похожие на него и изображавшие его лицо с непостижимой неправильностью. Я познакомился с m-r Энжелем через Алексея Андреевича Шувалова, с которым тогда встречался почти каждый вечер: m-r Энжель приходил в это кафе именно для того, чтобы поговорить с людьми, находящимися вне обычного круга его отношений, ограниченного крупными промышленниками, известными адвокатами и политическими деятелями, не считая артисток, балерин и певиц, встречи с которыми носили частный характер, как это говорил сам m-r Энжель.
Самой поразительной и совершенно необъяснимой мне казалась большая слава, которой пользовался m-r Энжель, считавшийся одновременно и украшением адвокатского сословия, и гордостью парламентаризма, и носителем ясности и проницательности ума и многих других качеств. Сколь ни сомнительна была ценность этих качеств сама по себе – в том смысле, в каком ее понимали люди, писавшие о m-r Энжеле, – ни одно из них просто не было доступно для m-r Энжеля; помимо отсутствия в нем каких бы то ни было дарований, он находился на той первоначальной ступени культуры, когда сложные понятия еще неизвестны человеку – как непонятны тригонометрические формулы тому, кто знает только четыре правила арифметики. Но m-r Энжелю была свойственна особенная и наивная радость по поводу того, что он ощущал для самого себя возможность ошибочно им представляемого абстрактного мышления, понятие о котором было у m-r Энжеля весьма своеобразным: всякая высказываемая им мысль, не касавшаяся самых непосредственных вещей и потому носившая непривычный и даже несколько тревожный характер, казалась ему преодолением какой-то новой философской сущности. М-r Энжель говорил чаще всего общими местами – но это не казалось бесцветным; в то время как другие, более его культурные люди всегда несколько стеснялись, повторяя давно известные истины, и сопровождали их извинительными комментариями, – m-r Энжель высказывал их с громадным пафосом – и суждение, например, о том, что государство должно быть расчетливым, искренне считал своим собственным достижением, и выходило так, что без него, m-r Энжеля, мир ничего не знал бы об этом. Чудовищная невежественность m-r Энжеля, имевшего крайне смутные сведения даже в той области, которая составляла предмет его деятельности, – политике – только способствовала развитию этого безобидного самодовольства, настолько свойственного m-r Энжелю, что его нельзя было себе представить лишенным этого состояния. Меня поразил первый же разговор m-r Энжеля, который мне пришлось услышать.
– В своей речи в Авиньоне, – говорил m-r Энжель, – перед многотысячной аудиторией я открыто сказал: да, вопреки тому, что вам хотят внушить безответственные лидеры крайних партий, я продолжаю утверждать, что главная сила нации – в спокойствии и работе. Мне много аплодировали, так как я бессознательно выразил мнение всей страны.
– Но ведь это анекдот, – сказал я вполголоса Алексею Андреевичу, – этот человек смеется над нами.
– Нисколько, – ответил Алексей Андреевич.
– Главное мое достоинство… – продолжал m-r Энжель.
– Это просто ужасно, – шепотом сказал я Алексею Андреевичу, – неужели этот человек мог быть министром?
Шувалов улыбнулся.
– …это смелость всегда прямо говорить то, что я думаю.
– Вот единственная ваша фраза, в которой вы захотели скрыть от нас истину, – ответил Шувалов, не переставая улыбаться; Алексей Андреевич полагал, как он это мне заметил потом, что в последней своей фразе m-r Энжель действительно погрешил против истины, так как среди немногочисленных его возможностей возможность думать отсутствовала вовсе.
Но m-r Энжель смеялся и продолжал говорить. Он вообще и всегда был весел, ему нравилось все: и то, что он сенатор и кандидат в министры, и то, что с его мнением считаются в палате, и то, что гарсоны так услужливы и метрдотель до крайности любезен, и, наконец, то, что он, m-r Энжель, юн и богат. Он даже однажды, говоря об одной своей недавней ошибке, вызванной очередным увлечением, сказал: «Ну, знаете, мы, молодежь, всегда немного пересаливаем (m-r Энжелю было сорок шесть лет)». – «Да, конечно, молодежь…» – совершенно спокойно подтвердил Шувалов, и в ту же секунду я услышал рядом с собой почти беззвучное всхлипывание и увидел, что это смеется постоянный спутник m-r Энжеля, вернее, не самого m-r Энжеля, а его любовницы, Франсуа Терье, знаменитый писатель, автор «Джиоконды», «Смерти моего соседа» и еще нескольких книг, тираж которых достигал почти фантастических цифр. Именно по поводу Франсуа Терье у меня возник однажды спор с Алексеем Андреевичем, который защищал его от моей несправедливой, как он говорил, критики.
Книги Терье были хорошо написаны, критики неизменно называли их блестящими, в них даже было несколько идей. Но несчастье Франсуа заключалось в том, что, будучи чрезвычайно культурным человеком и прочтя много книг, он уже никогда не мог освободиться от их тяжести; на десяти страницах его «Джиоконды» я нашел несколько мест, очень похожих на почти аналогичные по содержанию места известных французских писателей, но Франсуа никто не обвинил в плагиате; у него была не очень хорошая память, он не сразу вспоминал, что читал, и был убежден, что все мысли, высказываемые им, его собственные; он забывал, что они были прочитаны им раньше; возникнув вторично в ряде идей, существенно непохожих на тот воспринимательный ряд, в котором он увидел их впервые, они производили впечатление чего-то совершенно нового. Этим невольным заимствованиям способствовало еще одно обстоятельство: Франсуа прекрасно знал английский и немецкий языки, и иногда, говоря в своей книге о каком-нибудь явлении, он находил для него прекрасные определения, звучавшие с необычайной убедительностью и свежестью и совершенно нехарактерные для собственного стиля Франсуа, талант которого, казалось, все обогащается; но печальная сущность этого внезапного расцвета слов, которые вдруг вырастали на страницах его романов чудесно и неожиданно – точно мгновенно поднимающиеся из земли колосья пшеницы, вызванные к жизни летаргическими глазами факира, – заключалась в том, что это были английские мысли, которые Франсуа услышал по-французски, забыв в экстатическом ослеплении, что его услужливый ум успел их перевести с одного языка на другой – незаметно для самого Франсуа. И эти же случайности определяли собой тот беспорядочный и смешанный характер, который носили отступления Франсуа: и общее впечатление от них походило на впечатление человека, зашедшего в лавку brocanteur и увидевшего там самые разные предметы – начиная от шпаг времен Наполеона и кончая сломанным аппаратом радио. Нельзя было бы, однако, утверждать, что у Франсуа отсутствовал свой взгляд на вещи – он существовал, но это было худшее в произведениях Франсуа. Франсуа был прекрасным комментатором, но у него не было творческого дара, и собственный его стиль состоял в своеобразной смеси особенного, чисто французского сентиментализма с любовью к поверхностной парадоксальности. Я спорил об этом с Алексеем Андреевичем и в доказательство привел на память цитату из последнего романа Франсуа – которая казалась мне особенно для него характерной.
Спор происходил, как всегда, в кафе, музыка доходила до меня смягченной и измененной, потому что я думал в ту минуту о других, немузыкальных вещах, – и все же она, как всегда, звучала каким-то непостижимым напоминанием. «Всякое совершенство заключает в себе идею гибели, – сказал Шувалов, и мне показалось, что это начало его возражения пришло к нему из иных краев, где не могло быть спора о литературе. Но движение уже началось, Алексей Андреевич заговорил, и слова его, принявшие сначала такой нервный характер, стали постепенно возвращаться к подлинному своему сюжету, и уже секунду спустя он говорил так, точно этим рассуждениям ничто не предшествовало, точно не было ни напоминания, ни музыки и точно фраза о совершенстве и гибели не была сказана иным тоном и не появилась, как источник синего света, перенесенный из далекой страны, над которой он был, в нашу обычную, скучную и неправильную жизнь. – Конечно, никакая гибель Франсуа не угрожает. Он развил способности, данные ему природой, до необыкновенных размеров; правда, способности у него средние. Но ведь так бывает всегда – и в искусстве низшие организмы обладают чрезвычайной степенью приспособляемости».
Алексей Андреевич долго говорил о Франсуа, и защита его не переставала носить этот странный, почти издевательский характер. Я знал, однако, что этому впечатлению не следовало поддаваться: Алексей Андреевич действительно принимал Франсуа таким, каким он был, и никогда не стал бы резко его порицать, потому что существование искусства Франсуа было ему безразлично, как все остальное. Я был убежден, что, если бы Франсуа впал в нищету или умирал бы от неизлечимой и мучительной болезни, это не заставило бы Алексея Андреевича, говоря о нем, хоть немного изменить голос и задуматься на минуту и попытаться рассматривать Франсуа Терье иначе, чем низший организм в искусстве, жизнь которого представляется Алексею Андреевичу в известном смысле целесообразной и правильной, насколько вещи вообще могут быть целесообразны и правильны и насколько бесспорны эти понятия, то есть очень относительно.
– И я думаю… – сказал Алексей Андреевич и замолчал, оборвав фразу.
Когда я взглянул на него, стараясь найти в выражении его лица причину этой внезапной остановки, мне показалось, что неподвижные зрачки Алексея Андреевича внезапно расширились и потом так же сразу сузились. Я не был, однако, уверен в том, что ясно видел это, тем более что такая быстрая перемена была вовсе не свойственна Алексею Андреевичу. Не смотря на меня, он тронул меня за руку.
– Вот идет Великий музыкант, – сказал он не то с насмешкой, не то с удивлением.
