Часть первая
Жизнь уходит, жизнь приходит
Запоздалое рождение и жалобы виновника торжества
Да, дорогие, ваша правда, имя моё, пожалуй, стоит целой жизни: Ка-ра-ман! Хотя, что уж тут говорить, — человек украшает имя, а не имя человека!.. Верно и то, что прозвищ у меня великое множество: чего-чего, а этого богатства мне не занимать! Впрочем, на земле, наверное, не найдётся человека, которого бы его близкие не окрестили на свой лад. А уж меня-то!.. Пересчитать все эти прозвища — не хватит пальцев на руках и на ногах: и горемыка я, и злосчастник, плутишка и пройдоха, счастливчик, болтун, мудрец, ветрогон, пустозвон, чёрт паршивый, ангелочек… бог весть, сколько их там. Но, положа руку на сердце, так ведь и было на самом деле: одни считали меня ангелом, другие — чертякой и плутом. Вообще-то, чего греха таить, так оно и было, а потому я помалкивал и не отбрыкивался от всех этих прозвищ. Ах, да, чуть не забыл! Ещё называли меня наоборот родившимся. Но тут уж я — извините, ни в какую! Это последнее прозвище я не подпускал к себе и на расстояние ружейного выстрела. Известное дело, кто всегда со всеми соглашается, у того, значит, мозги не в положенном месте. Вот я и показал себя: задрал голову, гордо повернулся к народу и зычно гаркнул:
— Эй, вы, там! Сами вы наоборот родились! Ну и что ж, что я не головой вылез на божий свет? Лучше-ка ответьте мне, разве кто-нибудь ходит головой по земле? А? То-то же! Вверх ногами! Вот и перестаньте болтать!
После этого все словно языки проглотили! И вокруг меня тишь да гладь. Надоедливые сверчки — и те притаились. А я тут обрадовался и ещё больше взъерепенился:
— Запомните, братцы, я прыгнул на землю ножками да так и проходил по ней всю жизнь, намотайте себе это на ус! — И всё!
Ни одна живая душа не говорила мне больше об этом. Ну, а насчёт ножек, сами понимаете, сболтнул я ради красного словца. Дело в том, что две бабки-повитухи с трудом выволокли меня на свет. Оказывается, моя матушка девять лет не могла родить ребёнка, а дед Нико изгрыз с горя девять превосходнейших кальянов: как же — семейный очаг остывает!
И наконец случилось чудо: надежда и радость семьи росли вместе с животом матери, а вскоре родители забрали её к себе домой рожать. К исходу девятого месяца, это было в конце августа, под нашим раскидистым орехом был накрыт пышный стол. За ним собрались дед Нико, мой отец Амброла, бабка Гванца и дядя Пиран; сидят они так, угощаются разными яствами и ждут вестника радости. Тамада уже из кожи вон вылез, а того всё нет и нет. Ради такого праздника в погребе открыли непочатый чан, но ему долго пришлось стоять с разинутым ртом в ожидании своего часа.
Все уже устали глядеть на дорогу. Бабка Гванца каждый день с раннего утра пекла пироги и каду, варила ветчину и держала наготове в курятнике цыплят. Но весь урожайный месяц моим дорогим родственникам пришлось-таки провести под орехом. Постепенно деревья потеряли листья, а солнце тепло, пошли дожди, и стол перенесли на балкон. А вскоре совсем похолодало, стол внесли в комнату и поставили возле огня, а гонца всё нет. У отца моего лопнуло терпение, он, грешным делом, подумал, не обманула ли его жена. Засунув за пояс длинный кинжал с чёрной рукояткой, отец вскочил на жеребца и отправился к тестю.
Привязал жеребца к забору, а сам тихонечко подкрался к дверям: оттуда слышался тихий стон. Лицо его прояснилось, он заулыбался и подумал: хорошо, удачно попал: вот-вот разрешится! Ошалев от радости, отец с шумом распахнул дверь, но… Не тут-то было! Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Смотрит — отяжелевшая супруга его важно восседает на старой тахте, тёща преспокойно шерсть чешет, а тесть прикорнул у камина и мирно посапывает. Старик, оказывается, приболел и оттого постанывал во сне. Всё стало понятно отцу, и он, начав было не на шутку тревожиться, успокоился и уехал домой.
Конечно, я немного запоздал со своим рождением, и родителям моим пришлось повременить с крестинами, но, клянусь вам, медлительность и степенность, свойственные рачинцу, здесь ни при чём. Родители во всём виноваты. Случилось так, что тем летом сосед наш заколол буйвола. Отец взял да и приволок домой огромный кусок мяса, а матушка поспешила его отведать. А если женщина на сносях ест буйволиное мясо да ещё досыта, до отвала — что из этого получается вы сами знаете: с родами она не торопится. Как видите, лишь одному легкомыслию своих родителей обязан я тем, что запоздал с рождением на целых три месяца и вместо отпущенных мне девяти пробыл в чреве своей родительницы, как и положено буйволёнку, добрых двенадцать. А матушкино обжорство привело к тому, что с самого же начала я заимел присущие воловьему роду качества: такие, как терпеливость и неповоротливость.
Девочка, созданная богом, и вылупившийся из яйца мальчик
Когда мне исполнилось шесть лет, я стал уже что-то соображать и однажды спросил отца:
— Па, откуда я появился?
«Па» чесанул себе затылок, сморщил лоб и ласково ущипнул меня:
— Откуда? Да оттуда… Откуда все остальные, проказник ты этакий!
— Откуда это «оттуда»? — не унимался я. — Скажи, а если не скажешь, то…
Я вспомнил, что отец не разрешал мне ложиться в его постель — я всегда спал с дядей, — и выпалил:
— Вот, возьму и лягу в твою кровать и больше оттуда не встану.
Это несколько озадачило его, он снова почесал голову и промямлил:
— Откуда ты появился?.. Э-э-э… как там его…
В это время взгляд его упал на пёстрый хурджин, который накануне мой дед, возвратившись с базара, запихнул под топчан.
И, обрадовавшись, отец воскликнул:
— Я тебя в городишке Они на ярмарке купил и принёс домой в этом хурджине!
— Вроде того как дед вчера белого гуся?
— Во, во!
— А голова моя тоже торчала из хурджина?
— Голова? Гм!.. Да, кажется, торчала.
Я заметил в голосе отца некоторую растерянность, и это меня насторожило. Поэтому на второй день я пристал уже к матери:
— Мамочка, как я появился на свет?
Мать чмокнула меня в лоб и тут же, не раздумывая, сказала:
— С неба ангелы принесли, лапочка.
— А папа сказал, что меня на ярмарке в Они купили?! — удивился я.
— Вот именно! — не растерялась мама. — Когда ангел пролетал над Они, ты, оказывается, сидел у него на правом крылышке. Ну, а ты ведь с самого начала был шалунишкой: увидел на базаре румяные яблочки и свалился на них. А тут тебя лавочник — хвать и подобрал. Но у него дома было уже двое таких ребят, вот он тебя и продал за золотой рубль.
Это тоже показалось мне подозрительным.
Тогда я решил обо всём расспросить деда.
— В поле нашли, — сказал дед. — Во время пахоты увидели тебя, ты сидел на бугорочке, я тебя сразу и схватил. Кто же отпустил бы такого мальчика!
А бабка сказала:
— Тебя нашли в гнезде у орла.
— А как я туда попал?
— Э-э… из яйца вылупился.
— Как цыплёнок?
— Нет. Цыплёнок вылупился, а ты вслед за ним погнался и схватил его за ножку, вот!
— А-а!
Дядя Пиран сказал:
— Я подстрелил в лесу оленя, а ты у него на рогах сидел.
Это сначала мне понравилось: я был страшно польщён — а вдруг я олений сын! Но, поразмыслив, сообразил, что все они старались что-то скрыть от меня.
Любопытство совсем меня одолело, и я решил во что бы то ни стало раскрыть тайну моего появления на свет. Далеко за этим ходить не пришлось, мой дружок Кечошка был моим соседом. Я залез на плетень и позвал:
— Кечо-о-о!
Но он не появлялся, и я снова заорал.
— Кечошка-а! Кечули-и! Я же знаю, что ты до-ома! Выходи-и!
Наконец открылась дверь и во двор вышел конопатый мальчишка с непомерно большой головой на тонкой шее. Он что-то жевал, и щёки его были вымазаны красной фасолью.
— Чего тебе? Наверное, хочешь в речке искупаться? Я пока занят, мать дала мне вылизать большой горшок…
— Да нет же! Иди сюда, я тебе что-то скажу на ушко.
— Знаю я твоё «на ушко»! Заорёшь в ухо!
— Нет, клянусь мамой, я потихоньку.
Ну раз уж я поклялся — пришлось ему поверить, он нехотя подошёл к плетню и сунул мне под нос своё ухо, величиной с тыквенный лист.
— Слушай, глупая башка! Знаешь, как ты на свет появился?
— Откуда же мне знать?
— А я знаю, дед купил меня на базаре за золотой рубль.
— Ого! Правда?
— А то нет! Потому-то и зовёт меня мама «золотой мой мальчик».
— Ну и что! Моя мама тоже один раз сказала мне: — Золотой мой, сбегай, принеси воды!
— А может, и тебя купили?
— Спросить?
— Давай!
Кечо рысцой бросился в дом, но вскоре вывалился оттуда насупленный. Вид у него был такой, что, казалось, вот-вот расплачется.
— Ты чего это?
— Того… папа сказал, я, говорит, тебя не покупал… Откуда, говорит, у меня деньги… я сам тебя сделал… — слёзы помешали ему договорить.
— Ну и чего ты ревёшь? Просто твой отец бедней моего, — утешил я его.
Но это не помогло.
— Я не золото-ой ма-альчик, а-а-а! — плакал он, и слёзы величиной с горошину катились у него по щекам.
Я смотрел-смотрел на него и вдруг увидел, что нос у него кривой.
— Что же, если отец тебя сам сделал, не мог он тебе поставить голову поменьше и нос поровнее? — упрекнул я его отца.
— Нос он мне ровный сделал, а я вывалился из люльки и сломал его, — вступился сын за отца.
— Так у твоего отца точно такой же нос, значит, он тоже упал из люльки?
— Ты что? Разве он поместился бы в колыбели? Когда он спит, у него ноги торчат с топчана, и мама даже вешает на них что-нибудь. А нос свой он прищемил в дверях.
Я поверил, но не переставал удивляться, как это Лукия умудрился вылепить сынка так, что они как две капли воды похожи друг на друга. Кечо был вылитый отец, только без бороды и усов. Я уже собрался было слезть с плетня, когда увидел, что по дороге идёт дочка попа Кирилэ, Гульчина, в голубеньком платье и красных сандалиях. В руках у неё был длинный прут, которым она погоняла взъерошенных гусей. Я мигом перемахнул через ограду и как разбойник преградил ей путь. Гульчина была всегда гладко причёсана, и я с особым удовольствием трепал её аккуратно заплетённые косички. Она и теперь испугалась, что я схвачу её за косы, как за вожжи, и погоню, как лошадку. Потому-то она и шарахнулась от меня и, перебежав на другую сторону дороги, замахнулась прутом.
— Не смей подходить, Караманика, не то…
Гуси всполошились, забили крыльями, но взлететь не смогли, а только шумно загоготали, вытянув шеи. Увидев, что она испугалась не на шутку, я успокоил её:
— Не бойся, Гульчина, я тебе ничего не сделаю, ты только ответь мне на один вопрос.
Убедившись, что я не замышляю ничего дурного, она опустила прутик и уже миролюбиво спросила:
— Ну, чего тебе?
Я почесал голову и спросил:
— Послушай, Гульча, откуда ты появилась?
— От бога.
— От какого бога?
— Который на небе. Не веришь — спроси у моего отца.
— Ну да! Он мне уши надерёт.
— Не бойся, если ты меня не обидишь, он тебя не тронет.
Гульча была миленькая девочка, у неё были красивые чёрные глазки и длинные, как дуги, брови, румяные щёчки и алые, словно спелая малина, губки. Тогда я ещё ни черта не смыслил в женской красоте, но её лицо навсегда таким осталось в моей памяти, тут уж ничего не поделаешь.
Накануне моя мама говорила, что красивый человек создан самим богом, и теперь, глядя на Гульчину, я вспомнил это, мысленно согласился, но и позавидовал немножко. Было обидно, что меня-то не бог создал. Мне стало жаль себя, и я чуть не заплакал, но вовремя вспомнил назидание своего дядюшки, что истинному молодцу не к лицу слёзы. Не хватало, чтобы Гульчина это заметила. Разочаровавшись во мне, она перестала бы меня уважать и бояться. Каково бы мне было? Я, конечно, ещё не разбирался во всех этих делах, но чувствовал, чем это могло бы обернуться. Потому я и крепился, что было сил, чтоб ни одна капля из глаз не вылилась.
Не сразу сообразив, что ей ответить, я только и сказал ей:
— Врунишка ты, врунишка!
— Почему?
— Знаешь, что я у отца твоего спрашивать не стану, вот и обманываешь меня.
— Тогда спроси у моей мамы.
— Не хочу!
— Что же мне делать?
— А ну покажи мне, где этот твой бог? — воскликнул я внезапно.
— Где… там! — показала она на небо.
— А в небе и ангелы летают.
— Ну и пусть.
— А меня ангелы принесли… Думаешь, я хуже тебя? Вот!
— Мне-то что! — равнодушно передёрнула она плечиками и снова погнала пред собой галдящих гусей.
Но мне не хотелось, чтоб она уходила победительницей, и я закричал ей вслед:
— Постой! А откуда бог появился?
— Чего?
— Откуда бог появился?
Она сначала растерялась, открыла рот и вылупила на меня глаза, но потом, взмахнув прутом, нашлась:
— Это ты у моего отца спроси, — и пошла вприпрыжку своей дорогой. Вот теперь-то я заставил её сбежать. Теперь мы были квиты, но несмотря на это, червячок сомнения грыз меня. Мрачный я вошёл во двор и снова пристал к матери:
— Мамуленька, а кто же создал ангелов?
— Ангелов? Бог, сынок!
— Правда?
— Вот вырастешь — узнаешь.
Я обрадовался, окрылённый вылетел на улицу, догнал девочку и крикнул ей:
— Гульча! Гульчина! Мама сказала, что ангелов тоже бог создал!
— Знаю. Папа меня всегда ангелочком называет.
— Тебя? Ангелочком? — Теперь я посмотрел на неё совсем другими глазами. С этой минуты ангелы представились мне хорошенькими девочками в голубеньких платьях и красных сандалиях. Я даже ухмыльнулся, но вдруг вспомнил, зачем я побежал за ней, и беспечно махнул рукой: — Зовёт и пусть себе! А я тебе совсем о другом хочу сказать: если бог создал ангелов, а ангелы меня, то всё равно выходит, что бог меня создал!
— Подумаешь, большое дело! — пренебрежительно ответила Гульчина, и мы расстались.
Я чувствовал себя посрамлённым. Когда я узнал, что в моём появлении замешан бог, то летел как на крыльях, а теперь был похож на несчастного мокрого цыплёнка. Меня сильно задело, что Гульчина встретила эту весть равнодушно и не разделила моей радости.
В другое время я бы вцепился ей в волосы и хорошенько поколотил бы, а теперь еле сдерживался, чтобы не расплакаться.
Разве я знал, что дома меня ждало ещё большее разочарование!..
Когда я вернулся домой, отец решил поднять на чердак огромное бревно и попросил мать помочь ему. Подложив под оба его конца палки, отец начал поднимать бревно. Мать не выдержала, палка, которую она держала, выскользнула из её рук, и бревно свалилось на землю, едва не сломав ей ногу.
— Ты, мать, жива? — бросился к ней перепуганный отец.
— Спаслась! Спаслась! — ответила побледневшая мама, присела на бревно и вытерла косынкой выступивший на лбу пот.
Увидев, что беда миновала, отец взбесился:
— Да что ж ты такая бестолковая и дохлая!
— Здравствуйте! Думаешь шутка выдержать эту тяжесть? Нашёл богатыря!
— Думаю… не думаю… а, ух! И на кой только чёрт бог создал женщину!
— Скажи, пожалуйста! А как бы ты появился на свет?.. Или твой сыночек? Может, ты думаешь, что Караманчика нам и вправду с неба сбросили, — засмеялась мать.
Я стоял за стеной амбара и всё слышал. Э-эх! Хоть бы я оглох тогда! Меня словно холодной водой окатили. Я понял, что ни сам бог, ни ангелы не имели ровно никакого отношения к моему появлению на белый свет. Более того, я смекнул, что этим богом и ангелом и была та, которой только что бревно чуть не сломало ногу. Я страдал и сокрушался оттого, что все жестоко обманывали нас, детей, — отец, мать, бабка, дед, дядя и даже поп Кирилэ, которого в деревне называют самым святым человеком. И выходило, что самым честным из всех был отец моего дружка Кечо: он-то не скрыл от сына правды.
Итак, недолго парил я орлёнком в небе, пришлось спуститься на землю. Как горька иной раз бывает правда! Хоть бы ещё два годика потешиться сладостными мечтами, прогуливаясь по небу вместе с Гульчиной!
Да к чёрту всё! Что было, то было! Ни кувшина разбитого, ни сердца не исцелить. Отчаиваться из-за этого не следует. Ну и что ж с того, что я стал человеческим сыном? Правда, если бы спросили у меня, я бы, конечно, выбрал себе в родители бога и ангелов, но ведь на свете ничего не делается по нашему хотению. Эх-ма!
Гроб и колыбель
В день моего рождения в материнский дом пришли двое братьев. Один принёс колыбель, другой гроб, — так радость и горе впряглись в одно ярмо. Смерть и жизнь, взявшись за руки, вместе вошли в маленький домик. В тот день, когда я родился, мой дед Караман испустил дух. Моя бабушка Тапло, сидя на полу, одной рукой обнимала гроб, а другой держалась за колыбель. Народ притих, все решили, что она вот-вот распустит волосы и начнёт вопить, но бабушка вдруг бодро закричала:
— Люди! Не надо слёз, не то ещё горе к ребёнку перейдёт! Что плакать-то: один ушёл, другой пришёл!
Прийти-то я опоздал на добрых три месяца, но зато вовремя попал.
Дай бог всякого благополучия нашему доброму соседу: ведь это он заколол буйвола и угостил мою мать. После смерти своего отца она должна была бы надеть чёрное платье, но моё рождение помешало этому. Ведь, коли женщина качает люльку, то ей негоже рядиться в траур. А тут не только мать, но и сама бабушка Тапло не надела чёрного. Так по бедному моему деду Караману не носили траура да и не оплакали его, как следует.
Одним словом, моё появление облегчило горе деревни, развеяло печаль домочадцев, размыло потоком пиров гору скорби и утешило близких.
— Славный мальчуган, — сказал тот, кто принёс колыбель.
Но второй, который принёс гроб, возразил:
— Он похож на неспелую айву! Что ты нашёл в нём хорошего?
— Как тебе не стыдно! — заступился за меня первый. — Ну и что, если ребёнок покрыт пока пушком? А то, что он осушил в семье и деревне слёзы, этого тебе мало? Такая кроха столько добра принесла, а подрастёт, то ли ещё будет?!
Оказывается, все только и делали, что целый месяц хвалили меня, вот это, мол, ребёнок, утешитель, если все так будут рождаться, то на земле навечно будет уничтожено горе.
— Знает парень своё дело! Ха-ха-ха!
И имечко само далось в руки: один Караман ушёл, другой пришёл, — ожил корень поваленного дуба!
А утешитель, запретивший плач и рыдания, сам всё время, пока не похоронили деда, без устали плакал. Ближайший сосед наш Олифантэ сказал:
— Ой, господи! Не успел парень на свет появиться, ему подсунули мёртвого деда… Ясно, что он будет плакать, не застольную же ему петь! Только подумать: младенец, а сердцем истинный грузин!
На что брат его возразил ему:
— Да он не деда оплакивает, а мертвеца испугался, вот и ревёт с перепугу. Смотрите — плачет, а слёз нет.
— Так они у него ещё не успели появиться. Чего у человека нет — того нет, — оборвал его Олифантэ.
Но то, что сказал деревенский староста, совершенно обескуражило и того и другого:
— Вовсе он и не по деду, и не с перепугу плачет. Ребёнок жаждет славы и хочет возвестить всему миру о своём появлении. Достойно, мол, меня встречайте!
Эх! Не будь я тогда глухим, слепым и немым, я бы всем троим глотки заткнул. Уж вранья-то бы не стерпел. Я ведь и не мыслил тогда о таких вещах, как слава, почёт — чихать я на это хотел. Потому что знал: урожай всегда поспевает в свою пору. Если только судьбе будет угодно, она и имя даст, и в уважении не откажет. Смерть деда меня не заботила, да и страху я никакого не испытывал. Клянусь вам, совсем другое меня беспокоило. Были бы живы сейчас моя мать и те обе повитухи, уж они-то вам подтвердили бы, что я совсем не хотел родиться. Ещё бы, целый год — все двенадцать месяцев, сидел я себе преспокойно в тепле, в чреве родной матери, а когда меня-таки насильно выволокли в этот холодный мир, то, понятно, стал я плакать, не в пляс же мне было пускаться от радости!
Можете попробовать: выгоните ребёнка в мороз из тёплой комнаты на двор, и если он не заплачет — отрежьте мне правый ус!
В одном только был прав брат Олифантэ: я действительно плакал тогда без слёз.
Лишь через месяц захлопал я ресницами, но весь мир показался мне окутанным туманом, кособоким и кривым. Вот тогда-то и пустил я впервые слезу по-настоящему: разве, мол, исправишь его! Почему-то я считал это только своей заботой.
Но, когда отец повёз меня из материнской деревни в свою, я уж разглядел всё вокруг.
Вот как это произошло.
В один прекрасный день к бабушке Тапло приехал на лошадке в гости зять. Перед лошадью плёлся мул, навьюченный хурджином с подарками. У нас это издревле повелось: женщина рожала у своих родителей, после рождения ребёнка ей преподносили подарки.
Мой отец тоже решил не ударить лицом в грязь и предстал перед тёщей с дарами.
Накрыли на стол.
Отец навёз столько всякого добра, что и меня благословили и ещё осталось, чтоб на сороковой день справить поминки по деду. И на сей раз отмечали печаль и радость вместе. Позднее, когда я подрос, я уж точно уверился в том, что жизнь и смерть, смех и слёзы, отчаяние и надежда всегда неразлучны, что жизнь не может существовать без смерти, как и смерть без жизни, что испокон века несутся они в одной упряжке…
Как только убрали со стола, мать оделась потеплее и села на лошадь с приготовленным для неё удобным седлом. Меня же положили в люльку и так крепко перепеленали, будто разбойника связали и боятся, как бы он не удрал. Потом отрядили мула и крепко привязали к нему верёвками хурджин. Правый глаз хурджина был пуст, зато из левого выглядывал жирный розовый поросёнок. Он был живой, страшно визжал, словно хотел остаться и, кажется, пытался даже выскочить. Что же касается моей люльки, то она была водружена на мула таким образом, что голова моя оказалась рядом с его хвостом. Так подошли мы к скалистой горной тропинке: впереди осторожно ступал конь, за конём шёл отец, державший в руке уздечку мула, с одного бока покачивался я, с другого — подаренный мне мокроносый поросёночек. Мул тяжело ступал, а я так важно раскачивался, словно ехал в царском паланкине. Временами поросёнок пугался и взвизгивал, а я ни разу не запищал. Дорога была неровная и извилистая, но мне-то что было до этого: я полёживал себе на мягком тюфячке и широко раскрытыми глазами глядел на чудеса света. Любознательность не давала мне покоя, и я боялся закрыть глаза хоть на минуту.
Словом, я спускался с гор, оставляя за своей спиной неприветливую зиму. Навстречу мне двигалась весна. Солнце слепило глаза, и я не понимал, чего ему от меня надо.
Наверху дремали пушистые облака, покойно было и на небе и на земле.
Меня никто не встречал с цветами в руках, хотя кое-где уже виднелись цикламены. В тот день я впервые услышал и щебетание птиц.
Мне очень хотелось высвободить руки из пелёнок и схватить какую-нибудь птичку или поймать солнышко и, подобно запретному плоду, сунуть его в свой беззубый рот, но меня так крепко связали и так долго качался я в тот день, что не смог шевельнуть даже пальцем. Если бы не это, кто знает, может, я и на самом деле погубил бы мир — сорвал бы с неба солнце… Но… спасибо бабушке Тапло, это она так хорошо меня запеленала. За такую услугу человечество смело может поставить ей памятник величиной с гору!
Домой мы прибыли благополучно.
Это было моё первое путешествие. Если правду говорят, что первое, с чем повстречаешься, прилипает к тебе на всю жизнь, то у меня от путешествия на муле в соседстве с поросёнком должны были остаться упрямство и обжорство.
Ободранный барсук и сосед-самодур
К тому времени мой дядя Пиран уже успел вкусить сладость охотничьих успехов. Узнав, что племянника везут домой, он решил встретить его не с пустыми руками. Зарядил своё ружьё и сунулся в лес в надежде подстрелить в честь маленького удальца хотя бы паршивого зайчишку. Не успел он подняться в гору, как его собака вспугнула зайца. Косой мгновенно перебросил уши за спину и пустился наутёк. Но дядя не растерялся, преградил ему путь, прицелился и выстрелил.
— Бууух! — грянуло ружьё.
— Ууух! — отозвались лес и скалы.
Дядя Пиран не знал, попал ли в зайца, но увидел, что тот, покатившись с крутой скалы, угодил прямо в ручей. Дядя спустился туда, но собака опередила его и оставила от зайца лишь одни задние лапки. Смущённый охотник решил было, что пулей оторвало зайцу эти лапы, и тот удрал без них, но потом увидел, что его хвалёная собака облизывается и со злостью пнул ногой прожорливого пса. С пустыми руками поднялся он по лесистой горе, не поискав даже изодранной заячьей шкуры.
Так первая охота в мою честь обернулась для меня дурным предзнаменованием: убитый дядей заяц достался собаке.
Но дядя Пиран охотился не только с ружьём: он отлавливал зверей силками.
Поднявшись в гору, он вспомнил об одной своей ловушке и направился к ней. Подойдя близко, он увидел, что в неё попал короткохвостый барсук с маленькой головкой. Барсук таращил глазки и скалил острые зубки. Дядя бухнулся на колени, воздев руки к небу и вознёс благодарение богине охоты. Он отвязал капкан и поволок его за цепь. Барсук изо всех сил грыз железные прутья, но что толку, ведь капкан, слава богу, не кукурузный початок. Придя домой, Пиран повесил барсука на тугой ветви вверх ногами. Как раз тогда, когда мы ступили во двор, он содрал с него шкуру и не удержался от удовольствия припомнить барсуку его прошлые преступления:
— Вот так-то, милый! Помнишь, как ты у меня кукурузу слопал!
Наконец, покончив с барсуком, он бросил барсучью шкуру на телегу, срубил ветку топором и несчастный барсук забился на земле. Но вдруг… приподнявшись, барсук поплёлся к телеге, где валялась его шкура. Наверное, замёрз и решил снова надеть её на себя. Возле телеги — петух со шпорами обхаживал знакомую хохлатку и грозно поводил глазами. Увидев вдруг перед собой странное существо, петух с перепугу взмахнул крыльями и вылетел со двора.
Барсук, шатаясь, ступил ещё шаг и грохнулся наземь, так и не добравшись до своей шкуры.
Глядя на его окровавленное тело, отец сморщился и с отвращением сплюнул.
— Что, противно? — спросил дед.
— До тошноты! Такого я в своей жизни ещё не видывал, тьфу! — плюнул он снова и, повернувшись к мулу, стал отвязывать люльку.
— Противно, да? — повторил дед. — А знаешь ли ты, что пока тебе недели не исполнилось, ты был точно такой же, как этот ободранный барсук, и я до тебя не мог даже дотронуться. А потом привык и стал целовать в запрещённые места. Так-то оно, сынок. Ещё плюнешь?
Отец смолчал, хотя заметно было, что эта новость нисколько его не обрадовала.
Теперь дед повернулся к охотнику.
— Безбожник ты! Как же можно, не убив зверя, сдирать шкуру?
Дядя ничего не ответил, только передёрнул плечами.
— Или, может, он воскрес, когда ты начал сдирать с него шкуру? — допытывался старик.
— Так я его по башке раз девять стукнул деревянным молотом, что же мне ещё было делать? Не резать же его как курицу! Ну, думаю, последний дух из него выйдет, когда я шкуру сдеру, — оправдывался дядя Пиран.
— Как же так? — вмешался отец. — Шкуру ты с него содрал, а он живым остался? Чудеса прямо! О, боже, что за странного зверя ты создал!
— Не удивляйся, сынок, — проговорил дед. — Подойди поближе, я тебе шепну, чтоб никто не услыхал… Мы, люди, гораздо выносливее… Власти каждый день сдирают с нас по девять шкур, а мы, как видишь, всё ещё на ногах, и передвигаемся. Куда там барсуку до нас…
Итак, застав во дворе такую картину, я, впоследствии, на себе испытывал её результаты: бог наградил меня терпеливостью и выносливостью барсука…
В тот же вечер наша семья закатила пышное празднество. Это был уже не тот стол, что по вине буйвола дожидался гостей целых три месяца!
В комнате поставили длинные лавки, дед заколол старого быка и послал дядю в деревню приглашать: с каждого двора по человеку. Все с радостью приняли приглашение, но заважничал наш ближайший сосед, отец Кечошки — долговязый Лукия.
— Подумаешь! — пожал плечами дед. — Если мой потолок слишком низок для этого дылды, то — пожалуйста!
Однако всё же решил ещё раз послать за соседом.
Дядя долго просил и умолял его прийти, но тот ни в какую.
— В чём дело, дружище? Разве мы тебя обидели? Как же так? У твоего Кечо родился дружок, а ты не хочешь благословить его? Что народ скажет? Пойдут пересуды, он, мол, не рад счастью соседа! — стыдил упрямца дядя Пиран и вдруг спросил его:
— А может, ты и в самом деле не рад?
— Пусть завтра эта земля поглотит того, кто не рад вашему счастью!.. Вот только в компанию я не пойду, не люблю я этого, и не проси больше. Всё! Я хозяин своего слова! — уселся на осла Лукия.
— Но почему? В чём дело? — не унимался дядя.
— Да в том, — признался наконец Лукия, — что не люблю я этого. Ну откуда же я знаю, каким вырастет ребёнок, хорошим или плохим? Может, станет отъявленным мерзавцем? А мы должны праздновать? Вот когда человек пройдёт свой жизненный путь, постареет, тогда и празднуй, поздравляй его с днём рождения, пожалуйста!
Дядя вернулся, и рождение моё было отпраздновано без участия нашего ближайшего соседа, но народ этого долго не забывал.
Позже я поразмыслил над словами Лукии. «Может, он и прав?» Сомнение грызло моё сердце до тех пор, пока не познал я вкуса весёлых пиров. А уж тогда, конечно, я целиком взял сторону дяди.
Ведь, в конце концов, появление человека на свет — величайшее событие, так отчего же его не праздновать? И потом, если постоянно обдумывать, будет от чего-либо весело или нет, то так никогда и не повеселишься. Кто может знать, что ему сулит завтрашний день? Чрезмерное умничанье доведёт до дурости, поэтому, если хочешь вкусить сладость жизни, слушай иногда, что подсказывает тебе собственное сердце. Ну, в общем-то, каждый волен поступать по-своему, как ему заблагорассудится. Пожалуйста!
Удлинённое ухо и заботы села, оставшегося без дурачка
Моё появление на свет прибавило семье хлопот и продлило количество праздничных вечеров. Но, как заметила моя матушка, на длину не могло пожаловаться и правое ухо моего отца.
Когда я родился, дед крепко схватил его за ухо и сказал:
— Поздравляю, сынок, поздравляю!
Ухо у отца покраснело, а вслед за ним и вся щека, но он не выдал боли и кисло улыбнулся. Затем за это ухо схватилась моя бабушка:
— Пусть процветает и увеличивается наш род! Дай бог, чтоб твой сын прославил семью и наш край!
Домочадцев сменили близкие и дальние родственники:
— Пусть ваш род пребывает всегда в благополучии, а род врага погибнет!
Постепенно красное ухо приняло синеватый оттенок. Тут за родичами явились кумовья, и за какой-нибудь месяц у измученного от счастья Амбролы правое ухо так удлинилось, что встревоженный осёл частенько на него поглядывал: — не присвоил ли он, мол, моё.
Вначале окрылённому счастьем отцу это даже нравилось: он приветливо улыбался и выражал искреннюю благодарность дёргавшему его за ухо, потом ухо стало гореть, улыбка сделалась натянутой, а после и вовсе пропала.
В конце концов он так ожесточился, что даже стукнул кого-то по голове. Потом он стал прятаться, но разве от людей укроешься? Оказывается, даже я, когда он брал меня на руки, норовил схватить его за это злополучное ухо, — родное дитя не щадило, так чего же было ждать от посторонних?! А молва — дело известное. Поскольку однажды уже прошёл слух, что ухо у отца удлинилось, то все теперь хотели за него подёргать. Словом, бедняга уж не знал, куда ему деться и что принесло ему, наконец, рождение сына: счастье или беду?
Вообще отец был очень терпелив.
Как-то у Лукии погас в очаге огонь, он не смог его разжечь и обратился к нам:
— Соседи любезные! Не найдётся ли уголька?
Отец, недолго думая, вытащил из камина голыми руками горящий уголёк и понёс Лукии. Задубелая ладонь его аж зашипела, но он мужественно донёс огонь и передал соседу.
Однако беспрестанное дёрганье за ухо испортило ему нервы и вконец вывело из себя. И он признался деду:
— Эх, с какой радостью я ждал ребёнка, а на поверку выходит, что от него одно беспокойство! Чудно: мать носила этого сморчка целых двенадцать месяцев, а отца должны за это столько времени дёргать за ухо?
— Ничего, сынок! — успокаивал его старик, — слыхал ведь: — терпи, атаманом будешь.
Ну, отец и терпел сколько мог, но однажды сердце у него закипело, как самогонный котёл на огне. Душу его переполнила горечь, но излить её из себя он не решался, боялся, что, мол, люди скажут. Однако он не на шутку тревожился: эдак останешься, чего доброго, с одним ухом! Тогда он решил пуститься на хитрость и перевязал себе челюсть: пускай думают, что зуб разболелся! Вот, уважаемые, что я натворил со своим отцом! Да, не деревня, не люди, а именно я, Караманика Кантеладзе! Впрочем, за что же я его так?.. Ну и что ж, что я получился не совсем таким? Чего мудрить, дело известное: на белом свете разные живут люди, и знатные, и бедные, и дурные. И все они нужны миру, так же, как день и ночь! День — для работы, ночь — для отдыха… Э-э-э! Ты, братец, не тяни меня за язык! Сам лучше знаю, где говорить, а где помалкивать!
