Я проходил однажды ранним зимним утром мимо парижских Halles 1 – в один из дней, когда бывает базар цветов. Мокрый и грязный асфальт был покрыт ровными квадратами белого, красного и желтого цветов, от которых отделялись разные запахи, смешивавггп3еся с особенным вкусом сырого парижского утра. Я только что вышел из невидимого облака того кислого и дурного воздуха, который характерен для Halles, – смесь гниющей капусты с терпким и точно прилипающим к лицу запахом сырого мяса; промокших овощей, – и все это сквозь отвратительные испарения старых и мрачных домов, населенных собирателями окурков, тряпичниками, торговками, проститутками за пять франков – всеми этими существами, похожими на влажную ночную слизь; и, выходя из этого квартала, я долго не мог отделаться от навязчивого ощущения того, что мое платье прилипает к телу, что это зловоние все преследует меня, – хотя уже начинались набережные Сены и place St.Michel, где все было немного чище и лучше; над городом неподвижно стоял влажный, слепой туман, сквозь который с возрастающим и потом стихающим шумом слышались звуки проходящего трамвая, проезжающей повозки на высоких колесах, шуршанье шин автомобилей.
И в тот день, когда я проходил мимо Marche aux Fleurs 2, мне бросились в глаза бесчисленные розы, расставленные на земле. Сколько мне помнится, я никогда не видел такого количества роз. Они казались особенно неуместны мне здесь, – как они неуместны вообще где бы то ни было, кроме сада, в котором они растут, – все эти жалкие, увядающие цветы в ресторанах, магазинах, или в квартирах, или в ложе мюзикхолльной пожилой красавицы, где они вянут в таком оскорбительном соседстве.
Они хороши только тогда, когда сопровождают чью-нибудь смерть.
И я подумал, что уже видел однажды очень много роз; и все то, что предшествовало их появлению, вдруг сразу возникло в моей памяти – так же свежо и сильно, как этот запах цветов.
Мне было тогда восемь лет; это происходило в большом южном городе России, в высоком шестиэтажном доме, принадлежавшем другу моего отца; он стоял на окраине города, недалеко от городского парка, – улица была такая широкая и большая, застроенная особняками, ровная и светлая; громадные окна выходили в сады – и всегда на этой улице стояла особенная, несколько торжественная тишина, точно и дома, и люди питали друг к другу безмолвное уважение; потом, много лет спустя, где-то во французской провинции я видел нечто похожее. – Далеко живете, – говорили моей матери знакомые. – Уж очень здесь хорошо, – отвечала она. Это было до войны, и в те времена на той улице было, действительно, хорошо и все шло так спокойно, тихо и без труда, как если бы медленно текла широкая и светлая река, вдоль ровных берегов, – ничем не смущаемое, равномерное и точно забывшееся в самом себе движение; так проплывали целые длительные годы, без толчков, без волнений, со сказками Андерсена в тяжелом тисненом переплете, с немецкими и французскими уроками: Ein Esel war mit Salz bеlаdеn… еin Kaufmann ritt einmal… il fut une fois… 3, – с медленными и неуверенными гаммами, которые играла моя пятилетняя сестра, предварительно посаженная на взвинченный до конца табурет перед пианино; и, сидя так высоко, она изредка посматривала вокруг себя немного испуганными детскими глазами и потом снова принималась нажимать с некоторым усилием клавиши, которых было так много и все только черные и белые. Внизу был двор, непохожий на другие, посыпанный гравием, в конце двора будка и в будке громадный белый пес, которого никогда не отвязывали, и только ночью он бегал по двору с особенной длинной цепью, заканчивавшейся роликом, который катился по проволоке, протянутой на высоте человеческого роста, – как какой-то неправдоподобный живой трамвай. Он ел с рычаньем кости, которые ему приносили, – и все мы были уверены тогда, что это самая большая собака в мире.