В кафе входил, ведя под руку даму в манто с прекрасным белым меховым воротником, высокий человек, очень хорошо одетый, с сильно напудренным лицом и узкими глазами, которые он щурил, как-то особенно медленно поворачивая голову на тонкой и длинной, почти немужской шее. Он весь был очень длинный и узкий, и я сразу же подумал, что этот человек должен обладать необыкновенной гибкостью тела.
– Великий музыкант, – повторил Алексей Андреевич.
– Кто он такой? – спросил я.
Алексей Андреевич в нескольких словах рассказал мне то, что он знал о Великом музыканте, которого звали Ромуальд Карелли.
– Звучно, – сказал я.
По словам самого Карелли, он происходил из очень знатного рода, что казалось, однако, чрезвычайно сомнительным – незнание некоторых обязательных в таких случаях вещей тотчас же бросалось в глаза всякому внимательному человеку после недолгого разговора с Великим музыкантом. Подозрительное совершенство, с которым Ромуальд Карелли говорил на южнорусском языке, заставило меня даже высказать предположение, что родина Великого музыканта не Рим, не Милан, не Генуя, а скорее Купянск, или Харьков, или анекдотический Конотоп. Во всяком случае, точных сведений о происхождении Ромуальда не было ни у кого. Было характерно, что все познакомились с ним недавно – когда у него кончился тот период жизни, который предшествовал его появлению в Париже и в котором, наверное, было много интересного. Дама, с которой он пришел, была актрисой; и когда Алексей Андреевич назвал мне ее фамилию, я вспомнил о той полускандальной известности, которой она пользовалась несколько лет тому назад. Она была близка к одному крупному американскому финансисту, скоропостижно умершему в обстоятельствах, несколько похожих на те, в которых умер генерал Скобелев; американец оставил ей половину своего состояния. После его смерти она три года провела в монастыре, затем вновь появилась, дала несколько спектаклей и потом окончательно отказалась от сцены, уйдя всецело в «личную жизнь», как писали о ней газеты.
– Это средняя женщина с некоторым темпераментом, – говорил Алексей Андреевич, – свойственным ее возрасту; ей, как вы могли заметить, несколько больше, чем двадцать лет. Она немного болтает по-английски, у нее дурной вкус в искусстве; Ромуальд ей стоит около десяти тысяч в месяц, не считая, конечно, стола, автомобиля и других мелких расходов.
– И вы считаете, что она не переплачивает?
– Нет, не переплачивает, – уверенно ответил Шувалов. – Ромуальд человек необыкновенный.
Мне пришлось потом встречаться с Ромуальдом довольно часто и видеть его вблизи; он всегда казался сначала немного утомленным и как будто невыспавшимся. Я думаю, это впечатление объяснялось тем, что пудра, употребляемая Ромуальдом в неумеренном количестве, и легкий грим, без которого он не обходился, действительно несколько утомили кожу его лица, и она приобретала оттенок свежести только тогда, когда Ромуальд начинал оживляться. После первого же разговора с ним я убедился, что подходить к нему с обычными требованиями – как к другим – нельзя, и неспроста же Алексей Андреевич назвал его Великим музыкантом. Ромуальд дурно говорил по-французски и совсем плохо по-английски; он не был вообще образованным человеком, не очень точно знал разницу между Бенвенуто Челлини и Боттичелли – что ужаснуло однажды Франсуа Терье, которому подобные вещи казались чуть ли не личным оскорблением, – и вообще, в этом смысле был чрезвычайно уязвим. На первый взгляд могло показаться, что Великий музыкант и одет, пожалуй, небрежно, но такое суждение было бы ошибочно: искусство носить костюмы, несколько отступающие от общепринятого образца, но все же сохраняющие основные принципы моды, было прекрасно известно Ромуальду. Как и следовало ожидать, он не обладал никакими музыкальными способностями и был абсолютно лишен слуха; этому, впрочем, я не удивился, так как знал, что Алексей Андреевич не употребил бы выражения «Великий музыкант», если бы речь шла о пении или игре на скрипке.
Мое представление о Ромуальде существенно изменилось после того, как я провел с ним и с Алексеем Андреевичем несколько вечеров в обществе различных женщин. Это случилось после одного из разговоров с Шуваловым, когда я сказал, что Ромуальд, конечно, человек интересный, но что замечательного в нем нет, по-моему, ничего – и музыкальная его тайна остается мне недоступной.
– Вы видели его в непривычной обстановке, – ответил Шувалов. – Я покажу вам его в более благоприятном свете.
Все продолжало происходить в том же кафе. Тр и вечера мы с Алексеем Андреевичем сидели и молчали, в то время как Ромуальд разговаривал с женщинами, которых пригласил Алексей Андреевич. В первый вечер это была одна, во второй вечер – другая, в третий – третья. И тогда я понял, почему Шувалов назвал Ромуальда Великим музыкантом.
Когда Ромуальд после нескольких минут обычного разговора начинал оживляться и краска щек, выступавшая сквозь пудру, делала его лицо почти по-юношески застенчивым, он весь менялся; особенно часто менялось выражение его узких глаз, то полузакрытых, то прямо глядящих в глаза собеседницы. Но самые изумительные изменения происходили с его голосом. Некоторые его ноты, чрезвычайно тихие, но чистые и явственные, приходили как будто со стороны, точно чье-то очень далекое и непреодолимое желание доносило их до слуха женщины. Другие интонации его, помимо слов, которые он произносил, одним характером своей тональности вдруг воскрешали перед глазами слушательницы те картины давно прошедшего времени, которые казались забытыми; и вообще все, что говорил Ромуальд, почти не имело значения, а звучал и оставался в памяти только его голос, рассказывающий странным и прекрасным языком какую-то чудесную мелодию, о которой можно было мечтать, но в которую нельзя поверить, не услышав этого голоса. Мне приходилось и раньше обращать внимание на то, что некоторые разговоры звучат, растут, развиваются и умирают вне их смыслового содержания; но то бывало случайно и сравнительно редко и всегда под влиянием одного какого-нибудь сильного чувства, это происходило непроизвольно, и я не видал человека, который сумел бы захватить власть над этой невесомой и неуловимой музыкой. Ромуальд обладал ею – и владел ею в совершенстве. Алексей Андреевич с усмешкой заметил мне, что, конечно, несколько разных знакомых Ромуальда никогда не сумеют сказать, какой у него голос – высокий или низкий, хриплый или чистый, – потому что в нем слышались самые различные звуки. Это ни в коем случае нельзя было бы назвать способностью имитации; нет, казалось, что, если бы я услышал какую-нибудь музыку, которая мне особенно понравилась бы, или шум, который бы меня поразил, я, может быть, узнал бы в них голос Ромуальда. Женщины, интуитивное восприятие которых мне кажется совершенным по сравнению с грубоватым и тупым восприятием мужчин, бывали целиком поглощены голосом Ромуальда, и это не считал удивительным даже Алексей Андреевич. И после того как на третий вечер Ромуальд сказал своей собеседнице: «Я хотел бы пригласить вас, и покинуть это мертвое кафе, и уехать с вами на берег Амазонки», я, несмотря на сомнительную и наивную соблазнительность этой фразы, услышал в ней такое печальное напоминание о невозможности, что оценил лишний раз критические таланты Алексея Андреевича, впервые сказавшего о Ромуальде: «Великий музыкант», – и, когда разговор кончился и мы встали, чтобы уходить, я подумал, что спутница Ромуальда, которую я видел с ним в вечер его появления в кафе, конечно, не переплатила, так как этот необыкновенный дар стоил, несомненно, больших денег.
Была, как всегда, глубокая ночь; мы расстались с Ромуальдом и вышли на улицу. Дойдя до угла бульваров Распай и Монпарнас, я вспомнил, как по приезде своем в Париж я часто приходил сюда и смотрел на незнакомые, широкие улицы; и оттого, что я не знал, куда они идут и где кончаются, от этого недостатка чисто практических сведений у меня создавалось такое чувство, точно я стою перед чем-то неизвестным; и сотни различных мыслей о парижских жизнях представлялись мне в том туманном и чудесном виде, к которому тогда было привычно мое воображение. Для того чтобы сохранить нетронутым впечатление от какого-нибудь большого города, в нем нужно провести лишь несколько коротких вечеров и дней. Прожив в Париже несколько лет, вспоминая Константинополь, в котором я тоже провел много времени, я лишний раз убедился в том, что есть две возможности восприятия в каждую данную минуту моей жизни – одна мгновенная и искусственная, подготовленная воображением, другая – основанная на знании и изучении; и я не научился предпочитать первую, хотя она была легка и прекрасна – и, в конце концов, не более ошибочна, чем вторая; да, кроме того, и второе представление начинало приобретать интерес только после того, как, узнав и изучив все, что было возможно, я опять начинал искать в нем иной смысл и иной облик, который был мне дорог и близок, но далек от подлинного – как воздушная панорама города, которую я возводил над подлинными каменными зданиями, над настоящей мостовой, как гигантские картины, ежеминутно возникающие в фантазии. Все это казалось мне таким сильным и необходимым, что, если бы я мог, я отдал бы тысячи человеческих жизней за возможность очутиться хоть раз в год, хоть на малое время на этой воображаемой дороге в несуществующие края, которые могут быть изображены на картинах, написаны в нескольких книгах, которые могут звучать в воздухе, но которых никогда не существовало. Думая это, я вспоминал, что видел, как живут люди в разных странах, слышал, что они говорят, знал, что они любят, – и все это было скучно и отвратительно и только иногда немного смешно. До тех пор, покуда люди оставались в стороне – когда они проходили или проезжали по улице, пока я видел их в театре или на пароходе, – они жили так, как мне хотелось; но едва только узнавал их ближе, все изменялось, и иногда мне начинало казаться, что тот или иной человек просто потерял себя и забыл, что ему следует знать, говорить и думать, и во вторичном своем превращении стал не то русским парикмахером, сохранившим смуглое лицо и турецкую феску, не то глупым и фальшивым актером, одетым в форму французского офицера. Особенно поразительны и грустны были результаты знакомства с женщинами; но в женщинах по крайней мере оставалось очарование, если женщина была красивой; у мужчин же не было даже этого.