Короче говоря, не то, что без таких как я, но иногда и без дурака последнего бывает туго! Лучше расскажу-ка вам одну историю. Однажды, когда я уже был юношей, иду себе преспокойно по дороге и вижу: собрался народ и галдит.
— Люди добрые! — вопит Лукия. — Великое несчастье свалилось на нас!
На крик прибежал духанщик, запыхавшись, тряся брюхом:
— Что? Где? Неужто кто-нибудь обронил в реку Риони золотые монеты!
— Может, у кого разбился кувшин, полный вина? — предположил было Эквтимэ, но так как был он уже пьян, то махнул рукой и побрёл дальше неверными шагами.
— Не лес ли горит? — забеспокоился столяр Бека.
— А может, чей-нибудь ребёнок обгорел? — спросила моя крёстная Бабила.
Лукия, разозлившись, закричал:
— Тихо! Дайте и мне сказать! Наш дурачок Генторика полез на грушу, ветка под ним обломилась, он разбил себе голову, и мозги у него вытекли.
— А говорили, у него не было мозгов? — хитро прищурившись, спросил Бека, но никто не засмеялся, и тогда он сам захохотал.
— Ты, кроме своего рубанка, ничего не видишь и не знаешь! — пристыдил его Лукия. — Мозг, любезный мой, есть и у свиньи, и у курицы, а вот разума у них нет. Понял? Так что нечего смеяться!
— А что, горючими слезами оплакивать смерть сумасшедшего? Так, что ли? — обратился Бека за поддержкой к лавочнику Темиру.
Но тот сокрушённо покачал головой.
— Бедняга не был сумасшедшим, просто чуточку того… Жаль его…
— Да ну, подумаешь! — махнул рукой Бека.
— Здорово у тебя получается! — огрызнулся Лукия.
— А чего здесь голову ломать? Ну, умер один дурак, найдётся другой, и всё тут! — возразил столяр.
— А если не найдётся, что же нам тогда делать? Кто нас забавлять будет? — спросил кузнец Адам Киквидзе.
— Не горюй! Обязательно найдётся! — не сдавался упрямый Бека.
— Может, топором вырубят? — поддел его Лукия.
— Ничего! Деревня не оплошает! Выберет себе какого-нибудь другого разиню, наречёт дураком, и всё! Без пилы выпилит, без топора вырубит, без огня выпечет. Отрежьте мне правый ус, если этого не будет! — довёл свою мысль до конца столяр.
Гентор, и вправду, был какой-то придурковатый. Он не буянил, ничего плохого не делал, а лишь бродил одиноко по просёлку и глупо улыбался каждому встречному.
Случилось так, что в раннем детстве он переболел какой-то болезнью. Смерть его тогда пощадила, но, кажется, напрасно! Мальчик рос и день ото дня глупел: он мог выбежать на дорогу в чём мать родила, ничего не стеснялся. Да и со временем ума ему не прибавилось. Пока был маленький, дурость его не особенно бросалась в глаза, но потом, когда он подрос, над ним стали подсмеиваться, он поддался этому и окончательно поглупел. Когда умерла его мать, деревенские бездельники на второй же день заманили его на кладбище, там они хорошенько посмеялись над ним и под конец заставили его даже сплясать. Что тут поделаешь, к сожалению, иной ради своего удовольствия нередко способен и на низость… И вот теперь смерть этого дурачка взбудоражила нашу деревню Сакивару. Правда, никто не оросил слезами путь до кладбища, но, тем не менее, и совсем без слёз тоже не обошлось, даже поминки по покойнику справили, и несколько дней ещё говорили о нём, а потом стали искать себе другого дурака. Между прочим, далеко за этим ходить не пришлось. Дурачок нашёлся под боком, тут же, в деревне. На другом конце деревни стояла маленькая избушка с крохотным двориком, таким крохотным — не больше двух расстеленных на земле бурок. Во дворике рос один только старый орех. В избушке жили двое сирот — Пация и Алекса. Несчастные были так бедны, что, сгори их избушка, им не о чем было бы и горевать. Впрочем, если на то пошло, у них, слава богу, были руки и ноги, да и на здоровье своё они не жаловались. Сказать, чтоб они были чересчур умны — трудно, конечно, но и не совсем уж без этого. К тому времени Пация была уже девицей на выданье, а брат её Алекса достиг жениховского возраста. Только вот никто ему не навязывался в тёщи, впрочем, и за сестрой его не очень-то охотились. Оба они были порядочные бездельники, лодыри и попрошайки. Всё лето сидели они в тени орехового дерева, а зиму коротали у чужих очагов. И всю свою жизнь только и делали, что смотрели людям в рот: авось, кто-нибудь и подбросит кусочек.
Вот в деревне и решили: хватит их зря кормить, пора к делу приставить. А как же иначе: народ беспокоится, не оставлять же деревню без дурачка, вот пускай они и потешают людей.
Известное дело — сказано-сделано, если в деревне решили, тут уж ничего не стоит надеть на простака венец, а знатного сровнять с землёй, — чтоб наши с вами враги попали им в руки!
Август был в самой поре своего цветения. В праздник богородицы сакиварцы радовались любому развлечению.
Не успели и оглянуться, а Пация и Алекса тут как тут: идут себе по деревенской улице.
— Эй, люди! Расступись, Алекса и Пация идут! — крикнул я и приветствовал сироток по татарскому обычаю, то есть поднёс руку ко лбу и низко склонил голову.
— Го-го-го! Бэээ! — заорал Кечо.
— Алекса, у-у-у!
— Пация, бэээ!
— Алекса, бууу!
— Пация, мэээ!
Ребята высовывали язык и гримасничали.
Алекса закрыл лицо руками и присел под плетнём, наверное, решил, что в него запустят камнем. Но увидев, что опасного ничего нет, угодливо захихикал.
— Ну и шутники же вы! — хихикнула вслед за ним и Пация.
— О, солнцеликая! — крикнули ей.
— Привет доброму молодцу!
Алекса заворочался, как каракатица, не зная, что сказать. А Пация скалила зубы и поводила плечами.
— Ой, батюшки! Так они же совсем придурковатые! — всплеснула руками жена столяра.
— А ну-ка, спляши, Алекса! — хлопнул в ладоши столяр. — Чего глаза вылупил? Давай пляши, если хочешь поесть завтра у меня тыквы.
— Похлопаем, братцы! — поддержал я столяра. Мы стали в круг, а Алекса взглянул на сестру, как, мол, поступить.
Пация подтолкнула его — спляши, мол, чего уж там.
Голопятый Алекса замахал руками и задрыгал ногами. Лохмотья его развевались на ветру, а рваные брюки, подвязанные верёвкой, чуть не сползли вовсе. Это ещё больше развеселило народ.
— А ну-ка, давай, красотка, подсоби! — ткнул Кечо взлохмаченную Пацию и погнал её в середину круга.
— Так я ж не умею, не могу! — чуть не заплакала бедняжка.
— Умеешь, умеешь, — загалдели все.
Пация повертела руками в воздухе и запрыгала по полянке. Она так долго плясала, что запыхалась, и язык её вывалился изо рта, как у собаки.
В тот день брат и сестра сытно поели, это им так понравилось, что потом их не приходилось особенно упрашивать: достаточно было хлопнуть разок в ладоши, и они мигом пускались в пляс.
Люди гоготали от удовольствия и, насмеявшись досыта, щедро угощали голодных плясунов.
Жена столяра даже подарила Пации своё старенькое ситцевое платье. Алекса тоже приоделся: ему дали рваные каламани и какую-то затасканную рубаху. Словом, повезло человеку!
Как-то жена лавочника сунула Пации давно отзвеневший бубен — дайру.
— Зачем он мне? — удивилась та.
— Будешь играть, а Алекса танцевать.
И на самом деле, Пации бубен понравился: поиграв разок, она уже не выпускала его из рук. Бубен звенел вовсю, Алекса плясал, а под конец и Пация пускалась в пляс.
— Браво, Алекса, браво!
— Давай, Пация, жми!
— Не отставай, Алекса! Молодец! — поднимался невообразимый шум и гам.
— Эй, Алекса! Где ты был, когда бог мозги раздавал? — кричали ему.
Ленивый дармоед охотно разрешал посмеяться над собой, угодливо хихикал и гримасничал.
— Я пошёл за мозгами с ситом, а бежал обратно, всё и растерял по дороге! И оказалось у меня одно пустое сито!..
Все смеялись, народ веселился.
Алекса и Пация бродят по деревням и потешают народ. Нет у них ни горя, ни забот, и все считают их придурками, только посудите сами, так ли это на самом деле! А ведь никто другой как люди помогли лодырям и придумали им занятие, милое их сердцу…
Однажды, помнится, по дороге в соседнюю деревню я встретил Алексу.
— Здравствуй, старина!
— Сто тысяч лет жизни Караману!
— А где же ты Пацию потерял?
— Не потерял, а посеял. Посмотрим, сколько вырастет! Ха-ха-ха!
— Ты что смеёшься? Не умерла ли она?
— Да какое там умерла!.. Мне Гогиука сказал: давай посеем её; может, две вырастут, одну я себе возьму в жёны, а вторая по-прежнему пускай у тебя остаётся… Так что я это всё время повторяю, чтоб не забыть. А умирать ей пока рано. Сейчас она у родственников в деревне, помогает им урожай собирать.
— Ну, а как же ты живёшь-можешь, дружок? Небось, опять дурака валяешь, а потом сытно лопаешь?
— Вай-вай! Что он говорит! Кто тебе сказал, что я дурак? Дурак тот, кто смеётся над моей глупостью, а потом хорошо угощает меня. Я, милый, только притворяюсь. Сами вы настоящие дураки, понятно? Я валяю дурака и ем хлеб, заработанный трудом какого-нибудь дурня! Ну, скажи, кто дурак, я или он?
Эта откровенность пришлась мне по душе, и я посоветовал ему:
— Смотри, братец, не проговорись в другом месте, иначе останешься ни с чем! Смех иногда — лекарство для отчаявшихся. Ну, а раз уж люди выбрали тебя для развлечения, пускай кормят. Когда человек смеётся, он забывает о своём горе, вот в чём дело, братец! А, если хочешь знать, один лекарь смех даже как лекарство прописывал, вот!
— Ха-ха-ха! Ну и забавный ты, Караманушка, как рождественский поросёнок! На какие только выдумки не горазд, чтоб те лопнуть! Чего же тогда не откроют эти самые… э-э-э… аптеки и не начнут продавать в ней смех?
— Ей-богу, не вру! Когда человек смеётся, на душе легче становится, а это жизнь продлевает…
— Давай вместе с тобою откроем аптеку смеха! Ты да я! Что может быть легче, а?
— Не кривляйся!.. Так мудрецы говорят…
— Ну и ну! Да если это так, тогда мои дела хороши! Теперь без смеха я уж никуда! Если для жизни, кроме этого, ничего не нужно, то я, стало, быть, никогда не помру…
Вот так, милые мои, одного ум кормит, другого глупость. А бывает и хуже, когда истинный мудрец помирает с голоду! А вот ответьте-ка мне, видели ли вы когда-нибудь истощённого от голода дурака?
Вот поди удивляйся тому, что такой человек, как я, тоже нужен деревне как воздух и вода. Хожу я по земле, выдумываю всякие небылицы и сам развлекаюсь да и другим помогаю забывать беды и горести…
Унесённый водой мост и разверзающееся небо
Мне хочется вам рассказать, как мои блаженной памяти предки попали в наш край. Это я слышал от моего покойного деда.
Оказывается, где-то неподалёку, во владениях князей Кипиани, а может, и Дадиани, жил один удивительный господин. Он разве только не ел человеческого мяса, ну, а в остальном был настоящий изверг. Если зверь не может обернуться человеком, то иной человек может стать зверем… Стоном исходила измученная им деревня. Наконец дед моего деда Звиад обречённо махнул рукой на всё, мол, будь что будет, и отсёк мучителю мечом голову.
В те времена убийц господина наказывали всенародно: на площади осуждённого привязывали к коню и пускали коня вскачь; и несчастный погибал. А всех насильно заставляли смотреть на это: вот, мол, какая страшная участь ждёт убийцу!
Поэтому родственники убитого сделали то же самое и со Звиадом, связав его и привязав к самому сильному коню.
Конь рванулся и поскакал. Люди старались не смотреть, закрывали лица руками, и многие плакали. Все жалели отважного молодца. Словом, конь летел, волоча за собой привязанного к хвосту всадника. Когда конь выскочил на бугристую тропинку, верёвка зацепилась за острый камень и оборвалась. Звиаду удалось высвободить правую руку, он ухватился за верёвку, притянул к себе ставшего на дыбы коня, ловко вскочил на него и понёсся как ветер.
Случилось всё в мгновение ока. Люди вздохнули с облегчением, закричали, зашумели и воздали хвалу и благословение спасителю деревни. Правда, родственники князя бросились к коням, но народ закрыл им все дороги. Звиад же понёсся в сторону Рачи. Он так гнал коня, что тот свалился на дороге. Невольного своего врага, вдруг обернувшегося другом, Звиад похоронил с честью, как павшего в бою товарища, а сам пошёл дальше пешком. Много ли, мало ли прошёл, наконец, показалась Риони. В горах ночью был дождь, вода в реке вздулась и бурлила, стала мутной и грязной.
На склоне горы, расположенном на другой стороне реки, раскинулась небольшая деревушка, над которой грозно повисла насупленная скала. Вот Звиад и подумал, зачем же далеко ходить, поселюсь-ка я здесь да и заживу потихонечку!
Он решил переправиться, но не нашёл моста, его унесла вода, а войти в разбушевавшуюся реку было слишком опасно. Тогда он присел на краешек камня у самого берега и задумался. В это время проходил человек в чохе. Звиад обрадовался живой душе, и они тепло приветствовали друг друга. Оказывается, Гагния — так звали незнакомца — жил в этой деревне, куда хотел попасть Звиад.
— Дело плохо, — покачал головой Гагния и печально взглянул на обломки моста, потом сбросил с плеч тяжёлые бурдюки и присел рядом. Звиад заметил, что бурдюки блестят, словно спелая слива. Гагния достал из кармана кремень, огниво и высек огонь. Нет, трубочку он не достал: табака тогда в наших краях и в помине не было, он просто развлекался.
— Может, разжечь костёр? — спросил Звиад.
— А что толку? Жарить нечего.
Они некоторое время сидели молча и глядели на реку.
— Что же мы так и будем здесь сидеть и смотреть на эту бесстыжую воду? Может, она целый месяц не спадёт! — прервал молчание Звиад.
— Знаешь, там внизу есть ещё один мост. Мне кажется, что вода не должна была его снести.
— Далеко?
— Да один день ходу.
— Ну давай рискнём. Недаром говорят: издалека объедешь, благополучно доедешь.
И Гагния, поднявшись, перекинул через плечо свои удивительно сверкавшие бурдюки. Поднялся и Звиад. Выбора не было, вот и пришлось ему последовать за Гагнией.
А дорога, известное дело, беседу любит.
— Что это за бурдюки? — спросил Звиад своего спутника.
— Эх, сынок, ещё бы немножко, и заделался бы я вчера богачом. Бурдюки эти не простые. Знаешь, кто их мне подарил?
Тут у Гагнии развязался язык, и он стал подробно рассказывать.
По его словам выходило, что раз в девять лет, в тот миг, когда ночь покидает землю, разверзается небо. И если в это время будешь один и никто из грешных не услышит слов твоих, бог бросит тебе с неба всё, что ты пожелаешь.
И не далее как вчера шёл Гагния один по дороге и вдруг услышал доносящийся откуда-то таинственный звон. Прислушался и понял — звуки сверху, с неба, а взглянув вверх, увидел, что небо как-то странно светится. И тут Гагния смекнул: счастье ему выпало, удосужился он увидеть, как разверзается небо. Стал он думать, что выгоднее просить у бога. Решил, что лучше всего попросить золото: и не ржавеет, и сносу ему нет, да и цена всегда хорошая. Содрал с себя шапку, бухнулся на колени, поднял руки к небу и неторопливо начал: «Боже великий и великодушный, заступник бедняков и обездоленных, сжалься надо мною, я ведь прах у твоих ног! Кто лучше тебя знает нужду и бедность Гагнии. Брось мне девять бурдюков вот с этим… эээ… что сверкает как солнце и слепит глаза… эээ… золотом!» — Но когда, наконец, ему удалось произнести это злополучное слово, было поздно: на небе захлопнулись врата, и бог сбросил девять бурдюков, так и не расслышав последнего слова коленопреклонённого человека. Гагния долго шарил в бурдюках, но они были пусты, и тогда он с тоской поглядел вверх, где осталось вожделенное золото. Печаль его была беспредельна, но он не посмел прогневить бога злым словом; и то сказать: разве бог виноват в том, что язык Гагнии оказался таким неповоротливым? Вместо упрёка Гагния воздал благодарность всевышнему за добротные бурдюки. И тут же стал строить планы на будущее. «К моему дворику примыкает скала, — размышлял он. — Я притащу в этих бурдюках землю, засыплю ею скалу, сделаю себе пашню и буду жить честным трудом».
Забегая вперёд, скажу вам, что это происшествие убедило Гагнию в том, что никогда в жизни не следует рассчитывать только на бога, поэтому он превратил свои мысли в дела и, действительно, сделал себе пашню всем на зависть. А бурдюки его нисколько не износились, и один из них, клянусь вам, я храню и поныне как совесть.
Эх, вот если бы я с моим языком оказался на месте бедняги! Стоял бы у меня сейчас кованый сундук, полный золота, и я бы каждый день звал вас на пир, а вы угощались бы да слушали мои истории…
Услышав рассказ Гагнии, Звиад обалдел, глаза его полезли на лоб от удивления, так он и сидел некоторое время, не произнося ни слова. Потом сокрушённо махнул рукой и сказал:
— Эх, папаша! Ты, гляжу, и желать-то толком не умеешь. Будь я на твоём месте, я бы попросил: — Бросай столько золота, сколько можешь, вот!
Но рачинец тут же обрезал его:
— А зачем тебе столько, милок? Оно же на земле не уместилось бы, так захоронился бы ты в нём, что ли? А кроме того, не знаешь разве: кого алчность одолевает, тому небо не помогает!..
Шёл Звиад с Гагнией по скалам и ущельям и диву давался: как умудрялись на таких отвесных кручах расти деревья и жить люди?
Наконец он не выдержал и спросил:
— Послушай, папаша, никак в толк не возьму: как это вам удаётся здесь пахать?
Перейдя через ручей, Гагния показал гостю на небольшой лог на крутом склоне. Мотыживший там крестьянин был опоясан верёвкой, конец которой был привязан к дубу. Крестьянин почти висел над логом.
Конечно, нашим путникам нигде не встречались кукурузные поля. Тогда у нас даже не знали, что это за фрукт. А усы украшали в ту пору лишь одних мужчин да котов. Так, то споря, то мирно беседуя, Гагния и Звиад незаметно подошли к новому мосту… то бишь к развалинам моста, ибо река снесла и его.
— Как же быть? Ждать, покуда Риони утихомирится? — забеспокоился Гагния и принялся опять высекать из кремня огонь.
— Да, огонь-то у нас есть, но только не очень-то он нам поможет! — сокрушённо произнёс он.
— Знаешь, что я тебе скажу? — предложил Звиад. — Давай надуем твои бурдюки, перевяжем их, сделаем плот, а на нём и переплывём.
Так они и поступили. Благополучно перебрались на тот берег и пошли по отмели.
В деревню пришли в обеденную пору.
Идут, а навстречу им — толпа.
— Куда это вы? — спросил Гагния у древнего старика Диомидэ, еле волочащего ноги.
— Чего? — старик приложил ладонь к уху.
— Куда это все торопятся? — заорал ему в ухо Гагния.
— Да охотники здесь убили семь медведей и сзывают всю деревню. Стол накрыли на берегу, там, где мост снесло. А вы что, не идёте?
Раз такое дело, Гагния пригласил на сельский пир и своего гостя. Звиад не заставил себя просить и тотчас же отправился с ними. Он хорошенечко поел, выпил и, захмелев, стал скользить взглядом по убиравшим со стола девушкам. Особенно приглянулась ему чернобровая стройная девушка с четырьмя косами. Звали её Тэброле.
Звиад был парень что надо, в самой силе: он хищным ястребом следил за нежной, как голубка, девушкой.
Она заметила его внимательный взгляд и, напустив на себя холодность, держалась поодаль от него. А сама смеялась нарочито звонко, так что совсем свела с ума беднягу, и тут он, не выдержав, шепнул Гагнии:
— Что это за миленький цыплёночек заливается, как колокольчик? Под каким она небом родилась?
— Под лунным, сынок, под лунным! Лунной ночью её сделали, потому она такая!
— А ты откуда знаешь?! — подивился Звиад.
— Да кому ж знать об этом, как не мне и моей супружнице! — рассмеялся хозяин в усы. И тут хмель у Звиада как рукой сняло.
Герой-невидимка и дыра в сердце земли
Словом, чтоб много не распространяться, этот нежный цыплёночек стал лакомым куском для прилетевшего издали ястреба. Гагния был гол как сокол, а пашня его была настолько мала, что и мышам не разгуляться. Один бык у него был, да и тот со сломанным рогом. А жил он на такой круче, что арбу приходилось привязывать к ореховому дереву у него во дворе, чтоб не свалилась в ущелье. Но всё же дочку он не оставил без приданого и дал ей с собой отпущенные ему небом три бурдюка: в один напихал ячмень, в другой — проса, а в третий — бобов.
Зять приставил к избушке тестя небольшой шалашик, и молодые начали новую жизнь. Вскоре цыплёнок стал курочкой, и курочка снесла яичко, — в годовщину свадьбы Тэброле родила мальчиков-близнецов — Гобеджу и Дау.
Когда дети подросли, Дау стал шататься по белу свету, выучился многим ремёслам и всегда был при деле. Гобеджа ухаживал за родительским виноградником, день и ночь обрабатывал землю, которую натаскал на своём горбу дед, пас скотину, учился владеть мечом и не забывал подбрасывать уголёк в родной очаг.
В те времена ринулись на Рачу орды османов: туркам удалось захватить крепость и замок Хидикари и висевший между ними единственный мост.
Рачинцы укрепились наверху, в узких расселинах, и не подпускали чалмушников ко дворцу своего князя Эристави. Захватчики и обороняющиеся долго стояли друг против друга. Как турки не могли продвинуться дальше, так и рачинцы не могли высунуться наружу. Одна лишь Риони не обращала никакого внимания на стражу и беспрепятственно проделывала свой обычный путь.
Вражеское войско расположилось неподалёку от Хидикари, на равнине, и готовилось перейти в наступление.
Вдруг ночью, в кромешной тьме, в лагере османов послышались истошные вопли, а случилось вот что, — неизвестный смельчак подкрался к предводителю неверных, шатёр которого находился у самого берега Риони, рассёк ему мечом голову и скрылся. Часовые заметили лишь тень убегающего, они выстрелили в него и решили, что он убит. Но оказалось, что убитым был жеребец, а всадника и след простыл. Лагерь всполошился. Турки решили, что в их ряды проникли переодетые рачинцы. С перепугу они совсем растерялись, и пошла кутерьма, — своих принимали за рачинцев. Стало светло, как днём, от сверкающих мечей. Но это было ещё не всё. Паника перекинулась на занятые турками крепости.
— Ай! Валла! Валла! — вопили турки. — Они нас обошли и бьют с тыла! Скорей, скорей отсюда!
К рассвету в той местности не осталось ни одного турка. Лишь одни вражеские шатры пестрели на равнине да валялись вокруг брошенные трупы, испачканные в кровь чалмы и обломки кинжалов и мечей.
Неподалёку шумно ржали оставшиеся без присмотра лошади.
Из-за горы налетело вороньё и набросилось на неуспевшие ещё остыть тела.
Наутро вся Рача была на ногах: что за чудо случилось? Но тайна свершившегося была известна лишь одному человеку…
За дворцом рачинского Эристави, на другом берегу Риони, приютилась маленькая деревушка Мухли. Тамошний крестьянин Агла обещал княжескому сыну доброго жеребца. Но так как шла война с турками, то крестьянин опоздал со своим подарком. Тогда княжеский сын послал к нему одетого в доспехи вооружённого Гобеджу. Агла наотрез отказался выдать скакуна гонцу, под предлогом, что жеребец пока необъезжен и может сбросить с себя молодого князя. Однако гостя приняли с почётом и хорошо угостили. Когда Гобеджа захмелел, он стал настаивать, чтоб ему разрешили сесть на жеребца. Этим он думал убить двух зайцев: обуздать коня и доставить его княжичу. Молодой князь, мол, поручил мне это, как же мне явиться пред ним с пустыми руками? Пока гость и хозяин препирались, настала ночь. Тем не менее Гобеджа добился своего: вскочил на жеребца, схватил его за гриву и помчался вниз. Неподалёку от дворца Эристави жеребец бросился в реку. С Гобеджи мигом слетел весь хмель, и он, испугавшись, стал тянуть коня обратно на берег. Но не смог выйти, а к тому времени вокруг уже не было видно ни зги. Риони торопливо катила к врагу свои волны, а жеребец опережал их. Крики Гобеджи пропадали в шуме реки. Тогда Гобеджа решил, что участь его решена и ему суждено погибнуть в реке. И, покорившись воле коня, отдался на милость волн. Человек с конём бесшумно проплыли под мостом Хидикари, так, что ни один часовой даже не кашлянул. Дальше река уже вышла на равнину и растеклась по ней рукавами, жеребец подплыл к берегу, и Гобеджа очутился пред шатром турецкого военачальника. Ну, что было потом — вы уже знаете. Тайна раскрылась, когда молодой князь спросил про жеребца.
Народ решил, что теперь Гобеджу наградят золотым мечом и возведут во дворянство. Но как бы не так. Эриставский сынок дал отважному герою хорошего пинка: если, мол, сам ты вырвался живым, почему не уберёг красивого жеребца?! И Гобедже ничего не оставалось, как, понурив голову, вернуться в свою Сакивару.
А в те дни Дау вернулся домой с промысла. На этот раз ему на редкость повезло, и он принёс домой три кисета золота. Узнав, что произошло с братом, он решил подарить ему один кисет, чтобы тот купил себе земли и встал на ноги. Дау, однако, знал, что если он предложит Гобедже принять в подарок золото, тот сочтёт это унизительным и ни за что не возьмёт. Гобеджа непременно сказал бы: у меня, слава богу, и руки и ноги целы, да и сил достаточно, я не попрошайка, чтобы жить на подачки! Поэтому Дау пустился на хитрость. И вот однажды, когда Гобеджа находился на другом берегу реки, Дау подкараулил его у моста и бросил на дороге кисет с золотом. А Гобеджа подошёл к мосту и подумал: «Смешно! Сколько лет здесь хожу, а ни разу не прошёлся с закрытыми глазами, дай-ка, пройду теперь». — И он, закрыв глаза, спокойно перешагнул через мешочек.
«Эх, видимо, такая уж судьба у моего братца — добра под носом не увидит, пройдёт мимо», — огорчился Дау и сунул мешочек обратно в карман.
Так вот, наш род как раз от Гобеджи и происходит. Однако у этого как будто неудачливого человека, но большого труженика родился ещё более трудолюбивый сын Рехвия. Парень никогда не смотрел в небо, а надеялся только на землю и на свои натруженные руки. Этот славный малый столько копошился и копался в земле, что однажды продырявил её и, всунув голову в дыру, высунул её в чужой стороне.
Да, милые и уважаемые мои!
Сын Гобеджи, Рехвия, и был тем человеком, который встретил вступившего с корабля на американскую землю Колумба и предложил ему отведать горячего лаваша и свежего хаши! Теперь вы понимаете, почему рачинский повар оказался в Америке гораздо раньше Колумба. Потому что он был работягой и любил землю. Да! Такой путь в Америку оказался куда короче!
Наверное, когда-нибудь настанет время, и в Раче родится великий учёный: он заглянет в глубь земли и, найдя там следы, оставленные Рехвией, проведёт по ним железнодорожный туннель. А потом и вопрос об открытии Америки тоже, наверное, обернётся в нашу пользу. Да что и говорить, разве мало подобных примеров, так отчего же мы, рачинцы, должны молчать и уступать другим наши замечательные заслуги пред человечеством? Ведь это же мы, рачинцы, впервые открыли Америку, мы! И напрасно это Колумбу приписывают, а Америго Веспуччи — тот и вовсе потерял совесть, взял и назвал своим именем открытую нами землю! Ну что вы на это скажете? В конце концов надо же положить этому конец! Пусть никто не считает нас простаками! Правда, мы ведём себя в высшей степени скромно, но это не значит, что нам можно сесть на голову! Ах… что это! Я чуть не разозлился, а ведь это не пристало истинному рачинцу!
После того как слава открытия Америки была присвоена другим, минуло каких-нибудь четыре сотни лет, поэтому нам, рачинцам, ещё не пришло время злиться. Ну, а насчёт того, как велика заслуга Гобеджи и его сына пред человечеством, вы только что убедились сами. Скажите: не следует ли, светлой их памяти, воздвигнуть хоть совсем маленький памятник?
Я хочу теперь воспользоваться случаем и рассказать вам ещё об одном моём прославленном предке. Звали его Гугеша, и был он страшно недоверчив и любознателен.
Однажды вернувшийся из города сосед сказал ему:
— Земля-то, оказывается, круглая, как шар.
Гугеша поглядел на взметнувшиеся в небо горы и покачал головой:
— Глупости какие! Враньё!
Но сосед решил убедить Гугешу и стал уверять:
— Вот если ты пойдёшь по одной дорожке и будешь идти всё прямо и прямо, обойдёшь земной шар и вернёшься на то же самое место!
— Да это же самое лёгкое! Проверю! — решил Гугеша да так и сделал. Он велел жене приготовить какой-нибудь еды на дорогу, взял во дворе пригоршню земли, завернул её в пёстрый лоскут, сунул за пазуху, расцеловал ребёнка, ласково погладил телёнка и собачку, перекрестился, перекинул через плечо хурджин и с посохом в руке отправился в дальний путь.
В полдень он был уже далеко от своего дома и, остановившись отдохнуть, перекусил у Никорцминдского монастыря. Затем, под вечер, прошёл Шаорское поле и решил заночевать в трактире, что стоял тогда у самого Хариствальского озера. Хорошенько поужинав, Гугеша почувствовал, что очень устал, и лёг спать на открытой террасе, решив, что вставать всё равно придётся рано и незачем зря беспокоить трактирщика.
Ноги у него устали, и каламани стали, жать ему, он разулся и положил их рядышком, носами в нужном направлении, чтобы не сбиться с пути. Уснул он незаметно, а проснувшись и увидев, что на небе уже догорает последняя предрассветная звёздочка, вскочил как ошпаренный, — ведь начинать путешествие лучше всего с утра, когда прохладнее. Однако кто-то ночью переставил его каламани, но расстроенный Гугеша не заметил этого и пошёл по направлению, которое указывали их носы.
Много ли он прошёл, мало ли, но к полудню перевалил через гору и увидел раскинувшуюся внизу деревню. Она показалась ему знакомой, и, вытаращив глаза, он воскликнул:
— До чего же на нашу Сакивару похожа! — Приятное чувство волной захлестнуло его: вот, оказывается, как на земле устроено: люди бывают похожи друг на друга, и деревни тоже.
Спустившись по склону, он вдруг увидел на том месте, где кончалась тропинка, такой же плетень, какой он поставил в прошлом году своими собственными руками:
— Так это же вылитый мой плетень! — произнёс он, совсем остолбенев.
И надо же было, чтобы у самой калитки к нему со счастливым тявканьем бросилась дворняжка. Тут уж он и вовсе обомлел. Как она похожа на мою собачку! Теперь одно за другим посыпались восклицанья:
— Домишко-то вроде как мой!
— А мальчишка как на моего похож!
Он схватил ребёнка на руки и трижды поцеловал. И вдруг рядом с мальчиком он заметил женщину. Тут уж он совсем помешался от радости, изумлению его не было никаких границ.
— Ой, люди добрые! Женщина на мою жену как две капли воды похожа!
— Да ты что, сдурел, что ли? Или тебя кто в дороге стукнул? — разобиделась женщина. — Как это — похожа? Или я не твоя жена?
Счастливый и радостный Гугеша швырнул хурджин на землю, обнял жену и поцеловал её. Теперь он действительно убедился, что земля на самом деле круглая. — Надо же, шёл, шёл и пришёл обратно туда, откуда вышел!
Тогда он разулся и бережно спрятал в сарай свои каламани: если б, мол, не носы этих каламани, то чёрт его знает, как легко можно было бы сбиться с пути, и, кто знает, где насыпали бы ему на грудь хранящуюся за пазухой грузинскую землю…
И вот, голуби вы мои, по сей день я храню эти Гугешины каламани. Да, в амбаре, не под подушкой же их держать! Только в прошлом году у меня с ними вышел один конфуз: мыши, не найдя там ничего съестного, отгрызли у них носы. А, впрочем, невелика беда! Ведь добрая слава о Гугешиных каламанах всегда будет жить в сердце и памяти народной, пока будет существовать человечество и Риони будет катить свои волны! Мыши многое могут испортить, но доброму имени они не нанесут ущерба.
Избиение царя и чудодейственный плач
Как только мы схоронили дедушку Карамана, я почему-то совсем перестал плакать. Бабушка иногда щипала меня, нарочно заставляя кричать, пусть, мол, слышат враги и друзья, завистники и доброжелатели, что у нас в колыбели лежит ангел.
Меня обычно завёртывали в хорошенькое ярко-пёстрое одеяльце. И я, бывало, попискивал, но без слёз, — боялся закапать одеяльце. Вот какой я рачительный был ещё сызмальства!
Бабка моя Гванца всё приговаривала, что она счастливейшая из смертных, что теперь ей и умереть не страшно, ибо растёт у неё такой прекрасный внук, опора семьи. Как вам это понравится — я ещё и на ногах-то не стоял, а уже считался опорой семьи!
Над головой у меня висели разные бусы, орехи, дырявые монеты, погремушки. Бабушка считала, что всё это — моя армия и крепость, которая спасёт меня от дурного глаза.
Когда мне удавалось высвободить руки из туго стянутых пелёнок, я развлекался, побрякивая этими висюльками. Чаще всего я бил по монетам, на которых был нарисован дядька с остренькой бородкой. Ведь не было у меня тогда ни привязанности, ни отвращения к деньгам, но почему-то я враждовал с этим бородачом, и с самого начала испытывал к нему непонятную неприязнь.
Бабушка Гванца, заметив это, шепнула деду:
— Смотри, отец, как наш Караманчик с царём играет!
— Не играет, а шлёпает его по физиономии! — гордо поправил её дед.
— Тише ты! Стены тоже уши имеют. Как бы кто-нибудь не услышал! — побледнела она.
Бабушка и сама отлично видела, что я вытворял, но вслух этого не говорила даже деду, боялась, не приведи господь, какой-нибудь недруг прослышит и тогда — мало ли что — дитя могут достать из колыбели и отправить на каторгу в Сибирь. Тем более, что усов у меня пока не было, и не надо было сбривать ус.