У нас было не очень много знакомых, некоторых из них я не знал, с некоторыми разговаривал, – как, например, с m-me Berger, старой француженкой; которая лет двадцать или тридцать тому назад приехала непосредственно с rue de Provence в Париже на Епархиальную улицу этого русского города, – и это было вообще единственное и, я думаю, последнее путешествие в ее жизни. Она была маленькая, очень живая старушка, говорившая с необыкновенной быстротой, так что я с трудом понимал ее: по-русски же она знала всего несколько слов, – но это было неважно, так как из того, что она произносила, можно было разобрать только слово "хорошо"; все остальное было совершенно непонятно, а многосложных слов с меняющимися ударениями она никак не могла произнести. Она иногда. спрашивала мою мать, как будет то-то, или то-то по-русски; мать говорила, особенно медленно, произнося; тогда m-me Berger зажмуривала глаза и пыталась.повторить слово – иногда ей это удавалось, но она тотчас же его забывала. – Боже мой, – говорила она, – но насколько же проще французский язык! И зачем такие трудности? – Много лет она преподавала французский язык, но потом вдруг неожиданно перестала учить правилам грамматики и последовательности времен своих учеников и учениц, заперлась у себя на две недели, никуда не показывалась; и в один прекрасный день на ее двери появилась белая картонная карточка, прикрепленная четырьмя кнопками под медной дощечкой с ее фамилией: "M-mе Berger, lecons de francais" 4, и к этому прибавилось: "voyante" 5. И она стала заниматься гаданием. Престиж ее в этой области был чрезвычайно велик, и количество посетителей таково, что уроки она вскоре прекратила вовсе. Она предсказывала богатство, любовь, огорчения, она гадала даже мне, держа в своих маленьких сухих руках мою руку, – помню, что она сказала: – А l'agede 14 ou 15 ans tu auras une desaventure 6, – и я не знал этого слова. Предсказание ее оправдалось, впрочем, хотя и не в том виде, в котором она, наверное, его себе представляла. К нам она приходила отдохнуть, как она говорила, и побеседовать немного о литературе, к которой она питала слабость; меня она научила, как надо читать – "с чувством" – "Разбитую вазу" Сюлли-Прюдома, которую я долго помнил наизусть; я выучил ее одновременно с песней; которую в те времена пела наша кухарка с мечтательными синими глазами на огненно-рыжем лице "По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…" – Что же там – и степи, и горы? – спросил я ее. – Все, – ответила она.
Потом появлялся Василий Николаевич, приятель моего отца, юрист и математик, высокий человек лет сорока, смеявшийся всегда только глазами и необыкновенно чистый. Все с ног до головы было на нем поразительно чистое, начиная от белого, как сахар, воротничка и кончая сапогами, сверкавшими, как зеркало. Волосы его лежали один к одному, особенно бережно и в порядке: их было у него, по его подсчету, около трехсот – как он однажды сказал своей жене,. когда она заметила ему, что он скоро совсем облысеет: – Нет, у меня осталось около трехсот волос.
Потом подумал и прибавил: – Я думаю, даже несколько больше.
У них была дочь, барышня лет девятнадцати, и о семейной жизни Василия Николаевича ходили разные неправдоподобные слухи; но было очевидно, во всяком случае, что не все там было благополучно. Он был очень сдержан, всегда вежлив со своей женой, женщиной чувствительной и необыкновенно вздорной, которой вообще спокойствие было совершенно чуждо – так же несвойственно, как несвойственно зрение слепому. Если она прочитывала какую-нибудь книгу – чем она не злоупотребляла, так как ее личная внутренняя жизнь, состоявшая, на первый взгляд, из совершенных пустяков, настолько ее поглощала, что ей не было времени читать, – то книга непременно оказывалась или изумительной, или потрясающей, или абсолютно отвратительной; и все было построено на превосходных степенях. У нее был прекрасный голос, но она злоупотребляла богатством его интонаций, и в одном обыкновенном разговоре ее непременно слышался и высокий и жалобный тон, и трагический полушепот со свистящими и шипящими "с" и "ш", и даже нечто, отдаленно напоминающее басовые ноты, но как-то особенно минорно звучавшие, вроде заглушенных звуков забывшего вовремя остановиться церковного органа. Самое ничтожное событие вызывало в ней целую бурю чувств, тотчас же принимавшую характер чисто звукового феномена – как говорил ее муж. Она кричала, кусала себе руки, глаза ее наливались кровью, – итак странно и беспомощно звучал сдержанный голос ее мужа рядом с ней – точно робкие звуки скрипки в гигантском духовом оркестре, – что особенно оттеняло его печальность и безнадежность. – Ну, моя дорогая, не надо, успокойся… Нет, – кричала она, – не желаю, пусть все знают!