– Мы живем как будто бы на корабле, – сказал мне однажды Алексей Андреевич, когда я с ним поделился такими мыслями, – и ведем искусственное существование. Большинство живет иначе – и оно счастливо. Вы хотите, чтобы консьерж читал Стендаля, а кучер интересовался Микеланджело? – как этого хотелось бы Франсуа? Это не нужно и невозможно.
– Невозможно – пожалуй, но почему не нужно?
– Ничего хорошего из этого не вышло бы.
– Знаете, – сказал я, – это мне напоминает один военный анекдот: кто-то рассказывал, что в прежние времена в некоторых военных училищах было принято сажать в карцер всякого юнкера, на лице которого появилось бы задумчивое выражение. Начальство якобы рассуждало так: что хорошего может подумать юнкер?
– Почему? Существовал же какой-то генерал, который в свое время, наверное, был юнкером и которому принадлежал один довольно любопытный проект – результат задумчивости. Проект заключался в том, что вслед за армией в поход надо отправлять женщин, больных сифилисом в третьей стадии, которая, как известно, незаразительна. С другой стороны, согласитесь, что и этим женщинам тоже никакая зараза не страшна – что уж там плакать по волосам, когда нет головы.
– Хорошо. А все-таки мы на корабле?
– На корабле, вне всякого сомнения. Кстати, вы ничего не читали о m-n Энжеле?
– Нет. Что-нибудь случилось?
– Да, кажется, нашему бедному другу приходится плохо.
На следующую ночь в кафе явился один Франсуа Терье: ни m-r Энжеля, ни его любовницы не было. Франсуа сиял: он пришел в таком ярком галстуке, что я сразу же предположил нечто ненормальное: только сильное возбуждение могло заставить Франсуа Терье, такого приличного человека, надеть этот галстук.
– Расскажите нам, что с вами случилось? – спросил Шувалов. – Я чувствую, что произошло нечто необыкновенное.
– Mes enfants, – сказал Франсуа и остановился от волнения, – mes enfants, мне кажется, что все идет к лучшему.
И Франсуа рассказал, что карьера m-r Энжеля, по-видимому, близится к концу: один банк опротестовал его векселя, одно автомобильное общество начинает против него процесс за злоупотребление доверием, кроме того, его проект о реформе внутреннего управления очень плохо принят комиссией палаты.
– И все это так внезапно?
– Это должно было случиться рано или поздно. – И Франсуа прибавил, что m-r Энжель в гневе и кричал: «Я им покажу, с кем они имеют дело! Я один из самых значительных людей в республике!»
Франсуа торжествовал потому, что надеялся на благосклонность любовницы m-r Энжеля, которого она теперь, наверное, оставит, чтобы перейти к Франсуа.
– Впрочем, – сказал он нам почти недоброжелательно, – когда имеешь дело с вашими соотечественницами, ни в чем нельзя быть уверенным.
Только тогда я узнал, что дама, приходившая в кафе с m-r Энжелем, была русская: Франсуа даже сказал нам ее имя и отчество, сразу без всякого труда произнеся эти трудные слова; я подумал, что он, по-видимому, говорит их довольно часто: Елена Владимировна.
Я много раз видел Елену Владимировну. Ей было лет двадцать шесть – двадцать семь, она носила черные шелковые платья и шляпу, по бокам которой спускались два птичьих крыла, доходя почти до половины щек. У нее были чрезвычайно тонкие брови, большой и тяжелый рот и такое строгое выражение медленных глаз средней величины, которое должно было делать мысль о возможности обладания этой женщиной особенно сильной. И было в ней еще что-то, чего я никак не мог себе объяснить, – может быть, какое-нибудь одно движение или скрытое за этими строгими глазами почти бессознательное желание, – что-то, чего она сама, может быть, не знала; но это необъяснимое было так бегло и вместе с тем так сильно, что это можно было бы сравнить, пожалуй, только с тем ощущением, которое я испытывал, когда видел пролетевший мимо меня и скрывшийся поезд. Елена Владимировна не была красавицей, хотя иногда казалась очень хороша; но в ней была неумолимая женственность, сразу ломающая сопротивление нелюбви или антипатии, она уничтожила, например, обычную иронию Франсуа; его несколько насмешливое отношение к женщинам исчезло бесследно, и он уже не мог позволить себе ни одной из своих скептических фраз, которые он очень любил прежде, которые отчасти были причиной его успеха у многих и о которых теперь он не мог подумать без возмущения. Я давно знал эту власть. В России у нас часто бывали две женщины – мать и дочь, которые жили окруженные услугами и постоянной помощью людей, бесповоротно им подчинившихся и не получавших взамен своих ежедневных забот о том, чтобы доставить им все необходимое, решительно ничего. Мать звали Александрой Васильевной, дочь – Екатериной Алексеевной, они были помещицы; в то время, когда я их знал, матери было сорок, а дочери восемнадцать лет. Это происходило уже после революции, когда у них не осталось денег для жизни и они переселились на окраину города, в маленькую и плохую квартиру. Обе были чрезвычайно высокомерны и недоступны – особенно Александра Васильевна – и избегали знакомств; но когда я спросил как-то Александру Васильевну, на какие средства они с Катей будут жить – ведь у нее не осталось ни имущества, ни денег, – она ответила с усмешкой:
– Ты еще молод, голубчик. Всегда найдутся люди, которые сделают все, что мне будет нужно, если я только этого захочу, если я только посмотрю на них. Ты этого не поймешь, – сказала она, подняв пальцами мой подбородок и заглянув мне в глаза, и мне стало тяжело и душно от ее взгляда, – когда тебе будет двадцать пять лет, ты об этом никого не спросишь. Так-то, голубчик. А уж обо мне не беспокойся.
– А Катя?
– И Катя из такого же теста. А ты слишком любопытный; вот и глаза у тебя нехорошие. Берегись, мой мальчик, а впрочем, и ты таким будешь.
На меня этот разговор произвел странное впечатление. Но через месяц у Александры Васильевны была новая квартира, реквизированная в центре города, и много муки, и мясо, и уголь, и сахар, и все, что ей было нужно; и это доставали ей люди, рисковавшие чуть ли не собственной жизнью за растраты и незаконные поступки, а она не хотела их знать и едва удостаивала разговором. Когда она ходила по улицам – в опасное ночное время, – за ней всюду на известном расстоянии следовало два или три человека, вооруженных револьверами, снабженных пропусками и ничего не боявшихся. Однажды она засиделась у нас до двух часов ночи и ее стали уговаривать не идти домой, потому что это было действительно опасно: каждую ночь происходили грабежи и убийства.
– Нет, уж я пойду, – сказала она, – разве что шальная пуля из-за угла убьет, ну так ведь это будет судьба. А то – какая же опасность?
Она вышла на улицу, сделала несколько шагов и увидела двух человек, идущих за нею и охраняющих ее: они простояли весь морозный вечер у подъезда нашего дома и, наверное, стояли бы всю ночь, если бы она осталась у нас. Я проводил ее до угла; прощаясь и протянув мне свою белую и неизъяснимо нежную руку, она сказала с улыбкой после того, как я взглянул на ее немых спутников:
– Их тоже пожалеть нужно, наверное, замерзли. Эх, вы!
– И это всегда так было, всю вашу жизнь, Александра Васильевна? – спросил я.
– Везде и всегда. Я, голубчик, шестнадцатилетней девчонкой из дому в Париж сбежала без денег и два года там прожила, а потом в Вене жила и в Лондоне – и везде то же самое. Plus ca change, plus ca reste la meme chose, – сказала она, улыбаясь и, по-видимому, вспоминая что-то. – Ну, иди спать, а то мама сердиться будет. Иди, мой мальчик, иди, мой миленький.
И я, уходя, подумал: зачем ей сорок лет, а мне всего пятнадцать?
Ее дочь была такой же, хотя и не знала многого из того, что знала Александра Васильевна. Но и ей с неуклюжей и неловкой любезностью присылали в полуголодное, трудное время свежие цветы зимой, и окорока, и головы сахара, и ее выхода из парадного ждали с таким же нетерпением другие люди – молчаливые и преданные, как псы, – и в этой их безвозвратной подчиненности было нечто тяжелое и неизбежное, как судьба или смерть, и столь же унизительное.
Время шло, проходили медленные ночи в Париже, Алексей Андреевич пространно рассуждал об искусстве и музыке, Франсуа приходил со своим теперь уж неизменно торжественным видом, иногда вдалеке я видел высокую фигуру Великого музыканта; раз или два сквозь ночной дым я заметил глаза Елены Владимировны, – a m-r Энжель все не появлялся. «Les affaires, messieurs, les affaires», – насмешливо говорил Франсуа. – Одно из значительнейших лиц в республике». И вдруг, совершенно неожиданно, m-r Энжель вошел и сел далеко от нас за отдельный столик. Мы с Алексеем Андреевичем подошли к нему.
Он был неузнаваем, он обрюзг и точно одряхлел: я увидел два жирных пятна на его костюме; платки, зубочистка, нож в футляре, стило и хронометр – все было в совершенном беспорядке и лежало не в тех карманах, где следовало; а трость свою m-r Энжель, по-видимому, где-то забыл; это было не менее красноречиво, чем яркий галстук Франсуа. «Вы читали инсинуации этой газетки?» – спросил он нас, протянув нам номер официального издания, менее всего могущего быть названным «газеткой». В пространной и сдержанной статье было изложено несколько, в общем, бесспорных положений, для иллюстрации которых приводился пример сенатора и бывшего министра, имени его газета не хотела называть. Наряду с фактическими и совершенно неопровержимыми данными в газете глухо говорилось о некоторых знакомствах с иностранцами или иностранками – в статье было благоразумно написано с мнимой безличностью: «…de certaines connaissances etrangeres» – о поздних увлечениях; затем шли размышления философского порядка, прекрасная цитата в стихах и еще несколько слов о том, что правосудие должно быть снисходительно к людям, которые уже наказаны потерей общественного доверия и перед которыми многие двери заперлись навсегда.
Положение m-r Энжеля было отчаянное. Ни одна редакция не принимала его опровержений: его заставляли ждать в приемной – чего раньше никто не осмелился бы сделать, – говорили ему несколько небрежно-утешительных слов – и ничего не печатали. Процессы шли ускоренным порядком, откуда-то появились новые неоплаченные векселя, новые чеки, выданные на несуществующие текущие счета; уже администраторы банков говорили m-r Энжелю: mon cher monsieur – и даже: ecoutez, mon cher monsieur; уже метрдотель стал менее почтителен, и наступил день, когда Франсуа Терье сказал задушевным голосом, обращаясь в пространство над головой m-r Энжеля:
– Mon pauvre ami…
И m-r Энжель, на глазах которого я увидел легкие старческие слезы, поднялся из-за стола и вышел вон, потрясая рукой в воздухе – как Silvain в Comedie Francaise – и сказав – со своей ораторской интонацией, которую он по ошибке употребил и здесь: «Oh, traitres qui vous etez!» – и это было театрально, и нехорошо, и жалко, и печально.
Елена Владимировна переехала в гостиницу: всюду ее сопровождал Франсуа, успевший выпустить новую книгу и чуть ли не ежедневно печатавший интервью; и все было бы хорошо и нормально, если бы не существовало Великого музыканта и если бы в освещенном кругу этих людей не появился бы еще один человек, которого я случайно знал – его звали Борис Сверлов – и которого я тотчас же назвал «джеттаторе». «Чтобы предупредить вас, Алексей Андреевич, – сказал я Шувалову, – а то бы вы дали ему прозвище раньше меня».
Я сказал, что случайно знал этого человека; но знал я его довольно давно. Мое знакомство с ним произошло в не совсем обычных обстоятельствах. Я потерял на улице свои часы-браслет, российский подарок моей бабушки, и заявил об этом через три дня в комиссариат; мне вернули часы, сказав, что их нашел некий m-r Sverlov, и сообщили его адрес. Я тотчас же написал ему открытку, в которой благодарил его. В ответ я получил письмо; в конверт было вложено по ошибке два мелко исписанных по-французски листка, начинавшихся словами: «Renee, mon petit…» Я отослал письмо обратно; я не знал ни его страшного значения, ни всей силы чувства, которое было вложено в эти два листка. Конечно, я не мог прочесть письмо, адресованное не мне; но я должен был бы почувствовать, что дело обстоит не просто и что в этом письме есть гнев и печаль сильного человека и предчувствие смерти близкого существа. Я на этом примере мог лишний раз убедиться, насколько я был лишен той душевной чувствительности, которая у известных людей – я знал таких людей – точно предшествует событиям и заставляет их бессознательно, но почти всегда верно определять значительность того или иного факта, случающегося с ними. Для таких людей письмо, в результате которого совершатся известные и имеющие для них значение вещи, не похоже на письмо обыкновенное. Я очень хорошо понимал теоретически, что письмо, после которого должна наступить чья-нибудь смерть, по природе своей отличается от письма с поздравлением, но, взяв оба эти письма в руку, я не мог бы узнать, которое из них какое, – и остался бы глух к языку предметов, не увидел и не понял бы, что с той или иной вещью произошли неуловимые, но несомненные изменения оттого, что ее держал в своих пальцах умирающий или близкий к сумасшествию человек. Я знал одного литературного критика, который рассказывал мне, как он, снимая дом во Флоренции, отказался от выгодных условий контракта только потому, что посмотрел на руки владельца дома – и они произвели на него томительное и ужасное впечатление, настолько сильное, что никакие убеждения не могли на него подействовать; и он отказался и ушел. Через несколько дней хозяин этого дома был арестован, и выяснилось, что он убийца-маньяк и что на его совести несколько жертв, которых он задушил этими руками. А я бы, наверное, никогда не увидел этого. Это было тем более странно, что я не был уравновешенным и спокойным человеком и всегда очень страдал от беспрепятственных душевных потрясений.
Я всегда переходил от радости к отчаянию – в самых неподходящих обстоятельствах; и у меня создалось такое впечатление, что с самого начала в моей психологической жизни произошла какая-то резкая ошибка во времени и потому все случается не тогда, когда следует. Как часто мне приходилось делать необыкновенные усилия, чтобы не рассмеяться в ту минуту, когда смех показался бы оскорблением или просто результатом душевной ненормальности; и какие мрачные, почти физически тяжелые предчувствия одолевали меня иногда – в то время как все было хорошо и благополучно. И всегда меня вел в этом точно какой-то фальшивый магнит или испорченный компас, и я попадал не туда, куда надобно, и не тогда, когда нужно.
Отправив по почте письмо Сверлова, я забыл о нем; потом я уже не мог отделаться от впечатления, что, когда я его держал и читал эти слова: «Renee, mon petit…», я чувствовал в этом чью-то боль, но это было неверно; память моя отчетливо сохранила то утро, когда я получил письмо от Сверлова; я пожал плечами, допил свой кофе и отнес письмо на почту. «Странная, однако же, рассеянность», – сказал я себе.
И вот утром следующего дня, когда я лежал в кровати, в комнату постучались. Я сказал: войдите, – и вошел широкоплечий человек, только что выбритый, только что причесанный, только что надевший новый костюм, новое пальто и новую шляпу. Он был некрасив, глаза его имели напряженное выражение, смягчавшееся, если он улыбался; руки были небольшие, с длинными пальцами.
– Я имею удовольствие видеть?.. – он назвал мою фамилию.
– К вашим услугам. Садитесь, пожалуйста.
– Нет, благодарю вас. Я только хотел спросить, не располагаете ли вы вашим временем сегодня вечером, часов в девять?
– Конечно.
– В таком случае не могли ли бы вы прийти в какое-нибудь кафе – или куда вам понравится. Я должен вам сказать несколько вещей; вас они ни к чему не обяжут, для меня имеют большое значение.
Я согласился; вечером мы встретились. Он спросил меня, читал ли я письмо, которое получил по ошибке. Я очень удивился и сказал, что прочел только обращение.
– Я так и думал, я так и думал, – поспешно проговорил он. – Видите ли, я никогда так не раскаивался в том, что ошибся адресом.
– Почему?
– Извините меня, – сказал он; лицо его так побагровело, что я боялся, не станет ли ему дурно. Глаза стали необычайно страшными, и казалось одну секунду, что произойдет что-нибудь ужасное, какая-либо катастрофа; я видел такое выражение однажды у обезумевшего от гнева матроса в одной бильярдной в России; и я вспомнил в эту минуту быстрые звуки выстрелов из револьвера, который тогда держал этот матрос, грохот, общее смятение, женский крик и нестройный шум – конец всей этой истории, в результате которой было убито и ранено несколько человек. Но Сверлов закрыл глаза и опустил голову; и когда я опять взглянул на него, он был спокоен.
Много позже он рассказал мне все: это письмо было адресовано одной женщине, и она не успела его прочесть – и никогда не узнала его содержания: она умерла от неудачной операции аппендицита. Но я узнал это потом, а в тот вечер поведение Сверлова показалось мне необъяснимым. Он ничего мне больше не сказал, попрощался и быстро ушел. Я встретил его случайно, месяц спустя, и тогда только говорил с ним в первый раз.
– Вы служите где-нибудь? работаете? – спросил я.
Он удивился:
– Нет, что вы. Разве я похож на рабочего или служащего?
– На рабочего, конечно, нет. Но на служащего – почему же? Вы могли бы служить в банке, например.
– Нет, нет. Я бы тогда застрелился.
– Даже вот как?
– Непременно.
– Многим ваш ответ показался бы странным.
Сверлов засмеялся:
– Кому – «многим»? Это тем, что работают? Но ведь это же люди или, вообще говоря, некомпетентные, или погибшие. Некоторые из них были способны это понять до того, как усвоили профессиональную психологию, – это адвокаты, врачи, инженеры, ставшие шоферами или сверлильщиками. А люди, которые всю жизнь работали – именно в этом смысле, – просто лишены известной части сознания, она у них атрофирована. Да и вы о них рассуждать не можете, так как ровно ничего общего у вас с ними нет. Ну-ка поговорите с французским рабочим.
– Я говорил, – сказал я, – я сам был рабочим.
– Ну и что же?
– Они считали меня ненормальным.
– Вот видите. Но это вообще плохой сюжет для разговора.
– Вы предпочитаете разговор об орхидеях?
– Нет, не непременно орхидеи.
– Блок? Толстой? Музыка?
– Это может показаться непростительным. Но вы знаете, на все эти вопросы я бы ответил положительно, хотя вы пропустили самое главное.
– Что же именно?
Мимо террасы кафе, где мы сидели, медленно проехал пустой «роллс-ройс» с японцем-шофером. Лицо Сверлова изменилось.
– Женщин, – быстро сказал он.
Я немного удивился: Сверлов меньше всего походил на донжуана. Но, познакомившись с ним ближе, я увидел, что он говорил правду; женщины всецело владели его воображением – даже тогда, когда он этого не хотел.
– Бывают такие минуты, – говорил он, – когда человек решительно ни о чем не думает; ну, если он, скажем, лежит на пляже или сидит в парке и смотрит на деревья, не видя их; и тогда в его сознании пустота. Но если я всматриваюсь в пустоту, я вижу женщину – даже не лицо и не тело, а женщину вообще.
– А не думаете ли вы, – сказал я, – что в этой пустоте нет женщины; но как только ваше воображение начинает работать, то первый образ, который оно создает, это образ женщины?
– Нет, ведь пустота не настоящая, она кажется пустотой только потому, что ваше внимание временно парализовано; но достаточно ему пробудиться – и оно констатирует то, что видит.
– А знаете ли вы такое чувство, – спросил я, – вот мимо вас проходит женщина, просто на улице или в кафе – и вам сразу становится бесконечно жаль чего-то, что промелькнуло и исчезло; что эта женщина унесла с собой большую часть вашего личного, чувственного богатства – и этой части вы уже никогда не вернете?
– Je n’en sais que trop, – сказал Сверлов. – Я иногда думаю: что сделать? Застрелиться? Уехать в Африку? Но ведь я увезу с собой все, я от этого не отделаюсь.
– Если собрать все нарушения нормальных человеческих представлений общего характера и затем результаты этого опыта воплотить в живом человеке, то получится ваш джеттаторе, – сказал Алексей Андреевич после знакомства со Сверловым.
Сверлов действительно жил и мучился иначе, чем другие люди. Он был чрезвычайно беден, хотя, взглянув на него, никто бы этого не подумал, так как Борис Аркадьевич – его звали Борис Аркадьевич («Хорошее у вас отчество, идиллическое» – сказал я ему как-то. «Да, но мне оно плохо подходит», – ответил он) – всегда носил самые дорогие костюмы; да и жил он в одном из новых домов возле Champs de Mars в небольшой, но прекрасно обставленной квартире – с коврами, хорошей мебелью, роялем, креслами и картинами; и при всем этом в квартире после тщательнейшего обыска нельзя было бы найти даже пяти франков. Бывало так, что Борис Аркадьевич ничего не ел по два, по три дня; но каждое утро он тратил полтора часа на свой туалет, брился, принимал ванну, долго делал гимнастику и потом с беззаботным видом выходил на улицу, держа в руке – с несколько нарочитой церемонностью – перчатки и квадратную трость; и только когда он проходил мимо гастрономических магазинов, его ноги на секунду становились мягкими, а в глазах темнело.
Я не видел человека, которого наружность так не соответствовала бы его душевным качествам. Бориса Аркадьевича нередко принимали за профессионального боксера; однажды, когда мы зашли на ярмарке в маленькую палатку, где были расставлены различного рода силомеры и Борис Аркадьевич без усилий выжимал максимум того, что могла показать стрелка, со всех сторон говорили: ну, это профессиональный атлет, c’est un professionel. Его одежда вводила в заблуждение многих людей, которые на улице обращались к нему с просьбой о помощи, а у бедного Бориса Аркадьевича с утра ничего во рту не было. Один мой знакомый, считавший себя физиономистом («Какой он физиономист? Он дурак, а не физиономист», – сказал с раздражением Борис Аркадьевич), заметил после того, как увидел Сверлова:
– Вот человек, у которого никогда не было никаких сомнений и никаких страданий. Теперь такие редко встречаются; на каждом лице я вижу следы потрясений.
Мне показались несколько нелепыми его выражения; о «следах потрясений» он говорил так, точно это были какие-нибудь геологические наслоения. Физиономист, однако, был виноват только в том, что его знания – достаточно обширные в своей, впрочем сомнительной, области – не шли дальше констатирования того, что известное лицо подходит к такому-то типу, который, в свою очередь, делится на две категории, причем вторая из них наиболее характерна для людей уравновешенных и не терзаемых душевными волнениями. Физиономист добросовестно осмотрел Бориса Ар кадьевича – и с точки зрения своей нетрудной науки был совершенно прав. Когда я ему сказал, что, в общем, он ошибается, он ответил, что, значит, в лице Бориса Аркадьевича есть какая-то неправильность. «Раз неправильность, то о чем же тут говорить», – сказал он; и, удовлетворившись этим объяснением, он стал избегать встреч со Сверловым и даже иногда, встречая его, нарочно отворачивался, так как Борис Аркадьевич невольно напоминал ему о неудачном его определении, а причина неудачи крылась все в той же неправильности, которую его неподвижное знание не могло предвидеть.
Вместе с тем Борис Аркадьевич не знал ни спокойствия, ни радости; и если бы мне нужно было выбрать из всех определений чувств – таких условных и удачность или неудачность которых зависит чаще всего от простого звукового совпадения или от душевного состояния человека, которому об этом говорят или который об этом читает, и я знал одну женщину, считавшую «Братьев Карамазовых» эротической и вовсе не мрачной книгой, потому что она прочла ее во время своего свадебного путешествия, – те определения, которые подходили бы к главным чувствам Бориса Аркадьевича, я остановился бы, пожалуй, на том, что это были тоска, и ненависть, и еще смертельное томление, приходившее к Борису Аркадьевичу, когда он просыпался, и покидавшее его, когда он засыпал. Он рассказывал мне, что впервые испытал его еще в детстве. «Все кажется, – говорил он, – что кто-то идет следом за вами и вы даже где-то его видели; и нет никого, и только страшная тишина и вы один».
Я долго не знал, что делает Борис Аркадьевич со своим обширным досугом. Читать он не любил – вернее, перечитывал по несколько раз все одни и те же книги.
– Вы литературы не любите? – спросил я его.
– Очень люблю.
– Но не любите читать?
– Некоторые книги я охотно читаю, – ответил Сверлов. – Потом, что такое литература? Пятьдесят книг? Я их прочел.
Следовательно, Борис Аркадьевич тратил время не на чтение.
Он действительно ничего не делал. Вставал поздно, выходил на улицу в час дня, возвращался в четыре, до вечера лежал на диване, затем шел в кафе или кинематограф. Когда кто-то спросил его, не тяготит ли его такая жизнь, он удивился и ответил, что лучшей жизни ему не нужно.
– Лучшей в каком смысле?
– В смысле приятного времяпрепровождения, – резко сказал Сверлов и оборвал разговор.
Ему вообще были свойственны резкость, отрывистые ответы и отсутствие той усыпительной и монотонной, но приятной мягкости голоса, которой отличаются французские intellectuels и некоторые русские любители деликатных и продолжительных дискуссий. Это объяснялось, как мне кажется, тем, что всякий или почти всякий образ общения с окружающими был Борису Аркадьевичу непривычен и неприятен. Он знал из книг и по тому, как его учили и воспитывали, все правила, которыми руководствуются люди, вступая друг с другом в хотя бы кратковременные и условные, хотя бы чисто словесные отношения, но они неизменно оставались для него отвлеченной и нелюбимой наукой. «Я с каждым человеком говорю точно на иностранном языке», – заметил он. Это было довольно верное определение того характера речи, который неизбежно появлялся у Бориса Аркадьевича при встрече с каждым новым человеком; и тогда Борис Аркадьевич действительно начинал походить на иностранца, который хорошо знает чужой язык и правильно говорит – но говорит с усилием и некоторой бессознательной неохотой и враждебностью.
Он обладал несомненным юмором, но резким и недоброжелательным; суждения его носили почти всегда категорический характер. Ему было двадцать восемь лет.
Его появление в обществе Великого музыканта, Елены Владимировны и Франсуа Терье произошло следующим образом. Он сидел за соседним столиком; гарсон кафе в ответ на восклицание «Garcon, un cafe!» сделал рукой пренебрежительный жест – подождете, дескать. Лицо Бориса Аркадьевича стало белым от бешенства, и в эту минуту его увидела Елена Владимировна.
– Посмотрите, Франсуа, – сказала она, обратившись к Терье с невольным испугом, – какое страшное лицо.
Борис Аркадьевич застучал палкой по столу и стучал до тех пор, пока к нему не подошел гарсон.
– Faites venir le maitre d’hotel, – сказал Сверлов.
Когда подошел метрдотель, Сверлов сказал:
– Je commande un cafe. Expliquez au garcon qu’il ne faut pas faire des gestes aux clients au lieu de reponse. On n’est pas dans un petit cafe de la Villette ici, je l’espere.
Кофе тотчас же был принесен, и Борис Аркадьевич замолчал, хотя в его глазах еще продолжала стоять тень того страшного выражения, которое испугало Елену Владимировну.
– Интересное лицо, – сказал Алексей Андреевич.
В эти минуты Борис Аркадьевич увидел меня и поклонился издалека.
– Вы его знаете? – спросил меня Франсуа.
– Знаю. Это очень милый молодой человек с мягким характером.
– En effet? – сказала Елена Владимировна, которая казалась погруженной в разговор с Алексеем Андреевичем.
– Если хотите, я его вам представлю.
И Борис Аркадьевич попал таким образом в этот круг людей – и в то ограниченное ночное пространство, в котором были глаза Елены Владимировны, и голос Великого музыканта, и мелодический шум незримого оркестра; и на краю моих представлений об этом – смуглое лицо застрелившегося сутенера и липкие и отвратительные лица нищих с Севастопольского бульвара.
Борис Аркадьевич быстро узнал все отношения, связывавшие между собой этот круг людей; он сразу возненавидел Ромуальда, он был недоброжелателен к Франсуа, которого обидел тем, что сказал, что не читает новых писателей, а французов в особенности; и, встретясь глазами с Еленой Владимировной, он особенно пристально потом смотрел на какой-нибудь незначительный предмет, находившийся перед ним, точно изучал его. Он был необычайно скрытен; и только случайно я узнал, что нередко Борис Аркадьевич шел по пятам за Еленой Владимировной и Франсуа и сопровождал их всюду, без того, чтобы подходить к ним. Я имел возможность убедиться в этом три раза. Я знал, что Франсуа играет на скачках и ездит в Longchamps и Auteuil вместе с Еленой Владимировной; и однажды за разговором Сверлов мимоходом сказал, что не так давно на скаковом поле в St. Cloud он встретил знакомого, которого считал умершим.
– Вы любите скачки, Борис Аркадьевич?
– Терпеть не могу, – сказал Сверлов.
– Ваш друг, кажется, очень любит развлечения, – заметила мне Елена Владимировна.
– Кто же их не любит? Все любят.
– Вы меня не понимаете. Он всегда на Монмартре. Я там была четыре раза за последние две недели и каждый раз встречала его.
– Да, он, кажется, любит Монмартр, – сказал я.
Как-то вечером, решив отправиться в кинематограф и не найдя нигде подходящей программы, я пошел от скуки посмотреть revue «Oh, oh, dansons a Paris!» в маленьком театре Монпарнаса, где было шесть girls, одна певица с недовольным лицом и три актера, из которых самый высокий был директором труппы, владельцем театра, режиссером, автором и премьером; оркестр был ужасный, декорации тоже, публика была в кепках, а на сцене говорили и пели вещи, рассчитанные на невзыскательную парижскую публику окраин и небогатых кварталов. Я невольно вспомнил Россию, лето, провинциальные города и фарсы, разыгрывавшиеся в местных театрах, – впрочем, там все это было лучше.
– Средний французский актер может сравниться по своему душевному убожеству только с негром, самоедом или зулусом – с той разницей, что те все же естественнее, – сказал как-то Борис Аркадьевич. – А в «Comedie Francaise» вы не были? – продолжал он. – Я попал туда однажды на длиннейшую трагедию Корнеля, которая сама по себе была чрезвычайно дурна, и это еще усугублялось вовсе невероятной игрой актеров: они делали однообразные движения, вытягивая и отдергивая руки, стонали на сцене и говорили с такими интонациями, которые, по их наивному мнению, должны были сделать их речь похожей на речь римлян, но которые мне лично показались бы наиболее характерными в устах идиота или сумасшедшего. – Резкость суждения Бориса Аркадьевича, всегда несколько задевавшая меня, на этот раз показалась мне оправдываемой. Итак, я пришел в этот маленький театр, сел на свое место и вдруг увидел Елену Владимировну и Франсуа, смеявшегося беспрестанно, – я слышал, как он сказал: «Non, mais c’est fantastique», – и недалеко от них Бориса Аркадьевича. Борис Аркадьевич был в смокинге, производившем необыкновенно странное впечатление, его соседи сидели в расстегнутых рубахах и в ночных туфлях; он, Елена Владимировна и Франсуа все время видели на себе равнодушно-любопытные взгляды публики, а певица, исполняя какой-то романс, протянула руки со сцены по направлению к Борису Аркадьевичу и прямо взглянула на него, отчего его лицо сразу же задергалось; и он отвернулся, посмотрев предварительно наверх с безнадежным видом – как он это делал всегда, если в его присутствии говорили глупости или совершали поступок, который он считал неправильным. Я вышел из театра за минуту до конца спектакля; и, закуривая на улице папиросу, я видел, как вслед за Еленой Владимировной и Франсуа двинулся Борис Аркадьевич, и все они свернули в маленькую улицу – по пути к квартире Франсуа.
Я пришел в кафе: оркестр играл механическую свою жалобу, рассекавшую воздух, как минорные, звучные ракеты, полет которых внезапно прекращался, чтобы возвратиться туда, откуда он выходил, и снова быть брошенным в воздух, прозвучать, преодолевая сопротивление металлической среды, и опять сразу умолкнуть; но за умолкавшими его ракетами все шли другие, и все дрожало и звенело, то превращаясь опять в неподвижную прозрачную массу, то снова насыщаясь этими музыкальными и лирическими полетами. В этом было печальное исступление, которое мне казалось опасным, как сумасшествие или смерть, и от которого все же я не мог бы отказаться, как от разрушительного и сладостного наркоза. Это было то состояние, которое так безошибочно можно было отличить от всех других и которое Алексей Андреевич называл состоянием последних мыслей. «Все известно, – думал я, – все неверно и обманчиво; то, что я знаю, ничтожно и печально, и почему бы я стал предполагать, что в остальном, чего я не знаю и, наверное, не буду знать, есть еще какие-то возможности?»
– Есть искусство, – насмешливо говорил Шувалов. – Но вот мы проходим искусство, оно ведь только приближение к чему-то – и что потом?
– А потом, «самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет», как говорит Великий музыкант.
Я тоже часто слышал от Ромуальда эту фразу.
– Эту мысль невозможно вынести, – говорил Борис Аркадьевич. – Поймите одно: вот вы видите блистательную красавицу с нежным лицом и хрустальными глазами.
– Заметно, что вы не читаете новых авторов, – сказал Алексей Андреевич, – а то бы вы знали, что так говорить нельзя.
– И вы знаете, – продолжал, не слушая его, Сверлов, – что она так же принадлежит мужчине, как все остальные, у нее те же движения, то же прерывистое дыхание и те же туманные глаза, что у других. Elle est comme toutes les autres. – И Борис Аркадьевич закрыл лицо руками.
– А вы сентиментальны, – сказал Шувалов. – Я хочу вас утешить: m-r Энжелю еще хуже, чем вам.
– Это неверно.
– Верно. Вы все-таки погибаете с некоторым великолепием, в вас есть что-то карфагенское. A m-r Энжель лишен этих декоративных утешений; он прост, как дверь, и непосредственен – и у него ничего не осталось.
Конец m-r Энжеля был действительно нехорош. Все было плохо прежде всего потому, что m-r Энжель искренне не понимал, почему все так изменили к нему свое отношение. Он не совершил ни одного поступка, который чем-нибудь был бы не похож на все, что он делал всегда; и сам он не изменился. Он оставался таким же оратором, он по-прежнему говорил, что только труд и созидание могут обеспечить государству экономическую будущность; но его слова, вызывавшие раньше энтузиазм, теперь потеряли вдруг всякую убедительность. Всю жизнь m-г Энжель подписывал какие-то векселя и бумаги, и этим заведовал его секретарь – и никогда ничего плохого не получалось. Всю жизнь он составлял проекты реформ местного значения, которые были не хуже и не лучше других; всю жизнь он говорил женщинам: «Ma petite vous etes charmante comme tout», и ему не приходила мысль, что это можно еще сказать иначе, – он просто не понял, когда Елена Владимировна ответила ему: «Вы просто скучны». Он долго повторял эту фразу: «Вы просто скучны». «Но чего же она хочет?» – с недоумением думал m-r Энжель.
Потом он начал сердиться: эти люди просто перестали понимать самые обыкновенные вещи. Но опять-таки – они не могли же сговориться?
Он потерял аппетит, он похудел. Он стал неряшлив и небрежен: вдруг сказался его возраст. Встретя его в кафе, я вспомнил, как видел одного знаменитого русского писателя, сначала на литературном вечере, в электрическом освещении, у него было надменное и почти молодое лицо, он был в бархатной шляпе и плаще и был по-своему очень хорош. Второй раз я столкнулся с ним утром, в книжном магазине, куда он пришел по делам – под глазами его были мешки, на щеках серебряная щетина; он постарел на тридцать лет, – и, когда он уходил, я обратил внимание на его осторожную, старческую походку. «Il est fmi», – сказала моя спутница.
Если бы m-r Энжель мог понять, что с ним произошло, и мог бы задуматься над этим, то для него началась бы новая – последняя – жизнь. Но он был «прост, как дверь» – и все считал, что это временно, что это недоразумение, – и все еще в редких своих разговорах повторял то, что говорил раньше. Я видел его еще раз, через год после его падения; это был неряшливый старик с сердитым лицом; он был в потертом костюме и стоптанных башмаках. Я поклонился ему, он узнал меня, какая-то тень пробежала по его лицу, и он отвернулся. Но мне даже не стало его жаль; он был уже так далек от меня и так мне чужд, как почти все люди, с которыми я был близок в моей жизни и которые потом переставали существовать для меня, как будто бы они умерли – хотя они были живы и даже нисколько не изменились. Но я путешествовал, они же оставались на своих местах; я успевал в период разлуки погрузиться словно бы в напряженный сон и увидеть вещи бесконечно измененными – и проснуться, став уже старше на какое-то пространство времени и расстояния, – а их я видел все там же, и только иногда и чрезвычайно редко мне удавалось проследить в их глазах что-то похожее на то невыносимое страдание от неподвижности, которое есть у деревьев, жаждущих движения, как человек – бессмертия.
Алексей Андреевич давно говорил мне, что я недооцениваю таланты Великого музыканта; он так настойчиво это повторял, что я стал искать в его словах тот скрытый смысл, о котором он не хотел прямо говорить. Единственное, что я мог предположить, это что Елена Владимировна может стать очередной жертвой Ромуальда. Но это казалось мне невозможным. Конечно, Великий музыкант был в некотором смысле почти неотразим, но все же он был «альфонс» и уже по одному этому был, казалось, заранее осужден. Как я ни старался, я не мог подавить в себе невольного презрения к нему, это было даже не презрение, а нечто похожее на физическое отвращение. Кроме того, для Елены Владимировны, привыкшей к обществу Франсуа, который, в конце концов, был несомненно и умен, и даже, в сущности, талантлив, – Ромуальд должен был казаться человеком низшего порядка. Я не знал, что одно движение Великого музыканта, когда Елена Владимировна почувствовала на своей коже – она была в открытом платье, Ромуальд шел рядом с ней – его мягкие и сильные пальцы, – одно это движение будет значить для нее больше, чем блистательное и бесплодное красноречие Франсуа с его «Джиокондой» и множеством умных и верно понятых вещей. Но как только я понял, что это возможно, я знал уже, что произойдет катастрофа, и я видел перед собой то выражение глаз Бориса Аркадьевича, которое заставило Елену Владимировну сказать Терье: «Посмотрите, Франсуа, какое страшное лицо».
То, о чем не хотел говорить Шувалов – и что мне казалось только неверным предположением, – то, в результате чего Алексей Андреевич сказал Франсуа – poor Jorik! – совершенно так же, как Франсуа в свое время сказал m-r Энжелю – mon pauvre ami, – то есть уход Елены Владимировны к Великому музыканту, – произошло в вечер концерта Шаляпина, на котором были мы все, но сидели в разных местах. Мы с Шуваловым были на балконе. Было множество народа, и громадный зал Плейель был полон разными людьми – начиная от первых рядов партера, где сидели мужчины в смокингах и фраках и дамы в вечерних туалетах, до последних рядов верхнего яруса, заполненных русскими фабричными рабочими – в однообразных синих костюмах, – рабочими с покрасневшими от крахмальных воротничков шеями и разбухшими пальцами. Рядом со мной сидел Лабик, самый знаменитый и модный из молодых французских композиторов. Он был одет в смокинг и белый жилет; и на его пухлом желтоватом лице было то презрительное выражение, делавшее его похожим на старого неудачника-актера, которое я знал давно и которое не покидало Лабика почти никогда; он сам считал, что оно делает его интересным, и такое заблуждение его вовсе не казалось мне удивительным, так как, будучи действительно талантливым композитором и чувствительным к музыке человеком, в остальном Лабик был ограничен, и круг его эстетических понятий, выходивших из области музыки, отличался некоторой узостью. И может быть, отчасти сознавая это – так как музыкально-душевные его способности иногда на короткое время могли превратиться в иные качества, необходимые для обычного интуитивного понимания, – он был «снобом» и даже педерастом, но не по физиологической потребности, а все из того же снобизма, несколько наивно им воспринятого. Была в нем еще одна черта, характерная для его ограниченности: он считал, что в мире царит латинский гений, – и, независимо от того, в какой степени это было правильно или неправильно, это его мнение всегда вызывало чувство неловкости у окружающих: Лабик был француз и как француз должен был высказывать другие взгляды, что было бы приличнее. Но Лабик этого не понимал.
Он сидел, откинувшись в своем кресле и подняв брови «усталым движением», как написал о нем один поэт, которого Лабик очень ценил, и Лабику особенно нравилось именно это выражение «усталое движение поднятых бровей», – осматривал своих соседей и, встретившись глазами с Шуваловым, наклонился вежливо и медленно, и создалось такое впечатление, что он бережно относится к каждому своему жесту, будь это поклон, или доставание папиросы из золотого портсигара, или еще что-нибудь. Рядом с ним находилась одна из его поклонниц, которой чрезвычайно льстило его соседство и которая поэтому нарочито громко и нарочито небрежно произносила все время: «Mais oui, mon cher ami, mais oui, mon cher ami», – и нарочито не смотрела по сторонам, хотя знала, что на нее оглядываются; но «mon cher ami» она не переставала повторять и однажды это сказала после паузы, когда Лабик решительно ничего ей не говорил и ни с каким вопросом к ней не обращался; она сказала это по инерции, не будучи в силах отказать себе в удовольствии еще раз таким образом подчеркнуть свою близость с Лабиком.
– Заметили ли вы, насколько она непосредственна? – спросил меня Шувалов, не поворачивая головы.
– Да, очень проста, – сказал я.
Между тем внизу, на эстраде, уже заиграл пианист; он играл минут пятнадцать или двадцать, его слушали из вежливости и даже аплодировали ему. Но вот он кончил, и на эстраду широкими шагами вышел Шаляпин; тотчас же раздались аплодисменты, показавшиеся особенно оглушительными после тех, которыми зал только что наградил аккомпаниатора. Шаляпин остановился у рояля, на лице его было несколько задумчивое выражение; потом он стал напевать что-то про себя и слегка размахивать пальцами в такт тому, что он напевал; в зале стояла необыкновенная тишина, и тысячи людей с напряженным вниманием следили за каждым движением громадного человека на эстраде, погрузившегося в свою собственную музыкальную задумчивость, значение которой было так очевидно для всех, что никому в голову не могла прийти мысль ни о том, какой уверенностью должен обладать певец, чтобы так вести себя перед самой лучшей аудиторией мира, ни о том, что этого не позволил бы себе никто, кроме Шаляпина. Он сказал что-то аккомпаниатору, подошел ближе к рампе и сказал по-французски с русским акцентом:
– Numero cent quarante trois.
Тишина стала еще более ощутительной – и в ней тихо прозвучали первые ноты аккомпанемента, как первые капли дождя, упавшие на неподвижную поверхность воды, – и тотчас вслед за ними раздался голос Шаляпина. Несколько человек привстали со своих мест, не замечая этого. Как только Шаляпин начал петь, смутный страх и ожидание, томившие меня, исчезли: он пел именно так, как это было невозможно, и ни на минуту его единственный в мире голос не сходил с высот недостижимости – и мне сразу стало ясно, что до этого момента самые прекрасные тайны на земле были мне неизвестны и недоступны; я видел и слышал их сейчас, и они казались тем более исступленно-невозможными, что Шаляпин должен был кончить концерт, и после этого уже ничто не могло вновь вернуть мне способность этого созерцания и этого состояния души, которая вдруг потеряла все, что ей раньше принадлежало; и опустевшие пространства воспоминания и мысли наполнялись необычными звуками, отделявшимися от высокой черной фигуры на эстраде. После «Пророка» Шаляпин пел «Двух гренадеров»; и в голосе его, создававшем такой музыкальный мир, о котором, может быть, композитор и не мог, и не смел мечтать, слышались другие голоса и вещи, проходившие вне музыки. Рядом с собой я слышал, точно сквозь туман, странный шум, на который не обратил внимания. Но после того, как Шаляпин пропел:
сразу наполнив зал словно медленным звуковым океаном, я обернулся и увидел, что Лабик плакал, держа в руке у лица шелковый платок, фыркая и всхлипывая и забывая вытирать слезы; и презрительное выражение его лица сменилось выражением бессилия и умиленности, которые странно меняли его. И в глазах Алексея Андреевича я – в первый раз за все время – уловил переливавшуюся в них и исчезавшую тень сожаления; это было так непривычно и странно, что я не мог себе этого объяснить. Такое бессилие воображения было мне знакомо: оно бывало главным образом тогда, когда я следил за движением мысли на лице моего собеседника, потом видел неожиданное выражение, останавливавшееся на нем, – и не мог уже идти дальше: должно ли было объяснить это тем, что мысль моего собеседника, постепенно сгущавшаяся и перебиравшаяся сначала легкими и тонкими, потом все более плотными ощущениями, наконец совершенно поглощалась чувством, иррациональная природа которого оставалась мне недоступной, – этого я не знал. Но лицо Шувалова было настолько неподвижно, что невольно напоминало маску. «В конце концов, это понятно, – думал я. – Чем культурнее человек, тем он неподвижнее, тем глубже и вернее он знает, что чувства его все равно не могут найти внешнего выражения; и он поэтому присужден к той своеобразной немоте лица и рук, какой отличался Алексей Андреевич».
Он медленно поднялся со своего места, за ним встал я. Концерт уже кончился, но публика еще не расходилась, хлопала и кричала. Мы вышли из здания Плейель: автомобили загромождали улицу – все двигалось в струящемся от сильного ветра свете фонарей: автомобиль, в котором мы ехали, с трудом выбрался из улицы Faubourg St. Honore.
Мы первыми приехали в кафе; вслед за нами явился Сверлов, но ни Великого музыканта, ни Франсуа, ни Елены Владимировны не было.
– Странно, что их нет, – сказал Сверлов.
Никто ему не ответил. Прошло несколько минут; в них уже появилась смутная тревога. Она была почти неуловима, она, может быть, была ошибочна, как неверное предчувствие, но она все-таки существовала.
– Странно, что их нет, – повторил Борис Аркадьевич.
– Мне это не кажется странным, – ответил Шувалов.
– Почему?
– Потому, – сказал Шувалов нарочито, как мне показалось, рассеянным голосом, – что сегодня утром Елена Владимировна окончательно покинула Франсуа Терье и ушла к Ромуальду Карелли, Великому музыканту.
– А, – как будто издалека сказал Сверлов.
Мне кажется, именно в вечер после концерта Шаляпина я с особенной силой понял и почувствовал, что отныне все эти люди – Елена Владимировна, Франсуа, Ромуальд, Алексей Андреевич и Сверлов – связаны между собой такой тесной связью, судьба их так сплетена, что разрешить это могла бы только катастрофа. Я не мог представить себе, какой внешний вид примут дальнейшие события и что именно произойдет, но неизбежность важного и трагического случая была несомненной, хотя никаких неопровержимых оснований для этого как будто бы не было. Та к бывало иногда в двойном сне: мне снилось, например, что я попадаю в руки разбойников и человек со знакомым мне железным лицом приказывает меня убить. Тотчас же я думаю: но все это неправда, все это во сне, – и человек с железным лицом, отвечая на мою мысль, говорит: нет, ты видишь, это продолжается, значит, это не сон; шутить здесь не приходится. И я просыпался во второй раз. Та к было и тогда: я слушал речь Шувалова и видел лицо Бориса Аркадьевича и говорил себе: нет, этого не может быть; вот мы мирно сидим на бульваре Монпарнас и пьем кофе, и все мы, в сущности, неплохие люди; и зачем предполагать такие мрачные вещи? Но чувство, бывшее во мне, оказалось сильнее этих рассуждений; на музыкальных волнах незримого оркестра вдруг появилась курчавая голова алжирца-сутенера, застрелившегося несколько месяцев тому назад, как голова Иоанна на блюде Саломеи; только музыка могла создать во мне такой искусственный образ – музыка или звуковое воспоминание о голосе Великого музыканта; и все это точно подтверждало мое предчувствие и не давало ему успокоиться. Это продолжалось до тех пор, пока я не уловил вдруг знакомый мне мотив, которого я долго ждал, так как при первых его звуках я успокоился, как бы вернувшись от неведомых и опасных ощущений к любимой своей мысли – о море и о больших расстояниях. «Хорошо, – думал я, – даже если все это произойдет, то пусть будет так: все уйдет, исчезнет и изменится, но я останусь опять – с морем, и музыкой, и таким большим, холодным и снежным пространством, при мысли о котором у меня захватывает дух».
Это была успокоительная мысль, появлявшаяся всякий раз, когда слишком напряженное чувство требовало отдыха, – так бывало во всех трудных обстоятельствах и после чьей-нибудь смерти, например; и казалось странно, что такая почти бессодержательная мысль могла меня отвлекать и заполнять мое воображение на многие часы. Я помню, как умер один из самых близких мне людей, и я не знал, о чем мне думать и где найти во всем громадном количестве, во всей вселенной вещей, которые я мог себе представить, хоть одно небольшое место, куда не достигла бы мысль об этой смерти; и тогда я впервые стал думать о море, музыке и расстоянии – и это успокоило меня; раньше же я искал утешения в вещах личных и близких мне и потому непосредственно отразивших в себе мое чувство, а нужно было думать о больших и чуждых лично мне, о почти отвлеченных понятиях. Потом я неоднократно вспоминал об этом; и в силу привычки теперь эта мысль появлялась во мне, всплывая из глубины воспоминания и успокаивая меня.
На следующий день я должен был уехать из Парижа; я получил телеграмму, вызывавшую меня за границу по очень важному делу.
Я вернулся в Париж глубокой зимой, в феврале месяце. Вечером в кафе – как этого и следовало ожидать – я встретил Шувалова, который рассказал мне, что события приняли чрезвычайно плохой оборот.
– Почему? – спросил я.
– Я не говорю о Франсуа, который медленно и верно спивается, – сказал Алексей Андреевич. – Вы помните его слова о Елене Владимировне: «Elle a traverse mon existence, je suis coupe en deux et au fond je suis fini». Итак, мы не говорим о Франсуа, который, между прочим, написал новую книгу «Казакова в Элладе». Но вот Елена Владимировна имеет все основания быть недовольной своей судьбой.
– Великий музыкант ее не любит?
– Любит или не любит, это другой вопрос. Но он ее бьет.
– Что? – сказал я, не поверив своим ушам.
Вместе с тем это была совершенная правда. Ромуальд Карелли должен был изменить свой образ жизни, должен был отказаться от автомобиля и известной роскоши и жить только на скромные деньги, которые Елена Владимировна с трудом зарабатывала уроками, переводами и даже шитьем. Иногда ей помогал Франсуа. Великий музыкант не умел и не хотел работать. Будучи деспотическим по натуре и, в сущности, чрезвычайно примитивным человеком, с характерной для сутенера психологией, он не мог вести себя иначе; и неудовольствие от того, что у него мало денег, он выражал тем, что бил Елену Владимировну. Она приходила в кафе изредка, в старом платье и смешном и немодном манто, чтобы попросить немного денег у Франсуа; глаза у нее были покрасневшие, лицо опухшее – может быть, от болезни, может быть, от ударов.
– Как? Елена Владимировна? Гордая красавица?
– Гордая красавица, – спокойно подтвердил Шувалов.
– Это непостижимо. Почему же она его не бросит?
– Я не хотел бы прибегать к точным определениям. Я думаю, не хочет и не может.
– Надо на нее воздействовать.
– Думаю, что это бесполезно.
– Но это не может так продолжаться.
– Да, Борис Аркадьевич тоже так думает. Сегодня вечером у него, кажется, будет объяснение с Великим музыкантом. Если хотите, пойдемте со мной. Наверное, Борис Аркадьевич уже будет там.
– Да, конечно.
Мы вышли из кафе в половине первого ночи и направились к квартире Елены Владимировны, у подъезда которой должна была произойти встреча Великого музыканта с Борисом Аркадьевичем. Вернее, Борис Аркадьевич решил стоять у дверей дома и ждать возвращения Великого музыканта – тот приходил домой к часу ночи примерно, – с тем чтобы указать ему, как это формулировал Шувалов, на совершенно очевидную некорректность его поведения по отношению к Елене Владимировне.
– Сомнительно, чтобы он два часа ждал на морозе исключительно для удовольствия произнести эту вежливую фразу, – не удержавшись, сказал я.
– Возможно, что он выберет другое эквивалентное выражение, – ответил Шувалов, особенно подчеркивая слово «эквивалентное».
В этот час на улицах было пустынно; только где-то далеко завизжали за углом тормоза автомобиля, и все снова стихло. Было очень холодно, я поднял воротник своей шубы.
– Нам далеко? – спросил я Шувалова.
– Нет, не очень, – ответил он. И мы продолжали идти.
Если бы все это происходило в иных обстоятельствах, я бы, наверное, заговорил бы о чем-нибудь с Алексеем Андреевичем. Но в те минуты смертельная тоска так владела мной, что я не мог сказать ни одного слова, мне казалось, что оно прозвучало бы лишне и ненужно – точно бы с другой стороны уже совершившегося события – и что его не следовало произносить. Я только хотел, чтобы все кончилось как можно скорее. Но мы шли минут десять; а мне они показались целым часом. Наконец Шувалов остановился. Я увидел перед собой узкую улицу, освещенную одним фонарем и соединявшую rue de Vaugirard, где мы стояли, с площадью St. Sulpice. Почти тотчас же, шагах в пятидесяти от нас, я увидел широкую фигуру Бориса Аркадьевича. Он стоял в своем туго застегнутом пальто, в мягкой шляпе, с тростью в руке.
Впоследствии, вспоминая все, я думал, что в тот момент Сверлов действительно был похож на джеттаторе – этот неподвижный, немой силуэт в неверном зеленоватом свете фонаря на углу пустынной и узкой зимней улицы. Но тогда я об этом не думал.
Мы простояли в молчании добрых полчаса; Борис Аркадьевич за это время не шевельнулся. Наконец послышался смешанный шум женских и мужских шагов и чей-то низкий голос – это был голос Великого музыканта, – и мы ясно увидели Ромуальда с Еленой Владимировной, поднимавшихся по улице прямо к тому месту, где стоял Борис Аркадьевич. Я хотел сделать какое-то движение и что-то сказать, но не мог – и только покачнулся на месте. Шувалов посмотрел на меня, приподняв брови.
Все случившееся после этого произошло с удивительной медленностью. Я слышал только обрывки фраз. Я слышал, как Сверлов сказал: «Это не может и не будет…»
Потом между ним и Ромуальдом встала фигура Елены Владимировны. Ромуальд сильно ударил ее по лицу – звонкий звук долетел до нас, – оттолкнул ее; у меня потемнело в глазах, мне стало трудно дышать, но Шувалов крепко сжал мне руку; Елена Владимировна пошатнулась, и ее падение задержал столб, к которому она прислонилась. По тому, как голова ее склонилась набок, было видно, что она близка к потере сознания. Голос Великого музыканта что-то говорил: дикие, необычные звуки его показались мне невнятными и угрожающими. Теперь я видел только неподвижную широкую спину Сверлова; наверное, Ромуальд согнулся и приблизил к нему свое лицо. Голос его то повышался, то опускался. Сверлов раз или два ответил словами, которых я не разобрал.
– Тебя и эту… – вдруг явственно и с необыкновенной злобой крикнул Ромуальд.
Сверлов сразу отступил назад – в первую секунду я с изумлением подумал, что он испугался, и решил, что схожу с ума, – и сейчас же после этого раздался сухой всхлипывающий звук, и Борис Аркадьевич повернулся лицом к нам. Через минуту мы все стояли у того места, где упал Великий музыкант. Он лежал головой к чугунной трубе; и беззащитная, ужасная неподвижность его тела и белый воротничок с черным в крапинках галстуком, съехавшие на сторону и обнажившие в одном месте его тонкую шею, сразу бросились мне в глаза. Нос его был сломан, кровь заливала лицо, изуродованное нечеловечески сильным ударом Сверлова. Было ясно, что Великий музыкант мертв. Как выяснилось впоследствии, смерть последовала мгновенно оттого, что, падая, он ударился затылком о чугунную трубу; и размах его длинного тела был так силен, что теменная кость сразу треснула. Вдруг пошел маленький дождь, как это часто бывает зимой в Париже. Я посмотрел на часы: было без десяти минут два.