Бабушка вообще тряслась надо мной и вечно чего-то боялась. Особенно страшным казалось ей, что я с таким ожесточением дерусь с царём.
А дед подзадоривал меня:
— Во! Во! Так его, внучек, так! Хоть ты стань у нас прославленным героем! Бей его, проклятого, отомсти за меня. Так его! Молодец! Недаром тебя зовут Караманом — именем прославленного богатыря!
Бабушка в это время то таращила глаза на деда, то смотрела на меня с испугом. А я ничего не боялся, мне было совершенно безразлично, кто передо мной. Я был храбрее деда. Дед, конечно, не решался пойти против царя в открытую, а я вот бил и бил его. Долго я боролся с царём, но так и не смог сбросить его, пригрозил ему: ничего, мол, никуда от меня не денешься — вырасту, тогда и рассчитаюсь с тобой. Как-то раз я высоко приподнял в колыбели голову, дотянулся до бородки царя и хотел проглотить его, потому что в тот день у меня начали прорезаться первые зубы. А когда у меня уже прорезалось несколько зубов, то царя от меня спрятали. Не иначе, испугались, как бы я его и вправду не съел.
Эх, знай я тогда, кто он и что он, я б нашёл, что с ним сделать.
Хотя я лежал в крошечной колыбели, но колыбель моя была совсем не простая.
У ног моих день и ночь висело красное платье, которое мать надевала очень редко. Это платье бдительнее всех охраняло меня от злого духа. Вот потому-то и жил я тогда надеждой!
Во время семейных пирушек первый тост был всегда за меня. Мне были пожалованы все блага мира, известные моим домочадцам, а последнее слово за столом было всегда таким:
— Дай бог нашему Караманике столько лет жизни, сколько у солнца света, а у земли — блага. Пусть у его изголовья всегда летают ангелы, а дьявол чтоб и близко к нему не смог подобраться. Пусть род его так умножится, чтоб на земле ему не хватило места, а если можно жить в другом месте, то пусть переберётся и туда! Аминь!
Я в знак благодарности махал руками и посапывал.
Бабушка согревала воду в медном тазу и купала меня. Я очень любил плескаться в воде, а потом, чистенького, беленького, она тискала меня в объятьях и целовала в мягкое место и умоляюще вопила:
— Заберите у меня этого поросёночка, иначе я его съем.
Любил целовать и кусать меня не меньше бабушки и собственный мой отец.
Если любовные укусы бабушки проступали на моём теле выщербленным кривым следом, то отцовские — ровным двойным рядом, словно кукурузные початки.
А теперь я вам расскажу, какое чудо произвёл однажды мой плач.
В один прекрасный день мать потащила на мельницу мешок зерна. На обратном пути она попала под ливень, промокла до ниточки и в тот же вечер слегла. Когда я прикоснулся к материнской груди, мне показалось, что рот мой обожгло раскалённым железом. Я зло огрызнулся и ровно девять дней не притронулся к ней и, словно кошка, лакал коровье молоко. Мой отец помчался в Они за врачом. Врач дал матери какое-то лекарство, и больной стало легче. Она задремала, а потом заснула, да таким крепким сном, что её никак не могли добудиться.
— Элисабед! Элисабед! — орали ей в ухо на все лады. Но как камень ничего не слышит, так и мать моя ровным счётом ничего не слыхала, даже бровью не повела. Дед притащил две тяжёлые доски и принялся ими колотить друг об дружку.
— Бааах! Бууух! Бааах! Буаах!
Потом он стал бить по ним молотком.
— Бууух! Бааах! Бууух! Бааах!
Отец зажал свинью в дверях и заставил её пронзительно визжать.
Бабушка Гванца забила сначала в дайру, а потом стала стучать в медный таз.
— Дзинь-дон! Дзинь-дон! — раздавалось на всю округу.
Дядюшка Пиран схватил стоявшее у стрельчатого оконца ружьё и как безумный принялся палить из него, а горы подхватили и разнесли звуки выстрелов на весь белый свет.
Но она и глазом не моргнула.
Тут уж наши не на шутку всполошились и встревожились, решив, что с ней случилась беда.
Тогда дед поднёс ко рту матери зеркало: оно запотело. Отец дотронулся до неё — тёплая. От радости семья чуть в пляс не пустилась: жива!
Но что делать, — прошёл день, второй, третий… а она так и не просыпается!
Лукия заключил: летаргический сон одолел её, и пока сон не выйдет, нечего и пытаться будить её, всё равно не проснётся. Вот тогда-то я вспомнил, что стоило мне хоть разочек пискнуть ночью, как мама, как бы крепко она ни спала, тотчас же вскакивала и, бросив все свои сны, принималась меня баюкать. И я подумал: — Отчего не попробовать?
И вот я напрягся, разинул рот до ушей и пискнул, как кошка. Не успел я рта раскрыть, как мать, тотчас же вскочив с постели, испуганно воскликнула:
— Ай! Что это с Караманчиком?!
Я виновато притих.
— С ним ничего, детка, что же с ним может быть! А вот ты, как ты? — засуетилась бабка.
— Мне-то хорошо. А почему же он плакал? Вы что-то от меня скрываете!
Повернувшись ко мне, бабка разлилась в благословениях мне и моему плачу. Я понял, что сделал что-то хорошее и заржал от удовольствия. Тогда мать успокоилась, глаза её засветились, и лицо расплылось в улыбке.
Тут я осмелел и потребовал, чтобы она немедленно прижала меня к своей груди. Бабушка Гванца развязала мне пелёнки, схватила меня как мяч и тотчас же сунула в постель к матери.
Прошло ровно девять дней с тех пор, как я в последний раз держал во рту грудь, и, соскучившись, я надолго к ней присосался. Ох, как бабушка была счастлива; она готова была схватить дайру и пуститься с нею в пляс.
Замученная свинья тоже взвизгнула с облегчением, и теперь, мирно похрюкивая у дверей, просила чего-нибудь поесть.
Суетился радостно дед, а дядя, схватив шомпол, принялся с ожесточением чистить ружьё. А отец почему-то взволновался сильнее уже после того, как супруга его благополучно выбралась из своего сонного состояния.
Вот так, дорогие мои! Теперь вы видите, какое волшебное действие может оказать плач ребёнка! Правда, философствовать — дело не моё, но одно я вам всё же скажу: там, где не слышно детского плача, там плачет всё остальное: и дом, и двор, и дверь, и калитка, пашня и виноградник, камень и земля, винный кувшин и амбар. Там и солнце толком-то не греет, и луна не светит, и ни вино, ни вода не имеют вкуса, — сегодняшний день не весел, да и завтрашний без надежд. И чем горше ревёт ребёнок, тем слаще на душе, ибо рёв его — это самое истинное восхваление бессмертия, неиссякаемости жизни. Всё это я читал в книгах старых мудрецов.
* * *
Небось, вы теперь надивиться не можете: как это он, мол, помнит об этом? И впрямь, что может знать грудной младенец! Но не надо удивляться, лучше послушайте, что я вам расскажу!
Когда я ещё был юношей, присутствовал я при странном споре. Тётка Кечошки, Элпитэ, рассказывала моей матери про свою свадьбу, что-де под самый конец пира Адам Киквидзе вылил из рога вино под стол, оно разлилось по полу, подружка жениха поскользнулась и распласталась на полу. Но тут в разговор вмешалась Ивлита, дочка Элпитэ:
— Мамочка, ты путаешь, кузнец Адам на твоей свадьбе не был!
Элпитэ заупрямилась:
— Был!
— Не был! — твёрдо стояла на своём дочка. — Не был!
— Посмотрите-ка на неё! — рассердилась Элпитэ. — Дочка лучше знает, что было на свадьбе её матери!
Поднялся шум. Они поспорили на шёлковое платье. Порасспросили об этом соседей, родственников, — победила дочка и получила материнское шёлковое платье. Вот видите, чего только не бывает на земле!
Ивлита столько раз слышала от родственников и окружающих про эту свадьбу, что знала всех наперечёт, кто на ней побывал.
Вот вам пример, как можно выиграть не только шёлковое платье, но и кое-что получше!
Первое слово и чужой кусок
Пока я рос в колыбели, то почти совсем не плакал. Сыт ли был или голоден, весел или мрачен, всё мурлыкал да мурлыкал себе под нос.
Бабушку Гванцу это не на шутку тревожило: батюшки мои! А вдруг он немым будет?
И так как в семье отца не было ни одного немого, она стала подробно выяснять, не страдал ли этим недугом кто-нибудь в роду моей матери.
— Что вы! Бог с вами! — замахали на неё руками сородичи из маминой деревни. — Элисабед сама, правда, скуповата на разговоры, но зато у всех остальных язык хорошо подвешен!
Бабушка немного успокоилась. А до этого она заставляла меня по три раза в день высовывать язык и тщательно проверяла, всё ли у меня там в порядке. А мне-то что: я себе высовывал язык, как собака в жару.
Первое моё слово было «дай!»
Но на это никто не обратил внимания. Лишь после я понял, что его любят произносить все, но слышать никто не хочет.
— Дай, дай, дай! — орал я на все лады, показывая рукой на всё, что было вокруг меня. Но никто мне ничего не давал. Однажды, увидев корзину, полную румяных яблок, я, по обыкновению, хотел крикнуть «дай!», но язык у меня споткнулся, и вместо этого я произнёс «дед!». Дома были только я да бабушка. Она насторожилась, а я снова взмахнул рукой и закричал: «дед!», «дед!».
Старушка обрадовалась, стала меня тискать и целовать, а потом побежала со мной в поле, где наши лущили лобио.
Там она снова начала пританцовывать, держа меня на руках.
— Спятила мать! — изумился дед.
— Что случилось? — сбежались остальные.
— Заговорил, заговорил, лапочка моя, душенька, солнышко, деда позвал, дорогого моего! — заквохтала старуха.
Вот как неверно поняли моё первое слово.
Что я мог поделать? Кому пожаловаться?
Я подчинился бабкиной воле и тут же, при всех подтвердил её слова: позвал деда и потянулся к нему ручонками.
— Фу ты, словно я заново родился! — сказал отец, и, так как ноги его подкосились от чрезмерной радости, он без сил опустился на ворох стручков.
— Что? Что такое? Во второй раз? — ехидно переспросил дед. — Только чтоб не был похож на освежёванного барсука, а там как хочешь, — хоть в третий раз родись!
Теперь на моём пухлом тельце прибавились следы укусов: к отцу и бабке присоединились дед и дядя. Эх, знай бы они наперёд, как им солоно придётся от моего языка, — они б тогда разорвали меня на куски!
Когда мне исполнился годик, я уже мог стоять на ножках, а однажды даже умудрился вылезти из колыбели и начал раскачивать её. Так, стоя между тахтой и колыбелью и покачивая её, я, как дурак, ухмылялся: — вот, мол, глядите, какое я геройство совершил!
Увидев это, обрадованная мать поддержала меня пальцем и заставила самостоятельно пройтись по полу. Но тут коленки меня подвели, я упал и ушиб нос.
Она испугалась и тотчас же подхватила меня, стала подбрасывать вверх, чтоб я не успел заплакать.
На второй день я снова важно вышагивал, держась за палец матери. На третий день она вместо пальца ловко подсунула мне кусок хлеба, а сама незаметно убрала руку. Думая, что она по-прежнему держит меня, я сделал несколько шагов и вдруг, выронив хлеб, упал.
Тогда я понял, что без хлеба ходить не смогу, и уже больше не выпускал его из рук.
Через некоторое время после того, как меня вынули из люльки и надели на меня пёструю рубашку, я схватил в одну руку хлеб, а другой ухватился за подол бабушкиной юбки и пошёл за ней. Отныне я стал её неразлучным спутником.
Но так как я путался у неё под ногами, она частенько расплёскивала молоко или ломала посуду: сердилась на меня и отваживала от себя. А я, вместо того, чтобы обидеться, снова упрямо шёл за ней, словно это не она меня только что отшлёпала.
Как-то раз, в воскресный день, дед сделал мне игрушечный топорик, грабли и плуг, бабушка вынесла свою толщенную книгу, в которую заглядывала каждый вечер, мама принесла ножницы и маленькую кастрюлю, отец притащил тесак, молоток, серебряные деньги, шило и мастерок, а дядя принёс крошечное ружьё и маленький хурджин. Все эти вещи родители разложили на маленьком столике и решили: первая вещь, которую я трону, определит, кем я стану в жизни.
Деду ужасно хотелось, чтобы я стал хорошим землепашцем и виноградарем, бабушка мечтала, чтобы я был книголюбом и гадальщиком; мама предпочитала видеть меня поваром, отец — торговцем или ремесленником; а дядя спал и видел, как я отправляюсь в город на заработки или брожу по лесным дебрям…
Когда все эти соблазны судьбы оказались на столике передо мной, бабушка, слегка подтолкнув меня, дрожащим от волнения голосом произнесла:
— Иди, детка, выбери, что хочешь! Всё твоё, бери, что понравится!
В это время скрипнула дверь и вошла Царо, а за ней Кечошка. Одной рукой он держался за подол материнской юбки, а в другой зажал хачапури.
Увидев дружка, я совсем забыл об этом столике, тотчас же выхватил у него кусок хачапури и, пока Кечо не опомнился, запихал его себе в рот.
— Ой, чтоб мне ослепнуть! — всплеснула руками бабка. — Бездельник и обжора из него выйдет! Ох, горе мне!
— Горе нашим врагам! — яростно взревел отец. — Что же делать? Опозорит он нас!
— Ай-яй-яй! — запричитала мать. — Хищником вырастет, как ястреб и шакал! Этот плут будет отнимать у других последний кусок хлеба!
Словом, семья наша горько оплакивала своё горе, а Кечошка ревел, оставшись без хачапури.
Царо успокаивала плачущего ребёнка.
— Не плачь, дурачок ты! У Бабилы кеци ещё не остыли, пройдём по дороге, она тебе ещё испечёт!
Эх! Откуда мог я знать, что бедняжке Кечо самому подбросили кусок, иначе разве отнял бы у него!..
Материнское молоко и гибель курицы
Пока у меня не было зубов, мать всё время радовалась, — вот, мол, сыночек так здорово сосёт грудь, что вырастет — станет знаменитым героем, и не дай бог, если кто разозлит его! Всё перевернёт!
Но через некоторое время настроение её изменилось.
Тот случай, когда я девять дней не прикасался к её груди, обошёлся ей довольно дорого. За эти дни я истосковался по материнскому молоку, и тоска заставила меня заново полюбить его, а такая любовь обернулась для матери истинным несчастьем.
От люльки, например, я отказался легко. Да и что же делать, если я в ней не помещался, а вот от материнской груди меня никак отнять не удавалось. Что бы я ни ел, но если под конец не брал в рот грудь, то не чувствовал себя сытым. Прорезавшиеся зубки мои были так хороши, что я опасался, как бы не износились, и потому предпочитал молоко, которое не надо было ни грызть, ни жевать.
Пей себе на здоровье безо всяких усилий!
Теперь мои острые зубки делали с маминой грудью то же, что мотыга деда Нико с буграми в винограднике. Разница только в том, что земля любила, когда её долбят и ворошат, а мать каждый раз готова была упасть в обморок от моих зубов.
Однажды я прокусил ей сосок до крови. Она ужасно обозлилась и пригрозила:
— Я вижу, что этот обжора так легко не откажется от меня. Но ничего, я ему покажу!
Вскоре дядя Пиран убил медведя. Когда у зверя вырезали желчный пузырь, мать растёрла кусочек его с горькими кореньями и обмазала сосок. Я по обыкновению присосался к груди. Сосок показался мне горьким и острым. Тогда я лизнул его кончиком языка и сейчас же выплюнул.
Прошло некоторое время, и я опять потребовал грудь. Не таков я был, чтобы легко отступиться от чего-нибудь. Но мать была начеку и проделала всё снова во второй раз. Она-то хорошо знала, что повредить мне это не может, и вот я лизал и лизал медвежью желчь. Постепенно я привык к ней и даже с удовольствием стал тянуть в себя эту горечь. Всасывая её со сладким молоком матери, я впервые познал истину: человек может привыкнуть к любой горечи, и тогда ему трудно обойтись без неё…
— Что делать? — спрашивала мать у бабушки. — Не оставляет!
— Ничего, милая, — успокаивала та. — Чем дольше ребёнок сосёт материнское молоко, тем здоровее становится. Ещё немного потерпи, сам перестанет. Стыдно ему будет, когда вырастет.
Спросили у отца. Но и он не разделял переживаний жены.
— Пускай сосёт, пока хочет. Вырастет богатырём — Амираном, с богом будет бороться.
Вот я и рос, не отказывая себе ни в тыкве, ни в жареной кукурузе. Не успевали ткемали вылупиться из-под цветочков, как тотчас же становились моей добычей, не пренебрегал я и ранним виноградом, а особенно любил тюрю из вина и накрошенного чурека, после чего ходил малость осоловелый.
Словом, всё это я к тому, что многое я испробовал к этому времени, но о груди всё же не забывал. Бывало, сижу и играю с Кечо, вдруг срываюсь с места, бегу к суетящейся в огороде матери и кричу ей:
— Мамочка, я голодный!
Мать безмолвно присаживается между грядками, а я, уже здоровый детина, яростно вгрызаюсь в иссохшую грудь.
Когда мне исполнилось пять лет, меня отправили в материнскую деревню к бабушке Тапло.
Вдруг среди ночи мне захотелось пососать грудь, и я уже спать не смог. Не зная, как быть, бабушка сунула мне свою. Откровенно говоря, я не успел ничего почувствовать: что я мог разглядеть в кромешной тьме! Но потом, начав сосать, я не ощутил ни вкуса молока, ни горечи, словно в рот мне сунули трут. После этого у меня появилось неодолимое отвращение к груди, но, как всегда, это случилось не вовремя: ещё немножко, и я бы превратился в Амирана. Но что поделаешь, такая уж незавидная судьба мне выпала.
Помнится, однажды, когда мне было года три, дед доверительно спросил меня:
— Послушай, дружочек, не кажется ли тебе, что твоя бабка чересчур уж одряхлела. Не сменить ли мне её на молодуху? А? Молчишь? Значит, согласен? Ладно, завтра же сменю.
— Не хочу дру-угую бабушкууу! — заревел я.
— А ну перестань ребёнка мучать, иначе я вырву волосы из твоей бороды и свяжу из них Караману шерстяные носки, — рассердилась старуха на деда, потом обняла меня и приласкала:
— Не бойся, лапочка, не променяет!
Прошли недели две. Бабушка завертела веретено и связала мне пёстренькие цинды. Я обрадовался и спросил:
— Это из дедушкиной бороды?
— Какой бороды? — опешила бабушка.
— Ты ведь сказала, что свяжешь мне цинды из его бороды?
— А-а-а! Помню, помню! Да, душенька, они самые. Пусть ещё раз попробует тебя огорчить, не то ещё сделаю!
Я после этого долго верил, что когда дед обижает меня, бабушка выдёргивает волосы из его бороды и вяжет мне из них тёплые носки. И я был счастлив оттого, что такая она у меня заступница и ради меня не щадит даже деда.
Цинды мне нередко вязала и другая моя бабушка — Тапло. Но я никак не мог понять: ведь деда-то у неё не было, так откуда же бралась шерсть?
Когда бабушка Тапло приезжала к нам в гости, для меня всегда наступал самый большой праздник. Ещё бы, чего только она не везла мне: сладкие пироги, чурчхелы, яйца, целый круг сыра, цыплят, словом, всего, всего…
Однажды бабушка Тапло привезла мне пёстрого цыплёнка со связанными ножками.
— Помоги ему, деточка, воды напиться, смотри, как он пить хочет!
Цыплёнок, и вправду, раскрыл рот и закатил глаза.
Под жёлобом стоял большой кувшин с отбитым горлом. Когда шёл дождь, дождевая вода прямо по жёлобу лилась в кувшин, а мама потом мыла той водой волосы. Я увидел, что в кувшине осталось немного воды, взял в руки цыплёнка и сунул его туда с головой. Он попил немного и пришёл в себя.
— Ах, какой ты хорошенький, славненький, — приласкал я его. — Пойдём со мной, лапочка, сейчас я тебя покормлю кукурузой.
До этого я держал цыплёнка за ноги и нёс его вниз головой. Теперь же, пожалев его, взял за шейку и понёс к амбару. Но тут я увидел, что головка его свесилась набок, и глаза вылезли из орбит.
— Что с тобой, душенька, может, тебе стоячая вода повредила? — испугался я и стал его ласкать, как это делала со мной бабушка. Я его прижал к груди, поцеловал в головку и шептал ему:
— Ну, хорошенький мой, цыпочка моя, будь молодцом! — Потом я посадил его возле бочки и насыпал перед ним пригоршню кукурузы, но цыплёнок подрыгал ножками не в силах разорвать бечёвку и совсем притих. Тогда я сам развязал ему ножки, но и это не помогло. Сколько я умолял его поесть кукурузы! Но цыплёнок даже не шевельнулся.
Встревоженный, я бросился в дом.
— Бабушка, помоги скорее! Цыплёнок не встаёт!
— Отдохнёт, сам встанет, — успокаивала меня бабка Тапло.
— Это какой цыплёнок? — спросила меня мать, вертевшая над огнём шампур с куском свинины.
— Тот, что бабушка Тапло привезла, — проговорил я сквозь слёзы. — Вот он, лежит возле амбара.
Мать почистила ножом свиную шкурку, бросила мясо в чугунок и, взяв меня за руку, пошла со мной к амбару.
— Ах ты, негодник! Ты ж его задушил!
— Я… я его ласкал…
— Ласкал. Небось стукнул по голове?
— Нет, я его только за шейку держал…
— Ай-яй-яй! Задушил! — взволновалась мать. — Ой-ой-ой! — этот проклятый, от горшка два вершка, а уже грех на душу взял! — Мама так вопила и причитала, что распусти она волосы, — стала бы точь-в-точь похожа на плакальщицу возле покойника. Прибежали обе бабушки.
— Что с тобой, Элисабед? Не стыдно ли так переживать?
— Ай-яй-яй! — не унималась мама. — Погибли мы, вконец погибли! Караманчик, паршивец, грешником стал! Задушил этот паскудник, совсем задушил!
— Кого, женщина, скажи толком!
— Как кого? Не видите, что ли? Цыплёнка задушил! Другого никого не смог! Уй-юй-юй!
До этого, что бы я ни вытворял, мать всегда хвасталась мной и радовалась, что сыночек у неё растёт молодцом, вырастет — и врагу и другу достойно ответить сумеет.
Теперь она кричала, что я дурак и злодей, погубитель семьи и грешник. В отчаянии она ломала руки и горько плакала.
Бабушки утешали её.
— Ну, будет, будет! Он же не хотел убивать, случайно, наверное, вышло, будет тебе!
Но мама и не думала успокаиваться.
— Ребёнок, а кровь, кровь на нём! Чего теперь от него ещё ждать? Чтоб мне не дожить до этого дня! Чтоб сгорел его день рождения! Почему он не погиб, когда я носила его под сердцем! Зачем я раньше не умерла!
Вообще много горьких слов произнесла она, много вопила и плакала, и била себя по голове, но, наконец, кое-как её утихомирили и увели в дом.
А я всё это время жался к стенке и, с ужасом тараща глаза, думал:
«Что за несчастье свалилось на меня! Что я наделал!»
Поразмыслив, я припомнил, что мои отец, дед, да и сама мать немало таких цыплят зарубили, но никто и слова им не сказал. Кроме того, мать, видимо, только и ждала этого, хватала тушку, чистила, мыла, потом бросала на раскалённые глиняные сковородки-кеци, жарил, и все с удовольствием лакомились. Так что же произошло сегодня из ряда вон выходящего, раз мать подняла такой шум и голосила на весь мир?
Пока она кричала и надрывалась, я стоял как, истукан. Но как только она вошла в дом, слёзы хлынули у меня из глаз и потекли по щекам…
Бабушка Гванца, не доверяя мельничному ручью, снесла и бросила цыплёнка в ревущую Риони. И вода тотчас же унесла его, но происшествие это навсегда осталось в памяти нашей семьи.
Минуло уже более месяца после того, а мать за всё это время ни разу не поцеловала меня. Она даже не брала из моих рук фрукты. Впрочем, я-то своими грешными руками ел всё, что мне нравилось, и грех этот сходил мне запросто…
Лепёшка из чрева кошки и крестины трижды
На второй день я снова успел натворить бед.
Бабушка испекла лепёшку из кукурузной муки. Она была горячей, я вынес её на двор остудить, положил её на ореховый лист, на арбу, а сам притулился рядом.
Через некоторое время решил её съесть. Но… куда там! Лепёшку как ветром сдуло.
Недолго думая, я отправился на поиски её и тут же увидел, как Кечошкина кошка прыгнула на забор. Я понял, чьих рук, вернее, лап это дело. Эта проклятая кошка с голодухи только и знала, что бегала да вынюхивала, что бы стянуть. Однажды она осмелилась утащить у нас цыплёнка и вообще часто торчала в нашем дворе в ожидании какой-нибудь добычи. Я бежал за кошкой, но её и след простыл. Я стал плакать. Выглянула бабушка Гванца.
— Ты чего это, Караманчик?
— Кечошкин кот у меня лепёшку стащил! А-а-а! — зарыдал я сильнее, зная, что найду в бабушке свою защитницу.
— Ну и из-за этого ты ревёшь, дурачок? Вот сейчас другая испечётся, я тебе дам!
— Не хочу я другую, я ту хочу!.. — заупрямился я.
— Радость моя, так он же её уже слопал наверное!
— Разрежьте ему живот и достаньте! — стоял я на своём.
Ведь сколько раз бабушка рассказывала мне, как вспарывали живот волку и доставали оттуда целёхонького живого ребёночка. И теперь я напомнил об этом своей бабушке, отчего, мол, нельзя проделать то же самое и с котом. Бабушка долго думала, а потом сказала:
— Жаль его, он же умрёт от этого!
— А вы потом зашейте ему живот!
— Ну хорошо, хорошо, глупышка, успокойся, сделаю как ты хочешь!
И вот бабушка вошла в дом, потом вышла обратно, влезла на забор и с превеликим трудом спрыгнула во двор к Лукии, пошла к амбару, цыкнула на кота, постояла там некоторое время и, вернувшись обратно, вытащила из-под юбки целёхонькую лепёшку.
— На, ешь на здоровье!
— Из кошкиного живота достала? — удивился я.
— А как же, не с неба же упала?
— Так сразу разрезала ему живот?
— А что там мудрёного? Раз-раз и готово!
— И зашила?
— Ну, конечно, деточка. Не отпустила бы его так! Теперь ешь быстрей, не то этот обжора ещё раз захочет его стащить.
Я не стал раздумывать над тем, чем она вспорола коту брюхо и чем зашила, слёзы тотчас же высохли у меня, я успокоился и с аппетитом стал уплетать свою лепёшку.
Бабка же пошла к дому.
Под вечер я снова заметил Кечошкиного кота в нашем дворе; он рыскал явно в поисках чего-нибудь съестного. Я быстро взял лежавший возле амбара топор, подкрался к воришке и хватил его по башке. Отчаянно взвыв, кот перевернулся, пошевелил усами, подрыгал лапами и оцепенел. Я бросил его на кусок кровельного листа и выкинул во двор к Лукии. Но вдруг меня заметила Царо и заорала, что есть мочи:
— Люди добрые! Помогите! Спасите! Убил! Убил, душегуб!
Я испугался и сунул топор под арбу.
Перепуганная бабка Гванца выбежала во двор:
— Что случилось, Царо?
— Да чтоб твой подох, проклятый! Он убил моего любимого кота, вот, взгляни!
— Ой, чтоб мне лопнуть! — ударила себя по щекам бабушка. Постояв немного, она потом спокойно сказала:
— Ну, что ж поделаешь, милая, иногда и такое случается. Ничего, возместим тебе убыток и всё тут. Кот издох, только и всего. Не кричи, а я за это отдам тебе хорошую наседку.
— Ой, мамочки мои! Что она говорит! — завопила Царо ещё сильнее. — Что же, может быть она, твоя наседка, станет мне мышей ловить, а? Или отдать мне себя мышам на съедение?
Бабушка и глазом не моргнула.
— Слушай, милочка, ты эти сказки другим рассказывай, а мне голову не морочь. Как будто я не знаю, что у тебя ни одной мыши-то нет! Да и откуда мышам у вас завестись? Весь двор обыщешь — зёрнышка не найдёшь!
Но Царо не унималась и всё твердила своё:
— Отдайте мне моего кота… Отдайте скорей! К чему мне ваша паршивая наседка?
Но тут уж бабушка не вытерпела и, обозлившись, крикнула ей:
— Ах ты, побирушка несчастная! Да будь я Иисусом Христом, я бы твоего кота оживила, а вот с тебя спустила бы три шкуры!
Словом, изрядно облаяв друг друга и вдоволь нашумевшись, они, наконец, унялись.
Бабушка принесла ей большую наседку, и Царо тогда, расчувствовавшись от бабушкиной доброты, сладким голосом пропела:
— Да что же это ты, на самом деле? Как тебе не стыдно? Ну, пристало ли это нам? Унеси её быстренько, чтоб никто не увидел, иначе на весь свет осрамлюсь. Вот когда ваша кошка окотится, тогда уж вы не забудьте, дайте мне котёнка, и будем квиты.
Царо вошла в дом, а наседка наша, недолго думая, взлетела на забор и затихла. Ей уже пора было спать.
Спасибо, мамы моей не было дома, иначе вы бы увидели, что такое настоящий скандал! Думаете, всё могло бы кончиться так же просто?
Вообще-то я заставлял своих несчастных сородичей браниться не только с соседями, но, бывало, бросал яблоко раздора и в собственном доме. Когда же настало время моих крестин, я понял по-настоящему, что значит ссора в семье, и как, нередко, какая-нибудь чушь может привести к серьёзной размолвке.
По обычаю у меня должно было быть три крёстных.
На эту почётную должность дед мой решил пригласить первого богатыря в деревне Туху Схиртладзе, виноградаря Дианоза Гургенидзе, известного своим трудолюбием и усердием, и Георгия Мешвилдишвили, прославленного рачинского джигита.
Дед утверждал:
— Ребёнок переймёт все хорошие качества своих крёстных, он будет самый сильный, а лозу будет любить, как жизнь.
Бабка твердила:
— Нет, уж пусть его сын дьяка крестит, тогда он тоже будет известный человек.
Мать согласилась с бабкой, но отец возражал:
— Подумаешь! Велика честь — грамоту знать! Главное, чтобы он был хорошим ремесленником. Давайте Беку попросим: он и дом может построить, и колыбели для всей Сакивары изготовляет.
— Да ну его! — отмахнулась бабка. — Он и гробы делает. На что нам гробовщик.
— Ничего! Все мы смертны, понадобится! Колыбель и гроб, небось, из одного и того же дерева делают! Деревня может прожить без Тухи и Дианоза, а вот без Беки никак нельзя! — упорствовал отец.
Бабушка Гванца в ужасе всплеснула руками и завопила:
— Нет! Не пущу гробовщика в дом! Уж лучше дурака Генторику в кумы взять, чем его! И даже не говорите мне об этом больше! Тьфу! Изыди, сатана!
— Хватит! — разозлился отец, — можно подумать, что уездный начальник или князь Аслан Эристави придут к нам ребёнка крестить!
— Вот это ты хорошо напомнил, — оживилась бабушка. — Судью попросим, уж больно он любит на пирушки ходить, может, из-за этого и согласится.
— Упаси господи! На нём столько грехов, что просто невозможно. Он всегда невинного наказывает, а виновного оправдывает! — взволновался дед и решительно добавил — Шельмеца и взяточника в дом не пущу! Семья Нико Кантеладзе известна своей порядочностью, а ты… какого-то подонка хочешь подсунуть? Нет!
— Вот чудак-человек! Ну чего ты взбесился? Оправдывает виновного! Подумаешь! А если Караманика в чём-нибудь провинится, разве он его не оправдает? — крикнула бабушка на разгневанного деда. Тут уж дед совсем пришёл в ярость:
— Что? Что? Вы думаете, если Караманика в чём-нибудь провинится, я его в суд пущу? У меня руки, слава богу, ещё крепкие — сам с ним расправлюсь!
Наконец и дядя вставил слово:
— Такого человека, как Михаил Рехвиашвили, днём с огнём не найти.
— Хватит с нас и одного охотника! — недовольно заметил старший брат.
— Что сыскать его трудно — это уж точно! — добавил дед. — Шляется, знай себе, в горах, а семья даже не знает, жив он или нет. Вечно держит своих в страхе.
Михаил был тем самым человеком, который дал дяде впервые испить радость приобщения к охоте, ну, а ученик уж никогда не забывал своего учителя.
— А где же охотиться, как не в горах? — заступился за него дядя. — Он же не кот, чтоб в сарае бегать! Он много ходит, но и метко бьёт по цели. Разве плохо, если ребёнок переймёт это умение в дальнейшем?
Много шумели, галдели, пожимали плечами и разводили руками, но так ничего и не придумали.
Бабушка вспомнила про Эрмолоза. Уж больно хорошо, мол, поёт.
Потом отец предложил в крёстные кузнеца Адама Киквидзе — он, мол, с таким мастерством куёт, словно волшебник.
Мать хвалила Бабилу Тогонидзе. Должна же, мол, быть среди крёстных хоть одна женщина, а лучшей соседки на всём свете не сыскать!
У дяди Пирана вырвалось имя духанщика Темира. Все сразу накинулись на него, и он замолчал.
А я, вытаращив глаза, глядел то на одного, то на другого, не зная, кого поддержать. Каждого в отдельности я уважал и с каждым соглашался.
Вдруг дед на что-то рассердился и заявил:
— Как хотите, так и делайте! Но только, чтоб я здесь попа не видел!
— Пропали мы, — воскликнула бабушка, обеими руками ударив себя по голове. — Старик белены объелся и взбесился! Сумасшедший, где ж это видано, чтоб крестили без попа?
— Правду люди говорят: волос длинный, а ум короткий! — презрительно заметил дед. — Что ты смыслишь? Разве освящённое богом вино не лучше поповской водицы? Зачем же даром отдавать попу деньги? Налью я лучше в таз вина, посажу туда Карамана и — привет! Вот вам и крещенье!
— Что ты говоришь, безумец! Опомнись! Да где ж это видано, чтобы ребёнка в вине крестили? — затараторила бабушка.
— Не было видано, так будет! — беспечно ответил дед.
— Чтоб тебе пусто было! И где ты это вычитал? — не могла успокоиться бабушка.
— А зачем мне чужим умом жить?
— Вай-вай-вай! Спятил старый! Спаси и заступись, всевышний! — и расстроенная бабушка выбежала ил комнаты.
Всё, однако, имеет свой конец. И спор этот, длившийся около двух лет, наконец закончился.
Наступило утро дня моих крестин.