И она начинала рвать на себе платье, и Василий Николаевич удерживал ее руки.
Однажды рано утром она пришла к нам; черные грозные волосы ее были непричесанны, глаза были красные, надето на ней было что-то вроде капота; она вошла в гостиную, упала – буквально упала – в кресло и неподвижно осталась лежать, покуда ее не спросили, что с ней. Она подняла, к потолку красные глаза и сказала почти беззвучно:
– Ничего. Он умер. – Кто?
Лорд. Лорд был старый, необыкновенно умный и необыкновенно ленивый пойнтер ее мужа. Уже давно его не брали на охоту, ему было около двадцати лет. Я помню его громадную неподвижную.голову – он всегда лежал на ковре, положив ее на лапы, – его полное тело с заплывшими мускулами и почти человеческие, печально-насмешливые глаза. Он уже даже не лаял, только изредка глухо рычал, не делал никаких движений, и лишь хвост его шевелился несколько раз в течение дня. Два раза в день он покидал свое место и выходил во двор, однажды я даже видел его за воротами; это было ранней весной, в сезон "собачьих свадеб"; по улице пробегала небольшая сука странной породы, что-то вроде помеси пуделя и левретки, и за ней следовало пять или шесть кобелей разных размеров, огрызавшихся друг на друга; черный громадный пес был впереди других. Лорд стоял у калитки, низко опустив голову, точно готовясь к прыжку или бегу, потом повернулся и медленно пошел к себе. Ну, старик… – сказал ему полунасмешливо-полупочтительно Василий Николаевич, – иди спать. Это не про нас. – А в молодости Лорд был силен и неутомим, его прозвали Железный Лорд; он, по словам Василия Николаевича, был лучшей собакой, которую ему приходилось видеть за всю его жизнь; и его физические качества сочетались с необыкновенным умом и исключительной храбростью; он вцепился однажды в шею верховой лошади, которая понесла Елену Власьевну, жену Василия Николаевича, и, по ее словам, "он, конечно, жертвуя своей собственной жизнью, спас мою – и, впрочем, напрасно, – прибавляла она тотчас же, – потому что если бы бедный Железный Лорд знал, что она будет состоять из непрерывной цепи таких мучительных и бесконечных страданий, то он не совершил бы этого поступка". Несмотря на то, что Лорд был очень стар, слаб и беспомощен, несмотря на то, что отвыкшее от всякого физического усилия его тело располнело и утратило точность своих форм, несмотря на его неуверенную походку с подгибающимися лапами – все-таки при одном взгляде на него становилось понятно, почему эту собаку прозвали Железным Лордом; было нечто – так же трудноуловимое, как в любом человеке, – что все же сохранилось в нем.
В течение трех дней Железный Лорд умирал. Он ничего не ел, не пил, не двигался со своего места, только изредка судорожно вздрагивал;,Василий Николаевич подходил к нему и гладил его, и Лорд, уже не могший поднять голову, только следил глазами за Василием Николаевичем. И Василий Николаевич, такой аккуратный, такой неумолимо чистый, ложился на пыльный ковер в своем выглаженном костюме рядом с Лордом и разговаривал с ним, и говорил такие странные вещи, которые никак нельзя было ожидать. – Мы умираем, Железный Лорд, – говорил он. – Подожди немного, а? Не можешь? А я еще жду, Лорд, не надо умирать: Ты был так силен, Лорд. А помнишь волка в Тверской губернии? А помнишь Сибирь, Лорд? Ты мой самый старый и самый лучший товарищ; Лорд. Подожди, Лорд, не уходи.
И он проводил целые часы с собакой. В вечер, предшествующий смерти Железного Лорда, Василий Николаевич был у нас в гостях, но оставался недолго и сказал только несколько слов, остальное время молчал, неподвижно глядя в свой стакан с остывшим чаем. – Что с вами, Василий Николаевич? – Извините, мне надо уйти: Лорд умирает.
Поздно вечером, когда Василий. Николаевич ушел в свой кабинет, а Елена Власьевна еще не возвращалась, Железный Лорд сделал невероятное усилие и поднялся со своего места, но тотчас же упал. Потом он медленно пополз к двери, выбрался на двор, залез в самый темный угол сарая, и рано утром, после долгих поисков, Василий Николаевич и Елена Власьевна нашли его неподвижное тело с желтыми стеклянными глазами. Железный Лорд был мертв.
Все это утро Елена Власьевна провела у нас и говорила о Лорде, причем выходило так, что, в сущности, Лорд всю свою жизнь прожил для Елены Власьевны, а она, в свою очередь, все свободное время посвящала заботам о Лорде, – что ни в малейшей степени не соответствовало действительности. Но смерть Лорда была только поводом для еще одного монолога Елены Власьевны,.кончившегося истерикой, слезами, рыданиями, -в общем – очередной катастрофой, одной из катастроф, которые имели ту необыкновенную особенность, что, несмотря на -многолетнюю привычку к ним всех, кто знал Елену Власьевну; они все же производили каждый раз впечатление чего-то нового н по-иному трагического, чем то, что было до сих пор. Катастрофы же эти повторялись почти ежедневно, и кто-то даже сказал однажды Василию Николаевичу, что место в раю ему давно уже готово за длительность христианского терпения.
В сущности, казалось совершенно непонятным, какие могли быть основания для "беспрерывной цепи мучительных и бесконечных страданий" Елены Власьевны, – потому что каждый раз, когда выяснялась причина ее очередной истерики, она оказывалась таким пустяком, о котором не стоило говорить. – То выяснялось, что горничная прожгла носовой платок Елены Власьевны с инициалами М.А., который, оказывается, был подарен ей двадцать Лет тому назад рано умершим поэтом – само существование которого представлялось чрезвычайно сомнительным, – давшим ей этот платок и поставившим буквы М.А., чтобы это было непонятно для непосвященных.и что должно было значить Mon Amour 7, – и за которого Елене Власьевне, в сущности, и следовало выйти замуж, так как он был богат, красив и даже знаменит что представлялось уже совершенно невероятным, и с ним Елена Власьевна, конечно, могла бы быть счастливой, так- же, как и он с ней. – Но он ведь умер. – Если бы он женился на мне, он бы не умер, говорила Елена Власьевна, и оставалось только предположить, что женитьба тайного и знаменитого поэта открыла бы ему возможность такого блистательного, такого невероятного счастья; что сама смерть отступила бы от него – или, во всяком случае, поэт сделал бы все усилия, чтобы не,умереть и не лишиться этого счастья. Но в результате он все-таки умер, – и кто-то даже предположил, что, в сущности, у Василия Николаевича есть.решительно все основания завидовать судьбе этого человека, с которым он охотно поменялся бы ролями, – особенно если бы все его отношение к Елене Власьевне должно было бы выразиться в подарке одного носового платка с буквами М.А. и ранней смерти, которая несомненно и окончательно оградила бы его от созерцания бесконечной цепи страданий Елены Власьевны и вообще того блистательного счастья, о котором шла речь.