В полдень, когда дом заполнили гости, прибежал Пиран и, оставив дверь открытой, громко провозгласил:
— Поп Кирилэ пожаловал!
Мне не терпелось поскорей увидеть гостя, которого ждали с таким благоговением. И когда на пороге вырос человек в широкой рясе, я понял, что это долгожданный поп.
У попа Кирилэ на груди висел крест на тонкой цепочке, в руках у него тоже был крест, только побольше. Длинная чёрная борода его тоже ниспадала на грудь.
Прежде, чем переступить порог нашего дома, он произнёс, подняв крест: «Мир сему дому». Не успел он и рта закрыть, как я заревел и удрал.
Цепочка и крест мне понравились, но чёрная борода напугала меня до смерти, и я со страху не знал, куда спрятаться. Тихонько я пробрался в дядину комнату и забился в уголок. Но за мной прибежали три моих крёстных: джигит Георгий, певец Эрмолоз и мастерица печь хачапури Бабила Тогонидзе. Поймали они меня без особых усилий. Георгий дал мне конфет, Эрмолоз — леденцов, а Бабила дала попробовать сладкий пирог.
Взятка сделала своё дело, я успокоился и подошёл к попу.
Но когда мне велели встать в таз, я снова заревел и обеими руками схватился за штаны. Не сниму, мол, и всё тут!
Мне тогда было уже больше трёх лет. Хорошо, крёстный Георгий заступился: мол, он уже взрослый парень, не надо его срамить.
Бабушка согласилась с ним. А мне стало смешно. Я и вправду немного стеснялся предстать перед всеми обнажённым, но в большей степени хитрил. Не станут же насильно стаскивать с меня штаны, авось что-нибудь мне дадут, чтобы задобрить. Моя уловка удалась: Бабила, пошарив в карманах, вытащила серебряную монетку.
Я в то время ещё ничего не смыслил в деньгах, но знал уже, что на них можно накупить целую кучу сладостей в лавке у Темира.
— Хочешь? — спросил меня Георгий и потряс в кулаке монетки.
Я кивнул. Но штаны продолжал держать.
— Куда же мне их высыпать? Кармана-то у тебя нет!
Я протянул ему одну руку и зажал монеты в кулачке.
— Хочешь? — теперь Эрмолоз побренчал монетками.
— Хочу! — снова кивнул я.
— Давай лапку!
Я протянул ладошку и она тотчас же наполнилась деньгами.
Когда обе руки были заняты, раздеть меня не составило труда. Я и не пытался сопротивляться, боялся выронить монетки.
Видимо, достаточно человеку зажать в руках деньги, как ему не только штаны, но и совесть потерять легко.
Крестины меня научили многому. Но, главное, я запомнил, что стоит схитрить разок и сразу станешь вымогателем.
Крестины мне казались чем-то необыкновенным всегда. А оказалось всё очень просто. В круглый таз налили тёплой воды, поп помахал над тазом кадилом, пошептал, и меня посадили в воду. Крёстные, как мне помнится, обошли вокруг три раза и встали рядом. А поп продолжал бурчать что-то себе под нос и махать кадилом и крестом.
Бабушка стояла неподалёку и с улыбкой смотрела на меня. Вот и все крестины.
Тёплая вода была мне приятна, но борода попа наводила на меня ужас, и я молил бога, чтоб поскорее всё кончилось.
Наконец меня одели.
Но тут дед подхватил меня и потащил в дядину комнату. Там было два человека, большой котёл и ковш.
Я и оглянуться не успел, как с меня снова стащили штаны и усадили в котёл, а дед вылил на меня целый ковш вина.
Приятный запах защекотал мне ноздри. Дед сделал-таки по-своему: снова окрестил меня, но теперь уже в вине.
Когда меня вытащили из котла, я слегка охмелел. Топчан, на котором мы спали с дядей Пираном, стоял тут же, и меня, обтерев широким полотенцем, уложили в постель.
Внезапно комната закачалась, меня понесло и закружило и швырнуло куда-то в бесцветную бездну.
На второй день у нас продолжали пировать, упоминая в каждом тосте моё имя. Страшно даже подумать, кем бы я мог стать, если бы хоть одно пожелание исполнилось.
Стол был накрыт в зале. Меня привели и усадили среди гостей.
Дед протянул мне крошечный рог.
— Держи, Караман! Если выпьешь до дна, я тебе подарю этот рог.
Но отец не дал мне сделать ни глотка.
— Подожди, уж это и потом успеешь!
— Отдай! — гаркнул на него дед. — Если сейчас он не привыкнет, то потом поздно будет. А что за мужчина, если вина не пьёт! Отдай, говорю!
Сын послушался отца и нехотя вернул мне рог.
Я поднёс рог ко рту, сделал глоток, второй и… перевернул его пустым.
Гости совсем развеселились. Теперь меня захвалили ещё больше, прямо до небес вознесли.
Эрмолоз затянул песню, а потолок и стены словно бы загудели и раздвинулись. Пока гости пели, дядя Пиран взял два кувшина и пошёл в погреб за вином. Я побежал за ним, но споткнулся и… нырнул куда-то с головой.
— Вай ме! — услышал я вскрик.
Кто-то схватил меня за лодыжку и вытащил из чана, в который я угодил. Я был мокрый с головы до пят: вино ручейками стекало с меня на пол.
После такого купания в вине я опьянел, но всё же узнал своего спасителя. Да и кто не узнает свою мать! Благословенье всевышнему, что она, на счастье, оказалась в погребе! Иначе вряд ли бы вы узнали от меня об этом.
Вновь я был в свежекрещёном, так сказать, состоянии. Ну и повезло мне! За два дня я крестился трижды: в тазу, в котле и в чане. После таких тройных крестин стоило мне завидеть бороду попа Кирилэ, как я стремглав бежал прочь и прятался. Боялся, как бы, чего доброго, вновь не надумали меня крестить!
Но что удивительно: страх к попу засел во мне надолго, а вот расположения к вину я не потерял.
Падение в чан научило меня бдительности, любопытству и осторожности. От многого я старался отмахиваться и многого старался избежать, а главное, боялся залететь в небо, чтобы, не приведи господи, снова не свалиться в чан.
Постылая вода и земляничный ковёр
Стоял знойный день. Воздух вокруг словно кипел.
Мама принесла кувшин родниковой воды. Дед схватил у неё кувшин и, захлёбываясь, стал пить. Утолив жажду, он передал кувшин бабушке. Та, конечно, обиделась и не преминула упрекнуть его:
— Ты что это, старик, с годами невежей становишься? Забыл разве: вино — старшему, воду — младшему?
Поняв, что допустил оплошность, дед решил улизнуть от прямого ответа.
— А ну-ка, отчего это, ответь мне?
— Да оттого, что младший нетерпеливее, — тотчас же нашлась бабушка.
— Ну, о том, что ты нетерпелива, давно всем известно, — хихикнул дед. Потом наставительно заметил: — Видишь? Тебя считают разумной женщиной, а всё же ты не знаешь, отчего это так повелось, что воду всегда уступают младшим!
— Да сам ты ни черта не знаешь! — обозлилась бабушка.
— Ничего подобного! Таких, как мы, эта пословица не касается! Это только к детям относится…
— Вот я и говорю, что ребёнок более нетерпелив! — не сдавалась бабушка.
— Нетерпеливых и среди нас немало, погоди, не лови меня на слове! Ребёнку уступают воду потому, что он ангелочек, ротик у него чистый, и после него не противно пить, поняла?
— Похоже, что ты сам это придумал, — держалась бабушка.
— Господи! Ну что это ты все земные мудрости выдаёшь за мои! — махнул дед рукой. — Попей-ка лучше, пока вода холодная!
На второй день, когда мама снова принесла воды, первым схватил кувшин я. Я выпил сколько смог, а остальное вылил на кошку, сладко дремавшую у порога.
Кошка вскочила и как безумная пустилась прочь.
— Ты что воду льёшь? — накинулась на меня мама.
— Какое тебе дело? Моя вода, что хочу, то и делаю! — беззаботно ответил я, приставив к стенке пустой кувшин.
— Как это «моя?» — разгневалась мама.
— Да так! Бабушка ведь сказала вчера: вино для взрослых, вода для маленьких. Вот и пейте своё вино сколько хотите, а воду не троньте! — косо взглянул я на мать.
Наш спор услышала бабушка.
— Ты что, опять напроказничал? — спросила она меня.
— Ничего я не сделал! — ответил я с невинным выражением на лице.
— Ах ты, безмозглый дурак! Всю воду вылил и ещё говоришь ничего? — шлёпнула меня мать.
Бабушка решила смягчить накалившуюся обстановку:
— Ну подумаешь, воду вылил! Не свет же перевернул!
— Сегодня он воду выливает, а завтра… Растёт такой зловредник, увидите, то-то ещё будет, — разозлилась мама и, больно дёрнув меня за ухо, прикрикнула: — Ну-ка, давай! Бери кувшин и марш за водой, иначе домой не пущу!
Угроза возымела действие, и я тенью скользнул со двора.
Родничок был не так уж близко. Надо было пройти деревню, а потом перейти висячий мостик над мельничным ручьём, подняться в гору по тропинке, пройти через полянку и добраться до раскидистой липы. И вот здесь, из-под мохнато-насупленной скалы, брызжа и пенясь, бил студёный ключ.
Смотрю — на полянке Кечошка и трое наших ребят играют в осла. Ну, а как это делается, вы, наверное, знаете: один сидит на корточках, а остальные через него прыгают. Кто не перепрыгнет, тот и осёл. Если ребят много, то осликов становится несколько, и вокруг стоит невообразимый гвалт. По дороге на родник я не стал задерживаться, но зато, возвращаясь обратно, не устоял и поддался соблазну. И тут мне ужасно захотелось пить. Немного попив, я поставил кувшин в надёжное место, потом рванулся и смело прыгнул через Кечошку. Раз, два… три… и… не тут-то было!
— Ага! Теперь ты осёл! Становись! — обрадовался Кечо.
Но я наотрез отказался:
— Не могу, Кечулик, меня дома ждут, воду должен принести.
— А ну-ка не жульничай! — роем облепили меня ребята. Что поделаешь, сила — она есть сила, и я послушно опустился на корточки. В те дни в Сакивару заявился какой-то, уж очень чудно одетый странник с взлохмаченной бородой. Поговаривали, что он без роду, без племени. Он всё ходил — бродил по просёлкам, словно нищий, но так ни разу ничего ни у кого и не попросил. Не похож он был ни на придурка, ни на сумасшедшего, одно только, что уж очень странно он говорил. Столяр Бека нарёк его мудрецом, кузнец Адам же утверждал, что он малость тронутый. Бывало, глаза его зажгутся как горящие угольки, и вдруг все словно как рукой снимало, — взор его затухал, и он с отсутствующим видом глядел перед собой.
Мой крёстный Георгий сказал: — Не надо смеяться над беднягой, хватит с него и собственного его несчастья, он, мол, весь белый свет обошёл, и радости много повидал, да и горя немало хлебнул. Видно, жизнь его не раз оглушила своей дубинкой, потому он и ходит такой безразличный ко всему. Он не может долго усидеть в городе, но и в деревне не находит себе места.
И вот, когда мы играли в нашего обычного «осла», этот человек и заявился вдруг и стал как-то странно на нас поглядывать. Мне пришлось раза три стоять «ослом», и от злости я чуть не разревелся.
— Не понравилось, юноша? — услышал я его хриплый голос. — Это ещё что! Вся жизнь человеческая подобна этой игре в «осла»: если не ты перепрыгнешь через кого-нибудь, то тогда другие тебя заставят согнуть спину, сделаться ослом, а сами станут через тебя прыгать. Ээх! — вздохнул он, не спеша повернулся и побрёл восвояси.
Я тогда толком-то ничего и не понял, что он сказал, но зато позднее, когда подрос и разума у меня прибавилось, всё для меня стало ясно. Что и говорить, скверное было тогда время, не то, что теперь, хи-хи-хи, когда люди так крепко уважают и любят друг друга, хи-хи-хи… небось, как раньше люди прыгали друг через дружку и только так проторяли себе дорогу в жизнь. Но я не пошёл по такому пути, не поддался соблазну. И никогда не возникало во мне желания перепрыгнуть через кого-нибудь… Да и особых способностей к этому у меня не было. Я старался выйти из водоворота людских страстей и жить своей мирной жизнью. Мне всегда казалось, что настоящее мужество не в том, чтобы прыгнуть через кого-то, а в том, чтобы прожить жизнь, никого не обидев!
Словом, в тот день мы заигрались. За это время я снова захотел пить и по дороге домой то и дело прикладывался к горлышку кувшина. Деду достался глоток воды, да и то тепловатой.
— Куда же ты воду девал? По деревне носил, что ли?
— Выпил!
— Из родника надо было пить! А то за водой пошёл, а сам всю воду по дороге выдул! Хорошенькое дельце! Ну смотри, никому не проговорись об этом, иначе вся деревня высмеет тебя, на весь свет ославят!
— А я сначала не хотел пить, потом мне захотелось, что было делать? — оправдывался я.
— Надо было вернуться на родник! Чего ты приплёлся обратно с пустым кувшином? Не понимаешь? — дед сунул мне в руки пустой кувшин. И я, понурив голову, поплёлся за водой снова. На обратном пути я уже и не помышлял сделать хоть один глоток из кувшина. Так шутка со спящей кошкой мне дорого обошлась. А дома решили: Караман умеет ходить за водой, — и кувшин теперь всё чаще маячил за моей спиной. День-то был один, а хождений к роднику — девять.
Однажды утром я проснулся и вижу: дядя мой Пиран вместо ружья перекинул через плечо длиннющую косу, а на спину взвалил мешок.
— Куда это ты собрался? — с любопытством спросил я.
— К чёрту на кулички! — огрызнулся он.
Я почему-то обрадовался и попросил:
— Можно и мне с тобой?
— А ты хоть знаешь, какие они, эти чёртовы кулички?
— Не знаю!
— Вот видишь, а сам лезешь!
Но мне было всё равно куда идти, я готов был бежать хоть к чёрту на рога, только бы не к роднику: так опостылело мне то хождение за водой.
Позже я понял, что дяде в тот день идти на сенокос так же хотелось, как мне на родник. Вот и выходит, что чёртовы кулички у всякого свои.
Отец уже три дня косил в горах. Ночь он проводил в шалаше из сухих ветвей, и младший брат теперь должен был отнести старшему немного еды и подсобить ему в работе. Я так приставал к дяде, что он не смог мне отказать и взял меня с собой. Мы поднялись по косогору.
Отец косил у опушки леса.
Увидев нас, он просиял: по всему было видно, что наше появление было как нельзя кстати. Он бросил косу и, развязав мешок, немного перекусил, потом повесил сумку на ветку груши, чтоб в него не наползли муравьи, наточил косу и вновь взялся за работу. Дядя с кислым выражением на лице последовал его примеру. Меня они посадили возле шалаша.
Мне хорошо был виден ярко-красный ковёр. Это росла спелая земляника. Я пожалел, что не захватил с собой корзинки: хорошо было бы набрать полную корзину ягод и отнести Гульчине. Но только, когда её отца не было бы дома. Потому что я очень боялся его чёрной бороды.
Настал полдень, и сделалось невыносимо жарко. Громко и неумолчно стрекотали кузнечики. Вскоре подошли и отец с дядей. Улёгшись отдохнуть в тени дерева, они закурили. Потом отец зашёл в шалашик и вынес оттуда кувшин из выдолбленной тыквы.
— Как теперь быть? — спросил он дядю. — Не станем же мы обедать без воды? Кто пойдёт, я или ты?
Младший брат спокойно заметил: — Так я не знаю, где здесь родник.
— Охотник не собьётся в горах с тропинки. Видишь во-он там большой бук? Оттуда пойдёшь по тропинке, и она сама приведёт тебя к источнику, — сказал отец. — Ну, пойдёшь, или мне отправляться?
— Как хочешь! — пожал плечами дядя. — А вообще полагается младшему нести воду, — добавил он, поглядев на меня.
Тогда отец повернулся ко мне:
— Ну как, герой, не наскучило тебе отдыхать?
— Отчего же, здесь прохладно… — ответил я, не сморгнув.
— А ты как считаешь, кому следует идти за водой: мне или твоему дяде?
Тут уж я смекнул, почему братья завели этот разговор: — может, мол, мальчишка сообразит, что это ему следует принести воду.
Какого чёрта бежал я с равнины в горы, если мне снова за этой водой проклятой идти? Прямо из огня да в полымя!
— Ты чего язык проглотил? Посоветуй нам, как быть? Да не стесняйся: иногда и ребёнка не грех послушать.
Я не стал долго раздумывать и разрешил спор просто:
— А чего здесь думать? Сначала пускай один пойдёт, потом другой.
— Ах, ты, бессовестный! Развалился здесь, совсем лодырем стал! Лежебока ты несчастный! — разозлился отец, — может, тебе сенца под бочок подложить, чтоб мягче было, а? Ты что же наблюдать за нами сюда явился? Нахал ты эдакий, знай раз и навсегда, что работа лодырей не терпит! Убирайся вон отсюда, чтоб глаза мои тебя не видели!
— Эх! — подумал я. — Видно, на роду мне это написано! — и, схватив кувшин, стрелой помчался к роднику.
Сплетённая из прутьев корзина и растущие на черешне груши
Словом, в горы я больше не пошёл, но и воду таскал по-прежнему без охоты. Тогда дед попросил нашего кузнеца Адама Киквидзе выковать для меня небольшую мотыгу: когда она была готова, дед приладил к ней красивую ручку и благословил меня на дело. Отныне, отправляясь работать в винограднике, он брал с собой меня.
Дед без устали твердил мне: — Знай, сынок, не будет счастлив тот, кто не любит землю и лозу. — Слова эти до меня не долетали, их уносил ветер, был ли он, или его не было.
Но как-то раз днём, в самый зной, дед всё-таки заставил меня поработать. Незадолго до этого он срубил старую грушу, дававшую прохладную тень, и теперь спрятаться от палящих лучей солнца можно было разве только под самыми лозами. Когда мы изрядно поработали, дед присел на пенёк. Тут же, рядом, стояла старая бочка из-под вина, в которой обычно разводилась бордосская жидкость. Теперь в бочке была чистая вода. Дед поставил ногу на мотыгу, достал кисет и задымил. А я за его спиной стал размахивать мотыгой, словно мотыжил на его голове. Он неожиданно повернулся ко мне и крикнул:
— Ах ты, сукин сын! Ты сюда дурака валять пришёл? А ну-ка вон отсюда, убирайся!
О большем я и не мечтал, и поэтому не успел дед закрыть рот, как меня там уже не было. И вот я побежал оттуда со всех ног и вдруг решил испытать своё мужество и прыгнуть со скалы. Я вспомнил, как однажды какой-то пастух влез в огромную корзину, сплетённую из прутьев, и покатился по склону в овраг. И как вам это понравится — он совсем не ушибся. Во всяком случае, в сказках, которые мне рассказывала бабушка Гванца, всё обстояло именно так.
Я помчался вдоль ручья, прокрался во двор, бросил там мотыгу, схватил большую корзину и вместе с ней ринулся обратно. Затем я поднялся на достаточную, на мой взгляд, для проявления геройства высоту, влез в корзину и, устроившись на корточках, покатился вниз.
Раздался сухой треск, потом я почувствовал, что бултыхнулся в воду.
Моя крёстная Бабила видела мою проделку и закричала что было сил. Сбежался народ. Меня тотчас же, даже не вынимая из корзины, отнесли домой. Дома была одна бабушка. Увидев стольких людей, она уже схватилась за волосы, но Бабила её успокоила.
Я был оглушён и перепуган, из-под правой брови сочилась кровь. Меня обмыли, наложили на рану какое-то травяное снадобье и перевязали. Всё тело болело от ушибов, но я не посмел издать хотя бы слабый стон! Если уж отважный молодец решил прыгать со скалы, то, извините, пусть изволит молчать!
Бабила уложила меня на дедушкину тахту, и целый день у нас в доме толклись люди.
Убедившись, что я жив, бедная моя бабушка трясущимися руками ласкала и гладила меня, и всё спрашивала, не надо ли мне чего. Я долго заставил её ждать, потом, наконец, слегка приоткрыл рот и соизволил выдавить:
— Яичко, бабуся!
— Яичко! — всполошилась старуха. — Ой, генацвале! Лишь бы ты был у меня жив-здоров! — засуетилась она и мигом принесла мне совсем ещё горячее яйцо.
— Почистить тебе? Лапочка моя, посолить или так съешь?
— Посоли! И дай водички запить, — заговорил я, осмелев.
Яйцо показалось мне необыкновенно вкусным.
— Бабуся!
— Что, радость моя, что, ласточка?
— Свари ещё такое вкусное яичко, а не то я снова влезу в корзину и прыгну в самый глубокий овраг.
— Ой! Боже мой! Ума у него нет, гадкий мальчишка! Да разве я тебе когда отказывала? Ну, говори, сколько сварить, три? Пять?
— Лучше шесть, одно я тебе отдам. Я ведь знаю, что ты их никогда не ешь!
Бабушка сварила семь яичек. Я тотчас же слопал два, одно заставил съесть бабушку, а остальные мы оставили нашим.
В это время прибежал дед. Он был так испуган, что был похож на сумасшедшего.
— Ты что? Убиться решил? Ну что я тебе плохого сказал? Неужто нельзя потерпеть от деда и одного слова? Бессовестный ты, как ты мог так опозорить меня на весь белый свет?
— Да ты что? Вовсе я и не думал умирать, просто я хотел испытать свою храбрость, — возразил я.
Тогда он обрадовался.
— Ах, вон оно что! Подумай-ка, а я уж было решил, что ты трус! Но что за геройство — со скалы прыгать? Вот, если на тебя нападут враги, например, попробуй, уложи всех поодиночке, это будет храбрость! А таких глупостей больше не делай, иначе не знаю, что с тобой сделаю!
Увидев, что я цел и невредим, он вышел во двор. Потом вернулся и пожаловался бабушке:
— Ты посмотри на этого паскудника, что он натворил! Сломал новую целую корзину!
Бабушка напала на него.
— Ты что, старый, белены объелся? Ребёнок еле жив остался, а ты из-за корзины трясёшься?
— Да, теперь я из-за корзины трясусь, а как же иначе?
Вечером обо всём узнала мама. Когда ей рассказали эту историю, она так испугалась, что упала в обморок, но потом, придя в себя, произнесла:
— Господи, до чего странный ребёнок, чтоб он жил до ста лет!
Словом, мой прыжок со скалы сделал меня маленьким господином: наши всё время боялись как бы я опять чего-нибудь не натворил. Но я не такой уж был дурачок, чтобы повторить это ещё раз.
Ну да, чёрт с ней, с этой историей! Вот послушайте-ка другую.
Когда во дворе у Кечошки поспела их знаменитая груша, то Лукия, отец его, окружил дерево забором из таких колючек, что никто и близко подойти к нему не смел.
Обычно Лукия продавал груши, потом на вырученные деньги запасался кукурузой. Поэтому он и сам их не ел, и Кечошке не разрешал. А если ветер срывал червивые плоды, то под деревом их сторожила свинья, так что Кечо оставалось лишь слюнки глотать.
Попробовал бы он сбить хоть одну грушу камешком! Показал бы тогда ему отец, где раки зимуют!
Груша росла возле нашего двора, и с того времени, как плоды её начали приобретать нежнорозовые оттенки, стала соблазнять меня.
По нашу сторону забора, рядом с ней, росла черешня.
Когда ещё груши были зелёные, а ягоды на черешнях спелые, я как-то заметил, что Кечошка, взобравшись на своё дерево, лакомится нашими черешнями. Тогда я промолчал: ведь попробуй скажи ему об этом, он мог бросить в меня камень и разбить мне голову. Но зато теперь я вспомнил об этом и решил отплатить ему. Но чтобы и ко мне не смогли придраться, я залез на свою черешню и стал с аппетитом уплетать спелые груши. Словом, чего греха таить, раза два я это сделал так, что никто ничего и не заметил. Но разве всегда везёт? И вот, когда я полез на дерево в третий раз, меня увидел Кечо. Я даже похолодел со страху, но не подал виду, уселся на ветку и стал беззаботно болтать ногами. Смотрю — Кечошка как-то уж очень приглядывается ко мне, ну, думаю, несдобровать! А он перелез через забор к нам во двор и тотчас же вскарабкался ко мне на дерево. Я насторожился и жду, что будет. Решив, что он хочет сбросить меня с дерева, твёрдо стал на толстую ветвь и занял надёжную позицию. Но Кечо вдруг разинул рот до ушей и неожиданно просиял.
— Вот, молодчина, Караман, как ты здорово сообразил! — воскликнул он и полез за грушей.
— Этому я, дружочек, научился, когда ты со своей груши съел половину нашей черешни, — с достоинством ввернул я соседу и великодушно сказал: — Не стесняйся, угощайся на здоровье!
Мы радостно засмеялись.
Короче говоря, день за днём мы с Кечо вволю попировали.
Вскоре ветки, растущие в наш двор, оголились. Тогда Кечо прыгнул с черешневой ветки на грушевую. Но я за ним не последовал: это пахло настоящим воровством.
Не успел он устроиться там поудобней, как его увидела мать. И если с их двора на дерево невозможно было влезть, то спрыгнуть с него во двор было очень просто, и Кечо прыгнул. Царо нещадно отхлестала сына бечёвкой. Когда она била его, бечёвка, разрезая воздух, издавала такой звук, словно в деревню ворвался волк и все охотники открыли по нему пальбу.
Но когда за Кечо взялся его отец, дело приняло плачевный оборот. Лукия недоумевал: как сын смог взобраться на дерево по таким колючкам, не крылья же у него выросли!
Сначала Кечо молчал, но потом не выдержал боли и сознался: — С соседской черешни перепрыгнул!
— Что-о? — навострила уши Царо. — Так я и думала, что это кто-то другой одурачил моего сына. Оставь его! — набросилась она на мужа. — Ты с него шкуру сдираешь, а тот, кого следует наказать, гуляет себе на свободе.
— Я ничего не знаю! — отрезал Лукия.
— «Не знаю!» — Разве не слышал собственными ушами: перепрыгнул, мол, с соседской черешни? Это совсем другое дело. Открой глаза и прочисть уши!
Царо подошла к межевой изгороди, ещё разок оглядела перекинувшиеся в наш двор осиротевшие ветви и истошно завопила:
— Ой! Ой! Люди добрые! Всё сожрал, проклятый! Уж лучше б тогда мой сын их съел! Ой, батюшки, пропали мы! Одни листья только остались!
Я дрожал мелкой дрожью, спрятавшись за дверьми хлева и осторожно поглядывал в щель. Лукия оставил сына и теперь набросился на жену.
— Ну, будет! Пошли в дом! Что было — то было. Не заставляй меня ссориться с соседями из-за двух гнилых груш!
— Не прощу! Не прощу! — визжала она.
— Не простишь, и чёрт с тобой! — огрызнулся он и вошёл в дом, потащив громко плачущего Кечошку.
— Элисабед! Элисабед! — орала Царо.
— Что случилось? — выглянула мать.
— Смотри, Караманика у нас все груши съел!
— Не видала! — удивилась мать.
— А ты глянь, увидишь! На вашей стороне все ветви пообчистил! С черешни ел.
— Ну знаешь, это видно проделки твоего сына! — дала отпор мама.
— Смотри-ка! Она ещё спорит!
— Не спорю, а святую правду говорю. Кечошку я знаю как облупленного. Он ведь специально обобрал ветви с этой стороны, чтоб на Караманику сказали.
— Оправдывай своего охламона! Не видать мне счастья и радости, как твой балда никогда человеком не станет.
— Может, твой сын и научил его воровать, а за нашим родом такого не водилось. Если хочешь — отдай мне Кечошку, я из обоих людей сделаю!
— Ты лучше за своим оболтусом присмотри, а я уж как-нибудь обойдусь! Что-то больно рот загорелся, видать перца наелась! Ну с чего это, скажи на милость, мой сын станет воровать собственные груши?
— А отчего же вы колючек туда понасадили? — усмехнулась мать. — Разве не знаешь, что для ребёнка запретный плод сладок? Если Кечошка у тебя по чужим садам ворует, думаешь, своё побоится тронуть? Знаю я обоих! Караманику я не хвалю, но он в сто раз лучше твоего Кечошки, так и запомни!
Я затаив дыхание не сходил с места и не отрывал глаз от щёлки.
Раньше, когда Кечошка проказничал, Царо привязывала его к амбарному столбу, но мальчик так привык к этому, что потом уж сам бежал к месту своей казни.
Мама не преминула напомнить об этом Царо, и та так оскорбилась, что готова была кусать себе локти от злости.
Мой отец был в это время дома. Но ни разу не выглянул во двор во время всей этой кутерьмы. Он вообще не любил вмешиваться в такие заварушки, зная наперёд, что почешут бабы языки, да и угомонятся. Так оно и вышло: угрожая друг другу и выплёскивая друг на друга бог весть откуда взявшиеся бранные слова, мама и Царо наконец разошлись по домам. А и то сказать, разве я один был виноват во всём?
Застрявшая рука и вкус ворованного винограда
После этого скандала я уже редко оставался во дворе. Зажав в руке увесистый кусок сыру и мчади, я бродил по округе. Как-то раз в конце деревни, за высокой изгородью, я приметил спелые орешки, но перелезть туда не посмел. И вдруг — удача! — щель, настоящая щель. Я мгновенно сунул туда руку, отломил целых три пучка орехов и потянул руку назад.
Как бы не так! Не идёт рука обратно, и всё тут. Мне показалось, что кто-то крепко схватил меня за руку! Посмотрел — никого. Проклятая изгородь руку не пускает. Может быть потому, что я украл? Я разжал пальцы, и орешки посыпались на землю. Но не тут-то было — руку всё равно вытащить не удалось. Тогда я схватился за грешную руку честной рукой и потянул, но опять никакого толка. Подумать какой хитрый забор поставили — сам вора ловит! Что же мне было делать? Не дай бог, прошёл бы кто-нибудь мимо! Как Царо обрадовалась бы, раззвонила бы об этом на весь белый свет! А сколько мук вытерпели бы мои уши! Так-то и вовсе без ушей останешься! Я представил себя безухим, и сразу слёзы градом покатились из глаз, не удержавшись, я громко всхлипнул.
— Кто там? — послышался женский голос.
Ого! Кто-то ходил там за изгородью. Слёзы тотчас же высохли у меня, я напрягся, что было сил, но… всё напрасно! Капкан действовал безотказно. Смотрю: идёт ко мне тётка в красном платье. Я пригляделся: надо же, кажется, та самая, у которой я подбил в прошлом году рябую курочку. Да, конечно, это она, я вспомнил её густые брови и огромные глаза.
«Чёрт возьми! Этого ещё не хватало! Вот и осрамился я. Кто же теперь станет меня уважать?»
А женщина подошла уже совсем близко.
«Ну теперь я пропал!»
— Ты чего плачешь, мальчик?
«Что ж ей ответить? Что, мол, орешки воровал?»
Я буркнул первое, что пришло на ум.
— Рука застряла, не могу вытащить.
Женщина посмотрела на мою руку и сказала мне:
— Вот чудак какой! Если тебе захотелось орешков, не мог что ли ветку пригнуть?
Вот, думаю, принесёт сейчас крапивы, задерёт мне штаны и…
— Да не мучай руку, исцарапаешься! Подожди, я сейчас помогу!
Смотри ты! — думаю, — ещё и издевается, подожди, мол, сейчас я тебе всыплю! И вовсе я не хочу ждать, но попробуй, освободись.
Женщина тем временем раздвинула прутья изгороди, и я легко высвободил руку. Удирать теперь было даже стыдно, и я стоял понурив голову.
— Больно? — спросила она.
— Нет, не очень, — ответил я смущённо, и вдруг мне показалось, что я похож на телёнка.
— Что ты здесь делал? Я тебя совсем не знаю.
— Да я так, прогуливался, — ответил я и пошёл прочь.
Вот беда, думаю, ещё спросит: чей ты, а тут, гляди, припомнит насчёт курицы, и тогда мне конец.
Но я напрасно испугался, она ничего не спросила, только сказала:
— Видишь, деточка, воровать ты не умеешь, кликнул бы лучше меня, и я бы тебе этот орешник с корнем отдала, не золото ведь! — и погладила меня по голове. Потом собрала рассыпавшиеся орехи, прибавила к ним ещё и, велев поднять подол рубахи, высыпала мне их туда.
Когда опасность миновала, я, в душе, даже обиделся на неё, почему она сказала, что я не умею воровать? Мне стало обидно, ведь все наши ребята, хвастаясь, наперебой рассказывали о своих проделках, и воровство казалось тогда нам истинным геройством.
Тут-то я и решил про себя: ну хорошо! Придёт время, и я покажу, на что я способен!
Наконец это время пришло!
Бабушка Гванца нередко уверяла, что в небе есть дыра: если найти её, то можно будет вылезть через неё в другой мир.
Насчёт небесной дыры я не совсем был уверен, но зато уж точно знал, что в изгородях, окружавших наши виноградники, всегда найдётся хоть одна лазейка. Да не такая, в какой рука моя застряла, а большая, в которую легко пролезть голове.
Мимо нашей калитки шла дорога, немного дальше она разветвлялась на тропинки, одна из которых вела к небольшой горке. Под той горкой находился самый знатный из всех наших виноградников — виноградник Тадеоза Кереселидзе.
Когда виноград поспел, Кечо взял меня туда. Он показал дыру в плетне, которую проделал барсук. Через эту дыру мы влезли в виноградник. До чего же был он хорош! Всюду пестрели чёрные, изумрудные и розовые гроздья. Мы поскорее залегли у спелых лоз. Гроздь винограда обычно отщипывают у самого черенка, иначе её сорвать трудно: ягоды осыпаются. Поэтому мы, как собачки, стали откусывать ягоды прямо с лоз.
Вначале мы целыми пригоршнями сыпали их в рот и глотали целиком, потом стали обрывать по ягодке и вскоре так объелись, что кожуру и косточки сплёвывали прямо на лозу.
Удивительно, до чего вкусен ворованный виноград! А может, там росли какие-то особые сорта, которых нет у моего деда? Или это просто мне так показалось?
Но Кечо уверял, что у моего деда виноград во сто крат слаще. Может быть, оно так, но только я слаще этого винограда никогда не ел.
Наверное, я бы съел там весь виноград, но от сладкого сока губы мои слиплись, и я уже с трудом открывал рот, а животы у нас, извините великодушно, так вздулись, что нам не только шевелиться, но и дышать было тяжело. Теперь мы уже не замечали красоты виноградника. Пока желудок пуст — любая еда мила, а наполни его — и пропала вся прелесть. Эту истину понял я тогда впервые. И ещё я понял, милые мои, что если хочешь наслаждаться красотой жизни, не грех иногда и поголодать.
Одним словом, долгое время не могли мы подняться с земли, но не оставаться же там было ночевать! Прихватив на прощанье самые крупные гроздья, мы подошли к лазейке. Можете себе представить, что в дыру, проделанную барсуком, пролезть нам уже не удалось, пришлось, изрядно исцарапав ноги колючками, лезть через изгородь.
У калитки Кечо приложил к губам палец и предупредил меня:
— Смотри, Каро, не проговорись!
Я кивнул головой — мол, лучше твоего знаю, но зря я был так в этом уверен.
Пока мы перешёптывались, откуда ни возьмись, появился мой дядя Пиран, с корзинкой за спиной, в которой лежали кукурузные початки.
Кечо косо взглянул на него и съёжился.
Мы вошли во двор. Дядя поставил корзину, потом почему-то оглядел меня с головы до ног.
— Эй, малыш, почему живот у тебя стал словно надутый бурдюк? — и, ткнув меня в живот локтем, произнёс: — Виноград ел?
— Какой там виноград! — поспешил я ответить, но сам растерялся.
— Украл? — нахмурился охотник.
— Что ты? — Теперь уже я совсем перепугался.
— Не ври! Дед не дал бы тебе столько съесть. Что у тебя с животом, от жадности того гляди лопнет! Это тебя Кечошка повёл воровать?
Не успел я и рта раскрыть, чтобы ответить, как из комнаты вышла мать.
— Куда это ты запропастился, негодник, целый день не евши не пивши шляешься!
— А зачем ему еда, видишь, как он брюхо набил виноградом, там и для иголки места не сыщется! — ответил вместо меня дядя.
— Где это ты съел столько? — рассердилась мать.
— Украл, — снова ответил за меня дядя.
— Этого ещё не хватало! — глаза её сверкнули недобрым блеском.
— У кого украл, говори, проклятый, чтоб тебя смерть украла!
Наверное, она меня обязательно бы побила, если бы дядя не заступился. Он повёл меня в дом, усадил у камина и заставил рассказать про набег на чужой виноградник.
— Ух ты! — изумился дядя. — Неужто в Тадеозов виноградник влезли? Что же теперь с тобой будет? В прошлом году один парень из соседнего села своровал у него виноград, так знаешь, что он с ним сделал?
— …?
— Не спрашивай, страшно даже вспомнить. Теперь этот несчастный стал одноруким. Тадеоз отрезал ему правую руку, всю, целиком! Так исстари наказывают воришек.
— Ну да! — засомневался я. — В соседнем селе ни одного однорукого нет.
— Правильно! — подтвердил дядя. — Потому что его тотчас же в город взяли.
— Как же он застёгивает себе брюки? — озадаченно спросил я. — Почему-то это меня обеспокоило больше всего.
— Помогают ему. А вдруг Тадеоз узнает про тебя, что мы будем делать! — и он удручённо покачал головой.
Я тоже испугался, но какая-то надежда всё-таки ещё теплилась во мне.
— Как же он узнает, ведь нас никто не видел?
— А он и того парня не видел, но вот пошёл по следу и дошёл до его дома. Боюсь, что он и тебя так найдёт. Что же нам делать, а? — и он понурил голову и прикрыл глаза рукой.
Слёзы душили меня, но я держался, ведь вор — герой, а герою не пристало реветь. Настроение у меня было подавленное.
— А ты его во двор не пускай, заряди ружьё и держи наготове, — несмело предложил я ему.
— Что ты! — возразил дядя. — Мало того, что человека обворовали, теперь ещё убивать его прикажешь? Тогда придёт другой, с ружьём, и арестует нас обоих, и меня, и тебя, свяжет нас по рукам и ногам и бросит в тюрьму. А кроме того, говорят, что Тадеоз знает какое-то заклинание и никакая пуля его не берёт.
Тут уж я не выдержал и зарыдал.
— Ну что ты, мальчик, что ты, миленький! — утешал меня дядя. — Не бойся, он не отрежет тебе руку, я его попрошу, он меня обязательно послушает. Нет, мучать тебя я ему не дам, а вот в тюрьму тебя, может, посадят на несколько дней. Ну, ничего, поголодаешь немного, и делу конец.
— Не хочу в тюрьму, не хочу! — заорал я.
— Ну хорошо, — почесал он затылок, — так и быть: когда они придут за тобой, я тебя спрячу в надёжное место, а им скажу, что тебя нет дома. Вот всё, чем я могу тебе помочь, дружок.
Это мне понравилось. Да и отступать было некуда: надо было прятаться и спасать свою шкуру.
В ту ночь мы с дядей легли, по обыкновению, в одной комнате. Он вскоре захрапел, а я не смог сомкнуть глаз и вздрагивал от малейшего шороха. Наконец, глубокой ночью я уснул, и во сне мне приснился усатый солдат. Утром меня разбудил собачий лай. Я вскочил как безумный и оделся так быстро, как никогда в жизни. Дядя уж был на ногах и причёсывал свой хохолок.
Он посмотрел на меня и вдруг сказал:
— Ой, кажется, пришли, Караманчик. Куда ж мне теперь тебя спрятать?
Я потерял дар речи от испуга. Но тут взгляд мой упал на топчан.
— Ну чего же ты смотришь? Полезай быстрей!
Перед топчаном лежала шкура барсука. На ночь, ложась в постель, мы вытирали об неё ноги. Я втащил её под тахту и лёг там на неё.
Дядя вышел. С замиранием сердца я ждал, что вот-вот войдут и начнут обыскивать.
И вдруг дверь легонько скрипнула, а я от страха совсем перестал дышать, закрыл глаза и притворился спящим. Но сердце моё так бешено колотилось, что я удивляюсь, как грудь моя не разорвалась.
— Вылезай, малыш! — услышал я слова дяди и, выглянув, не поверил своим глазам: он был один. Честно признаюсь вам, что целых две недели я был в тревоге и волнении, не выходил никуда из дома и старался даже не показываться во дворе. Однако скоро понял, что дом — не крепость. Как ни прячься — от людей никуда не денешься. Как-то раз, днём, послышался ожесточённый лай. Наш пёс всегда лаял так злобно, когда во двор заходил кто-то чужой. Я схватил дедову бурку, завернулся в неё, дрожу и жду, когда в комнату войдёт Тадеоз, а с ним этот проклятый солдат.
— Кто это там? — спрашивает отец маму.
— Никого нет. Это наш Куруха и собака Лукии нашли где-то кость и теперь грызутся.
Я успокоился, но ненадолго. В вечернее время было ещё того хуже.
— Эй, Нико! — крикнет, бывало, кто-нибудь. А мы с дедом в это время в погребе. При свете лучинки мы готовили там всё необходимое для приближавшегося сбора винограда. Старик идёт на зов, а я остаюсь: если уж прятаться, то лучшего места не найти: я залезаю в давильню, и пот льёт с меня в три ручья.
Дед неторопливо возвращается. Оказывается, приходил кузнец Адам Киквидзе, который должен нам сменить колесо на арбе.
— Куда ж ты это залез, Караманчик? — удивляется дед.
— Я смотрю, нет ли здесь трещины! — отвечаю я и улыбаюсь своему умению удачно соврать.
— Амброла! Эй, Амброла! — громко зовёт кто-то отца.
Я снова шарахаюсь и забиваюсь в дальний угол амбара. А это всего лишь покупатель, пришедший к отцу купить кровельного железа.
— Пиран! Где ты, Пиран!
— Ой! Вот теперь на самом деле пришли! — шепчет дрожащим голосом дядя, и я, трясясь от страха, лезу в бочку с мукой. Но и на этот раз гроза прошла стороной: приятель просил у дяди денька на два охотничью собаку. Словом, посетителей было не счесть, да и углов, где я скрывался, тоже.
Стоило вдруг залаять собаке громче обычного, как я, ошалев от испуга, не мог сдвинуться с места и оставался стоять как истукан.
Однажды пёс заливался так долго, что я решил — пришёл мой конец. Бабка выглянула — никого. Дед выглянул — никого. А собака всё лает. И, думаете, на кого она лаяла? Представьте себе — на луну.
В один прекрасный вечер я дошёл до того, что умудрился влезть в кувшин, где обычно хранили сыр, и прикрылся сверху барсучьей шкурой. Спасибо, что сосед, позвавший дедушку, быстро ушёл, иначе б я наверняка задохнулся. Я потерял сон и покой. Всё время был настороже и смотрел в оба: днём и ночью мне мерещился солдат с ружьём. С ненавистью поглядывал я на виноградник, потому что хорошо понял, что нет на свете ничего горше украденного винограда, и лишь гораздо позднее я узнал, что дядя Пиран нарочно пугал меня: бедного Тадеоза Кереселидзе в то время давно уже не было в живых, а виноградник по привычке все ещё называли Тадеозовым…
Переваренные хачапури и спрятавшийся в амбаре чёрт
Мама решила, что тесная дружба с окончательно потерявшим совесть Кечо не сулит мне ничего хорошего и отправила меня в деревню к своей матери. Как раз в это время сосед бабушки Тапло, Олифантэ, приехал в Сакивару на лошади, и ему поручили отвезти меня к ней.
Когда мы уже подъезжали к бабушкиному дому, я соскочил с коня и, решив сократить путь, помчался наверх по узенькой тропинке, а Олифантэ поехал к дому по длинной и извилистой просёлочной дороге. Не открывая — калитки, я ловко перемахнул через неё.
Бабушка Тапло была на гумне, лущила там кукурузу. Она сидела на низенькой скамеечке и, склонившись над широкой плетёнкой, бросала туда очищенные початки, шурша стеблями.
Тихонько, на цыпочках, я подкрался сзади к бабушке и закричал ей прямо в ухо:
— Бааа!
Старуха подскочила как ужаленная, но, увидев меня, бросилась целовать и смеяться от радости, во весь рот, хотя зубов там у неё осталось, наверное, всего штук пять.
— Как поживаешь, бабуля? — спросил я её бодро. — Опять глаза болят?
— Глаза у меня из-за тебя болят, плутишка, а больше мне не на что пожаловаться.
— Ну, бабуля, сейчас-то ещё ничего, а вот потом хуже будет, — «утешил» я бабушку, и так уже ни на что не надеявшуюся.
— Скажи лучше, как дела, пострелёнок?
— Хорошо. Дед Нико все песни поёт…
— А где же мама?
— Да она дома осталась!
— Батюшки мои! Кто ж тебя привёз?
— Как кто? Что я, маленький? Дядя Олифантэ сюда ехал, я схватил его коня за хвост и приехал.
— Вот сукин сын! Да скажи хоть одно слово правды!
— Тапло! Эй, Тапло! — подъехал к калитке всадник.
— Кто это там? — выглянула бабушка.
— Мальчишка пришёл?
— Ах, это ты, Олифантэ? Да, он здесь. Ты его привёз?
— Да! Элисабед велела передать, если не будет тебя слушаться, тотчас же гони обратно.
— Что же ты через забор разговариваешь? Заходи во двор, за это платы не берут.
— Да чего там! Все живы, здоровы, кланяются тебе.
— Вот об этом-то мне и расскажи. Заходи, у меня есть ягодная водка, ты же у нас любитель, отведай капельку и иди к себе с богом.
— Ооо! Ягодную водку — с удовольствием. Кто ж от неё откажется! Говорят, помогает, когда ломота в суставах!
— Ну, конечно, особенно если ноги ломит — сразу снимает, только много пить не следует, иначе и голова разламываться станет.
— Так и быть, пусть рыба задохнётся в воде!
Олифантэ привязал коня к изгороди, вошёл во двор.
Бабушка Тапло вылезла из-под кучи кукурузных стеблей, отряхнула платье, вынесла из дому треножник и поставила его под ореховым деревом.
— Присаживайся! Не обессудь, что по-простому принимаю тебя, мой Олифантэ.
— Ничего, — пригладил пышные усы Олифантэ. — По мне было бы что попить-поесть, а посидеть и на огне посижу, тётушка.
Бабушка снова пошла в дом, а я побрёл за ней. Смотрю — берёт с полки хачапури, да такой румяный, такой соблазнительный! Как бы его съесть! Изрядно проголодавшись в дороге, я проглотил слюну. Потом бабушка вынула из шкафа литровую бутыль и пошла обратно.
— Бабуля, дай хачапури! — преградил я ей путь.
— Нельзя, деточка, только один и остался.
— А мне хватит!
— Проголодался, ласточка?
— Как волк.
— Потерпи немного — вот отправим гостя, накормлю тебя. А пока поешь мчади и сыр.
— Нет, мне хватит и хачапури.
— Ох, господи! Не осрами меня перед гостем, я тебе целых два таких испеку.
Теперь мне ещё больше захотелось его съесть. И, вспомнив, что в своё время меня отвезли в отцовский дом на муле, я окончательно заупрямился:
— Ничего не знаю, дай и всё!
— Перестань, деточка, дядя отломит кусочек, а остальное тебе останется.
— А вдруг он всё слопает, что тогда делать?
— Ну, будет тебе, человек с дороги, ждёт меня! — и она вышла. Я последовал за ней.
Олифантэ отломил кусочек хачапури, сунул в рот и зашевелил усами.
Бабушка налила в стакан водки.
— Ну, будем здоровы! — сказал Олифантэ и, выпив водку одним глотком, крякнул от удовольствия.
— Охо-хо! Крепка, чересчур крепка!
Потом отломил второй кусок и отправил его в рот. Тут аппетит у него разыгрался, и он энергично задвигал челюстями.
— Ну как там твой сын, что от него слышно? — спросил он бабушку.
— Эх! Бросил меня одну, и всё тут, — вздохнула она и снова налила ему водки.
— А как там они живут? Не собираются приехать?
— Нет! Видно этот чёртов город по душе ему пришёлся, он сюда и глаз не кажет, — пожаловалась бабушка.
Но зато я во все глаза смотрел на исчезавший хачапури.
Олифантэ был шустрым мужичонкой: он всё успевал, и водку пить, и судачить и с аппетитом есть.
Гость выпил сколько положено, три раза поднял тост за семью и, наконец, обратил своё внимание на меня. У меня, несчастного, в сердце бушевал огонь. Я глотал обильно слюну, но она не в силах была потушить этого пламени. Олифантэ ел так смачно, что, глядя на него захотел бы есть и плотно поевший человек. А я ни на минуту не отрывал взгляда от оставшегося куска хачапури. И когда он отправил в рот последний кусок, наконец не вытерпел и закричал:
— Ой, бабушка! Он всё съел!
— Вот дурак! — смущённо произнесла она и зажала мне рот рукой. Но было поздно, слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
— Ай, бедненький, ему тоже хотелось хачапури! — спохватился Олифантэ и открыл рот, но там уже ничего не осталось.
— Вот срамотник! — вырвалось у бабушки. — Ничего, я ему другой дам.
— У тебя же нет больше? — чуть не плача закричал я.
— Ох, ты, боже мой! Испеку, чтоб тебе лопнуть! Сыру у меня, слава богу, всегда вдоволь! Ах ты, мать честная, надо же, как ославил меня! Хорошо ещё, что Олифантэ свой, не посторонний, иначе сраму не оберёшься!
Олифантэ смущённо заёрзал и рассудил, что лучше всего, благословив напоследок дом, уйти восвояси…
Я ждал, что бабушка как следует всыплет мне за длинный язык, но, слава богу, отделался только упрёком:
— Как тебе не стыдно? Бессовестный ты!
Но тут же разожгла огонь, нагрела жаровни и спекла такой хачапури, что я себе все пальчики облизал. Клянусь вам, вкус его я до сих пор ещё помню…
…А такой дружок, как Кечошка, нашёлся у меня и здесь: это был сын Олифантэ Кучу. Мы были одного с ним роста, хотя он был немного старше меня. Правда, рот у него был кривоват и чуточку великоват, но во всём остальном это был парень что надо.
Деревня моей матери расположилась высоко в горах, а виноградники находились далеко в долине. Спускаться туда мы не могли, поэтому мы с Кучу часто сидели без винограда.
Впрочем, в моей памяти была ещё свежа история с Тадеозовым виноградником. Я теперь походил на ту собаку, что с перепугу целых девять лет лаяла на пень. И хотя у меня и в мыслях не было лезть в чужой виноградник, но всё-таки я не сидел сложа руки. Мои карманы вечно топорщились, набитые соседскими грушами и яблоками. Не забывал я и про орешки, в которые мы с увлечением играли с Кучуной, хоть я и проигрывал всегда.
Здешние соседи не были такими как Царо, они не считали воровством, когда мы лакомились их фруктами. Более того, в деревне любили повторять: если бы груши и яблоки имели рты, то сами давно съели бы друг друга, потому для ребёнка их грешно жалеть.
Но Кучу явно не хватало одних только фруктов, ему хотелось чего-нибудь другого, поплотнее. А за этим не нужно далеко ходить, достаточно было шмыгнуть в амбар бабушки Тапло.
Но бабушка заметила это и однажды, делая вид, что беспокоится, спросила:
— Послушай, пострелёнок, ты знаешь, что у меня в амбаре чёрт заперт?
— Правда?
— Конечно! Если туда кто-нибудь посторонний войдёт, он схватит, сунет его в бурдюк и заберёт к дьяволам. Ты-то боишься его?
— Я очень боюсь и чертей и леших!
— Тогда без меня не ходи в амбар, не то унесёт — и поминай как звали!
На другой день в амбаре оказалась вылизанной баночка мёда, а из глиняного горшка пропал целый круг сыра.
— Господи! — произнесла бабушка. — Я ведь знаю, что ты один не осилишь столько! — Потом вдруг спросила: — Ты, часом, никого не видел там?
— Нет. А впрочем, бабуля, у тебя же там чёрт сидит, он, наверное, слопал всё, а потом улетел. Пойди посмотри, может, он ещё там?
Бабушка прикрыла рот рукой, чтоб не рассмеяться, и, еле сдерживаясь, погрозила мне прутом:
— Пошёл отсюда, негодник! Жалко, что я вас с Кучуникой не заперла в свинарнике: тогда этот чёрт ни мёда бы ни вылизал, ни сыра не стянул!
Я знал, что бабушка не ударит меня, но на всякий случай отскочил в сторону и стал за дверью.
Она смягчилась:
— Смотри, глупышка, ешь сколько хочешь, но этого обжору сюда не пускай! Ему же целой коровы мало, с рогами и ногами обгложет её!
Бабушка говорила правду: Кучу был настоящим обжорой, он запихивал себе в рот громадные куски и глотал не разжёвывая, и никогда не чувствовал сытости. Бабушка Тапло была совершенно права, но и я был по-своему прав: без Кучу у меня пропадал аппетит, не морить же себя голодом? Поэтому я сам ел, и нового друга угощал.
Прожорливый кабан и поминальные свечи
Бабушка Тапло плохо видела, да и ноги уже не особенно повиновались ей, однако целыми днями она не переставая работала и суетилась.
То притащит из лесу мешок орехов, потом соберёт кизил, обдаст его кипятком и вымесит на дощечке сладкий лаваш. Или наполнит два больших чана пантой — дикой грушей и перегонит на водку. Словом, работы у неё хватало, и поэтому ей было не до меня. А я был только рад этому, потому что когда бабушка была дома, мне негде было особенно разгуляться, да и Кучуна не любил попадаться ей на глаза.
Обычно бабушка никогда не поручала мне никаких дел, да и сам я не горел желанием ей помочь. Но когда изредка, бывало, я предлагал ей свои услуги, она отмахивалась от меня: больше убытка, нежели пользы, — говорила она в таких случаях.
Единственное, что вменялось мне в обязанности — следить за калиткой во дворе.
Не подумайте только, что в этой деревне боялись воришек. Воровства там тогда попросту не существовало. Мы крепко-накрепко запирали двери от потерявшего совесть прожорливого кабана. Стоило этому негоднику увидеть, что хозяев нет дома, он буквально вламывался во двор, отворял калитку сильными ударами своего рыла, и не дай бог, если мы не поспевали прийти вовремя: тогда весь двор бывал перевёрнут. Вот я и стал сторожем у этой калитки. Бабушка теперь могла не беспокоиться за свой двор, и, кроме того, она всегда знала: дома я или мотаюсь по окрестностям.
Однажды ночью пошёл сильный дождь. Бабушка с раннего утра, взяв две увесистые корзины, пошла в лес по грибы. Мы же с Кучуной, сбив кучу орехов, увлечённо играли на просохшей дороге. Счастье попеременно улыбалось то мне, то ему. Мы с ним так заигрались, что я забыл уже обо всём на свете. Но зато, вернувшись домой, я чуть не упал, в обморок со страху: калитка была настежь открыта, а в комнате возле топчана валялась опрокинутая кадка из-под кукурузной муки. Весь пол был перепачкан мукой. Кабан сожрал муки столько, сколько в него влезло, потом, обожравшись, вывалялся в муке и теперь тихонечко похрапывал от удовольствия. Вырывавшийся из его ноздрей воздух рассеивал муку далеко вокруг, а перед носом его пол был такой чистый, словно его только что подмели. Спасибо, что этот негодяй не догадался ещё влезть на топчан и не повалился в постель. Вот было б дело! Пёстрый, словно исполосованный кнутом, кабан казался теперь совершенно белым.
Завидев меня, он как ошпаренный вскочил и, повизгивая, понёсся прочь, хотя я от испуга даже с места не сдвинулся. Со спины его посыпалась мука, поднявшись над ним столбом белой пыли, и когда кабан выбежал во двор, он принял уже свой обычный вид. Мне стало стыдно: какими глазами я посмотрю теперь на бабушку! Этот разбойник, правда, и раньше нередко врывался в дом, но такого переворота ещё не устраивал.
Я тут же решил бежать домой, но что я сказал бы дома родителям? Поэтому я оставил мысль о побеге. И вообще лучше уж остаться с бабушкой Тапло, чем без дела толкаться в Сакиваре. Я знал, что она не скоро вернётся из леса, и нужно постараться, чтобы она не заметила следов набега. Загнав под топчан орехи, я бросился за помощью к Кучу, и как только он пришёл, мы сразу же завертелись.
Вначале мы откатили и поставили кадку на место, потом собрали верхний, не испачканный слой муки и высыпали его обратно, всё остальное начисто вымели и выбросили в такой овраг, куда, кроме чёрта, никто не наведывался. Потом мы заперли калитку и вычисти ли кабана, не оставив на нём и крупинки муки. Словом, мы с Кучуной, даром что побратимы, здорово намучились и даже взмокли. Но старания наши не пропали даром. Только Кучу вышел, как пришла бабушка. Уже смеркалось. Она ничего не заметила. Изрядно устав за день, она наскоро поужинала и тут же заснула. Наутро она поднялась рано и снова поспешила в лес.
Вот когда я воздал хвалу господу богу, отнявшему у бабушки Тапло свет в глазах!
* * *
Дни, проводимые мною в материнской деревне, были похожи друг на друга, и только суббота была не такая как все.
В этот день бабушка вставала ни свет ни заря и тотчас же принималась хлопотать у огня. Она становилась удивительно подвижной и расторопной, жилы на руках её набухали, а испещрённые морщинками щёки покрывались румянцем. Потом она придвигала к очагу небольшой столик и ставила на нём варёную свинину, жареную курицу с вином, разные пироги, хачапури, мёд, фрукты и другую снедь. Да, в этот день она не забывала ничего из того, что любил покойный дед Караман. Затем, когда стол был накрыт, она ставила на нём две длинные восковые свечи и зажигала их. Потом, усевшись на треножнике, истово крестилась, пока свечи не догорали до конца. Старушка тихо нашёптывала молитвы, а маленькое пламя свечей трепетало, словно тоже молилось по-своему. Эта трапеза была поминальной по деду.
Тогда я не понимал, что это значит и поэтому в первый же раз спросил у бабушки, что такое поминки.
— Это для ушедших на тот свет, чтобы они немного поели, — ответила она.
Я ничего не понял. Как отправившиеся на тот свет покойнички могли насытиться, если мы сами тут же всё съедали? И я спросил её об этом.
— Вот непонятливый! — покачала она головой. — Трапеза умасляет здесь нашу плоть, а там дух мёртвых. Поэтому всё, что ты видишь здесь, получит твой дед и попирует всласть.
— Ого! — подумал я. — Видать, тот свет не так уж плох!
Наконец, нашептавшись и отмолившись, бабушка вскидывала глаза кверху и начинала напевно тянуть:
— Мой дорогой, светлой памяти муж, не обессудь, если угощение не богатое. Ты всегда любил сытный стол, но что поделаешь, я ведь одна… На сегодня уж прости, а в следующий раз обещаю тебе — голодным тебя не оставлю!
Потом она пускала слезу, оттирала её кончиком вдовьего платка и степенно поднималась. Я недоуменно глядел на потолок, что здесь надо деду? Тот свет казался мне расположенным где-то рядом с церковью.
Пока не сгорала свеча, к трапезе нельзя было прикоснуться. Я бывало становился сам не свой от нетерпения, но что поделаешь! И, как назло, эти свечи горели невероятно долго. Нет, рачинские пчёлки в этом не виноваты, просто восковые свечи вообще горят медленно. Хорошо ещё, что были они тоненькие, иначе, набравшийся терпения человек сам, того гляди, мог стать объектом этой заупокойной молитвы…
Да, свечи догорали плавно, медленно, но красиво. И от них шёл всегда тот самый запах, который слышен обычно во всех церквах. Тогда, ребёнком, я не обращал внимания на запах свечей, потому что здесь, над столом, носились другие всевозможные запахи, приятно щекотавшие ноздри. Но теперь, вспоминая запах поминальных свечей, мне кажется, что я слышу запах смерти. Бог знает, может, это не что иное, как наш собственный запах? Разве человеческая жизнь не подобна свече? Горит, догорает и через некоторое время гаснет совсем. Эх, к чёрту эти церковные и свечные запахи! Да здравствуют запахи солнца, земли, хлеба и вина!
За этот поминальный стол садились не только мы с бабкой, звали и соседей. В этот день подобревшая бабка приглашала даже Кучуну. Она почему-то не благоволила к этому бедняге с желудком как бездонный колодец, но в этот день звала его к себе непременно, потчевала его, ничего не жалея, и страшно радовалась, когда он так аппетитно всё поглощал. Я не понимал, отчего это она так добрела и однажды спросил её об этом.
— Дай бог ему здоровья! — ответила она. — То, что он съест здесь, пойдёт впрок твоему деду на том свете.
Но только пока свечи не догорали полностью, бабушка не пускала на порог этого уважаемого гостя. Ведь она отлично знала его нрав: вряд ли он стал бы дожидаться, тем самым осквернил бы поминальную трапезу. К тому же бабушка не любила творить молитвы в присутствии посторонних. Кучуна же в это время подсматривал а стрельчатое оконце, и у него едва хватало сил, чтобы остаться живу до тех пор, пока догорят свечи.
Наконец я открывал дверь, маленький обжора врывался в комнату, как изголодавшийся кабан, и мёртвой хваткой вгрызался в жирную ветчину.
По субботам Кучуна любил мою бабушку больше, чем свою собственную, а субботу — из всех дней недели. Она была для него истинным праздником, более дорогим, чем рождество!
Потоки слёз и неорошённая трава
В воскресные дни, надев своё чёрное шёлковое платье, бабушка отправлялась в небольшую церковь, стоявшую по ту сторону речки.
Вначале она ходила туда одна, но потом, когда зрение стало окончательно изменять ей, она ушла туда в сопровождении сестры Кучуны — Пело. Больше всего она боялась поскользнуться и упасть в овраг.
Однажды вместе с ними пошёл и я.
Пело подвела бабушку к голубому деревянному кресту, а сама куда-то исчезла, предварительно напутствовав меня:
— Смотри, никуда не ходи, отсюда ты проводишь бабушку домой, понял?
Я кивнул.
В церковном дворе было много холмиков, на них лежали плоские камни, а у изголовий торчали деревянные или каменные кресты. Бабушка опустилась на колени у голубого креста и так жалостливо, так безутешно зарыдала, что я сразу почувствовал, что этот плач ей дороже самого лучшего угощения. Право, даже Кучуна не чувствовал себя за поминальным столом так хорошо, как она себя в эти минуты. Она так причитала, что я, часом, думал: не поёт ли она?
И так, вперемежку, плача и напевая, она обратилась к кресту: «Сокол мой ясный, родной мой, как ты там живёшь? Почему ты забыл меня и не навещаешь больше во сне, ничего не рассказываешь о себе? Ответь мне что-нибудь, скажи хоть одно слово!» — надрывно умоляла она то крест, то камень, то землю, но никто ей не отвечал. Всё спало беспробудным сном. Я тоже вроде как онемел, стоял как балда меж двумя крестами и всё думал о том, что место, пожалуй, это неудачное, и здесь не поиграешь в ореховые солдатики. А старушка как завелась, так уж и остановиться не могла. Казалось, она хочет выплакать все непролитые на похоронах дедушки слёзы. Как будто я был виноват, что появился тогда на свет и не дал всем поплакать от души.
Кончив плач по деду, бабушка обошла по очереди и другие могилы и над каждой уронила слезу.
— Почему ты так много плакала, бабуля? — спросил я её, когда мы вернулись домой.
— Потому, что вот уже две недели, как я ни одной слезинки на его могиле не обронила. Там уж вся трава повысохла, — ответила она.
— Чудно как! Ведь вчера только дождь был! — удивился я.
— Дождь, ласточка моя, орошает ниву, а кладбищенской траве нужны обязательно слёзы, — и она ласково погладила меня по голове.
Я ничего не понял, но спорить не стал. Да и зачем — она-то лучше знала, когда дождь, а когда слёзы нужны.
К исходу осени бабушка Тапло совсем перестала видеть, и когда бывало пасмурно, она ходила по двору, широко расставив руки.
Изменяла ей и память, и нередко она забывала то одно, то другое. Как-то она вдруг спросила меня:
— Куда это подевалась твоя мать, разве она вчера не приехала?
Дошла до того, что бабушка перестала даже отличать утро от вечера. Однажды она вывела из хлева вернувшуюся с пастбища корову и погнала её обратно.
— Куда это ты её?
— Пусть попасётся, разве не время?
— Да какое время! Уже день на исходе.
— Ой, батюшки! — всплеснула она руками и снова завела корову в хлев.
Это приключалось с ней несколько раз, но она всё держалась и не сдавалась, работая по-прежнему, не покладая рук: сушила фрукты, собирала пожухлые листья в кучи и жгла их, подкармливала запертого в свинарнике кабана и, во всех случаях, не забывала о поминальной трапезе. Единственное, чего она уже не могла, — это ходить в церковь. Бывало, я стою рядом с ней, а она меня ищет и зовёт.
— Что с тобой, бабуля, ты совсем не видишь?
— Эх, ослепла твоя бабуля, мой мальчик! А сколько я тебя просила — не обижай меня! Вот видишь, что получилось! — упрекнула она меня и печально добавила: — Сил моих больше нет, не железная ведь я!
— Ты же говорила, что я свет твоих очей, а теперь выходит, это я виноват, что ты ослепла? Ведь когда я тебя не обижал, ты всё равно плохо видела! А когда ты на меня сердилась, у тебя аж огоньки в глазах прыгали, а теперь я виноват! — возразил я ей.
— Глупенький ты ребёнок! Вот эти самые огоньки и сожгли мои глаза, — нашлась она.
Тогда я сообразил припереть её к другой стенке:
— А помнишь, сколько ты у крестов слёз пролила? Вот у тебя глаза и испортились!
Но она неожиданно расстроилась:
— Одни только слёзы и остались мне в утешение, и этого тебе жаль для меня? — и по дряблой морщинистой щеке её покатилась слеза.
Тут я уже совсем растерялся, не зная, что делать.
— Бабуля, — робко начал я, — разве ты не видишь, что твои слёзы не смогли спасти траву на кладбище, всё равно она высохла. Ведь слезами горю не поможешь, зачем же ты напрасно убиваешься?
— Да ну! — удивилась она. — Кто это тебя так научил, а?
— Разве Олифантэ не говорит всегда так?
— Олифантэ? — невольно протянула она. — Да у него для себя ума не хватает, будет он ещё других поучать! Ты не думай, что всё, что говорят, надо обязательно слушать!
Вот видите, стоило ей узнать, что я лишь повторил слова другого, как она тотчас же окрестила глупостью то, что показалось ей вначале мудрым.
Теперь, задумываясь надо всем этим, я хорошо понимаю, что слово само по себе не представляет никакой особой ценности. Ценность его измеряется тем, кто его произносит. Стоит человеку один только раз снискать себе славу мудреца, как в дальнейшем любой пустяк в его устах становится крылатым и легко перелетает с места на место. А подлинная мудрость зачастую вовсе и не видна!
Однажды воскресным утром бабушка поднялась позднее обычного и спросила меня:
— Ты одет?
— Да.
— Тогда кликни мне Пело.
— Зачем?
— Не твоего ума дело. Позови!
Я побежал и тотчас же вернулся.
— Нет её дома, в лес пошла.
— Что же мне делать, — заворчала она. — Вчера мой мужик обижался на меня, — совсем, говорит, ты меня забыла. Может, ты меня проводишь, Караманушка?
— Куда, бабуся?
— В царство зашедшего солнца.
— Чт-о-о? — такое я услышал впервые.
— Да на кладбище, глупыш!
— Лучше подожди немного! Пело придёт и поведёт тебя.
— Я думаю, если ты пойдёшь со мной, ножки твои не отвалятся, а?
Мне не хотелось идти, но что поделаешь, жаль было бабушку. Я взял её за руку, и мы пустились в путь.
День выдался хмурый, а в царстве зашедшего солнца и подавно было безлюдно и мрачно.
— Пришли? — спросила меня бабушка.
— Да ты что, не узнаёшь это место?
— Как в тумане вижу. Кресты кругом, и больше ничего. Наши могилки где-то здесь у дороги… Как теперь мне их найти?
— Они и раньше никуда не убегали, — усмехнулся я.
— Караманчик, ты помнишь место, где я в прошлый раз плакала?
— Да, бабуся, как же не помнить! Вначале ты стояла на коленях у голубого деревянного креста.
— Вот молодец, хорошо запомнил, умница. Это и есть могила твоего деда. Поведи меня к тому кресту, а до остальных я уж сама как-нибудь добреду.
Я взглянул на частый лес крестов и растерялся. Их было столько, этих голубых деревяшек, что у меня в глазах запестрело.
— Ну, что же ты стоишь, Караманчик, веди меня, иначе, видишь, сыростью потянуло, как бы дождь не пошёл, — заторопила она меня.
Я снова оглядел кладбище — где же всё-таки тот крест? Вот срам-то какой. Внук не знает, где могила деда! Мне не хотелось огорчать бабушку, и облюбовав чью-то могилку, я взял старушку под руку и повёл к ней.
Бабушка опустилась на колени и зарыдала, но как! Заголосила да как безутешно! Лился и лился поток давно сдерживаемых слёз. И крест она оросила, и высохшую траву, и плоскую надгробную плиту. Она то называла деда ласковыми словами, то упрекала его за то, что он не забирает её. Потом, отведя душу, она на ощупь протянула руку и схватила дрожащими пальцами соседний крест.
— Агато, сестра моя любимая, прости, что я не навещала тебя столько времени!
Оплакав Агато, она перебралась к третьей могилке. Третьим оказался её брат Кимотэ. Поплакав и на его могилке, она побрела дальше. Пошарив руками, и ничего не найдя, бабушка тревожно спросила:
— А где здесь четвёртая могилка?
— Почём я знаю?
— Там мой племянник Бучу лежит. Горе мне, кроме меня, его некому оплакать. Разве больше нет здесь креста?
— Вон он, впереди.
— Как впереди? А ну-ка, посмотри, как следует. Здесь разве не лежат рядом три плиты?
— Нет, нет здесь больше ни крестов, ни плит.
— Куда ж они подевались?
— Камень сам ведь не убежит. Наверное, кто-нибудь унёс, — ответил я, но тут же осёкся, увидев её застывшее лицо.
— Кто же на кладбище камни ворует! Посмотри хорошенько, у Бучуки белая широкая плита. На ней всадник нарисован. Разве не видишь?
Больше врать я не мог.
— Ничего тут нету. Вон там только один белый камень валяется, и всё тут. — Потом я подбежал к тому месту и крикнул: — Бабуся! Вот Бучукин камень у тропинки.
— Ох, горе мне! — ударила она себя по щекам, — обманул ты меня, окаянный, надругался ты надо мной, заставил над чужими могилами плакать!
— Ну и что же? — попробовал я оправдаться. — Ведь трава и здесь совсем иссохла. Разве твои слёзы могут ей повредить?
— Ох, чтоб тебя святой Георгий невзлюбил! И до каких пор ты будешь таким балбесом? — сокрушённо махнула она рукой. — Ну, хоть теперь поведи меня к Бучукиной могиле, а до деда я уж сама как-нибудь доползу!
Я осторожно взял её под руку и повёл к плите, где был нарисован всадник.
Бабушка пощупала плиту, погладила её рукой и, наконец, убедившись, спросила:
— Что нарисовано на третьей могилке слева?
— Плуг, рог из-под вина и топор.
— Вот это и есть могила твоего деда. Теперь-то, надеюсь, запомнишь? — И тут она снова заплакала, заголосила, но уже не так громко, голос её всё чаще прерывался, и в причитаниях не было прежнего усердия. Она плакала теперь без слёз, потому что весь их запас вылила над чужими могилами, и трава на дедушкиной могилке осталась совсем не орошённой.
* * *
Пришла весть, что вскоре состоится свадьба моего дяди Пирана. Разве тут задержишь меня у бабушки Тапло? Пусть я тогда ещё ничего не смыслил в свадьбах, но чувствовал, что совершается что-то хорошее. И вот снова пристроившись на лошади и крепко держась за спину Олифантэ, я поспешил в родную деревню.
Изгнание из постели и собачий переполох
Когда мы подъехали совсем близко к дому, сердце моё почему-то сжалось, а потом чуть не выпрыгнуло из груди и не полетело вперёд. Я и сам не догадывался, как сильно стосковался по родному дому.
Дворовая собачка Куруха с весёлым лаем бросилась мне навстречу. Наши все оказались дома и чуть не изодрали мне щёки поцелуями. Видно, они тоже здорово по мне соскучились.
Дед приготовил для меня специально сшитые каламани, а бабушка Гванца связала к моему приезду чудесные пёстрые цинды.
Я сразу же облазил все знакомые уголки во дворе; всё оставалось прежним, не нашёл только нашего пса и спросил о нём.
— Продали! — ответил дядя, — продали доброму хозяину.
Дядя Пиран увидел, что я огорчился и решил успокоить меня:
— Эх, мой маленький! Пёсик тоже очень переживал и совсем не хотел идти к чужим людям, но что поделаешь! Он всё плакал и просил: подождите, пока мой дорогой Караманчик придёт, но мы не послушались его. Он, говорят, и теперь иногда убегает от хозяина, выходит на холмик, задирает голову и громко зовёт тебя…
Тут уж я не сдержался, расчувствовался и обронил слезу. Мне до боли было жалко нашего пса. Сколько раз он, бывало, подкрадывался ко мне, выхватывал у меня из рук лепёшку! Тогда я злился на него, но, оказывается, был неправ! Ведь он так любил меня!
Сколько раз пинал я его ногой и прогонял за дверь, но, видите, он оказался совсем не злопамятным и всем сердцем любил меня.
Помнится, дядя Пиран как-то взял себе щенка, но щенок вдруг сдох. Дядя швырнул его под виноградник Тадеоза. Я ходил туда каждый вечер, садился у самого края скалы и смотрел вниз, туда, где лежал мёртвый щенок. Нередко я так же горько плакал по нему, как бабушка Тапло по деду. И вот теперь я понял, что пса я любил не меньше этого щенка, но, увы… слезами горю не поможешь!
Заметив мою тоску, дядя Пиран, нарочно, каждый вечер, как заведённый, печальным голосом начинал одно и то же:
— Сегодня наш пёсик снова убежал от хозяина и до самого вечера жалобно скулил и звал тебя.
Из моих глаз ручьём текли слёзы, вся семья до упаду хохотала, но дядя Пиран сидел с серьёзным лицом и скорбным выражением в глазах. Мне даже во сне снилось, что мой пёс стоит на вершине утёса и зовёт меня, и подушка моя намокала от слёз. А лежала она рядом с дядиной подушкой. Мы с ним издавна спали вместе, в отдельной комнате, куда мы входили через общую, большую, с земляным, плотно утрамбованным полом. В нашей пол был выложен из крепких досок, но в ней всегда было темно, и поэтому дядя не отказывал себе в удовольствии немного посмеяться надо мной. Поужинав, он пробирался туда и кричал:
— Караман, давай укладывайся в постель, не то я запру дверь.
Я шёл туда, раздевался, складывал на стуле одежду и откидывал одеяло, но… постель оказывалась пустой. Я боялся темноты и звал дядю дрожащим голосом. Но никто не отвечал мне. Я пугался ещё больше, поднимал рёв, бежал к дверям и… сталкивался с хохочущим дядей. Он хватал меня на руки и прижимал к себе. Так, повиснув у него на шее, я добирался до постели, и мы вместе бултыхались в неё. Я так привык к его ежевечерним проделкам, что, не поревев, как следует, не мог сладко уснуть.
Но дядя Пиран не щадил меня и в другое время дня. Если и есть во мне хоть капля отваги, то знайте, это у меня от дяди.
— Хочешь стать охотником? — спрашивал он.
— Конечно, хочу.
— Хочешь в борьбе быть самым первым?
— Конечно, хочу!
— Хочешь быть самым храбрым?
— Сколько раз можно спрашивать?
— Хочешь быть прямым, как штык?
— Хочу! Хочу! Хочу!
— На, съешь тогда, — и давал мне длинный красный перец.
Я начинал есть, из глаз катились слёзы величиной с горошину, а съев, ходил весь день словно очумелый, открыв рот: дёсны, губы и даже нос нестерпимо жгло. Если уж не хватало сил терпеть, я забивался в самый тёмный уголок, чтобы никто не увидел меня и не поднял на смех, и горько-горько плакал. Но рот горел, и ничто не снимало жжения: ни вода, ни яблоко, ни молодой сыр.
С тех пор на всю жизнь возненавидел я красный цвет.
На второй день я категорически отказывался от этого угощения, а на третий всё повторялось сначала.
— Хочешь быть?..
— Да! Да! Да!
— Ну так давай, жуй, и чтоб крошки не осталось!
Я молча жевал, из глаз текли слёзы величиной с орех, и целый день я ходил потом как ошпаренный: дёсны горели, а к губам словно раскалённым железом прикоснулись.
Чем горше мне было, тем приятнее было дяде. Я лил слёзы, а для него они были бальзамом. Но я отыгрался сполна в самый сладостный для него день.
Не успели мы встретить Новый год, как семья наша, не откладывая, стала готовиться к свадебному пиршеству. Мы одолжили у соседей тысячу разных вещей, — и посуду, и скатерти, и, кто его там знает, что ещё, прибрали дом и на двух арбах отправили на мельницу мешки с зерном. Дедушка Нико наколол дров на целую неделю.
Мясник Фома зарезал во дворе нашу бесплодную корову, и от её крови вокруг снег заалел. Женщины с ног сбились, не успевали разжигать тонэ и печь лаваши. Пришлось позвать на помощь Царо. Правда, руки её были не так ловки, как язык, но всё же и она, как могла, помогала.
В субботу вечером дядя Пиран принарядился, надел белую чоху и тёмный архалук, новые башмаки, подпоясался серебряным поясом с кинжалом, а на голову нахлобучил серую войлочную шапку.
Вдруг, откуда ни возьмись, к нашему дому примчалось с десяток всадников. Отец сказал, что это дружки жениха. Тотчас же накрыли небольшой стол, пошумели, выпили, закусили и поднялись. Дядя Пиран накинул на себя мохнатую чёрную бурку и вышел вместе с ними.
Они вскочили на коней и с песнями отворили калитку.
Дядя держал за уздечку ещё одного коня: седло на нём было какое-то необычное, хотя никто в седле не сидел.
Я сразу пристал к деду:
— Разреши мне сесть на этого коня!
Но дед сказал:
— Нельзя, внучек. Дядя привезёт тебе на нём тётю.
— Какую тётю? Я хочу на коне покататься, а тётя мне не нужна!
— Но она твоему дяде нужна! — засмеялся дед и, взяв меня за руку, повёл в дом.
Я долго брюзжал и всё не мог успокоиться, но в этот удивительный вечер всем было не до меня.
Как только дядя и его дружки уехали, к нам повалил народ. На всех были красивые праздничные одежды, но мне больше всех понравились те всадники, что заезжали за дядей. Старшие чинно расселись полукругом перед пылавшим очагом и повели степенную беседу. Молодёжь затеяла песни и пляски, не переставая, звенела дайра.
В просторном зале сдвинули столы и поставили рядом с ними специально сколоченные длинные скамейки. Мать кружилась, как волчок, и Царо ей помогала.
Тут уж было не до сна: я во все глаза смотрел на происходящее. Все ждали возвращения всадников, и я, конечно, не собирался отставать от них и ежеминутно выглядывал во двор. Но шёл сильный снег и ничего не было видно.
В самую полночь где-то неподалёку грянул ружейный выстрел. За выстрелом последовала песня.
В песне той говорилось, что едут именитые гости и везут с собой фазаниху.
Я прямо-таки ошалел от удивления. Говорили, что Пиран отправился за тёткой, а теперь, выходит, едет с фазанихой? Интересно, как он её словил? Ночью ведь не охотятся. Обманывает он всех. Хотя, чему было удивляться, разве мало он меня обманывал?
Умолкнувшая было дайра снова подала голос, и перед самым очагом завертелась бешеная пляска. Некоторые из гостей зажгли факелы и вышли во двор. Я тоже пошёл вместе с ними. Мне не терпелось взглянуть на пойманную дядей птицу.
От света факелов стало совсем светло на дороге и во дворе. По-прежнему пуржило, и низкое, нависшее небо было полно белых бабочек. Бабочки опускались на факелы и тотчас же таяли.
У калитки выстрелили во второй раз. Всадники спешились. Теперь их было намного больше.
— Благословите дорожку! — крикнул кто-то в белой бурке.
Я стал искать глазами дядю и, наконец, нашёл. Но где же фазаниха? Не было при нём и охотничьего ружья. Ловко спрыгнув на землю, он поспешил на помощь какому-то всаднику и, осторожно сняв его с коня, укрыл своей буркой.
Я, недолго думая, пролез к дяде и повис у него на шее, а того, кто стоял с ним рядом, оттолкнул. Только теперь я хорошенько рассмотрел, что это была женщина — вся в белом, и на голове у неё тоже колыхалось что-то белое. Потом я узнал, что это головной убор невесты — фата.
Я стал толкать и прогонять её: женщина рассмеялась и сказала:
— Ах ты, маленький чертёнок! Я ещё в дом не вошла, а ты меня уже прогоняешь!
Но тут дядя крепче прижал её под буркой, и мы уместились там втроём. Так мы подошли к дверям. Доски, которые прежде загораживали порог, теперь были сняты: надобность в них отпала, так как проказница-свинушка, вечно норовившая прорваться в дом, преспокойно дымилась уже на столе, превратившись в ветчину.
У самого порога лежала опрокинутая тарелка.
Дядя Пиран ступил на неё правой ногой, и тарелка разлетелась вдребезги. В это время бабушка Гванца сунула женщине в рот кусок сахару, второй дала дяде, а про меня забыла, хоть я и широко открыл рот. Мне это не понравилось.
«Неужели, подумал я, обидевшись, бабушка любит эту женщину больше меня!»
— С сыном идёт невеста. С сыном! — грянули вокруг.
— Чтоб в этой семье никогда не было недостатка в сыновьях! — крикнул Эрмолоз и затянул свадебную.
Все, кто находились в комнате и во дворе, подхватили песню, и вскоре она зазвучала с такой силой, что мне показалось: ещё немного и дом с людьми взлетит на воздух.
Потом вдруг стало сразу необычайно тихо, и лишь слышно было как стучат сердца этой женщины и дяди Пирана. Один из дядиных дружков схватил ружьё и, прицелившись, выстрелил в потолок. На чердаке отчаянно взвизгнула кошка и тотчас же умолкла. Бедняжка! Наверное, сидела себе там и слушала песни, а дело вон как обернулось!
Что было потом, я уж не помню, потому что так хотелось спать, что шея у меня скривилась.
Проснулся я уже в своей комнате и тотчас же бросился к стрельчатому окошку. На небе по-прежнему порхали белые бабочки. Мама надела на меня новую одежду и повела в залу, где горел огонь и сидели гости.
Дядя Пиран и его невеста всё ещё сидели на самом почётном месте, а перед ними лежала жареная курица, совершенно нетронутая. Они то и дело раскланивались направо и налево, а гости держали в руках стаканы и без конца тараторили.
За столом оставалось лишь несколько человек. Некоторые спали тут же, положив голову на руки.
Один из гостей, с длинными усами и лохматыми бровями, не переставая бубнил песенку: «Не хочу гривенника, подай мне красивую жену». Бубнил и всё хлопал по щеке рядом сидящего: поддержи, мол! Сосед ошалело мотал головой, раскрывал рот, но ни звука у него оттуда не вылетало. Нельзя было даже разобрать, спит он, или нет, но одно ясно было, что глаза у него зажмурены.
Напротив него сидел юноша в расстёгнутой рубахе: он, не переставая, покачивался и почему-то крутил пальцем в воздухе. Не слушая усача, юноша тянул на свой лад, что, мол, дружки невесты не хуже всех остальных.
И вдруг он так сильно качнулся, что, не поддержи его мой отец вовремя, непременно бы растянулся на полу.
Я вышел во двор. Снег здесь был умят. Кто-то, укрывшись буркой, прикорнул на арбе под навесом; спящий был без шапки, и голова его свисала.
По саду бегал юноша с взлохмаченными волосами. В руке у него была рукоятка топора. Я узнал его: это был тот самый, который стрелял накануне в потолок. Он увлечённо преследовал пёструю курицу, швыряя в неё рукояткой, но всё время попадал мимо и ужасно злился.
— Ты что это, Ражден, взбесился, что ли, чем это она тебя так прогневила? — крикнули ему с балкона.
— Обожаю куриную гузку. Пока я её не съем — отсюда ни ногой. Остальное уступаю вам, ешьте на здоровье, а мне — гузку! — кричал он и снова швырял рукоятку.
Наконец, попал. Курица ткнулась в пушистый снег и замерла. Торжествующий Ражден схватил её и, гикнув, помчался на кухню.
Когда я вошёл обратно в дом, стол уже совсем опустел. Оставшиеся гости лежали на скамьях, приставленных друг к другу, и состязались в умении храпеть.
Я прошёл в нашу с дядей комнату и вдруг… вижу: любезный мой дядя и его невеста, как ни в чём не бывало, расположились себе за столиком, понатаскали всякой еды и вовсю угощаются. Вместе с ними две какие-то незнакомые девушки — светленькая и чернявая.
Недолго думая, я протянул руку и схватил со стола поджаристую куриную гузку. Но дядя стукнул меня по руке и заставил положить кусок на место. Я обиделся, и из глаз у меня тотчас же брызнули слёзы.
— Ты что же, зятёк, жестокость свою показываешь? — засмеялась светловолосая девушка. — Смотри, невесту увезём обратно!
— Чего ты ребёнка обижаешь? — накинулась на него и вторая, чернявая. — Вот подрастёт, вспомнит тебе.
Раз уж у меня объявились заступники, я сильнее оттопырил нижнюю губу и громко заревел.
Невеста взяла меня к себе на колени и приласкала назло дяде. Я теперь схватил ножку и мгновенно обглодал её, потом, бросив кость на стол, полез за гузкой.
Мне захотелось проверить, на самом ли деле она так вкусна, как говорил Ражден?
Дядя промолчал, а гузка мне понравилась, она показалась мне гораздо вкуснее ножки.
А пока суд да дело, уж и стемнело. Одна из невестиных подружек занесла зажжённый светильник, другая унесла столик. Потом они взяли меня за руки и сказали:
— Давай, Караманчик, уходить отсюда!
— Почему? — упёрся я. — Это мой дом, если хотите, сами уходите!
Тогда девушки отвели меня в угол и шепнули:
— Дядя и тётя спать хотят!
— Ну и пускай спят, только дядя здесь, а тётя пускай к себе домой уходит и там спит! А эта постель моя и дядина! — твёрдо заявил я. И вдруг я заметил, что разворошённая обычно мною постель аккуратно прибрана, а поверх неё накинуто красивое розовое одеяло.
— Ты теперь с дедом будешь спать! — таинственно сообщила мне черноволосая.
— Пускай тётя спит с дедом, если ей хочется, — огрызнулся я. — Дед так храпит, что оглохнуть можно.
Пока шёл этот разговор, дядя и тётя молчали, словно воды в рот набрали. Тётя почему-то смотрела в окно, и глаза её мне показались красными, дядя же сидел понурив голову. Но когда я сказал про дедушку, они не выдержали и расхохотались.
Прыснули и девушки и со смехом выскочили из комнаты.
За мной тотчас же пришла мать.
— Пошли, Караманчик!
— Никуда я не пойду! — заявил я и обеими руками упёрся в топчан.
— Дурак несчастный! — разозлилась мать и стукнула меня по голове.
— Ты чего дерёшься?
— С сегодняшнего дня будешь спать с дедом!
— Сама с ним спи, сама!
Снова взрыв хохота. Я же скинул с себя каламани и, как был, в одежде полез в постель. Но мама схватила меня и насильно потащила из комнаты.
«Эге, — подумал я, — здесь не шутят! Ведь я всё время спал с дядей, так что же сегодня произошло? Почему меня прогоняют отсюда? Я всё тот же Караман! Подумать только, дядя Пиран будет здесь спать с какой-то тёткой, а меня прогоняют? Но я знаю, ей и самой не очень-то хочется здесь оставаться. Я ж видел, что она плакала! Прошу вас, умоляю, не гоните меня отсюда!..»
Но никто не слышал стонов моего сердца! И тогда, рассвирепев, я набросился на несчастную тётку:
— Уходи отсюда! Иди спать к себе домой!
Но ни она, ни дядя не проронили ни слова.
— Эге! Вот дурак! — озабоченно произнесла мама, выволокла меня в другую комнату и бросила на дедову постель:
— Смотри у меня, сиди и не шевелись! Иначе, клянусь прахом отца, плохо тебе будет! Выгоню на снег босиком и домой не пущу, покапризничай мне, попробуй!
Я залился горючими слезами. Правда, деда я любил больше всех, но спать предпочитал с дядей Пираном. Ведь говорят же: привычка сильнее права. Но что оставалось делать, как не плакать?
Дед уже спал. Бабушка раздела меня и уложила с собой, но я продолжал всхлипывать. Тогда бабушка вынула из-под подушки мешочек, развязала его и, достав оттуда серебряную монету, положила мне на ладонь:
— Успокойся, мой ангелочек, сходи завтра в лавку к Темиру и купи себе леденцов и печенья. Ты ведь у меня сладкоежка?
— Да, я люблю леденцы: они хрустят во рту.
— Вот и ешь, сколько хочешь! Ну, не будешь больше плакать? Вот молодец, а когда у тебя эти деньги кончатся, я тебе ещё дам.
— Не хочу денег, хочу красивую жену! — вспомнив вдруг песенку захмелевшего юноши, заорал я.
— Что такое? — изумилась бабушка. — Чего ты хочешь?
— Не хочу денег, хочу красивую жену!
— Ха-ха-ха! Дуралей ты, глупышка! Ишь, чего захотел! От горшка два вершка! А ну-ка, спать! Спать.
Должен признаться, что свадьба мне очень понравилась, особенно выстрелы из ружья, всадники в бурках, песни и пляски, шум, гам… Даже Ражден, гонявшийся за бедной пеструшкой, и тот оставил во мне приятные воспоминания. Мне было очень хорошо тогда и хотелось, чтобы всё это ещё раз повторилось. Мысль эта крепко засела мне в голову, и я твёрдо решил завтра же жениться.
Увидев, что я вовсе не думаю спать и всё напеваю полюбившуюся мне песенку, бабушка рассмеялась:
— Ты, парень, я вижу не шутишь! Ну скажи, зачем тебе жена?
— Нам зажарят курочку, а я не поделюсь с дядей Пираном.
— Миленький ты мой, если тебе жена только для этого нужна, то давай я тебе завтра же зажарю большую курицу: ешь себе на здоровье! Ну, а теперь хватит, спи, уже поздно, всё равно мы не успеем сейчас приготовиться к свадьбе. Ты только скажи: из какого рода хочешь жену, из княжеского или из дворянского?
— Из княжеского.
— Вот молодец! Ну, а теперь спи!
Бабушка погасила стоявший на сундуке светильник, а я, натянув на себя одеяло, крепко прижался к ней:
— Бабуля!
— Что, лапочка?
— Расскажи сказку!
Бабушка вздохнула и начала:
— Однажды день и ночь поспорили, кто кого опередит. Бежала ночь, а день за ней следом. Нагнал, опередил. Потом ночь помчалась за днём и тоже опередила. С того времени они всё так и спорят: то ночь впереди, то день. Спишь?
— Нет! Потом?
— Потом… бог подарил дню солнце, а ночи луну. Солнце с луной снова стали состязаться между собой: стоило скрыться солнцу, как появлялась луна, но она не могла догнать солнце и от нетерпения уменьшалась. Бог снова наполнял луну, и по-прежнему она бежала за солнцем… так вертелось колесо жизни… После этого бог создал облака, в них то солнце скрывалось, то луна. Облака тоже меняли свою окраску, пушистые белые облака хвастались, — краше нас никого, мол, на небе нет! Чёрные тучи грозились, метали в них стрелы молний…
Мне почудилось, будто вокруг зашуршал тёплый снег, и всё стихло. Во сне я увидел себя в белой бурке, рядом с женой. Но никто не лез мне под бурку, да и пальбы тоже никакой не было. Был только снег, тёплый и пушистый. Снежные хлопья были не только белые, а самых разных цветов, и сияли они над землёй словно множество маленьких радуг. Внезапно у меня появились крылья, я взлетел, а хлопья снега подхватили меня и понесли высоко-высоко… кажется, за солнцем…
Такой прекрасный сон приснился мне впервые. До этого мне всё снились визжащий барсук и солдат с ружьём…
И всё же с дядей мне было лучше. В то время, как я лежал здесь между бабкой и дедом, мои каламани остались под дядиной постелью. Эх, как я им завидовал!
На другой день я уже забыл о своём намерении жениться и помирился с тётей Эдукией. Она надавала мне столько леденцов, что их хватило на весь день. К тому же, я видел, что все старались обласкать её, и мне расхотелось ссориться с ней.
* * *
Прошло некоторое время, и дядя привёл новую охотничью собаку. Лапы у неё были длиннее, чем у прежней, звали её Царбуа. Так вот, эта Царбуа, недолго думая, на второй же день уважила нас, стянув из кухни копчёного гуся. Бабушка страшно рассердилась, мама нахмурилась, а тётка Эдукия, которая до этого всё смотрела дяде в глаза, тоже не выдержала и сказала:
— Ты что ж, привёл её, чтобы она у нас на кухне охотилась? Убери её немедленно, не то ещё и блох разведёт.
— Вот и отлично, — вымолвил дядя. — Будешь чутко спать, и лиса кур не потаскает.
В субботу Царбуа проглотила целый мчади, схватив его с жаровни, а в воскресенье ухитрилась стянуть ветчину, прямо из кастрюли. Мама огрела её дубинкой. Впервые увидел я дядю таким рассерженным:
— Смотри, Элисабед, — гневно сказал он маме, — коли убьёшь собаку, клянусь всеми святыми, не обижайся потом на меня. Такой собаки днём с огнём не найти, а лает так, что не только зайца, но и камень заставит прыгать.
— Кого это она там заставляет прыгать — не знаю, но вижу, что очень уж бессовестно ведёт себя. Скоро, того гляди, начнёт кур рвать, потом яйца таскать, а мы — стой и смотри, да? — разгорячилась мама.
— Ну и что, вчера она съела сухой мчади и расцарапала себе горло, а сегодня, чтобы смягчить его, поела горячего мяса, — решил отшутиться дядя.
Мама ничего не ответила и молча отошла от упрямца.
За обедом дядя брал себе один кусок, второй отдавал собаке. Словом, собака встала между братьями и, представьте себе, эта негодница заставила разлаяться всю семью.
Наша большая семья распалась на две.
Отец с дедом построили для дяди Пирана новый дом, неподалёку от нашего. А моему отцу, как старшему, достался старый.
Ночной переполох и освящённые яйца
Вот и зима кончилась.
Настала весна.
Не знаю, кому что она принесла, а у меня лично отняла два передних зуба. Один зуб бабушка Гванца вытащила, потянув за накинутую на него нитку, и так ловко, что я и не заметил, а второй я вытащил сам. Забросив зуб на крышу дома, я прокричал:
— Мышка, мышка, давай поменяемся с тобой зубами!
Так меня научила бабушка Гванца, я впервые тогда узнал, что у мышей зубы словно железные и они свободно прогрызают ореховые скорлупки и кору. Как уж тут не позавидовать таким зубам, особенно мне, любителю полакомиться.
В прошлом году отец, вернувшись с промыслов, привёз мне красные чувяки, конфеты и печенье. Печенье и конфеты я тут же съел, а чувяки оказались мне велики, и мать спрятала их в сундук до пасхи.
Наконец наступила долгожданная пасха, и я от радости готов был кувыркаться и прыгать.
Этот день радовал меня ещё и по другой причине.
Бабушка Гванца собиралась красить яйца в красный цвет. Больше всего яиц доставалось обычно мне, и я устраивал настоящий яичный бой, беспощадно колотя яйца друг об друга. А потом ел и ел их. Вы уже знаете, что ваш покорный слуга большой до них охотник. Ради такого лакомства он готов снова сесть в большую плетёную корзину и покатиться вниз с самой высокой скалы!
За несколько дней до пасхи дед выбрал специально для меня четыре огромных яйца. Два из них он завернул в тряпку и повесил над очагом: продымятся, мол, и станут крепче, два других сварил в известковой воде, обещав мне, что скорлупа их станет твёрдой как камень. Эти яйца, предназначенные для боевой схватки, он положил отдельно, чтобы не смешать с остальными. Ночью перед самой пасхой сквозь сон я услышал, как бабушка вскрикнула. Вокруг темно, ни зги не видно. Послышался сдавленный шёпот:
— Тише, мать, не разбуди ребёнка! Ты что, сдурела?
— Кто-то стрелял в нас! Разве ты не слышал? — сказала бабушка дрожащим голосом.
Мне тоже послышался какой-то треск, но не думаю, чтобы это был выстрел.
— Точно стреляли из ружья! В уши мне так бабахнуло, что я чуть не оглохла.
— А выстрел близко раздался?
— Рядом!
— Не померещилось ли тебе, старая?
— До сих пор мне ещё никогда ничего не мерещилось. За что же вдруг теперь отец небесный прогневался на меня?
— Интересно, кому же это приспичило пугать нас, да ещё перед самым светлым воскресеньем?
— Разве без врагов проживёшь? Столько всяких бездельников шатается повсюду, что… Послушай, часом ты ни с кем не повздорил?
— Я не любитель этого дела, разве ты не знаешь?
— Может, Амброла кого обидел?
— Но мы бы знали об этом!
— Ох, грешный мой язык! Пиран в последнее время всё обходит нас стороной, может, он чем-то недоволен?
— Да полно тебе вздор нести! Ты что, совсем свихнулась? Я ж ему такую избу сколотил, что вся деревня глаза пялит, чем же он может быть недоволен? У него теперь семья — вот и занят по горло!
— Выходит, сам чёрт в нас стрелял? Постой! Куда ты?
— Лучинку зажечь. Выгляну во двор.
— Ни-ни-ни! Не губи меня, не зажигай огня! Может, кто-нибудь в щёлку подглядывает. Как же, посвети ему сердечному! Если в темноте не попал, то теперь прямо в лоб тебе пулю пустит!
— Не лучше ли умереть от пули, чем со страху?
— Ба-бах! — прогремело в это время.
— Батюшки-светы! — взвизгнула бабка, вскочив, — ты жив, отец?
— Не бойся, мать, не попали! Думаешь, из ружья стреляли? Нет, пушку привезли в Сакивару!
Страх передался и мне, я задрожал и заплакал.
— Не плачь, радость моя, в тебя никто не попадёт! — бабушка обняла меня и крепко прижала к себе.
Из другой комнаты примчался встревоженный отец со свечой:
— Что случилось? В чём дело?
— Потуши огонь! — прикрикнула на него бабушка.
— Ой! Лопнули мои пузыри! — воскликнул я.
— Какие ещё пузыри? — открыл рот дед.
Дело в том, что в прошлом году на пасху я видел у Кечошки красный шар. Он привязал его ниткой к пальцу и крутил им над головой. И было это ни что иное, как куриный зоб, очищенный, высушенный и выкрашенный. Поэтому, когда наши резали кур к нынешней пасхе, я, чтобы не отставать от Кечошки, собрал зобы, надул их и сделал себе два таких же шара. Бахвал и забияка Кечо наверняка лопнул бы от злости, увидев невзначай мои шары, и поэтому мне очень хотелось похвастаться ими. Но, заметив, что наша кошка не с добром косится в ту сторону и, опасаясь, как бы она не разорвала их, я подвесил шары на ночь над очагом. А теперь они, превратившись в лохмотья, беспомощно болтались на ниточках. И во всём было виновато тепло: шары нагрелись и… словом, не все выносят большую жару. Шары лопнули, а вот Кечо так и не успел лопнуть от зависти.
Перепуганные дед с бабкой успокоились.
А мне было очень досадно, и я заревел. Правда, горе моё было недолговечным: наглотавшись слёз, я снова заснул, как ни в чём не бывало. Недаром говорят, что детское горе живёт лишь до сна.
Проснулся я поздно.
Бабушка меня принарядила, дала мне в руки корзину, полную красных яиц, и повела с собой в церковь.
Возле церковной ограды собралось людей видимо-невидимо. Бабушка подвела меня к ветхому деревянному кресту, взяла у меня корзину и сложила яйца на бугорке.
Я невольно залюбовался, так красиво заалели яйца в пышно зеленевшей траве.
— Не трогай их, деточка, они ещё не освящены. А потом, пожалуйста, бери сколько хочешь! — предупредила меня бабушка и сама пошла в церковь.
А я остался сидеть на камушке и нетерпеливо ждал, когда появится поп.
«Хоть бы вместо проклятого попа Кирилэ пришла Гульчина, ей-богу, подарю ей три красных яичка!» — подумал я. Но сколько я ни вертел головой, как ни таращил глаза, — её нигде не было видно. Тогда я стал молить бога: пусть хоть поп поскорее придёт и освятит яйца. Но, видимо, Кирилэ не спешил. Однако я был не один: в церковном дворе и крестов достаточно, и красных яиц, а поп все яйца должен освятить. Без его благословения есть пасхальные яйца никак нельзя. Отчего? Кто ж его знает! Словом, так или иначе, но пасхальные яйца заставили меня забыть про жгучий перец, и я снова полюбил красный цвет.
Наконец пришёл Кирилэ. Он начал широко размахивать кадилом, вышагивая меж крестов. Ветер доносил запах ладана и щекотал в носу. Я не любил этот запах, но что было делать, не бросить же яйца на произвол судьбы!
Кроме яиц, на могилах лежала и другая снедь. Когда поп окончил своё бормотанье, он дал знак идущему следом за ним служке, чтобы тот сложил всё в хурджин. Служка собрал разложенную снедь, отгоняя при этом ребят, которые готовы были, словно воробьи на кругу, наброситься на освящённые яички. Подойдя ко мне, Кирилэ услал куда-то своего помощника с полным хурджином, а сам нагнулся, пошептал что-то над моими яйцами и стал их засовывать в карман под рясу.
Сердце моё едва не лопнуло, как те шары, которые я повесил над очагом.
Неужто это черноусое страшилище оставит меня совсем без яиц, отнимет у меня даже мои боевые яйца?
Поп поспешно рассовал всё по карманам и, махая кадилом, пошёл к следующему кресту. А я так и остался стоять с разинутым ртом. Что было делать? Не ждать же следующей пасхи?
Схватив пустую корзину, я подкрался к соседнему кресту и, как только поп перестал шептать, ловко сложил туда все яйца.
Кирилэ задымил мне в лицо кадилом и недобро сверкнул глазами:
— Ты что делаешь, грешник? Бог прогневается!
— А на тебя не прогневается? — выпалил я и загородил корзину, к которой подбиралась его цепкая длинная рука.
— Положь их на место, несчастный! — гаркнул он.
— Отдай мне мои боевые яйца, а я тебе эти отдам, — сердито огрызнулся я.
Поп, испугавшись, как бы народ не услышал перебранки, в сердцах чертыхнулся и вернул мне мои яйца. А я отдал ему те, которые собрал на чужой могиле, и побежал к друзьям состязаться.
С того дня я старался не искать встреч с попом Кирилэ, но теперь уж я его не боялся, а открыто ненавидел. Но… между нами стояла Гульчина, а без неё мне и белый свет был не мил.
Соблазнительная сума и ржавая игла
Наступил май. Меня отправили пасти скотину — решив, что пора мне заняться делом.
В понедельник утром, захватив с собой немного еды, я перекинул через плечо сплетённую из коры вишнёвого дерева сумку и погнал на пастбище нашу корову, вола и телёнка. На всякий случай прихватил я с собой и дворняжку.
Первый день я провёл там очень весело. Облюбовав на опушке леса раскидистый бук, на котором не было муравьёв, ребята-пастушки развесили на нём свои сумки и тотчас же принялись играть во все известные им игры. Наконец, когда все порядком устали, Кечо спросил, не пора ли подкрепиться? Сразу вспомнили, что страшно голодны, и руки потянулись к сумкам. Но… наши сумки, разодранные в клочья, валялись на земле, а вокруг степенно ходили три коровы: одна жевала чей-то пирог, вторая пыталась заглотать мчади, а третья, насытившись, укладывалась на траве, порыгивая от удовольствия. Все три коровы были из соседней деревни Вардисубани. Мы тотчас же накинулись на них и, конечно, прогнали, но что пользы? Не стали бы мы дожёвывать за них наши несчастные сумки! Так мы и остались не солоно хлебавши. И только одна Кечошкина сумка висела нетронутой, потому что он её очень высоко подвесил. Но в ней, кроме куска мчади и нескольких луковиц, ничего не было.
— Вот повезло тебе! — съехидничал я.
— Эх! — вздохнул он. — Даже коровы, и те знают, что ничего путного в моей сумке им не найти! — он произнёс это с такой болью, что сердце у меня захолонуло.
— Ну вот, только и остаётся, что траву жевать, — горько заметил кто-то.
— Давайте всё что есть разделим поровну, — предложил нам Кечо.
Каждый из нас получил по маленькому кусочку мчади и головке лука. И со всей откровенностью должен вам признаться, что ничего вкуснее этого я никогда не ел.
Пополдничав, мы решили поразвлечься и связали хвосты двум вардисубанским собакам.
— Собака собаке хвост не оторвёт! — сказал Архип.
— Но распрямить может, — сказал я.
Несчастные животные до крови искусали друг друга, лай и рык стояли невообразимые, за это время закрученные кренделем хвосты их выпрямились, и я думал, что такими они теперь и останутся.
Вдоволь повеселившись, мы развязали собак, и они, ринувшись друг от друга, снова завиляли круглыми хвостами.
После этого я всегда всем говорю:
— Люди добрые! Скорее гора станет равниной, чем выпрямится собачий хвост. А ведь чем-то жизнь наша похожа на него, если не верите, проверьте сами.
* * *
— Давайте, ребята, научу плавать! — предложил сын духанщика Темира, Сеит. Он был самый взрослый среди маленьких пастушков, плавал, как утка, и подолгу не вылезал из воды.
— Меня! Меня! — закричали сразу все мальчишки.
— Я не хочу! — отказался Кечо. — Потом иди и сторожи твою бешеную корову девять дней!
— Тогда и я не хочу! — заявил я.
— Вот олух, — засмеялся Сеит. — Кто же тебя будет даром учить?
— Если хочешь, — вдруг предложил Сеиту Кечо, — я твою корову девять раз погоню с поля.
— Давай двенадцать!
— Ладно, будь по-твоему.
Сеит нашёл брод и приказал:
— А ну-ка, ребята, лезьте сюда и шевелите руками-ногами. Если будете тонуть — не забудьте поднять руки, иначе я вам не смогу помочь. Я буду внизу сторожить, сразу поймаю вас, если вода унесёт. Ну, живо! Кто первый?
Каждый старался спрятаться за другого.
Бросили жребий — выпало мне.
Не успел я заплыть на глубину, как тотчас же начал тонуть. Я так перепугался, что совсем забыл вскинуть руки. Только крепко закрыл рот, но дыхание у меня перехватило и я наглотался воды… Сеит кое-как выволок меня из воды. Мой дружок Кечо рассказывал мне потом, что я был совсем синий. Ребята схватили меня за ноги, поставили вниз головой, и вся вода, а может, в придачу и ещё кое-что, выплеснулась через нос и рот:
— Пока не научусь плавать — в реку ни ногой! — решительно заявил я.
— А ты как думал, — не знал, что по земле ходить учатся, а в небе летать!
После меня никто уже не осмелился войти в воду.
Так и пришлось Сеиту самому управляться со своей шальной коровой.
А мы с Кечо по-прежнему плескались в воде и грелись на песке.
Однажды, в знойный день, вардисубанские ребята согнали волов в реку и, ухватившись за хвосты, поплыли на другую сторону.
Волы заплыли так далеко, что видны были только их головы.
— Давай и мы попробуем! — лопаясь от зависти, предложил Кечо.
Но плавать в реке, надеясь на один лишь воловий хвост, — дело нешуточное. И хотя я трусил, но отказаться не решился. Очень надо, чтобы потом надо мной надсмехались. Нет, уж лучше и впрямь утонуть. Погнав быка Никору к воде, я схватил дрожащими руками его за хвост и — айда на ту сторону. Лишь ступив ногой на отмель, я разжал стиснутые зубы, которые от страха чуть не сплюснулись.
Забава эта пришлась мне по душе, и вскоре я уже совсем не боялся кататься туда-обратно. Именно тогда я убедился, что легко, оказывается, переплывать реку, когда кто-то другой плывёт, а ты держишься за него.
Не стану грешить против истины: не кто иной, как Кечо надоумил меня держаться за хвост, и велика его заслуга предо мной.
* * *
Когда Царо варила кашу, даже самую обыкновенную, для бедняжки Кечо наступал самый что ни на есть настоящий праздник. Потому что всё, что прилипало к донышку кастрюли, отдавали ему. Он вооружался ножом, соскабливал остатки и с аппетитом съедал. Не приходится говорить о том, что Кечо уж, конечно, вылизывал кастрюлю так, что её и мыть не надо было. Как видите, и бедность порой по-своему хороша бывает!
Оттого, что Кечо, постоянно вытягивая голову, сверлил взглядом все кастрюли и горшки, какие были дома, шейка у него стала длинная и тонкая как у цапли. Но дома у них было на редкость пусто и чисто, и если мать давала ему с собой на пастбище лишь кусок чёрствого мчади да горькую луковку, и за это надо было спасибо сказать. Ну, а в моей сумке чего уж только не было: и круг молодого сыра, и увесистый кусок свинины, пироги, фасоль, заправленная орехами и чесноком, и разная другая снедь. Конечно, всё это я съедал пополам с Кечо.
Как-то раз мы с Кечошкой натравили друг на друга наших собак. Победила моя.
— Сегодня моя не в настроении, — попробовал оправдать её хозяин.
— Жена померла? — ехидно спросил я. — Когда у неё будет настроение, сообщи.
Мы договорились устроить следующий бой в пятницу, и собаки наши схватились, но как! Оскалившись, они кусали друг друга в загривок, прыгали друг другу на спину и, выкатив глазища, яростно рычали. Моя Куруха снова победила.
— Может, твоя и сегодня не в настроении? — насмешливо спросил я. — Не скончалась ли у неё двоюродная сестра?
Кечошка никак не хотел признавать поражения своей собаки Поцхверы, но весь пастуший хор дружно кричал «ура» Курухе. И ему пришлось молча согнуть палец.
В том, что победила моя Куруха, не было ничего удивительного. Странно было лишь то, что шерсть Поцхверы была совсем изодрана. Говорят, что собака — это прирученный волк. А известно, что волк не рвёт волчьей шкуры. Так какого же рожна надо было собаке? Может, ей повредило приручение? Получается, что вышла она из лесу и ещё больше одичала? На что это похоже — родственницу не пощадила. Нет, в самом деле, нельзя всех без разбору выпускать из леса!
До этого мы с Кечо обычно устраивали дома петушиные бои. Кечошкин красный петух оказался настоящим героем — он разодрал хохолок у моего петуха и основательно помял его. Кечо был так счастлив, что готов был прыгать от радости. А я, обозлившись, хватил своего петуха топором, окрасив кровью его опозоренную голову.
Бабушка рассердилась:
— Чем тебе не угодил этот несчастный петух, бессовестный ты мальчишка?
Дед же одобрил мой поступок и поддержал меня:
— Если петух голопятого соседа побеждает моего, то и дырявой копейки не стоит его жизнь! Туда ему и дорога!
На ужин, приготовленный из петуха, я позвал и Кечо. Петух был старый, и мясо его было слишком жёсткое, но Кечошкины зубы отлично справились с ним. Не насытившись мясом, мы принялись за бульон. У бедного изголодавшегося парня живот вздулся, как после нашего пиршества в винограднике Тадеоза.
Когда моя Куруха прославила меня, я гордо поглядывал по сторонам, совсем словно Кечошкин петух, а дружок мой ходил рядом с отвисшими ушами. Однако не таков он был, сын Лукии, чтобы сдаться!
Пришлось наших собак стравить друг с другом и в третий раз.
И снова Куруха так обкусала Кечошкину собаку, что та осталась еле жива.
Правда, теперь и моей здорово досталось: у неё болела задняя лапа, и она стала прихрамывать, но мальчишки уверяли меня, что хромота её не уродует.
После этого, едва завидев Куруху, Поцхвера пятилась назад и старалась куда-нибудь спрятаться. Клянусь вам, если бы можно было, она бы влезла под свой собственный хвост.
Теперь уж я совсем приосанился и задрал нос кверху.
Кечо же нахмурился, как туча в ненастье.
— Кечуня, — начал я елейным голосом. — Помнишь, как я рассчитался со своим петухом?
— Собачье мясо не едят, иначе и я бы не остался в долгу, — ухмыльнулся он.
— А ты возьми её, паршивку, и убей на бабушкиной могиле, — посоветовал я.
На следующий день, смотрю, Кечо снова взял с собой Поцхверу. Завидев мою Куруху, она трусливо спряталась за хозяина.
— Что ты таскаешь за собой эту срамницу? — ещё издали крикнул я ему. — Не мог дома оставить? Хоть кур постерегла бы от сусликов.
— На этот счёт не волнуйся! С сусликами и мой петух справится, — ударил он меня старым хлыстом.
— Правильно! Хороший петух в роли сторожа лучше плохой собаки, — не остался я в долгу. — А такую собаку иметь — всё равно, что не иметь. На твоём месте я б её давно прикончил.
— Так я и сделаю. Только потерпи немного.
Прошла неделя.
Как-то утром я никак не мог дозваться Курухи.
Мне показалось, что ночью я слышал её обеспокоенный лай, но не придал этому значения.
Огляделся я, и вдруг вижу — лежит у амбара. Тронул её ногой — не шевелится, тронул снова — ни звука. Словом, что там много говорить, — Куруха была мертва. Осмотрел я её, но следов удара не нашёл, иначе убийцу долго бы искать мне не пришлось. Итак, погибла моя любимая собака, моя гордость и слава! Я не заплакал, но сердце моё обливалось кровью.
Примерно через неделю я отправился взглянуть на труп собаки. Но до меня ещё издали донёсся такой отвратительный запах, что я не решился подойти поближе. Пролетел месяц, и я снова пошёл туда. Дурной запах уже исчез, да и от собаки остались лишь шерсть да кости. И тут уж я не смог сдержать слёз. Слёзы промыли мне глаза, и я вдруг заметил среди костей что-то чёрное; поковырявшись палкой, я выудил большую ржавую иглу.
— Странно, — подумал я, — как она сюда попала?
И тут меня озарило: я опрометью бросился к дому, схватил Кечо за руку и потащил за собой.
— Куда это ты меня? — недоуменно таращил он глаза.
— Пошли-пошли! — грозно ответил я и ещё крепче сжал его руку. Словом, я почти бегом поволок его за собой.
— Что это? — спросил я его.
— Кости!
— Чьи?
— Собаки!
— Чьей собаки?
— Чьей, твоей! Разве ты её не здесь бросил?
— А это что? — и я палкой показал ему на иглу.
— А я почём знаю? — ответил он, побледнев и слегка попятившись, словно испугался, что игла сейчас подпрыгнет и воткнётся ему в глаз.
— Ах, не знаешь? — свирепо спросил я. — А за день до смерти Курухи разве не у твоей матери пропала игла, и разве это не она перевернула весь дом в поисках её, но так и не нашла? Интересно, кто же это проглотил её? Ты что, онемел, дружочек? Дал собаке проглотить, да? Ах ты, дрянь мерзкая, паршивый попрошайка! Позавидовал, что моя собака лучше твоей? Иглой одолел богатыря! Эх ты, герой!..
Его молчание окончательно убедило меня, что он виновен в смерти Курухи, и я не смог отказать себе в удовольствии влепить ему две здоровые затрещины.
Всю неделю я не разговаривал с ним. Но потом помирился: мне стало скучно одному, без друга…
Собака разлучила моего отца со своим братом, однако между мной и Кечо встать не смогла.
Хрустящие яблочки и экзамен учителю
Пока мы резвились и шалили, промчалось мимо нас лето. Когда созрел виноград и настала пора собирать урожай, бабушка принесла весть, что в соседней деревне открыли школу.
— Ну, что, внучек, — спросил меня дед, — хочешь в школу ходить?
— А что я там должен делать? — удивился я.
— Читать книги тебя научат!
До этого я видел всего лишь одну потрёпанную книгу, которую бабушка иногда держала в руках. Я решил, что в школе будут читать ту самую книгу и обрадовался!
— Книгу «Ефремверди»?
Но дед сказал:
— Таких книг тысячи. Но только, если научишься читать по одной книге, так потом все книги будешь читать. Ну?
— Да не знаю… — колебался я.
— А кто же знает-то? Я, милый мой, учился читать в городе по вывескам, а твой отец по надписям на могильных камнях. Запомни, детка, навсегда: самая лёгкая ноша в жизни — мудрая голова, а самая большая нива мудрости — книга. Если пожнёшь то, что в ней посеяно, никто не сможет обмануть тебя, ясно?
Эти последние слова мне понравились, и я решил, что ученье — совсем неплохое и нетрудное занятие, и согласился ходить в школу. Узнав об этом, Кечо тоже решил:
— И я буду учиться!
Но отец его, Лукия, словно сел на мула:
— Ты что, спятил? Откуда я денег возьму? Мне тут кукурузу не на что покупать, а он… Сиди, не рыпайся! Нашёлся мне книголюб!
А Царо облаяла супруга:
— Хватит с нас одного невежды, теперь ты и из сына хочешь крестьянина сделать? Нет, без школы я ребёнка не оставлю! Всё продам, а учиться он будет!
— Охо-хо! Продай! Что же ты продашь? Пустое место? Ах ты, несчастная!
— Чтоб у тебя язык отсох! Ничего другого бог тебе не дал, только язык ядом смазал! Жалкий ты идиот! И почему это все должны быть лучше тебя? Если Караманика в школу пойдёт, почему Кечули должен отставать от него?
И давай хулить и бранить мужа, говорить ему злые слова, грозить и проклинать его! Наконец Лукия не выдержал и согласился. И вот мы вместе с Кечули пошли в школу. Я — в новых чувяках, а он босиком. Идём и видим: важно шествует поп Кирилэ, а за ним вприпрыжку бежит Гульчина, сердце моё. У меня словно крылья выросли.
Нас ввели в длинную комнату, где стояли какие-то необычные скамейки, похожие на столы.
— Это парты! — сказала Гульчина.
В комнате набилось около двадцати ребят. Мы были не знакомы друг с другом и сели за парты с надутыми лицами. Вскоре в комнату вошёл бородатый мужчина. В руке он держал палку с изогнутым набалдашником, а одежда его напоминала рясу священника. Поздоровавшись с нами, он сказал:
— Ребята, когда я вхожу в класс, вы все должны встать. Меня зовут Эквтимэ Гоциридзе. Отныне я ваш учитель.
Потом Эквтимэ вынул из кармана листочек и прочёл наши фамилии. Все дети оказались на месте.
— Кто умеет читать и писать, пусть поднимет руку! — сказал он.
Руку подняла лишь одна Гульчина. Я посмотрел на эту руку, и она показалась мне хрустальной.
— Так я и думал, — проговорил учитель и снова обратился к нам:
— А кто из вас знает стихи?
Тут уж я опередил всех и поднял руку.
— Как твоя фамилия?
— Кантеладзе.
— Имя?
— Караман.
— Ого! Имя что надо! А ну-ка, скажи, какие стихи ты знаешь?
— Дали мне осла с хвостом… — начал я бодро.
Но учитель прервал меня:
— Мальчик, когда ты что-нибудь рассказываешь, надо встать. В школе такой порядок.
Я вскочил, приосанился и, захлёбываясь, отбарабанил распространённые у нас в деревне стихи про осла.
— Хи-хи, — не сдержавшись, засмеялась Гульчина.
— Что ты смеёшься, девочка? — спросил учитель.
— Разве можно такие стихи говорить в школе? — спросила она.
— В первый день можно, моя хорошая. Не надо больше смеяться. — Учитель ласково погладил её по головке и снова повернулся ко мне. — А ещё что-нибудь знаешь?
Как же мне было не знать, когда я слышал от своего деда и бабки чуть ли не целый бурдюк стихов, но смех Гульчины заставил меня их забыть; я разозлился и отрицательно покачал головой. Тогда учитель обратился к Кечо.
Кечо поднялся, откашлялся, прочистил горло и, запинаясь, начал говорить какие-то очень смешные частушки. Потом он осмелел, вошёл в раж и уже разорался вовсю. Когда он кончил, я еле сдержался, чтобы не рассмеяться, но тотчас же закрыл рот рукой, и учитель ничего не услышал.
За Кечошкой поднялась Гульчина и звонким как колокольчик голоском плавно начала читать стихи из нашей бесценной поэмы «Витязь в тигровой шкуре». Она так заливалась соловьём, что я вытаращил на неё глаза и, по правде говоря, совсем забылся.
— Вот молодчина, девочка! — похвалил её учитель. — Кто это тебя научил?
— Мама! — тотчас же ответила она.
— Знаешь, кто сочинил эти стихи?
— Знаю. Великий Шота Руставели.
Учитель похвалил Гульчину. Девочка, застыдившись, села и опустила голову.
Не знаю, как другие, но мне сразу стало досадно, что Гульчина в первый же раз опередила меня. В тот день, кроме чтения стихов, в школе больше ничего не делали, и нас отпустили рано. У меня чесались руки, так хотелось дёрнуть по дороге домой Гульчину за косы, но желание своё я исполнить не сумел. У школьной калитки нас встретил поп Кирилэ. Он взял девочку за руку, и они пошли вместе. Мы с Кечошкой топали следом. Гульчина шла и всё время ворковала.
За первым учебным днём последовали другие — то погожие, то ненастные, и чем больше проходило времени, тем больше в моём сердце накапливалось горечи.
Гульчина легко готовила уроки. На все вопросы учителя у неё всегда находился ответ, а я как сом разевал рот и стоял словно истукан. Из-за этого я чувствовал себя в школе не в своей тарелке. Алфавит я кое-как выучил, но в школу ходил, как на казнь: мне было стыдно, что Гульчина во всём была впереди меня.
Придя домой, она вечно сидела уткнувшись носом в книгу, а я бегал по просёлкам.
Однажды вижу — сидит в саду и держит толстую, как бочка, книгу. Тут я уж совсем скис. «Чтоб я такую книгу прочёл! — думаю. — Этак голова у меня распухнет и лопнет, как мои пасхальные пузыри». Но Гульчина ещё подлила масла в огонь, сказав: «Когда станешь учёным, такие книги придётся читать каждый день». Это напугало меня окончательно и отбило всякую охоту заниматься.
Словом, потеряв охоту грызть гранит науки, я с тем большим рвением стал лоботрясничать. С утра я выходил из дому, перекинув через плечо сумку, перебегал дорогу, потом, крадучись, возвращался и отсиживался в сарае до окончания занятий в школе. И я был доволен, что ловко обманывал родителей. Но в жизни, видимо, так получается, если человек лжёт, то в первую очередь лжёт самому себе…
Как-то в сарае я обнаружил припрятанные яблочки. На дворе цвела весна, а в эту пору, как известно, даже самые кислые яблоки кажутся слаще мёда. Я открылся Кечо, и он так обрадовался, что не пошёл в школу, а спрятался со мной в сарае.
Кечо так яростно грыз яблоки, что я забеспокоился:
— Потише ешь… услышит кто-нибудь… и пропали мы тогда! — предупредил я его.
— А я яблочки из-за того и люблю, что хруст от них идёт, — беззаботно ответил он и вонзил зубы в яблоко. — Я этот хруст люблю больше самих яблок. Что это за еда, ежели почавкать нельзя.
Словом, до тех пор пока мы не съели все до единого яблока, Кечо и не вспомнил про школу.
Покончив с яблоками, мы обшарили и перерыли весь сарай, наглотались пыли, но больше ничего там не нашли. Разочаровавшись в ученье, я стал редким гостем в школе, иногда всё же ходил туда, но только для того, чтобы нашалить.
Набрав полный карман желудей, я садился на заднюю парту и…
— Трах! — получал по затылку кто-нибудь из впереди сидящих учеников.
— Кто это? — спрашивал учитель. — Пусть встанет и выйдет из класса!
— Мы приходим сюда учиться, а какой-то лоботряс мешает нам! — лицемерно возмущался я.
Когда мне надоели жёлуди, я стал стрелять из хлопушек разжёванной бумагой. Кечули закрывал меня, и никто не догадывался, что это я. В классе начинался переполох и визг.
Как-то учитель вызвал к доске Кечо. Я был на него сердит и прицелился ему в мочку уха. Учитель заметил моё движение, но, не поняв в чём дело, решил, что я хочу спать.
— Ты что, не выспался? — спросил он.
— Нет, господин учитель, я так… — бодро ответил я, тотчас же вытянув голову, а хлопушку засунул поглубже в парту.
— А ну-ка отгадай, что у него в руке?
Учитель иногда показывал нам картинки с животными и дикими зверьми, а потом рассказывал о них.
Я пригляделся: Кечо держал в руке картинку с каким-то зверюгой, но что на ней было изображено, я разобрать не мог.
— Ну, говори, если знаешь! — торопил меня учитель, но я так и не смог толком разглядеть изображение.
Но раз мне не удалось потешить себя стрельбой, то я решил удовлетвориться тем, что сказал:
— Господин учитель, что у Кечо в руке я не знаю, но зато могу сказать, что у него в желудке.
— Что с тобой, Кантеладзе? — сверкнул глазами учитель.
— Ничего…
— Что ты там болтаешь?
— Утром он стянул у меня из сумки чурчхелу и слопал, — заключил я свою речь.
Учитель засмеялся, ну, а остальные вслед за ним.
За это время я хорошо разглядел, что у Кечошки было в руке, и воскликнул:
— Господин учитель, у Кечо в руке картинка с зайцем.
— Верно, — согласился со мной учитель. — А теперь скажи мне, сколько лет живёт заяц?
Я раскрыл рот как рыба, выброшенная на отмель, но вдруг меня озарила счастливая мысль:
— Это, господин учитель, выяснить невозможно.
— Почему?
— Потому что заяц сам по себе никогда не умирает: то волк его съест, то орёл унесёт. Да и дядя Пиран не даёт ему прохода, как только завидит — тут же бьёт без промаха.
Учитель улыбнулся в усы и спросил меня:
— Твой дядя охотник?
— Всё с ружьём ходит, кем же ему быть ещё?
— Только зайцев бьёт?
— Дед говорит, что чаще всего он убивает время. Иногда вылавливает капканом барсука, как-то и лису принёс. А бабушка всё сердится на него, что он по лесам шатается, праздную жизнь ведёт.
Учитель больше ничего меня не спросил, он посадил Кечо на место и сам стал рассказывать нам, какие звери живут в лесу.
На второй день на уроке арифметики он снова обратился ко мне:
— Допустим, Караман, у тебя десять яблок, пять ты отдал Кечо, сколько же у тебя останется?
— Десять, — не раздумывая выпалил я.
— Почему? Ты же пять отдал Кечо?
— Я ему больше не дам яблок, отчего он мне не дал грушу?
Учитель правильно решил, что я совсем охладел к учёбе и вызвал деда:
— Нико, дорогой, — сказал он ему, — твой внук книгу в руки не берёт. Он совсем на упражняет свой ум, может, ему вообще не стоит ходить в школу?
Тогда дед решил сам проследить за моими уроками. Теперь он отпускал меня во двор лишь после того, как я кончал готовить уроки. Надо сказать, что дед помог мне, и я немного подтянулся, стал более добросовестным учеником, но старика на это дело хватило ненадолго. Ведь у него своих забот было хоть отбавляй: один виноградник чего ему стоил, и вскоре я по-прежнему обленился.
Писал я так, что мои каракули скорее напоминали утиные лапки, а когда я читал стихотворение, клянусь вам истиной, мой язык вязнул в глотке. Не было у меня способностей и к рисованию, я не мог нарисовать даже простую свинью: она получалась у меня как рыба с рожками. Что же касается арифметики, здесь мои несчастные мозги попросту расползались в разные стороны.
Однажды весной учитель предупредил всех своих учеников, чтобы ходили в школу опрятными и, как следует, учили уроки, потому что со дня на день к нам может нагрянуть экзаменатор. Мы сдуру решили, что он нас обманывает, но учитель был прав! Проверять нас пришёл какой-то дядька в рясе, здорово похожий на попа Кирилэ, но только усы у него были короче и словно чуть подпалены.
Кечошка с таинственным видом шепнул мне, что этот дядька послан проверить нашего учителя.
— Разве можно учителя проверять? — удивился я.
— Отец сказал, что можно, а вдруг он не годится в учителя.
— Вот уж этого я никогда не подумал бы!
А когда прозвонил звонок и они вместе с учителем вошли в класс, я ещё больше поразился: ведь если он должен проверить учителя, зачем же он в класс пожаловал?
И вот этот самый дядька стал задавать нам разные вопросы. Мы то хранили каменное молчание, то заливались канарейками. И в зависимости от наших ответов экзаменатор то улыбался нам, то хмурился.
— А ну-ка, ребята, кто из вас знает, кого создал бог на седьмой день? — спросил он под конец.
Мы сразу притихли, словно напуганные цыплята, над которыми кружит коршун. Я поискал глазами Гульчину — может, она — думаю — знает? Но в тот день её в школе не оказалось, — тогда я взглянул на Кечо, — тот сидел с открытым ртом.
Вдруг я заметил, что учитель согнул локоть и дважды приложил к груди большой палец.
Я обрадовался. «Ну, думаю, браток, настало время показать себя», — и растопырив всю пятерню, поднял руку.
— Ну, отвечай! — обратился ко мне экзаменатор.
— На седьмой день бог создал нашего учителя! — радостно выпалил я и гордо взглянул на остальных учеников.
Учитель покраснел и так грозно взглянул на меня, словно готов был рассечь пополам.
А экзаменатор улыбнулся:
— Вы, ребятки, это учили, но просто забыли. На седьмой день бог создал человека.
Все с облегчением вздохнули, а я разозлился: если это так, почему же ему не понравился мой ответ? Я спросил его:
— Выходит, наш учитель не человек?
Тут учитель метнул в меня такой яростный взгляд, что я уверен, будь он один, он бы непременно поколотил меня и прогнал за дверь. Экзаменатор же снова улыбнулся:
— Ваш учитель человек, и очень хороший, но только бог на седьмой день сотворил не его, а другого человека, предка наших отцов Адама.
Вот этот-то день и оказался моим последним днём в школе; после этого ноги моей там не бывало.
— Ты что же, уже закончил гимназию? — спросил меня дед.
— Да ну её. Не хочу больше учиться! — заявил я и опустил голову.
— Чего? Учиться не хочешь? Ума — палата! — раскричался дед. — Не хочешь — не надо, хоть головой об стенку бейся! Расти болван — болваном!
Если брат братом красен, то друг — другом. Не успел я бросить школу, как Кечо немедленно последовал за мной. Его мать Царо была только рада этому: ведь она послала сына в школу назло нашим, а убедившись, что я не хожу, не стала принуждать и его.
Иссохшиеся щёки и наказанные глаза
Похолодало. Небо припорошило землю первым слоем снега, и вершины гор забелели. Потом вдруг выглянуло солнце, и снег, словно устыдясь, быстро стаял. Теперь стояла такая теплынь, что мы уж забеспокоились: не передумала ли зима и не решила ли повернуть обратно. Больше всех радовались солнцу старики. Им хотелось напоследок прогреть свои старые косточки под его тёплыми лучами, в заодно, и посудачить. Стариков можно было увидеть во всех двориках, они сидели примостившись на низеньких скамеечках, сощурив от удовольствия глазки.
Но мой дед не выпускал из рук топора. Он всё что-то тесал и оттачивал, и для меня сделал санки со вздёрнутым передком.
Хватало дел и у бабушки. Она чесала шерсть, лущила кукурузные початки, сушила на зиму яблоки и груши. Однако чаще всего она вязала. Как только клубок соскальзывал с её колен, на него накидывался наш кот и играл, катая его лапами. Бабушка бросалась за котом и больно била его, но он, по-прежнему преданно развалившись у её ног, дремал или сладко потягивался.
Кечо стал ходить с отцом в лес по дрова, а я, оказавшись в одиночестве, был предоставлен самому себе. Как потерянный, бродил по двору, и забавлялся тем, что тыкал палку коту в пасть, заставляя его визжать, как дикого зверя. Бабушка же сердилась и кричала на меня: «Паскудник ты! Перестань сейчас же, иначе я тебя крепко побью, клянусь прахом матери!»
Но я хорошо знал, что бабушка хочет только попугать меня, и продолжал свои забавы.
Рассвирепевший кот отмахивался от палки лапами и выпускал когти, жертвой которых стала бабушка. Он изодрал бабушкины пёстрые цинды и даже расцарапал ей колено.
— Одуреть с тобой можно, негодник ты этакий! — не выдерживала она.
— А ты разве была когда-нибудь умной? — нашептал мне на ухо дедушка, и я повторил его слова.
— Боже праведный! До чего я дожила! Ах ты, гадкий мальчишка, для того я радовалась твоему рождению, чтоб ты меня потом дурой называл? И не стыдно тебе, бессовестный?! — глаза бабушки наполнились слезами.
Но я почему-то думал, что слёзы эти были вызваны не моими грубыми словами, а царапинами кота.
— Ладно, уж будет! — заступился за меня дед. — У него язык злой, а душа-то добрая.
— Ну, как же, защищай его, будто я сама не знаю, что он из себя представляет! Я его маленького, можно сказать, с колен не спускала, а ты будешь мне сказки про него рассказывать! А ну, негодник, подойди, поцелуй меня назло деду.
Я поцеловал её, но тут же насыпал перцу на свежую ещё рану:
— Бабуся, ты под солнцем не засиживайся, а то, вишь, у тебя щёки совсем высохли, как сушёное яблоко.
— Ах ты, обезьянка! Небось мои сушёные яблочки уплетаешь, а высохшие щёки тебе не по вкусу, — обиделась она.
— Ну что ты? Я ж не хотел тебя обижать! — встревожился я и снова поцеловал её. Я бы что угодно стерпел, лишь бы бабушка не осталась на меня в обиде.
Правда, жабу я бы не смог целовать, а вот сушёные яблоки — пожалуйста!
Но тут вдруг печально вздохнул дед:
— Эх, Караманчик, — сказал он, — знаешь, какие это были раньше румяные яблочки? В юности не один я мечтал хоть разок попробовать, а там и смерть не страшна! Но не таков я был, чтобы другому уступить! Схватил за руку, накинул на неё бурку, посадил на коня и… поминай как звали.
Это уже было для меня совершенной новостью. Я вытаращил глаза:
— Похитил?
Тут бабушка оживилась и не дала закончить рассказ деду, сама застрекотала:
— А ты что думал, дурачок! Я тебе не кто-нибудь, а похищенная женщина! — горделиво повела она плечами.
Лицо её расплылось в широкой улыбке, и она совсем стала похожа на девушку, только беззубый рот всё портил.
— Но кому ты была нужна такая старая и беззубая? — воскликнул я, не подумав.
— Глупенький, разве я тогда такой была? Улыбалась — хрустальные зубы сверкали, а глаза — со звёздами в небе заигрывали. Вот живой свидетель, спроси у него.
— Да что толку говорить? Всё равно не верит! Вот вырастет, постареет и сам увидит, что у него от зубов останется! — грустно сказал дед.
Я представил себя на бабушкином месте: беззубый рот, ввалившиеся щёки и вспухшие вены. — Бррр, — по спине побежали мурашки: предстоящая старость меня напугала. Тогда я мало смыслил в жизни. Лишь позже я узнал, что несчастен не тот, кто доживает до старости, а тот, кто преждевременно уходит из этой жизни. Тяжела, ох как тяжела старость, но в два раза горше, если не узнаешь её…
Так или иначе, но беседа эта испортила мне настроение. Я бросил палку, забыл о коте и помрачнел. А дед укорил меня:
— Ты вот всё рыщешь, смотришь, где бы напроказничать. А лучше посидел бы со мной, может, научился бы чему-нибудь!
— Да ну тебя! — отмахнулся я. — Всю неделю корпишь над одним несчастным колесом!
— А ты смотри и учись, или, думаешь, за тебя всегда другие будут делать?
— А ты на что?
— Так я ж не всегда с тобой буду! Видишь, как я сгибаюсь день ото дня. Словно ястребиный клюв. Эх, где она, моя молодость! Будь я молодым, я для тебя всё на свете сделал бы, разве кто-нибудь мне дороже тебя?
— Дедуля, кто был в молодости лучше, ты или Кечошкин дед? — вдруг спросил я его.
Дедушка Нико не был глухим, но почему-то притворился, что не слышит.
Я повторил свой вопрос.
— Устами ребёнка ангел говорит, — вмешалась бабушка, — ответь ему!
— Когда он тебя обидел, ты его негодником назвала, а теперь он вдруг ангелом у тебя стал? — насмешливо спросил дед.
— Ладно уж, не язви! Ребёнок спрашивает, не можешь ему ответить?
— Ну что тебе? — неохотно повернулся ко мне дед.
— Я спрашиваю: кто был лучше в молодости, ты или Кечошкин дед?
— Чем, детка, — удалью, умом или силой?
— Да всем… и умом и силой?
— Не люблю о покойниках вспоминать, но раз ты пристаёшь, ладно уж, отвечу. Силы у него больше было, но зато я был ловчее его, да и разума у меня было побольше. Вот, ежели охота послушать, расскажу тебе одну историю.
Однажды мой отец велел мне отнести нашему господину, которому мы задолжали, жирного гусака. Я предстал перед князем Эристави, восседающим в кресле под ореховым деревом, и говорю, что вот, мол, принёс гуся.
— Одного? — спрашивает он.
— Да, говорю, — ведь мы были должны только одного гуся.
— А нас в семье шестеро, — отвечает князь. — Как же мы твоего гусака делить будем?
Но я не растерялся.
— Это, — говорю, — тебе, как главе семьи. — Оторвал у птицы голову и положил её перед ним. Гузку я преподнёс госпоже, лапки — сыновьям, а крылья барышням; всё равно, мол, улетят, и пусть господь бог благословит их полёт. Остальное я сунул себе под мышку: это, мол, мне за труды.
Князь рассмеялся, похвалил мою смекалку и подарил на прощанье целый мешок зерна.
Узнал об этом Кечошкин дед и решил: «За одного гусака князь его так одарил, а если отнести ему несколько, то он и вовсе озолотит!»
Он схватил пять откормленных птиц и помчался с ними к князю. Князь ему и говорит:
— Нас шестеро, как мы их разделим?
— Ваша воля! — отвечает Кечошкин дед Фидо.
Тогда князь велел позвать меня. Я преподнёс одного супругам, — вас трое, — говорю. Второго отдал братьям, — вас тоже трое. — Третьего отдал сёстрам: — и вас трое. Оставшихся двух я сунул под мышку: — пускай нас тоже будет трое, — решил я.
Князь так развеселился, что подарил мне пять мешков зерна, Фидо же ушёл не солоно хлебавши.
Мне показалось, что эту историю я уже где-то слыхал, но про деда в ней не упоминалось.
— Дедуля, — спросил я с подозрением, — разве эта история с тобой приключилась?
— А что, не понравилось?
— Да понравиться-то понравилось, только раньше не про тебя в ней рассказывали.
— Верно, детка, это и на самом деле не со мной приключилось. Себе её приписал, потому что, думаю, скорее запомнишь. Чем без дела-то сидеть, не лучше ли такие истории слушать? И ум оттачивает, и развлекает…
Вот и повелось у нас с того дня рассказывать всякие были и небылицы; всю осень дед и сам забавлялся и меня развлекал. Когда солнце совсем остыло, он заготовил целый воз дров и, придвинув свою скамеечку поближе к огню, провёл там почти всю зиму. Зимой он грелся у трещавших в огне сучьев, а я весь день катался на санках. И только ночью мы были вместе.
Весной, когда выглянувшее солнышко стало уже пригревать, дед начал свой обычный труд в винограднике. Работы за зиму скопилось много, и я, чем мог, помогал ему. Но я хорошо видел, что дед уже был не тот, что раньше; он чаще обычного присаживался передохнуть, и тяжело и прерывисто дышал. На одежде его было множество карманов, и он всё никак не мог запомнить, в котором из них он держал кальян.
Меня это очень удивляло: он прекрасно помнил всё, что происходило с ним даже в детстве, со всеми подробностями, а теперь не мог запомнить такой простой вещи! Забывал даже то, что случалось вчера! Вдобавок ко всему у него появилась ломота в коленях и мучила бессонница.
Как-то в полночь меня разбудил его голос. Слышу, дед сам с собой разговаривает…
— Не спите, глаза мои? Все мои болячки вам! — злился он, измаявшись от бессонницы. — А ну-ка, убирайтесь отсюда вон, идите пахать!
Дед поднялся с постели, надел свою одежду и, шатаясь, вышел из комнаты. Бабушка крепко спала и ничего не слышала.
Но на этом не кончилось. Бессонница его совсем одолела, и однажды ночью меня снова разбудило бурчанье деда.
— Опять вам не спится, чтоб вас землёй засыпало! Убирайтесь хлев чистить!
И дед снова поплёлся в ночи, едва передвигая ноги. И пошло и пошло! Просыпаюсь утром — где дед? — Ушёл в полночь в виноградник! Просыпается бабушка — его и след простыл! Воспользовавшись лунной ночью, пошёл дрова пилить! Словом, дел у бедняги всё прибавлялось.
Так он наказывал свои глаза, мешавшие ему уснуть. А я уж и не знал, кого больше жалеть: бедного дедушку или его упрямые глаза.
Каменная глыба и воркотня стариков
Вот, оказывается, какова она, старость! Постоянная бессонница деда привела к тому, что у старика начали дрожать руки и ноги. Теперь у него не было сил подниматься высоко в горы, и вскоре, окончательно измучившись, он слёг в постель. Самым большим мучением было для него то, что он и заснуть-то не мог, и с кровати слезть был не в состоянии. Бабушка Гванца ни на минуту не отходила от изголовья больного. А мой отец в это время работал где-то на стороне.
Однажды в воскресное утро мама надела новое платье. Дед заметил и спросил её:
— Куда собралась, невестка?
— В Они.
— Что тебе там надо?
— Может, сыну на ярмарке сандалии куплю.
— Так ведь отец ему недавно прислал, когда ж это он успел их износить?
— Не знаешь разве мальчишек? Бегают как волки. Тут не только сандалии, но и железные каламани не смогли бы выдержать.
— Но ведь он всё время босиком бегает! Когда же он успел их порвать?
— Значит, я выдумываю?
— А ну-ка, взгляни мне в глаза. А! Видишь? Правда, память моя уже слаба стала, но всё же я хорошо помню, что ярмарка в Они бывает только по пятницам. Не ходи! Сколько раз я должен вам твердить: никаких докторов мне не надо. Самое большее, что они сделают — дадут выпить какой-нибудь отравы, от которой тошно сделается. Ты лучше возьми этот кувшинчик, спустись в погреб и зачерпни мне винца из малого чана. Уж лучше этого лекарь наверняка ничего не пропишет.
Мама взяла кувшин и встряхнула его:
— Отец, ты и это ещё не допил…
— Это вы, женщины, допивайте, а мне неси холодненького. Знаешь поговорку: хорошо, когда сердце тёплое, а вино холодное?
После этого мама ещё несколько раз порывалась сходить за врачом, но дед по-прежнему не пускал её.
— Послушай, детка, — сказал он ей однажды, — давай я тебе лучше вот что расскажу: в юности я учился столярному делу у деда Беко. Нередко он отправлялся в Гурию и Мингрелию и брал меня с собой. Бывало, если не находилась работа по душе, то мы не пренебрегали любой другой работёнкой. Помню, как-то гурийцы мотыжили на кукурузном поле. В это время идут двое путников и просят у них воды напиться. Гурийцы подали им кувшин вина Чхавери, а потом и отобедать пригласили. Тогда один из путников спросил их:
— Что это у вас, чан в поле зарыт?
— Нет, — ответил гуриец, — куда бы мы ни шли, мы всегда берём с собой кувшин вина.
Старший путник многозначительно поглядел на младшего и заметил:
— Пойдём обратно, в этом краю нам делать нечего, у них свой лекарь всегда рядом. Так вот, дочка, понятно тебе, к чему я клоню?
— Тут и понимать нечего, — ответила мама и отправилась в погреб.
После этого разговора кувшин с прохладным вином постоянно стоял у изголовья больного. Дед любил повторять, что кусок застрянет у него в горле, если его не смочить вином: он и до болезни не прочь был им побаловаться. А теперь и вовсе решил, что вылечить его сможет только вино. Он считал его лучшим лекарством от всякой хворобы, и, на самом деле, вино ему как будто всегда помогало, и он быстро выздоравливал. Но на этот раз он совсем расхворался. Лишь в самом конце августа ему стало немного легче. Он сильно похудел, ослаб и с трудом держался на ногах, но, опираясь на палку, всё же вышел во двор. Свежий воздух пошёл ему на пользу: у старика появился аппетит, и он вскоре заметно окреп.
— Теперь ты, как кремень, неправда ли? — спросил я его, чтобы несколько приободрить.
— Эх, детка, это уже точно, что старость не радость! Стою на ногах — сесть трудно, сижу — встать не могу. И кому я теперь нужен такой? Казалось бы, лучше совсем не жить, но что поделаешь? Сердцу приятно это благословенное солнце, жаль с ним расстаться!..
Я не помнил случая, чтобы дед жаловался, мне от души стало жаль его, и я, расчувствовавшись, поддержал его под руку.
Однажды вечером наш дед пропал. Мы бросились и туда, и сюда — нет его нигде и всё тут.
— Ой, горе мне, — перепугалась бабушка, — может, болезнь измучила его и он решил утопиться в Риони? Да, да! Так и есть, недаром он давеча мне говорил: если помру, расходов у вас никаких не будет, я сам себя схороню! Ох, горе мне, не иначе, как утопился он, несчастный!
— Бабуля, а арбы-то во дворе нет! — осенило меня внезапно.
Я бросился в стойло — волов там тоже не оказалось.
— Боже милостивый! Наверное, в горы поехал за дровами! Совсем ополоумел! — снова запричитала бабушка.
— Так что же ты плачешь? Ведь он жив? — рассердился я. — Усядется на арбу и приедет обратно. Что же ему делать, бедному, если он соскучился по лесу?
— Ай-я-яй! Ночью его волки загрызут! Ой-ой! Горе мне!
— Не бойся, — утешал я её, — ведь на нём мяса совсем не осталось, не станут они его трогать.
Рассвело, а дед всё не появлялся. Бабушка уже начала сходить с ума. Настал полдень, все тени уже переместились, а деда по-прежнему не было.
— Послушай, Караманчик, — начала она, волнуясь, — скажи, ведь правда, что я тебя никогда ничего не просила?
— Как же? А чурчхелы не воровать не ты просила? И ещё говорила: не трогай, дам вдвое больше?
— Но ты же не исполнил моей просьбы?
— Не исполнил! А что поделаешь, если украденная чурчхела слаще?
— Хорошо! Выполни хоть теперь мою просьбу: сходим вместе в лес, поищем нашего деда. Может, он, бедненький, уже помер там где-нибудь? Тебе не жаль его?
Бабушка так жалостливо говорила, что камень, и тот бы истёк слезами. Я всхлипнул, взял бабушку за руку, и пошли мы с ней в лес на поиски пропавшего деда.
Недалеко от опушки нам встретился столяр Беко: он рубил большущую липу.
— Ты там нигде не встретил моего? — спросила его бабушка.
— Да он же во двор с трудом выходит, — удивился Беко, — как я мог его здесь встретить, ангелы его сюда перенесли, что ли?
Бабушка, махнув рукой, потащила меня дальше, и мы спустились к ручью. Здесь на камне сидел глухой Сепелика и мастерил из дерева разную утварь.
— Ты моего дедушку нигде не видел? — заорал я ему в ухо.
— Миску? — спросил он меня.
Я мотнул головой.
— Ложку?
Я замахал руками, а глухой пожал плечами.
— Чего ж тебе надо? Корзинок нет, я их уже не делаю.
Он опустил голову и продолжил своё дело.
Но я не отстал от него и толкнул его в плечо. Изобразив руками рога у себя на голове, я большим пальцем показал на себя.
— Корову купил? — спросил он.
Словом, как я ни старался, что я ему ни показывал — да и бабушка тоже, ничего не получилось. Глухой твердил своё, мы — своё. Так, ничего не поняв, мы пошли в буковый перелесок, откуда доносился стук топора.
Когда мы поднимались по косогору, над нами пролетел ворон и закаркал. Бабушке это показалось дурным предзнаменованием, и она без сил опустилась на траву.
Я с трудом привёл её в чувство.
Кого только мы не повстречали по дороге, у кого только мы не спрашивали! Куда там! Дедушки и след простыл. Бедная бабушка ослабела, ноги у неё подкашивались. Я с трудом помог ей подняться, и она, опираясь на меня, кое-как дотащилась до дому. Идя домой, она так стонала и причитала, что сердце моё совсем размякло, и мы с ней оросили слезами все тропинки.
Наконец подошли к дому, вошли во двор и…
— Ба! Да вот же дед!
Волы, как ни в чём не бывало, лежали перед стойлом и лениво обмахивались хвостами, а на арбе — громадный плоский камень.
Дед, задумавшись, сидел преспокойно на камне, тянул кальян и поплёвывал.
— Чтоб тебе провалиться! — яростно напустилась на него бабушка. — Где ты был, чёрт проклятый? Чтоб я тебя в гробу видела!
— Вот за тем-то я как раз и ходил, — спокойно ответил ей дед. — Видишь, привёз!
— Что это, мучитель ты мой, что это?
— Как что? Камень, не видишь разве?
— Батюшки мои светы! Совсем рехнулся, старый!
— Ничего, пусть я в девять раз поглупею, всё равно столько ума, сколько у тебя сейчас, всё же останется! — ввернул дед.
— Безмозглый, зачем ты приволок сюда эту бандуру?
— От безмозглой слышу! Знаю я всех вас, пока я жив, хвостами передо мной вертитесь, а как помру, кто его знает, какое у вас настроение будет? Может быть, поленитесь поставить мне на могиле камень, зачем же мне вас тяготить? Вот я и притащил его, и вам будет легче, и у меня на душе спокойнее.
— Дурень ты, — обозлилась бабушка, — ты как помрёшь, я тебе такой камень поставлю, что не сможешь улежать под ним! Нашёл, о чем печалиться! Но только… разве время тебе умирать? Пусть я и дня не проживу после тебя!
Бабушка села рядом с дедом, и оба тихо заплакали. Их прозрачные слёзы послушно падали на распростёртый на арбе камень. Вдоволь наплакавшись, они снова принялись укорять друг друга.
— Не лицедействуй! Скажи начистоту, что ты больше меня не любишь! — пристал к ней вдруг дед.
— Вот сумасшедший! Что же я, твоего соседа люблю? Это ты ко мне остыл, и сам на свой аршин меришь!
Так, по крупинке, помаленьку, они сдобрили слова перцем, затем, забывшись, шумно загалдели, а потом даже замахали друг на друга руками. В конце концов они и вовсе разобиделись друг на друга и надулись, как дети. А я и не догадывался, что старики тоже могли поссориться ни с того ни с сего, совсем, как я, Кечо и Гульчина, но с той только разницей, что мы тут же мирились, а они долго ходили насупленные и задумчивые.
Только ночью оба забывали о нанесённой обиде, и во сне то бабка, выкрикивая, произносила имя деда, то дед звал её к себе. Утром они по-прежнему хмурились и молча делали своё дело.
В те дни я заболел краснухой.
Мама натащила красной материи и завесила ею стены моей комнаты. Правда, красный цвет портил мне настроение, заставляя вспоминать тот самый проклятый перец дяди Пирана, но мне сказали: «так надо, лежи и молчи».
Бабушка всё время была при мне и всё молилась, заклиная кого-то невидимого. Дед тоже старался побыть со мной и говорил мне ласковые слова. И всё было бы хорошо, да только мне не нравилось, что они не разговаривают друг с другом. И тогда я вспомнил, что есть такой обычай: желания ребёнка, заболевшего краснухой, немедленно исполняются. Я вытянул голову из-под одеяла и позвал:
— Деда!
— Что, радость моя, что, лапочка?
— Исполнишь мою просьбу?
— Конечно, жизнь моя, соколик мой, не одну, а тысячу просьб исполню! Проворкуй мне свои желания, проворкуй, счастье моё!
— Ты почему в обиде на бабушку?
— Я?!.. Нет, ласточка моя, нет, золотце! Отчего это мне на неё обижаться?
— Ба! Ты тоже не в обиде на деда?
— Что ты, радость моя! Какие там ещё обиды? Так, пошутили просто! Разве мы когда-нибудь обижались друг на друга?
— Тогда обнимитесь и поцелуйтесь!
Дед и бабушка расцеловались. Потом дед, косо взглянув на меня, спросил:
— Может, ещё её поцеловать?
— А, понравились сушёные персики? — засмеялся я. — Ладно, давай ещё разок.
Дед тотчас же воспользовался моим милостивым разрешением.
— Теперь садитесь рядом! — приказал я.
— Подвинься, мать, немного, — попросил дед бабушку и присел рядом.
— Помещаетесь? — спросил я и, оглядев старичков, рассмеялся.
— Помещаемся, помещаемся! — заквохтала бабушка. — Соколик ты мой! К радости, к добру бог дал нам тебя, чтоб одни розы и фиалки были у тебя под ногами.
— А теперь спойте что-нибудь! — попросил я.
Бабушка затянула колыбельную, дед поддержал её.
Они так трогательно пели, что я и не заметил, когда они кончили. Помню только, что я полетел куда-то высоко, высоко и превратился в райскую птицу.
Никогда в жизни потом я так сладко не спал, и никогда больше не видел таких красивых снов. А приснилось мне, что мы с Гульчиной летаем. У неё на голове венок из фиалок и роз, и одета она в пёстрое платье из горных цветов. На мне же точно такая чоха, какая была на дяде Пиране в день его свадьбы. Весь мир завидовал нашему счастью. Голуби, воркуя, летели вслед за нами, орлы благословляли нас, олени лобызали наши следы на земле, а три прекрасные розовые форели вы бросились на отмель и, радуя взор, плясали «Самайю».
Эх, вот бы ещё разок увидеть во сне такое, клянусь, всю жизнь я бы молился за царя Морфея!
Завещание дедушки и ссора на кладбище
Через некоторое время я встал с постели, но зато снова слёг дед. Бедной моей бабушке, наверное, на роду было написано сидеть у изголовья больных.
Мама по-прежнему приносила деду каждый день кувшин холодного вина, но чувствовалось, что оно уже не доставляет ему прежнего удовольствия.
Старик совсем сдал. У него теперь всё время мёрзли ноги, поэтому под ноги ему клали горячие кеци, завёрнутые в старую рубашку.
Мне, признаться, не приходилось видеть старика в колыбели, но несчастный мой дед так усох, что, клянусь, положи его тогда в колыбель, он бы прекрасно там уместился.
— Ты что такой маленький стал, деда? — спросил я его однажды.
— Смерть приходит, детка. Это она так уменьшает людей.
— Всех?
Дед раскрыл рот, чтобы ответить, но не смог и слова выговорить. Тут бабушка, еле сдерживавшаяся, не вытерпела, и слёзы потоком хлынули из её глаз. Но у деда зрение было ещё хорошее, и он, увидев, что она плачет, рассердился на неё:
— Ты что это, старая, нюни распустила, да ещё у постели больного! Нашла себе занятие! Вместо того чтобы улыбаться, смеяться и утешать, ты настроение портишь? Я ещё денька два так поваляюсь, а потом как встану, и вот посмотришь, проживу ещё столько, сколько жил! Ну, будет, кому я говорю? Или ты не Гванца? Да что с тобой? Что ты меня живого оплакиваешь? Позвала бы лучше сыновей, уж очень я по ним соскучился.
Ровно через неделю прискакали отец с Пираном из Владикавказа. Бедный старик при виде их ослабел окончательно.
— Как ты отец, как? — спросили его дети.
— Чтоб вашим врагам и завистникам было так! Во-он там, за дверью ждёт меня ангел смерти, видите? Миром правят два брата: один делает колыбели, другой гробы, и живут эти два брата всегда вместе, так что спрашивать меня ни о чём не надо. А оставлю я вам по маленькому участку земли и весь белый свет в придачу. Теперь вам нужно лишь постараться, чтобы в этом доме стояла колыбель, ну, а за гробом дело не станет… Утрите слёзы… Вам, наверно, завидно, что я оставляю вас в этом суетливом и несправедливом мире, а сам отправляюсь на отдых в рай?.. У меня все надежды на это, потому что я праведно прожил жизнь, тянул свою лямку и ни разу с чёрным сердцем не прошёл под солнцем. Кого ж ещё пускать в рай, если не меня? Ох, одолел меня этот проклятый кашель… всю мою душу выворотил… не могу больше! — Он так закашлялся, что едва перевёл дух, потом снова обратился к Амброле: — Хорошо, что ты застал меня в живых… а то я уже собрался писать завещание… В сундуке, в платочке, у меня спрятано немного денег. Заработал я их честно, кровью и пóтом и отложил на похороны мои и твоей матери. Ибо стыд и срам тому, кто после себя не оставит доброй памяти, а бремя своих собственных похорон свалит на детей своих и соседей. Деньги пополам подели — половина предназначается твоей матери. Ну, сам знаешь, какие по мне поминки справить. Правда, одному богу известно, будет ли мне от этого легче на том свете, но зато здесь люди будут довольны… вон, сколько голодных бродит по свету… пусть хоть раз досыта поедят… И от деревни тебе почёт и уважение будет, скажут — хороший сын у Нико, вишь, как уважил отца! Ну, конечно, преувеличат маленько, не без того. Люди это любят, сынок… И вот ещё что… я хочу, чтобы на моих поминках тостов было сказано двадцать один, да выпито тройными порциями. Ведь последний бедняк помрёт, и то на его поминках семь стаканов вина пьют. Но скажу без хвастовства — ты-то знаешь, что этого терпеть не могу, — разве я не стою хотя бы троих нищих? Сакиварцы от меня немало добра помнят, пускай и мои поминки им надолго запомнятся. Вина не жалей, бог щедрому ещё больше даст. Дай им вволю напиться…
— Что ты, отец, слыхано ли допьяна напиваться на поминках? Ведь так, чего доброго, и песню запеть можно?.. — прервал деда Пиран, до этого слушавший его внимательно.
— Ничего, сынок, пускай поют! Не обижусь. Только б до драки не дошло, а песни — пускай поют. Я хочу, чтоб у людей обо мне остались приятные, а не грустные воспоминания. Эта песня осветит мне путь на тот свет, поддержит меня, и я свободно пройдусь по волосяному мостику. Только, пожалуйста, обойдитесь без слёз, этот день настигнет всех…
Я слушал и думал про себя: «Хорошо, что бабушка Гванца суетится на кухне. Если бы она слышала всё это, ведь она слезами бы изошла». Впрочем, не мне её судить, я и сам еле держался, чтобы не разрыдаться, и отвернулся, чтоб никто не заметил моих мокрых глаз.
Мама накрыла на стол и накормила изголодавшихся в пути братьев.
— Живи сто лет! — пожелали они отцу и выпили по стакану вина.
Бедный дед, словно только того ждал, чтоб увидеть сыновей. Промучавшись весь день и, посмотрев в последний раз на закат солнца, скончался. Семья тихо плакала, чтоб не разбудить уставшую за день деревню. Ведь, пока дед был жив, он всегда старался чем-то помочь соседям, поэтому мы решили, — пускай он и мёртвый не причинит им никакого беспокойства.
Деревня узнала о смерти деда лишь ранним утром. Как только в окошко проник первый слабый луч света, женщины подняли истошный вопль, я хорошо помню до сих пор, как с черешневого дерева у нас во дворе слетела целая стая вспугнутых птиц.
В полдень я проходил мимо мельницы. Здесь собрались сакиварские старики. Они преспокойно сидели себе на длинной дощатой лавке и весело обсуждали свои стариковские невзгоды. Я удивился, — чего, думаю, они радуются, — и прислушался.
— Разве вам не кажется, ребятки, что бедный Нико рановато нас покинул? — спросил мельник Нестор.
— Что поделаешь, один раньше, другой позже, — ответил Виктор, — но зато лучше той смерти нет, которая вовремя приходит. А то вон — Киракоз шамкает своим провалившимся ртом, — мне, дескать, за сто. Только чем его жизнь на жизнь похожа? Нет. Нико в хорошее время помер, царствие ему небесное!
— Кто-то теперь на очереди? — невесело улыбнулся Егор.
— Что по сторонам смотришь? Как бы сам первый не отправился за ним, — усмехнулся в пожелтевшие от табачного дыма усы Ладуа.
Егор помолчал, потом повертел лежавший рядом с вытянутой ногой костыль и сказал:
— Что же это ты, мил человек, разве не видишь, что я хромой? Ты меня и опередишь!
Все расхохотались. Сам Ладуа так закатился в смехе, что трубка, которую он курил, выпала из его рук.
— Ну, а у тебя как дела, Илико, жена тебе ещё не передавала привета с того света? Небось, скучает там без тебя! — спросил Нестор старого Илико, у которого на затылке торчала громадная бородавка, почти с кулак.
— Скучает, зовёт, — ухмыльнулся Илико, — только мне не к спеху. Я человек мягкий, уступчивый, вперёд себя Виктора пущу.
— А вдруг я заведу там шашни с твоей женой? — оскалился Виктор.
— Если ты ещё способен на что-нибудь — то на здоровье, — подобрел Илико, — но она тебя на этом-то свете терпеть не могла, неужто там полюбит?
— А на том свете всё наоборот!
…Смеются и смеются старички, словно на свадьбу собрались, и развлекаются они шуточками да прибауточками. Подтрунивают они над смертью и над самими собой. Вот они каковы, эти старики! И совсем не боятся ни смерти, ни того света. А может, смерть и на самом деле не страшна? Мне ведь приходилось слышать, что есть отважные юноши: они тоже не боятся смерти, но никогда не смеются над ней. Неужто для них — смерть одно, а для стариков — другое? Всё это заставило меня в тот день крепко призадуматься, но ответа я не нашёл и по сей день…
В общем старики оживлённо и беззлобно переругивались, мельница занималась своим делом — молола и молола, а дома у нас по-прежнему стояли плач да рыдания. В доме и во дворе было полно людей. Дед лежал на топчане, покрытый простынёй. Сердце моё не вытерпело, я приподнял край материи и взглянул на покойного: он лежал с открытым ртом, хотя в жизни я никогда не замечал у него этой привычки.
Соседи ушли поздней ночью, и женщины тотчас же прекратили вопли.
Помнится, в детстве, если у меня чуть-чуть болел палец, я так горько плакал, будто мне отрезали всю руку, но стоило мне остаться одному, как я забывал о боли и не чувствовал её вовсе. Вот и теперь мне почему-то казалось, что с нашими происходит то же самое. В сердце закралось сомнение: неужто они оплакивают деда только для того, чтобы народ видел?
В доме стало так тихо, словно пролетели ангелы тишины.
— Что прикажешь, мать, какой гроб закажем столяру? — прервал молчание отец.
У бабушки глаза уже высохли, и она спокойно ответила:
— Земле-то всё равно, какой будет!
— Земле — да, но…
— И мне всё равно, дети мои, одно вам скажу: при жизни был ваш отец как дуб, и дубовый ему больше подойдёт.
Деда обмыли, вырядили в новую чоху и опоясали его серебристым поясом с кинжалом. Потом его положили в гроб, хотя он стал таким маленьким, что свободно уместился бы и в люльке. И снова начались причитания и плач.
На третий день за гробом деда шла вся Сакивара. Приглядываясь и наблюдая, я понял, что из-за любви к моему дорогому деду люди понурили головы и погрустнели. Конечно, меня это радовало. Но как только вошли мы за кладбищенскую ограду, всех словно вдруг ветром сдуло: люди рассыпались в разные стороны, каждый пошёл к кресту своего ближнего, и всё кладбище огласилось скорбными рыданиями. Я обозлился: «Неужели, — думаю, — надо было помереть моему дорогому деду, чтобы все они вспомнили о том, что следует поплакать над могилами своих близких?»
В это время через кладбище проходил крестьянин из соседней деревни.
— Кого оплакивают? — спросил он у Кечошкиного отца.
— Каждый оплакивает себя и своих мертвецов, — ответил Лукия.
А Бека буркнул:
— Никого не оплакивают, просто слёзы одалживают…
Крестьянин удивился:
— Никогда не слыхал, чтобы слёзы одалживали, — передёрнул он плечами.
А столяр разозлился:
— Чего здесь не понимать? Когда плачем по кому-нибудь — даём слёзы взаймы. Когда сами умрём, нам этот долг вернут. Каждый заранее сам себя оплакивает, а нам кажется, что мы на других слёзы тратим.
Тогда в этой суете я толком ничего не понял из разговора, но слова Бека надолго сохранились в моей памяти.
Пожалуй, впервые я хорошенько рассмотрел кладбище. Дома всегда говорили: «Здесь похоронены те, кто испокон веку жил в Сакиваре». Это меня удивляло: «Как же, думаю, — все эти люди уместились на таком клочке земли? Правда, дед говорил, что смерть уменьшает человека, но неужели настолько? Или жизнь сама по себе большая, а смерть — маленькая? Да, но ведь колыбель-то — меньше гроба? Ничего не понимаю… Ах, всё это не моя забота…»
Словом, мой дед Нико был первым из родичей, которого я проводил в страну, где никогда не восходит солнце. Его смерть заставила моё сердце по-настоящему опечалиться, и в то же время именно тогда я по-настоящему призадумался над многими вещами.
Накануне прошёл сильный дождь, потом выглянуло солнце, но земля не успела просохнуть. Почва на кладбище была глинистой и так прилипала к башмакам, словно мертвецы своими невидимыми руками хватали живых за ноги и хотели затащить их в своё подземное царство. На центральной дорожке стояла группа людей. Адам Киквидзе, чтоб не удлинять свой путь, ступил на чью-то могилу, но споткнулся и чуть было не упал.
— Ты что делаешь, олух? — заорал на него столяр Бека. — Ты что это шляешься по кладбищу, как потерянный телёнок?!
— Съешь теперь меня из-за этого! — ответил кузнец. — Случайно оступился, не свет же перевернул.
— А этого мало? — взревел Бека. — Если ты мертвеца не уважаешь, что уж о живых говорить?
— Да полно тебе! Тоже мне, святой агнец! Могилка-то старая!
— Все могилки стареют, но по ним не гуляют.
— Чего это ты так озверел? Или мёртвому больно сделалось?
— Мне больно, мне, живому!
— Приношу свои извинения, уважаемый!
— Зарой в погребе свои извинения!
— Ну, если тебе этого мало, тогда, пожалуйста, наступи теперь ты на могилу моих близких, и будем квиты.
…Место, где поставили гроб дедушки, обступила толпа. Обо мне забыли, и я одиноко стоял в сторонке. Но я слышал плач бабушки, всхлипывания отца и дяди Пирана, причитания матери и тётки.
— Довольно! — приказал Нестор. — Могилу слезами не закроешь, её надо землёй засыпать.
И мы оставили нашего деда Нико одного в этом царстве вечного упокоения, а сами вернулись в деревню, залитую солнцем, наполненную земным шумом и суетой.
Бабушка моя Гванца любила деда Нико, очень любила, но за ним не торопилась. Перед тем как опустить гроб в могилу, бабушка сняла привязанный к поясу деда кинжал и принесла его обратно домой.
— Папа, — спросил я, недоумевая, — как же бабушка отпустила деда на тот свет без кинжала?
— Так надо, детка. Родные обязательно должны что-то вынуть из гроба и принести домой. Иначе покойник ещё кого-нибудь заберёт с собой, понятно?
Такое неимоверное количество сложных загадок на свете вызвало у меня настоящее головокружение. Пока дед лежал в гробу, бабушка смотрела на него и обещала — скоро, скоро приду к тебе, не оставлю тебя одного! Но не успели его засыпать землёй, как она вдруг опомнилась: как же я, мол, к тебе приду, кто же тебе станет читать молитву за упокой души и кто будет следить за твоей могилой?
Так она и осталась жить, если только существование её можно было назвать жизнью.
После смерти деда бабушка вдруг сразу обрела привычку прикладывать руку к уху.
— Бабуся, — говорю я ей, отец велел не приносить ему обеда в виноградник, сам придёт.
— Что ты говоришь? — спрашивает она. — Черешня? Откуда ей взяться в такую пору.
Я повторяю, она по-прежнему не слышит.
— Ох, совсем я оглохла, старая. Погромче скажи, внучек.
Я ору что есть мочи.
— А-а-а! — доходит до неё наконец. — Хорошо, пускай придёт.
Но всевышнему, видимо, этого было мало, и он лишил её зрения. Вдобавок ко всему, через некоторое время и память у неё ослабла. Нередко случалось, выйдет она во двор и целый день потом бродит одна: ищет дверь в дом — то к стойлу подходит, то к амбару. А однажды зашла в свинарник. Или, бывало, сядет на пенёк и целый день только тем и занимается, что снимает с ног чувяки и снова их надевает.
В конце концов она совсем расхворалась и слегла. Тут уж она и вовсе стала заговариваться.
— Отчего это мой из города не возвращается? Надо встать и нарвать ему яблок, он их любит…
Бедная бабушка так быстро отошла в лучший мир, что не успела подержать в руках ни одного весеннего яблочка.
Узнав о смерти бабушки, Царо распустила волосы и с истошным воплем ворвалась к нам. Она пролила столько слёз, что можно было запросто привести в движение жернова на мельнице Нестора. Задыхаясь от горя, Царо стенала и плакала, называла бабушку Гванцу своей любимой матерью и перечисляла столько всяких достоинств покойной, что я разинул рот от изумления. Ведь надо ж было, всё детство провёл я на коленях у своей родной бабушки и даже не подозревал, какая она у меня хорошая. Тут уж я не смог удержаться, и из моих глаз тоже хлынули потоки слёз. Эх, если б можно было вернуться в прошлое, то клянусь всеми святыми, никогда больше я не сердил бы её, а усадив в мягкое кресло, дал бы ей в руки янтарные чётки, и так бы она у меня прожила всю жизнь… Ветерку не дал бы на неё подуть!
В тот день я впервые узнал, что моя милая бабушка Гванца считалась бабушкой всей нашей Сакивары, потому что добрая половина обитателей родилась у неё на руках…
Говорят, будто если умирает старая хозяйка, непременно исчезает из дому кот. И правда, не успели мы похоронить нашу бабушку, как её любимый кот убежал в лес и одичал, охотясь там на птиц.
К концу недели мать разостлала мне постель на том самом топчане, где испустила дух бабушка. Окончив все свои домашние дела, она потушила светильник и улеглась рядом с отцом. А у меня в голове закружились чёрные мысли, и я словно бы увяз в какой-то зияющей тьме. Сон не шёл ко мне. В полночь в наше узкое окошко заглянул луч света; он беспокойно заметался по стенам, словно прыгало какое-то мохнатое чудовище. От ужаса у меня побежали мурашки по коже. Я закричал, — да что там говорить, не закричал, а просто взвыл.
Мама вскочила с постели.
— Что с тобой, детка? Приснилось страшное?
Я не смог признаться ей, чего я испугался, и сказал:
— Да, страшный сон какой-то видел.
Мама встала и принесла кувшин с водой:
— А ну-ка, радость моя, выпей три глоточка! — велела она.
— А почему три?
— Так надо. Пей.
Я отпил, сколько было положено, и вернул кувшин.
Мама тронула меня за руку:
— Что это ты дрожишь, мой мальчик?
— Мама, — сказал я ей, — по стене ползает что-то страшное.
— Это, сынок, свет из окошка. Наверное, луна ныряет в облаках, а здесь её луч играет, и ничего другого. Спи, жизнь моя, спи!
— Мамочка, можно я с тобой лягу?
— Боишься, родимый? Хочешь, я к тебе перелягу?
— Нет, я на этом топчане не хочу, я к тебе в постель хочу.
— Хорошо, миленький, — и она, ласково погладив меня по голове, подошла к отцу:
— Спишь, Амброла?
— А? Что такое?
— Караманчик во сне чего-то испугался, со мной хочет лечь, а ты переберись на его постель.
Наконец, крепко прижавшись к маме, я сладко заснул.
А вскоре, — недаром же говорится: пришла беда — отворяй ворота — мы проводили в последний путь и бабушку Тапло. Похоронили её рядом с той большой плитой, на которой были нарисованы плуг, рог и топор. Все горько плакали, но горше всех — Кучуника бедненький! Ещё бы! Ведь если по покойному деду поминальную трапезу устраивала бабушка Тапло, то теперь для неё этого делать было уже некому. Мой дядя жил далеко и… Словом, несчастный Кучуника плакал навзрыд. Как знать, приведётся ли ему когда-нибудь наесться досыта!
И, признаюсь, грешен и я! Не успели мы воротиться с кладбища, как меня вдруг тоже словно по голове стукнуло: чурчхелы! Кто теперь будет хранить для меня в сундуке чурчхелы? У кого теперь я стану таскать их парами — и слёзы снова полились у меня в три ручья.
— Не плачь больше, детка, хватит! Нельзя приносить с кладбища домой слёзы! — мама приласкала меня и вытерла мне глаза. — Что поделаешь, родимый, видно так уж заведено: бабушки должны уйти, а внуки остаться!
Видите, как часто слёзы бывают обманчивы? Вот она, жизнь… Приходит и уходит, смеётся и плачет…