То оказывалось, что вскоре к Василию Николаевичу должна приехать на два дня его богатая тетка путешественница и что в течение этого времени Елена Власьевна будет лишена "даже того элементарного комфорта, который она сумела себе создать", и все решительно в этой фразе было неверно с начала до конца: начиная с того, что вся громадная квартира Василия Николаевича принадлежала Елене Власьевне, а у него самого был только небольшой кабинет, остальные комнаты были – желтый будуар Елены Власьевны, голубой будуар Елены Власьевны, красный будуар и т. д.; и кончая тем, что весь этот элементарный комфорт был создан Василием Николаевичем и участие Елены Власьевны в его созидании выразилось, может быть, в четырех истериках. Приезд тетки, впрочем, был действительно обременителен, так как она была громоздкой женщиной с чемоданами – женщиной, тоже в своем роде очень русской и очень замечательной. Она родилась в Калуге, с ранних лет мечтала о путешествиях; и когда ей исполнился двадцать: один год и. ее отец, чрезвычайно богатый человек, отделил ей часть своих доходов, она тотчас же уложила свои вещи и уехала. С тех пор она уже не останавливалась. Изредка от нее приходили письма из Бомбея или Парижа, из Сингапура, Брюсселя, Лондона или Сан-Франциско; года через два ее отец узнал, – все из писем, – что она вышла замуж в Глазго за какого-то шотландца, бывшего пастора, "вернувшегося в мир"; но бывший пастор не вынес длительного совместного путешествия и умер однажды в Балтиморе, после чего получились два письма с траурным ободком и фотография великолепной могилы с гигантским мраморным памятником и с длинной эпитафией наполовину по-английски, наполовину по-латыни, и только внизу было приписано два слова по-русски: "спи спокойно", как насмешливое пожелание спокойной ночи в этом, уже несомненно последнем, путешествии бывшего пастора; причем, в довершение всего, местный мраморных дел мастер, ввиду недостаточного, по-видимому, знакомства с русским алфавитом, вместо "п" поставил "н", так что вышло "сны спокойно"; а, впрочем, может быть, он разгадал натуру русской вдовы и, разгадав ее, понял, что она никогда больше сюда не вернется и никаких претензий к нему не предъявит. И тётка поехала дальше, и вновь стали приходить письма то из самой глубины Африки с датой: "11 ноября" – и местом: "негритянский поселок", без названия, "300 километров от океанского побережья", то из Берлина, из гостиницы "Бельведер", то с Юконского озера, то из Мадрида. Примерно раз в два года приходило письмо подлиннее с цитатами преимущественно из испанских лириков и с фразой о том, что "я любила одного человека, но он оказался не тем, за кого я его принимала", потом лет через шесть опять пришло письмо с известием, что тетка вышла замуж за португальского консула в Мельбурне.- Она даже прожила с мужем около трех недель, но потом снова уехала, так как собиралась провести несколько дней в "той части западной Испании, которую мы так плохо знаем, которая, однако, вдохновляла Кальдерона и куда я так давно собиралась поехать". Наконец, через двенадцать лет путешествия, она попала в Россию – по дороге в Японию – и прожила три дня в Калуге, в доме своего отца. У нее было восемнадцать чемоданов с книгами, платьями, складными палатками, негритянскими божками, амулетами, небольшими весами, вроде тех, какие бывают в гастрономических магазинах (для меновой торговли с туземцами, не знающими употребления кредитных билетов, – объяснила она), дипломом доктора, honoris саusa 8, какого-то боливийского университета, многочисленными фотографиями разнообразных развалин; камбоджийских храмов, страшно щелкавшим винчестером, револьверами крупного калибра; не хватало только нескольких скальпов – как сказал ее отец. Тетка бегло говорила на всех языках и даже по-русски; впрочем, она иногда задумывалась, ища нужного слова; и никак не могла его вспомнить; помнила прекрасно, как это будет по-испански и даже на наречии каких-то серебристых негров, о которых во всей Калуге никто решительно ничего не знал, – но по-русски не могла вспомнить; правда; это случалось с ней редко, так как память у нее была изумительная.
Но биография этой женщины, при всей ее странности и неудобности, имела та несомненное достоинство, что она протекала, не задевая ничьих интересов и усложняя только собственную жизнь тетки; в то время как существование Елены Власьевны, заключавшее в себе только два события – замужество и рождение дочери, – загромождало жизнь нескольких людей и создавало вокруг себя такое количество напрасных и бесполезных чувств; которого не вызвали бы все бесчисленные путешествия тетки Василия Николаевича, на время пребывания которой Елена Власьевна демонстративно переехала в гостиницу, в чем не было решительно никакой надобности:
То у Елены Власьевны исчезал или околевал один из обитателей ее аквариума или террариума – золотая рыбка, или тритон, или ящерица; и тогда опять начинались сцены со словами а том, что жизнь маленького существа нисколько не менее ценна, чем жизнь человеческая; что даже в этом Елена Власьевна осуждена на страдания, – хотя вина в этом случае была Елены Власьевны, так как она очень мало заботилась о своих рыбах и тритонах, и если многие из них жили довольно долго, то это объяснялось только тем общим обстоятельством, что животные с холодной кровью могут продолжительное время оставаться без пищи. Слова, которыми Елена Власьевна излагала свои бесконечные переживания, всегда поражали своей торжественностью.
Главное ее слово, появлявшееся. в действительно бесчисленных комбинациях, было слово "страданье". – Мне было так хорошо, что я даже начала страдать от этого, – говорила она. Потом были слова – ‹ подвиг", "жертва", "вся жизнь", "во имя любви",
"во имя. долга"; потом опять "страданье"; затем "чувство", "бесконечная боль"; "невыносимая боль", "мучены"; "тоска" и все производные от этик слов, все глагольные формы,. все прилагательные, -существительные, причастия, деепричастия и вообще все, чем богата русская грамматика:.
Оставалось только непонятным и необъяснимым, почему Василий Николаевич продолжал жить вместе с Еленой Власьевной. Он был достаточно богат, чтобы обеспечить ей совершенно, безбедное существование; и вместе с тем, он, не проявляя никаких признаков обожания или особенной любви к Елене Власьевне, все же оставался с ней и продолжал. изо дня в день молчаливо и покорно переносить все эти нескончаемые катастрофы: Что удерживало его подле этой женщины? Правда, она была красива -- особенно тогда, когда ее лицо не было обезображено ни судорожными гримасами, ни опухшими от долгого плача глазами и носом; но было очевидно, что ее красота безразлична ему. У нее бывало довольно много поклонников; но никто ив них, ни один человек не мог вынести ее разговора в течение хотя бы одного часа, а она обычно говорила без умолку и все- о подвигах и мучениях. В результате она оставалась одна, Василий Николаевич уходил.из дому, нередко на целый день; ссылаясь на воображаемые цела, дочь большую часть года проводила у деда и бабушки, лишь изредка приезжая домой, -- она была очень умной, независимой и гордой девушкой и матери своей совершенно не выносила -.настолько же; насколько любила отца. И Елена Власьевна оставалась одна в пустой квартире со своими. страданиями и слезами и принималась то читать – но долго она читать не могла, так как была. слишком нервной, – то вызывать горничную и делать ей сцены, так же, как она их делала своему мужу; то наконец, обессилев и устав с утра на целый день, она ложилась на диван и лежала очень долго, глядя в стену или потолок. Но и у нее было что-то невысказанное. Нельзя было понять, почему какой-нибудь совершенный пустяк вызывал у нее душевное потрясение; и надо было думать; что всему этому предшествовало что-то действительно очень важное, третье, может быть, событие в ее жизни, о котором она, однако, никогда не говорила.
Были первые дни ноября, когда Василий Николаевич, придя однажды к нам и как-то неловко, необычно усмехнувшись, спросил мою мать:
– Скажите, вы хорошо считаете?
– Нет, я никогда не была сильна в математике. Но что касается, скажем, четырех правил арифметики, то я их произвожу, как все люди на свете.
– Вы можете сложить эти цифры?
И он протянул бумажку, на которой было написано: