Полное собрание рецензий

Гедройц С.

Сорок семь ночей

 

 

Ночной клоун

 

Гедройцы – род литовский, очень старинный (герб – гипоцентавр).

Православному миру они дали (в XIII веке) святого Тимофея-Довмонта, католическому (в XV) – Михаила Благословенного, истории же политической запомнились как свирепые драчуны.

Били крестоносцев, и все такое. Один из Гедройцев, по имени Самуил, какое-то время (веке, что ли, в XVI) был атаманом Запорожской Сечи.

Русской литературе эта фамилия тоже не чужая: перед Первой мировой войной Вера Гедройц, вообще-то знаменитый хирург, печатала так себе стишки, подписывая их именем своего умершего брата Сергея. Гумилев даже принял ее в «Цех поэтов» – она финансировала издание журнала «Гиперборей».

Все это, конечно, поросло быльем и не имеет никакого значения.

Но если вам вдруг понравится эта книжка, вы, наверное, согласитесь, что новый автор действительно похож отчасти на кентавра с коровьим хвостом.

Он, видите ли, старается писать критику – прозой.

Сочиняет про приключения ума среди текстов. Растворяет прилежную вроде бы рецензию – в легкомысленной светской болтовне. Позволяя фразе бежать с мыслью наперегонки куда глаза глядят. А также любит пошутить, не всегда благопристойно.

По правде говоря, все это клоунада.

Причем ночная: образ жизни С. Гедройца таков, что днем ему, как правило, не до литературы.

Но в конце каждого месяца, выбрав ночку потемней и напившись растворимого кофе, он заваливает стол книгами (к сожалению, какими попало: ценою подешевле) и принимается о них думать.

К рассвету, к первым пьяным выкрикам за окнами, ему обычно удается извлечь из своего мозга штук сто связных (более или менее) предложений.

Он тащит их в редакцию «Звезды», и журнал печатает.

И так продолжается вот уже шестой год. На книжку хватило четырех первых. В течение которых случился, правда, один краткий перерыв. Что и отражено числительным на обложке.

Поскольку С. Гедройц, явно обуреваемый тщеславием, собрал тут плоды этих своих ночных досугов.

В надежде (боюсь, как бы не напрасной) позабавить гордый свет.

Самуил Лурье

 

2003

 

I

Январь

Владимир Войнович. Портрет на фоне мифа

М.: ЭКСМО-Пресс, 2002.

Дуэль на клизмах. А как еще назвать, когда дедок лет семидесяти достает, буквально как банный лист или сентябрьская муха, дедка восьмидесяти с гаком: «…очень неосмотрительно хвастаться богатырским здоровьем. Долго ли сглазить?» Уличает: врешь ведь, какое там богатырское – сам же давеча проговорился, что на лестнице задыхаешься; грудь-то сжимает, небось? То-то и оно. Это, ваше превосходительство, стенокардия, с нею, брат, шутки плохи, является запросто, без чинов, исторические заслуги ей до лампочки, творческие планы – тьфу и растереть. Никуда от нее не денешься – все там будем – я и говорю: тем более веди скромней, раз такой православный. Не то на обходе так и поставлю вопрос перед главврачом: «На фоне рассказа о тревожащих автора недомоганиях не неуместно ли выглядит прямо перед тем высказанное полное довольство собой: какой он молодец, талантище и здоровяк? Смирение, – скажу, – незнакомо нашему герою, а оно бы как его украсило!» Да и вы, скажу, хороши – распустили пациента: потакаете, фактически пресмыкаетесь. Ему такой культ личности ох не на пользу. Смотрите, превратился во что. А ведь я предупреждал…

Адресат инвективы держится индифферентно: расправляет вату в ушах.

Да, сюжет из быта богадельни – однако не рутинный. Не пустое препирательство от нечего делать, а именно поединок. С предысторией, как в повести А. С. Пушкина «Выстрел».

За миллион лет до нашей эры этот ехидный – который помоложе – Владимир Николаевич – уже сочинил назло надменному соседу целый роман. Вывел того довольно смешным персонажем – ханжой с манией величия. Верней, наоборот: мегаломаном под фирмой добротолюбия. Воспользовался кой-какими реальными высказываниями, фактами биографии – получилось как будто похоже. Во всяком случае, друзья Александра Исаевича (настоящие имя-отчество обличаемого пенсионера; в романе же он – Сим Симыч Карнавалов) тут же сделались непримиримыми врагами Владимира Николаевича. Те самые, что и с ним дружить почитали вроде как за честь: считали талантливым, остроумным, храбрым. А тут – какой реприманд неожиданный! – стал он получать от самых уважаемых людей письма типа: «…никогда не заставите Вы меня рассмеяться над этим величием и этой судьбой… Вы, замечательный писатель, деятель русского демократического движения, Вы, Владимир Войнович, изобразили какого-то хамоватого человечка, мелкого деспота, который „много о себе вообразил“, и радуетесь успеху изображения и общему хохоту…»

Хотя как раз успеха и хохота было, по-видимому, немного. С гулькин нос или кот наплакал – точно не скажу. Помню бесцветный заграничный радиоголос из родительской комнаты: главу за главой передавали этот роман – «Москва 2042»; застряла в мозгу противно нарочитая фамилия – Карнавалов, – но мне, например, и в голову не приходило узнать в небрежной и грубоватой карикатуре – Солженицына. С какого бы перепугу? Вермонтской его публицистики я не читал, эмигрантскими, как это называлось, склоками не интересовался. Думал, как все вокруг: гений, мученик, герой, одним словом – автор «Архипелага». Чтобы порядочный человек посягнул на его светлый образ? Бросьте выдумывать.

Одни, стало быть, не узнали, другие, узнав, пришли в негодование, – а за вычетом Карнавалова «Москва 2042» представляла собой простую антисоветскую антиутопию… В 1986-м (или 87-м, а в 1989-м и подавно) казалось – после ужина горчица. К тому же в пространстве чтения вспыхнули разом Платонов, Набоков, Ходасевич… Короче, книга Войновича промелькнула (хоть и стотысячным тиражом) без отчетливого следа. Что-то такое осталось на имени автора – пятно, не пятно, какой-то невразумительный беспорядок. Осталось, правда, исключительно в умах столичных литературных людей одного круга. Одного, уходящего (в тираж) поколения. Там герой Владимира Николаевича – светило, а он сам – вроде астероида, увлекаемого центробежной силой за окраину системы. Обидное такое отчуждение. Астероид, ясное дело, машет кулаками, кричит неизвестно кому: опомнитесь же, наконец! где ваше чувство равновесия? подкрутите радары, протрите телескопы: вы принимаете за звезду – обычную планету! не верите – измерьте-ка на трезвую голову плотность вещества! И моего, кстати!

Я, между прочим, прочитал, хоть и с опозданием, «Москву 2042». Несколько забавных сцен, в том числе и с Карнаваловым. Сколько-то хворостин священным коровам. (Публичный дом имени Крупской…) И одна потрясающая аббревиатура: КПГБ! Химическая формула нашей государственной идеи! Эти четыре бессмертные буквы – лучшее, что написал в своей жизни Владимир Войнович. Одно из важнейших достижений русской мысли в XX столетии. Благодаря этой якобы остроте (а на самом-то деле – новой научной истине) он будет славен в подлунном мире – боюсь, гораздо дольше, чем хотелось бы ему самому.

Однако же «Иванькиада» и «Шапка» – тоже существуют, а не то чтобы жук лапкой потрогал. Да и в «Чонкине» кое-что… И вообще: талант – серебро, а юмор – золото.

В данной-то книжке юмор не ночевал. Тон – деланно легкий, но взгляд – тревожный, а мысль – упорствует в прямолинейности (вы сами видели), как в склерозе. Потому что дело слишком серьезное. Дело чести.

Какая там ревность? какая зависть? оставим эти подозрения пошлякам. Верней, в том-то и суть, что так оставить нельзя. Карьера обоих действующих лиц приближается к развязке, но до сих пор все еще никто не понял – во всяком случае, не произнес на всю историю литературы, – что написать и напечатать Карнавалова – был принципиальный поступок и акт бескорыстной художественной воли;

что Войнович, как и любой другой писатель, имел моральное и еще какое угодно право на подобный поступок или, там, акт; по крайней мере, такое же право, как Достоевский – на своего Кармазинова в «Бесах»;

и самое главное: что Войнович еще тогда, пятнадцать лет назад, разгадал Солженицына; тот за истекшее время всем существом, так сказать, вошел в шарж – стал вылитый Карнавалов; несимпатичная личность, ретроградный политик, посредственный прозаик; и во всех этих ракурсах производит комический эффект.

Никто влиятельный ничего такого не сказал. И вот, самодельная разработка этих тезисов – мелочно рациональная, когда и вздорная самозащита – называется: портрет на фоне мифа.

Потому что уходит, уходит герой из реального времени, только и обронив: этот Войнович очень зол на меня, да вот недотяг – не нашлось самостоятельной живой находки. «Что Войновичу удалось – это создать у читателей иллюзию, что он таки был у меня в Вермонте, пишет с натуры… А мы с ним – даже не знакомы, не разговаривали никогда».

Солгал – и уходит, не оборачиваясь. Никогда, ни за что не глянет дулом в глаза. Сатисфакции не жди. Диссертанты всех стран соединятся – не выдадут классика. На предбудущие века Войнович обречен томиться в примечаниях как отрицательный пример из микробиологии: см. сальмонелла, Сальери и т. д.

– Да не про А. И. эта книжка, – уверяет В. Н., – а про наше рабское, мифотворческое сознание: только дай возлюбить и преклониться, – Путин, Хомейни, все равно, – лишь бы жил вместо нас, отличая сам хорошее от дурного. Я только хотел показать, как это получается – что мы знаем одно, а думаем другое…

Не стоило трудиться, Владимир Николаевич. Русская литература – разумею тайное братство писателей и читателей – мир самоочищающийся, наподобие озера Байкал. Вроде и общественного мнения никакого, и критика – глухонемая дура, но стоит русскому писателю сказать, даже только сказать (уничтожив потом текст) оду вешателю, как Некрасов; не говоря уже – печатно, как Лесков, заушить кого-нибудь из официально гонимых, – и пропал писатель: он, неизвестно, на какой срок, не более чем говорящая восковая фигура. (На собственном горьком опыте убедились, не так ли?) Подвиги – подвигами, шедевры – шедеврами, но ежели кто, хоть раскумир, сперва попрекнет мертвого Андрея Сахарова: какая-то «нерусская» была у покойника боль, – вдругорядь пожурит мертвого Иосифа Бродского: зачем отлынивал от «еврейского вопроса»? – наконец, воззовет, как бы в озарении: восстановим смертную казнь – спасем Россию! – литературе становится скучен этот человек.

Так что миф поредел. Портрет же хоть и правдив, да пристрастен. Будет будущее – там разберутся. Не будет будущего – наплевать на всех на нас и забыть, OK?

Сочинения Елены Шварц

Том I. – СПб.: Пушкинский фонд, 2002.

Том II. – СПб.: Пушкинский фонд, 2002. Издание подготовил Г.Ф.Комаров.

Давно я ждал случая, навостренную шуточку за пазухой приберегал. Елена Шварц проговорилась какой-то газете, что никогда не работает над стихами: просто наполняет ванну горячей водой и ложится в нее, – а пока лежит, Святой Дух ей диктует. Я тогда подумал смешливо (уже воображал себя критиком): такие признания ставят нашего брата в трудное положение – не особенно-то разбежишься;

как раз пришьют хулу на Духа Святого – смертный то есть грех. То-то и не пишут про нее ничего внятного. Но заманчиво было бы вывести на бумаге что-нибудь вроде: во второй строфе Св. Дух оплошал маленько…

А он возьми да и не оплошай практически нигде. Очевидно, впрочем, что со стопкой диктантов автор и редактор повозились: отобрали для издания далеко не всё, а что взяли – расположили хитро – как бы лестничными маршами различной высоты, под разными углами друг к другу и в разных плоскостях, но только вверх. Без перил. Об отдыхе не может быть и речи. На такие два томика (формат «маленького» академического Пушкина) у поэта уходит максимум жизнь, у читателя – как минимум ночь напролет – и какая ночь!

Сейчас уже утро, – и если чего-нибудь хочется меньше всего на свете, так это рассказывать кому бы то ни было про стихи Елены Шварц. Наоборот – помолчать бы про них, спрятать в голове, никого не брать в долю. Закрыться с ними, как Скупой рыцарь, в тайном подвале, средь верных сундуков…

Но прежде признать публично: в этой легенде о Великом Вентиляторе что-то есть. Таинственный Соавтор имеет место. Не в мистическом, наверное, смысле – скорей в сказочном (девочка спит, а заданный непосильный урок исполняет за нее медведь или паук), – но все равно: происхождения стихи не простого. Я не о ванне – при чем тут ванна, и откуда мне знать? И точно так же понятия не имею о бытовых привычках и литературных приемах С. Д. Но что я вижу, то вижу: русский язык, на котором написаны эти тексты (этот, собственно говоря, один, толчками расширяющийся текст), находится в таком состоянии, какое можно подглядеть иногда, отворив деревенскую печку. Когда огонь только что онемел, впитанный дровами весь. Поленья целехоньки, каждый сучок отчетлив, как суффикс, и как бы прорисован гравировальной иглой. Но только это уже не поленья, не дрова, не древесина. Простое вещество – чистый, прозрачный, раскаленный углерод: суть алмазная, плоть воздушная, блеск – золотой. (Глазам нестерпимо горячо, макушка зябнет: печка протопилась, а дом сгорел, – но это к слову, в скобках.)

Так и язык этот – изотоп русского или даже вообще человеческого. Личный извод. Существует в единственном голосе. Только его и осуществляет. В своем неприкасаемом жанре, в своей невесомости – держится им одним.

Потому что и этот голос, в свою очередь, – орган не только речи, но также осязания, зрения, памяти, слуха и остальных познавательных сил, присущих всему живому, всему смертному. Весь опыт чувств и запас сведений, – короче говоря, целиком чья-то личность (когда-то, должно быть, реальная) спрессована в батарейку для работы этого голоса. Он очень похож на человеческий, женский, – да как-то не совсем похож. А больше на луч воли, луч боли. На лучевой болеискатель.

То есть ищет-то он иного и одержим волей проникнуть в мироздание как в свет смысла. Чуть не каждое стихотворение Елены Шварц возникает из новой догадки о взаимосвязи вещей – проходит эту догадку, как сюжет, на скорости метафоры. Чуть не каждое, как взмах иглы или молнии, сшивает друг с другом разные небеса. Каждое – фрагмент бесконечно просторного – даже надежду вмещающего – мифа. Плавать в нем – как на воздушном океане, на воздушном корабле.

Но иглу повсюду встречает боль. И по всему выходит, что боль же – единственный точный инструмент познания. И единственно верный итог. Растворена в каждой твари, в каждой частице творения, в том-то и состоит счастье их родства, причиняющее любовь.

А болевой центр бытия – сами знаете Кто. Ему Елена Шварц и пишет. Отраженные Его молчанием свои мысли слышит как ответные. Словно свет идет по лучу вспять.

И довольно об этом. Главное, что стихи очень красивые. Крошить их на цитаты – жалко. Тут надо бы, как Белинский: знай всплескивай ручонками да восклицай: нет, вы только послушайте! – и катай подряд элегию за балладой, балладу за элегией. Но Белинского Краевский держал на полистной оплате…

А строчкой, самой расчудесной, – разве кого удивишь, увлечешь? Да и кто же не знает, как пишет Елена Шварц. Некая подземная известность была, говорят, у нее уже к середине шестидесятых годов. Абсолютно-бесспорно-очевидно-прекрасные стихи датированы началом семидесятых… «Бестелесное сладострастие» – кто читал, вряд ли забыл:

Головы моей нету, правда, Всего лишнего я лишена, Слезли платья, рубашка и грудь, Но когда я пылинкою стану — Вот тогда моя явится суть.

Нет, все же не удержусь: в самом деле, бросьте взгляд. Вот какой оборот приняла тема к концу девяностых. «Урок анатомии»:

Наш тазобедренный вертлюг Как нетопырь или лопух… Удобен, но смешон костяк — Складной невидимый дурак. И атласы, увы, не врут — Ты все ж паяц, у Бога шут. Усмешку скрытую в костях Уравновесит разве кровь, Все тайны боли, блеск в очах И твари грозная любовь.

Кстати: вы, разумеется, заметили, что Иосиф Бродский и Елена Шварц – антимиры? То есть вполне подобны, только атомы вращаются в разные стороны.

Еще кстати: такое уже случалось в здешней словесности. Только убрали одного с глаз долой – сразу же другой просиял.

…Одно затруднение: томики-то дорогие. Но, с другой стороны, упустить – локти потом кусать.

Фигль-Мигль. Характеры

Нева. 2002. № 8.

В кои-то веки в Петербурге появился настоящий эссеист. Причем не шестидесяти лет, не пятидесяти, даже не сорока – в худшем случае тридцатилетний!

Остановимся на этом, якобы второстепенном, обстоятельстве. Петербургский Homo scribens подразделяется на два подвида: писатель молодой (не старше 35) и писатель известный (не моложе 50). Особи промежутка в литературе практически не встречаются. Достигнув 35, носитель словесных способностей погружается в местную Лету и бредет по дну. Кого не унесет течением, не разрубит винт буксира, кто не истечет кровью, поранившись о какой-нибудь ржавый осколок или пружину, – не отравится нечистотами – не примерзнет подо льдом к чьему-нибудь скелету – не сойдет с ума от увиденного, – короче, счастливчик выбирается на противоположный берег через пятнадцать, в среднем, лет. Никого не узнает и сам неузнаваем, одинок и страшно говорлив. Слишком возможно, что и г-на Фигля-Мигля ожидает подобная прогулка в не столь отдаленном будущем. И, конечно, ваш покорный слуга не ожидает для себя ничего другого. Но пока мы еще на этом берегу, – позволь, о незнакомый собрат, приветствовать тебя! И в меру сил прославить.

Игра ума – спорт аристократов. Закрытый клуб имени Ларошфуко. Тут фразу мастерят как бумеранг – обводы, изгибы – и покрывают лаком. И запускают со скоростью мысли: чтобы улетела как можно дальше и вернулась как можно скорей. В общем, похоже на соколиную охоту, только без трофеев.

«Он водит дружбу с недостойными; ему нравится думать, что „дурное общество“ всего лишь пример тавтологии, и ему не нравится, когда жизнь опытами доказывает существование некоторых различий между отбросами и порядочными людьми. Он не интересуется бескорыстием благонравных женщин, а когда его целует гетера, он говорит: интересно, действительно ли ты меня сердечно любишь? Интересно, что он будет делать, услышав „да“…»

Так лабрюйерствует этот автор. Тычет пальцами в лицо лампе (обжигается, небось), а на экране возникают разные силуэты – как бы профили карикатурных статуй: Великодушие, Самолюбие, Тщеславие, Коварство и проч.

Замысел, согласитесь, нетривиальный. Дыхание, согласитесь, легкое. Так же текст и читается – совершенно стремглав: потому что под каждым знаком этого Зодиака шевелится ваша собственная тень.

«Ему ни от кого ничего не нужно. Разве что вот это дерево (в центре лета, на краю жизни) – вот этот дождь (как он упал на деревья) – вот этот закат (сквозь туман). И те глаза, которые все это видели десять лет назад. Ах, невозможно? Это почему невозможно? Дерева больше нет, дожди и закаты каждый раз новые, глаза успели потускнеть, и вообще так не бывает. И упорный злой упрямец, делающий все назло и наперекор, с трудом глотает злые слезы. Отобрали, говорит, закат. Ладно же, подавитесь».

Да-да, цирк-шапито: мысль жонглирует мыслями, раскачиваясь на трапеции, в клоунском наряде. Это, по-моему, и есть эссеистика в чистом виде. Исключительно редкий товар на нашем рынке.

Да-да, сам знаю: А. Б., А. К., А. А., С. Л., А. П., Н. К. и еще множество гордых пальм и кактусов превыше человеческого роста (nomina, само собой, sunt odiosa), – не говоря уже, что распоследняя краеведческая заметка, разничтожная рекламная аннотация, даже подпись под фотографией – вообще любой текст, поданный в жидком виде, снабжается нынче такой заманчивой этикеткой: «эссе».

Хотя в действительности эти вещи производятся не иначе, как из твердого воздуха.

Против пальм и кактусов я ни слова. Но А. Б., например, – прозаик, А. К. и А. П., например, – поэты; в дополнительном жанре – по совместительству – работают не то чтобы спустя рукава, но, в общем, главный мускул отдыхает. Прочих сейчас разбирать недосуг (и так, похоже, заврался не по чину); нет-нет, все, безусловно, красавцы и гении, но – походкой, не по возрасту резвой, маскируют усталость. А она все равно видна за милю. Какой-нибудь NN – настоящая, извините, руина (в смысле слога, я имею в виду), – а прикидывается искусственным гротом, барочным таким…

Теперь пускай из нас один, из молодых людей, найдется – враг исканий… Далее по тексту Грибоедова. А впрочем, не по тексту: скандала и то не будет. Вообще ничего не произойдет. С новичком разговор короткий: заходите лет через пятнадцать, наевшись тины, – а там посмотрим.

«Он готов верить, что действительно хуже всех – по крайней мере, в худшую сторону не такой, как все. Люди кажутся ему огромными – так вы кажетесь огромным вашей кошке или небольшой собаке, – а он сам – обитателем игрушечного каземата, в котором пытают понарошку, но тем беспощаднее. Он робок и молчалив, но прежде всего – безропотен. Ту стену, которую он считает непробиваемой, он не старается разрушить. Просто стоит, прислонившись к этой стене. Смотрит на нее. Трогает».

Тотальная ирония, под ней – рефлексия и скрытность. Невероятная начитанность. Нелепый псевдоним. Прямо скажу: в таких доспехах, любезный Фигль-Мигль, нелегко вам придется на этом поприще, на этом, извините за выражение, ристалище. Тем не менее – в добрый час!

Роман Смирнов. Люди, львы, орлы и куропатки

СПб.: Лимбус Пресс, 2002.

Книжка, в общем-то, прикольная. Отчасти стрёмная: многовато бухалова и разгуляева. С понималовом зато – типа облом.

Примерно так она и написана. Слогом неполовозрелым. В модной манере, мастерски воспетой на обороте переплета:

«Слова, которыми он засеял бумагу, – хвалит Романа Смирнова почтенная Татьяна Москвина, – воскрешают ли они Ленинград 80-х или Мюнхен 90-х, будто еще не вполне отлетели от губ говорящего и не застыли в стилистических корчах, они – теплые, доверчивые, насмешливые, резкие, нежные, и всегда живые».

Святая правда. Вот несколько самых теплых, наиболее доверчивых:

«Я ползал по ней, не зная, что дальше делать, упираясь своим беспокойным членом в нижнюю мохнатую часть ее живота».

«Не отходя от кассы, она залезла мне в штаны и начала дрочить мой болт».

«Она визжала, сопротивлялась. С большим трудом мне удалось ее раздеть.

– Сынок, я тебе в мамы гожусь!

– Мама, мне все так настояпонило, я полез обратно!

И я полез. Она расслабилась, затихла…»

«Ее язык проник в меня и стал гулять по зубам и по нёбу. Она расстегнула мне рубашку, и детские ладошки порхали по груди, как легкие мотыльки. Потом она встала на колени и расстегнула мне джинсы…»

С другой стороны, никто не заставлял меня все это читать. Наоборот – Роман Смирнов честно предупреждает: «То, что я пишу, не утопия и не пурга. Это моя жизнь. И я об этом пишу, как умею. Только это ни большая, ни маленькая, и вообще никакая не литература».

Какое мне дело до его жизни? А вот загрузил зачем-то в свой бедный мозг еще шестьсот страниц. Поддался, выходит, обаянию персонажа: явно искренний, явно небесталанный. К тому же удивительно интересная конструкция интеллекта: подкупает неслыханной простотой.

Чурики! Поскольку мы с вами проживаем в государстве беспредельно правовом, подчеркиваю с нажимом: интересен мне отнюдь не сочинитель Роман Смирнов, а исключительно фигурант его текста, одноименный персонаж. Про автора, к стыду моему, не знаю ничего (всецело доверяю издательству: «известный петербургский театральный режиссер») и, уж конечно, не скажу худого слова.

Романа-то Смирнова чужое горе не оплодотворяет, он пишет без затей, ему ничего не стоит обронить с трезвого высока: «Мне предлагали перевод в Москву на курс Ефремова, главного режиссера главного театра страны. Но чему я мог научиться у этой полуразложившейся пьяни?»

А мы пойдем другим путем. Согласно теории литературы, тот Роман Смирнов, чьи, например, запои с проникновенным таким автобиотрагизмом живописаны в данном тексте, – не имеет ничего общего с автором как юридическим лицом. Мы вправе и даже обязаны допустить, что юридическое лицо не прикасается к алкоголю. Лично мне ничего не стоит вообразить его человеком взрослым, интеллигентным таким мужчиной (хотя сами по себе глагольные окончания ни о чем не говорят: вспомним Жорж Санд или Айрис Мэрдок).

Но персонаж Роман Смирнов – существо другого порядка. Персонаж проводит жизнь в инфантильной истерике, виня в своих неудачах кого попало и целый свет. Взрослый человек не умеет жалеть себя с такой страстью. Так откровенно злиться на всех, кто не совсем несчастен или несчастен как-нибудь по-другому. Так простодушно продавать чужие тайны…

Ну зачем, спрашивается, мне знать, сколько абортов сделала некая Маринчик? (И фото приложено, и сказано, в каком фильме снималась.)

Или про кого-то другого (названы имя, фамилия, место работы, должность): «Жена у него была красивая кобыла – вечная Машка, но заурядная, так, только на мясо поглядеть. А для души – Алиса Фрейндлих»?

Хотя как раз продаже такое простодушие не во вред. Публика очень даже интересуется жизнью замечательных людей. А тут их полно. Причем если Додин – то Левушка, если Цой – Витя, если Курехин – естественно, Серега. Высоцкий хоть и не всегда Володя, зато говорит, прослушав несколько песен, сочиненных Романом Смирновым: «Теперь нас двое…»

Забавней всего, конечно, принципы или, там, убеждения персонажа. Они формируются мгновенно и проявляются удивительно.

Ночь поработает персонаж грузчиком, к утру – делается отчаянный русофоб:

«Я ненавижу этот запах. Запах труда. Запах этих сраных рабов. Я их с тех пор ненавижу. Это вонючее быдло, готовое убить за копейку.

А мы до сих пор на большевиков сваливаем. Сама не захочет, сам не вскочит. Это не большевики, это вы сами себя социализировали по жадности, из зависти, из лени. Большевики просто поняли, что раба надо пороть, бить, уничтожать, и тогда он будет верный раб и покорный… А весь дундеж про демократию – это так. Улита едет, а где-то будет. Просто пороть вас пока некому, великий и могучий народ-богоносец».

Сильно сказано, не правда ли? Чаадаев и Печерин отдыхают. Но не принимайте близко к сердцу. При первых же звуках народной песни бедняга почувствует себя настолько патриотом, что только дай ему вселенная повод – всю замочит, не моргнув:

«Мы можем прикинуться хором Пятницкого. Ансамблем „Березка“. Мы вас матрешками закидаем. Но не надо шутить с этим. Если это проснется, если вы, падлы, это в нас разбудите, то мир еще содрогнется. Я ненавижу в себе это, люблю и боюсь.

В этот вечер я почувствовал себя русским. Русским, со всеми вытекающими последствиями. Мою предыдущую осколочную жизнь насадили на шомпол, и все связалось. Все встало на свои места… Я не знал, что мне со всем этим делать. Но во мне разбудили зверя. Ой, будет мокрота!»

К счастью, все обойдется: впоследствии персонаж героически свалит в Мюнхен; попытается, выдав себя за еврея, остаться в Германии насовсем; потом героически передумает. Не в этом дело.

Правда ведь, любопытно наблюдать за повадками такого ума? Как сам бы он сформулировал: хоть и не полный ништяк, а все-таки – зашибись.

Цветные портреты автора полностью подтверждают наше предположение: это совсем другой человек. Лицо значительное такое, взгляд пронзительный.

Хотя и персонаж с детства работает над своей внешностью, избрав идеалом лермонтовского Вадима:

«На уроках по гриму я сделал грим Вадима. Длинные нечесаные патлы, осунувшееся лицо, на котором остались только глаза, тяжелые и злые.

Сейчас, когда прошло двадцать лет, я наткнулся на эту старую фотографию. Мое лицо стало именно таким. Я сделал свой портрет.

Вадим – это Дубровский, только без романтического фуфла. И это – я.

Я с детства усвоил железно: бить надо первым и добивать до конца».

Вот видите – не спутаешь: то – подросток, играющий в разбойника из книжки, а то – вполне приличный господин, деятель культуры.

 

I

Февраль

Ю. Г. Оксман – К. И. Чуковский: Переписка. 1949–1969.

Предисл. и коммент. А. Л. Гришунина

М.: Языки славянской культуры, 2001.

Тираж не указан – а, небось, ничтожный. Небось, раскуплен весь – и вообще рецензия запоздала. Строго говоря, такая книжка в рецензиях и не нуждается. Говоря еще строже, такую книжку не обязательно и читать – верней, не обязательно вникать в нее сразу, – лишь бы знать, что она есть, вот появилась и навсегда существует, прочная такая деталь в полупризрачном здании русской культуры: скажем, ступенька потайной лестницы или кованая дверь.

Эту брошюрку мы поставим в заветный, тоже наполовину воображаемый шкаф, где ум разгуливает по полкам, точно по коридорам историко-филологического рая. Взгляд выхватывает поблизости какие-нибудь «Письма Писемского», или томик об «огаревском наследстве» («Academia»), или того же Чуковского «Поэт и палач», или того же Оксмана «Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского»… Мир утонченных наслаждений.

Юлиан Оксман, как я понимаю, был последним, кто прочитал всю русскую литературу в рукописях. Перебрал ее по листочку: чистовики, черновики, копии, дневники, записки, расписки – сказано же: всю, до распоследней carte postale, словно бабушкин легкий хлам. Все запомнил и обдумал – и ясно представил себе корпус канона как некую галактику безупречных академических изданий. Знал, что нужно сделать, и как, и с кем. Неутомимый и стремительный, как Юлий Цезарь.

А Корней Чуковский последний из взрослых любил эту русскую литературную классику чувственной любовью. И, чтобы понять счастье, доставляемое чужими текстами, чуть ли не первый стал писать критику как прозу.

Вероятно, и тот и другой были (или могли стать) великими людьми. Молодость, во всяком случае, провели необыкновенно плодотворно. Потом социализм победил их, превратив как бы в замерзшие водопады. Собственно, только это их и сближало: сходство итогов да общий предмет страсти.

А так-то были очень разные, с непохожей стратегией, соответственно – и судьбой.

Артистичный К. И. притворился собственным дедушкой и одновременно внуком – всех сбил с толку: дураков уверил, что сам не умней, людоедов – что соблюдает диету; в общем, позволили ему закатиться в уголок.

Что же до Ю. Г. – не было у него таких козырей, как одиночество и пенсионный возраст; к тому же он жаждал действовать – издать, к примеру, полного Пушкина, полного Герцена; ему нужны были люди – сотрудники, ученики, оппоненты; а сам не умел скрыть свой блеск и брезговал предательством; короче, таким в советской филологии не место.

Однако насовсем угомонить его не удалось: выжил, вышел, даже профессорствовал в местах не столь отдаленных – где некогда С. П. Фамусова пропала ни за что. «…Встряхнуться нужно любой ценою – переменой обстановки, запойной работой, картами, интересными людьми, – а лучше всего, вернее – какой-нибудь большой и неожиданной игрой воображения, помогающей выбиться из тупика. Говорю об этом с полным знанием дела – так спасался я от отчаяния и в Лубянской одиночке, и в пыточной камере, и на Колымских приисках или на лесоповале: „Я не могу, следовательно я должен“. А без какой-нибудь самовнушенной мечты никакая кантовская категория не могла бы обеспечить или облегчить выход из тупика…»

Положим, большую-то игру воображения марксизм в нем все-таки укоротил: изучив организм литературы, как никто, – литературный процесс Оксман трактовал, как все; концепции не создал; остался титаном вспомогательных дисциплин.

Причем титаном-невидимкой:

«Мне все более и более становится ясно, что меня не хотят допустить к настоящей большой работе 〈…〉 И дело вовсе не в моем „прошлом“, а в боязни какого-то ответа за историю моего ограбления. Ведь у меня украдены сотни печат〈ных〉 листов установленных мною за двадцать пять лет критич〈еских〉 текстов всей прозы Пушкина, пяти томов Тургенева, четырех томов Добролюбова, пол〈ного〉 соб〈рания〉 Гаршина, пол〈ного〉 соб〈рания〉 Рылеева, трех томов первоисточников по декабристам. Украли десятки листов работ и сотни две листов комментариев. Все это перепечатывается, все это наспех пересказывается, редко с глухими упоминаниями обо мне в каком-нибудь примечании, а чаще без всяких фиговых листков. И кто только не приложил руки к этому беспардонному грабежу!»

В этом письме от 8.III.54. Оксман называет своих обидчиков. Имена все незнакомые: какой-то Мейлах, какой-то Орлов, какой-то Бердников, какой-то Городецкий. Куда интересней ответ Чуковского (от 8.IV) – особенно зачин:

«Письмо Ваше я читал и перечитывал с таким волнением, какого уже давно не переживал. Не мог усидеть за столом, вышел на улицу и долго шагал, не разбирая дороги. Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, – почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши? Почему Ваша блистательная работа о письме Белинского к Гоголю дружно бойкотируется критикой, хотя в настоящее время этой работы не обойти, не объехать? Почему столько жуков и жучков паразитирует на Ваших трудах по Тургеневу?..»

И еще несколько таких же простодушных «почему», вплоть до «почему моя книга о Чехове…». А потом – плавный переход к деятельному оптимизму:

«Но, дорогой Юлиан Григорьевич, ведь все это временно. Такую фигуру, как Вашу, нельзя навсегда превратить в невидимку. Многие из мыльных пузырей рано или поздно должны лопнуть. Если, предположим, К. И. на съезде писателей взойдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского – и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас, в литературе станет чище и светлей».

Тут самое время сказать спасибо комментатору: не оставляет нас в томительной неизвестности. Съезд писателей, конечно, состоялся, и К. И. на кафедру, естественно, взошел. И перечислил поименно – «литературоведов, отличающихся, как сказано в речи, высоким качеством литературного мастерства»: Ермилова, Орлова, Макашина, Нечкину и других. В том числе и Оксмана.

Тоже, наверное, храбрый поступок. Ю. Г. недаром любил и уважал К. И.

Но слишком многих других презирал. И вот что учудил на старости лет, почти под самые семьдесят: напечатал за границей (подписавшись: NN) текст под названием «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых». Это в 1963-м-то! Щит и Меч, налившись кровью, менее чем за год вычислили автора. И тайно приговорили к лишению имени – к научной смерти, так сказать.

«Верю, что в честь L-летия Октября, – писал К. И. – Ю. Г. (4.V.67), – Вам вернут право печататься и издаваться во славу Советской Науки».

По-моему, с тех пор – и до сих – книги Оксмана ни разу не выходили. Критическая проза Чуковского вернулась к читателю вот только что, буквально на днях.

А недостроенный корпус канона еле виднеется в тумане.

Абрам Терц / Андрей Синявский. Путешествие на Черную речку

М.: Изографус, ЭКСМО-Пресс, 2002.

Смерчик скандала все еще вьется над этим двойным именем; вторичные обстоятельства затмевают суть судьбы. Диссидент, лагерник, эмигрант; плюралист, а то и, не к ночи будь сказано, космополит;

первый в России (полагаю, и последний) добровольный Абрам; не по чину гулял с самим Пушкиным; не по чину рискнул однажды самого Солженицына остановить на скаку. Плюс низкие слухи; плюс наглая брань дураков – здешних и заграничных.

Так, под смрадненьким соусом пикан, и парижскую прозу проглотили, не расчувствовав. А в ней разгадка сущности на каждом шагу бросается в глаза. Причем роман «Спокойной ночи» написан очень хорошо, а повесть «Крошка Цорес» – превосходно.

Другому автору, в другое время они одни доставили бы громкую, прочную славу (литература о литературе – та, допустим, не всем по уму). Но никто другой не сочинил – и ни за что не сочинил бы – ничего подобного.

Терц писал про Синявского, Синявский – про Терца. Девиз Синявского был – искусство выше действительности. Девиз Терца: писательство – это свобода. Чтобы не запутаться, примем на несколько минут, что существовал некто третий, главный над этими двумя. Назовем условно – А. Д.

Просто писатель. Только писатель. Ничего больше, как писатель. Без эпитетов – собственно, и без качеств. В единственном этом качестве – в качестве писателя – только и существовал. Постоянно и остро чувствовал смысл этого своего существования, каждой минуты. Смысл состоял в том, чтобы поймать из воздуха звук новой фразы, а потом любой ценою прикрепить его – подчеркиваю, звук, а не одну лишь фразу – прилепить, приклеить его к бумаге. И так всю жизнь – блаженную, как сон пера о строке.

«…Я не знаю другого определения прозы, кроме как дрожание какого-то колокольчика в небе, не говоря уже о стихах. Знаете, как бывает, все кончено, но дрожит колокольчик, и это необъяснимо, но доносится издалека, с того конца света… С тех пор, когда мне теперь присылают рассказ на рецензию либо стихотворение, я спрашиваю себя, прочитав, прежде чем дать отзыв: слышен ли колокольчик? дрожит ли струна в синеве? или это просто так, от ума, от нечего делать, от эмоций?.. И – точка в точку…»

Жил счастливцем, наподобие А. А. Башмачкина в рабочее время (прощая сослуживцам, что острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории; про его хозяйку говорили, что она бьет его, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом). Вместе с тем, предполагаю, каждый день сходил с ума от горя и сам у себя крал шинель.

Потому что не одна и у писателя свобода. Несколько их, свобод, и все разные. Свободный ум, например, вовсе не родной брат свободному слогу. Даже и не однофамилец. Но будь они хоть сиамские близнецы – все равно не факт, что сам-друг изготовят такое искусство, которое точно выше действительности. Мне кажется, А. Д. был Терцем вечно недоволен и, страдая, подозревал, что Синявский Терцу мешает. Он мечтал о свободе автора от самого себя: «…когда пишешь по-настоящему, не сознавая, что происходит, не понимая как, зачем и о чем ты пишешь…» Осмелюсь заметить, с прозой – да и с поэзией – такое случается исключительно в порыве страсти к какой-нибудь реальности; в самозабвении; когда мнится, что ничем, кроме письменного голоса, реальность эту не достать. И мне сдается, что с несловесными, бессловесными реальностями А. Д. почти не имел дела; может быть, даже мучился свободой от них; единственной доступной ему действительностью было искусство.

И таков уж, видно, закон судеб, что пока Терц тешился инверсиями, а Синявский – ракурсами, над самим А. Д. тешилась так называемая жизнь. Понимала, что – неуязвим. Но ведь – и беззащитен! Вот и ступай на строгий режим, сам напросился. Эмигрантская пресса заушала его не хуже советской, но это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Незлобивый поэт, вот именно.

Это и поражает в данной книге более всего. Нарочно собраны самые скандальные сочинения – и что же? все они дышат кроткой – неукротимой – разумной и доброй волей. Не говоря уже о том, что крамольные истины, высказанные без малого полвека назад с настоящей опасностью для жизни, – ну, скажем, про соцреализм: «искусство бывает узко-религиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим», – нынче не оскорбят интеллект даже сибирского цирюльника.

Или вот пресловутые «Прогулки с Пушкиным» – тут непонятно лишь одно: что теперь-то мешает поместить хоть несколько отрывков (например – про онегинскую строфу) в школьную хрестоматию? Болтают о православной культуре – так вот же она!

Поучительно также заглянуть в раздел, где статьи полемические: бывает, оказывается, и беззлобная правота. Терцу кричат, патриотично негодуя: как, дескать, вы смели процитировать похабный уличный стих о Пушкине? А стих-то, между прочим, – самого Пушкина известная автоэпиграмма… Лично я с таким критиком – невзирая, что его фамилия Солженицын, – просто не знаю, что сделал бы. Синявский же отвечает так: «И никакой это не „уличный стих“, а тоже сам Пушкин, в котором нет ничего зазорного. И дух такого Пушкина, помимо других поворотов, веселого и свободного, мне тоже хотелось передать в моих „Прогулках“ – не рассуждениями, а преимущественно стилистическими средствами…» И очевидно, что в самих этих двух предложениях его тоже занимают стилистические средства и радостная над средствами этими власть, а сердиться, когда пишешь, – некогда и неохота.

У моего любимого Аркадия Белинкова – ненавидимого советской светской чернью даже сильней, чем Терц, – стиль противоположный абсолютно: из пипетки азотной кислотой, каплю за каплей равномерно по всей окружности Сизифова камня… Терц и сам говорит, что Белинков ему, в общем, чужой. Тем удивительней – как он пишет об этом чужом: «Можно не разделять взгляды. Но нужно чтить память. А качество написанных Аркадием Белинковым вещей – это качество, и оно дорого стоит, и не так уж важно, что не имел он, допустим, в душе положительного героя. Мы еще не знаем, как нам отольются эти положительные… А Белинков с его „отрицанием“ не обманет, не отольется. Белинков – надежен. Белинков умер, сделал, заработал…»

Не все захватывает в этой книге. Скажем, аттракционы для иностранных славистов – не экстра-класс. И в заглавной работе (про «Капитанскую дочку») наводка на резкость – немножко того… Не важно. Главное – как часто фраза ходит ходуном от переполняющего ее восторга быть записанной. Главное – что А. Д. никуда не делся из русской литературы и, глядишь, многих еще научит думать побыстрей, ценить повороты винта, смолоду беречь свободу.

«Но, может, и мне с годами отпустится щепотка грехов за то, что, ничего не утаивая, я все пытаюсь записать? За какую-нибудь фразу, прекрасно сказанную, за одну заблудшую ненароком строку…»

Это спрошено не у нас. Нас не спрашивают. А жаль. Я ответил бы Абраму Терцу словами Андрея Синявского: умер, сделал, заработал.

Владимир Шаров. Воскрешение Лазаря

Роман. – Знамя. 2002. № 8–9.

Не только Бог непостижим. И по сю сторону есть вещи, действуют силы – и даже, в отличие от Вышеназванного, вполне очевидные! – которые уму человеческому не по зубам. Возьмите хотя бы так называемую Глупость. Остроумию, допустим, ничего не стоит плюнуть ей в неподвижную маску, но это и все, – а ум и этого не может, не говоря уже – маску сорвать и взглянуть прямо в лицо. Насмешек над глупостью – тучи, а научного определения – ведь нет. И вовсе не оттого – по крайней мере, я лично так надеюсь – не оттого ум неймет ее, что глупость трансцендентна, принадлежит мирам иным. Просто (ничего себе – просто!) она, как и прочие силы, о которых я говорю, создает вокруг своих людей и вещей – как бы поле, вот именно силовое, оберегающее: аппаратура интеллекта выходит из строя, дает ложные показания, вроде магнитной стрелки над аномалией.

Вспоминается труд А. Ф. Лосева о символе: чтобы обезопасить свой щекотливый, хотя и чисто философский сюжет от цензурных угрызений, маститый ученый нашел блестящий ход: взял в качестве примера герб Советского Союза; подверг его, так сказать, логической аутопсии. А что? Символ как символ, и обладает в этом качестве поучительно-внятной структурой… Бесстрастный, добросовестный анализ читается тем не менее как запись бреда.

Это все я к тому, что Владимир Шаров опять, в который уж раз, взялся за невозможное. (Вы, конечно, знаете: он писатель с душой и с талантом, автор, между прочим, замечательного романа «Репетиции».) Впрочем, одна цитата – по необходимости огромная – сразу даст, я думаю, понятие обо всем: о размахе замысла, о приложенных усилиях, об их тщете; а также о тональности текста – и почему думаешь о нем с тяжелым сердцем. Это финал, верней – апофеоз, последняя страница:

«И тогда чекисты запели. Они пели детскими, еще не ломавшимися, звонкими голосами, но они молились не о себе, и они не жаловались на бесконечные тяготы и несчастья; честно и прямо они требовали у Господа справедливости. Требовали для Адама и Евы права обратиться к своему Создателю. Их ясные, чистые голоса создали в воздухе какую-то никогда не виданную мной вибрацию; с макушки холма прямо вверх, к Богу разом поднялся мощный, бешено вращающийся столб воздуха. Он был похож на смерч, только сильнее любого, что мне в жизни приходилось встречать, и совершенно прозрачный. 〈…〉

Пока я неотрывно следил за тучей, следил, как она редела, возносясь выше и выше, превращалась в легкую дымку, я и не заметил, что Господь давно признал правоту чекистов и змея в горле Адама и Евы больше нет. Единые со всем своим племенем, они легко и свободно молятся Господу. Не успел я подумать об этом – понял, что и молитва, с которой они обращаются к Богу, новая, с прежней не имеющая ничего общего. Кончился вечный плач, вместо него человеческий род, от самого Адама до последнего родившегося на Земле младенца, наполняя радостью душу, возносил хвалу Господу и благодарность тем, кто воскресил их для вечной жизни.

Они пели, выводя медленно и плавно: „Славься, Господь, пославший к нам спасителей наших! Раскрыли они глаза наши на грехи наши, а прежде думали мы, что чисты и невиновны во всем. Роптали, как Иов. Ждали мы Христа, ждали, молили о Нем, годы считали, дни и минуты, а Он все не шел. Воздевали мы руки к небу, вопрошали: почему, доколе? Разве не переполнилась еще чаша наших страданий? Но Он не шел и не шел. И были мы уже готовы восстать, потому что мук наших не могли больше терпеть, столько их было. И вот пришли чекисты. Сначала не признали мы в них посланных Тобой, бежали в леса и пустыни. Но разве убежишь от Тебя, скроешься с глаз Твоих? Так и здесь – настигали они нас везде и тяжко наказывали за наше непослушание. И снова не понимали мы, что, Господи, Ты от нас хочешь? Роптали, неразумные. Не знали, что посланы они потому, что пришло время нас спасать. Дождались мы наконец. Не видели, что грехов наших столько, что одному Христу не искупить их и вовек, и сотне не искупить; чтобы нас спасти, нужны тысячи тысяч. Взяли они нас в нечистоте грехов, в мерзости и в зловонии помыслов, вскрыли гнойник тайных дел рук наших, и ужаснулись мы мыслям своим и намерениям, взмолились о пощаде. Выпустили они гной и очистили, освободили наши израненные души. Не побрезговали, взяли нас на руки, прижали к своей груди, чтобы отогреть и спасти. Кровью нашей смыли они грехи наши, приняли мы муку и через то очистились. Теперь мы легки“».

Да-да, вы не ошиблись. Это такая юродивая теодицея: оправдание Бога – советским Большим Террором.

Только не подумайте, что это и есть итог романа, вывод или цель автора. Все гораздо сложней, гораздо печальней.

Вообразим не баню с пауками, а, скажем, кладбищенскую сторожку. И в ней демоны проводят как бы штабную игру: разбирают проведенную ими спецоперацию под кодовым названием «Россия, XX век». Демоны – в обличье так называемых идей, хотя у иных – человеческие имена. Главные – Федоров (он же Мичурин, он же Циолковский), Толстой, Госбезопасность. Присутствуют также – не приближаясь, молча наблюдая из противоположных углов, – Христианство и диавол. Сама же упомянутая игра представляет собою спектакль марионеток: приплясывая на нитках, выразители идей мучают друг друга (мучаясь и сами) пропагандой смысла жизни, пока не сформулируют для себя смысл смерти – в том числе чужой, в том числе насильственной…

Упаси Бог, я пересказываю не сюжет Владимира Шарова, – но так я представляю себе его метод. Он исследует советскую историю как богословский кошмар. И убеждается сам, и убеждает: любая попытка осмыслить ее главную тайну заводит в омерзительный тупик.

«Третий день у нас ушел на разговоры о Федорове. Оказывается, они Федоровым интересуются, еще с дореволюционных времен. В частности, ему, Костюченко, кажется, что воскрешение умерших, построение здесь, на земле, рая и может быть тем, что объединит народ. Тут никому ничего не надо объяснять, ясно, что ради такой цели объединиться стоит. Я с ним согласился, и дальше мы уже обсуждали вещи вполне практические. 〈…〉

Во-первых, сказал я, когда вы кого-то арестовываете и начинаете следствие, вы должны допрашивать обвиняемого не только о том, что непосредственно касается сути преступления, нет, вы должны узнать об этом человеке все, вывернуть его наизнанку, вынуть из него всю душу, говорил я Костюченко, всю его подноготную запротоколировать до последней капли, особенно когда уже видите, что так и так его расстреляете.

Убивая человека, вы должны оставить с избытком, чтобы, когда придет время, его без затруднений можно было восстановить. Сразу после смерти обвиняемого его дело поступает в ваш архив или в музей при тюрьме, при лагере – словом, там, где его зарыли. Значит, необходимое для воскрешения уже собрано и готово, причем это не холодные, бесстрастные записи, нет, следствие должно идти предельно жестко, чтобы быть уверенным, что арестованный не скрыл ничего, до дна выложил свои тайны и страхи, привязанности и обиды, вкусы и привычки – словом, все. С первого дня, когда ты себя помнишь, важна каждая мелочь. А дальше настает срок, и человеческий род наконец поворачивает обратно; деторождение прекращается, и сыновья, как и предвидел Федоров, начинают восстанавливать своих отцов, восстанавливают отцов и дети палачей, но тут – отступление от Федорова.

Сами палачи прежде отцов восстанавливают тех, кого они убили. Жертвы еще на следствии усыновляют собственных палачей, чтобы, когда придет время, они по праву могли их воскресить. В этом, сказал я, я вижу великий акт прощения и примирения, палачи и так при жизни наследуют своим жертвам, присваивают их имущество, жен, славу, а теперь оказывается, что единственно для того, чтобы убиенные не погибли окончательно, наоборот, могли жить вечно. То есть любовь палача к жертве есть высшая, наиболее чистая и бескорыстная любовь. Если мой проект коллегией ОГПУ будет одобрен, сказал я, „органы“ сделаются самым важным государственным институтом. Функции их изменятся диаметрально: из органов смерти они станут органами жизни, причем жизни вечной, может быть, именно в этом и великий смысл революции».

Вот какое сочинение – сплошь из нестерпимых парадоксов. Каждая мысль убивает себя своим собственным ядом. А высказывают, точней – пересказывают их – фигурки без лиц, с «объективками» вместо судеб. Поступки безумны, сюжет – заведомо неправдоподобный фарс, голоса ужасающе серьезны и держат одну-единственную ноту. А композиция такая: кто-то пишет кому-то письма, присовокупляя к ним чьи-то еще и рассказывая о каких-нибудь других документах…

Это не обязательно немочь; должно быть, Владимир Шаров презирает литературные ухищрения; и натягивает на оригинальный историософский трактат затрапезное романное рубище только для того, чтобы испытать нас несмешным абсурдом: с какими, дескать, лицами станем мы читать про то, как ГПУ разыскивает Богородицу, намереваясь пытками заставить ее доложить Христу: для спасения русского народа необходимо Его немедленное второе пришествие. «В общем, для самой же Матери Божьей будет лучше, – пишет персонаж-псих другому такому же, – если она сразу сделает, чего от нее ждут, и перестанет тянуть резину…»

Автор иронизирует – наверное, от отчаяния; но, похоже, автору в кайф, что читателю гадко. Пускай психи бормочут. Чем они хуже нас с вами? Разумных объяснений Большому Террору все равно нет. Самый целеустремленный акт коллективной человеческой воли – абсолютно непостижим. Умом не понять, все равно как Бога или Россию. (Может статься, что он – ужасный Сын этих двоих.) А достоверней несравненно. И все пути ведут к нему:

«Сейчас же не так, люди стали друг на друга не похожи по-новому и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и непонятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы больше его тут не было. 〈…〉

Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила, а кому-то дала столько, что и не переваришь, дала ни за что, как в лотерее. Но вот приходят великие стройки, а вместе с ними новые бедствия, у каждого из народа они отнимут последние силы, у многих жизнь, те же, кто уцелеет, смогут твердо и честно сказать: мы это пережили и построили, все остальное мура. Мы одинаково страдали и одинаково надеялись, одинаково верили и одинаково работали, общего схожего в нас несравненно больше – мы один народ».

Текст, очень возможно, пророческий. Но – весь из слов ума. Или, если угодно, анти-ума. Все равно слова, и только. А Шестикрылый-то знал, что делает, кое-кому имплантируя змеиное жало.

 

III

Март

Харри Мулиш. Зигфрид: Черная идиллия

Перевод с нидерландского Светланы Князьковой. М.: Текст, 2003.

Нет, в самом деле интересно: вот родись у Гитлера сын (предположим, от Евы Браун) и узнай Гитлер (допустим, гестапо ему подсунуло поддельный документ), что прабабушка этой самой Евы была еврейка – как, по-вашему, поступило бы это непостижимое существо со своим ребенком и с его матерью?

То есть лично-то я, как человек по происхождению советский, ничего особенно непостижимого тут не нахожу. И ответ мне известен заранее. Верней, так: никого из этих всех злодеев, начиная хоть с Нерона, по-настоящему не понимаю и понимать не хочу, а вот вычислить их приказы, исходя из обстановки, – легко. По-видимому, тиран или там диктатор, в отличие от нормальных людей – и от ненормальных, от людей вообще, – поступает всегда целесообразно. Другое дело, что у него за цель; предполагаю – осуществить, разыграть в реальности какую-то фантазию о самом себе, столь примитивно-интимную, что она несовместима с жизнью кое-кого из нас, а то и большинства. Эта фантазия действительно составляет неотчуждаемую тайну тирана. Раскрывшись, она наверняка и сразу сделала бы его смешным – и, значит, погубила бы. Тиран наводит страх, чтобы спастись от смеха, – Набоков прав. Инстинктивное презрение тут равняется интуитивному прозрению; во всяком случае, верней подводит к сути, чем самый напряженный анализ.

Но это всего лишь по-моему. А всемирно известный нидерландский писатель Рудольф Гертер – герой вот этой «черной идиллии», принадлежащей, как говорится, перу всемирно известного нидерландского писателя Харри Мулиша, – считает иначе. А именно:

«…что Гитлер, именно в силу своей загадочности, может считаться самой выдающейся фигурой двадцатого столетия. Сталин и Мао тоже повинны в массовых репрессиях, но в них нет загадки, и поэтому о них гораздо меньше написано. В истории человечества можно встретить немало личностей, подобных им, такие, как они, всегда есть и будут, но подобным Гитлеру был разве что сам Гитлер. Не исключено даже, что он самая загадочная личность в истории, потому и национал-социализм по сути своей имеет мало общего с мелкотравчатым фашизмом Муссолини или Франко. Хорошо бы под занавес двадцатого века сказать о нем последнее слово, своего рода Endlosung der Hitlerfrage».

Вот он и обдумывает, этот Гертер, как бы написать такую книгу – художественную, – которая решила бы «проблему Гитлера» раз и навсегда. Разминировала бы мифологию.

Итак, перед нами роман о работе над романом (вообще-то, по российским стандартам – повесть о повести), сочинение о ремесле сочинителя, каковое ремесло Харри Мулиш изучил на практике и понимает, пожалуй, поглубже, чем его Гертер – своего Гитлера. Самоанализ литературной техники, философия вымысла тут интересней всего остального.

Речь идет о старинном, еще вальтерскоттовом приеме: придумать герою такую ситуацию, из которой ему не выйти иначе как поступком, раскрывающим сущность личности. От Вальтера Скотта и вплоть до Юрия Тынянова историческая беллетристика использовала этот прием иллюстративно, экстремальный эпизод изобретала по аналогии: Людовик IX обходится с Квентином Дорвардом, как ему свойственно было обходиться с другими, не вымышленными людьми в других, не вымышленных обстоятельствах (о чем свидетельствуют такие-то источники), – сами теперь видите, какой это был характер, или как понимает его романист.

Но в том-то и дело, что герой Харри Мулиша своего героя (антигероя) не понимает; так прямо и говорит: для меня это непонятный мертвец, к тому же и ненавистный; так называемые факты, зафиксированные в источниках, лишь маскируют эту личность (неважно – как и почему). Аналогии не работают. Значит, необходимо придумать эпизод заведомо небывалый, причем такой, чтобы втолкнуть персонажа в психологическую либо моральную западню, откуда ему не выбраться иначе как ценой своей тайны. «Я хочу от выдуманного, маловероятного, в высшей степени фантастического факта, который, впрочем – почему бы и нет, – мог иметь место в действительности, провести вектор к действительности социальной. Мне кажется, это и есть путь истинного искусства: не сверху вниз, а снизу вверх».

Дело за малым: построить западню для мертвеца. Тут, как и бывает обычно в романах о романах, на помощь писательскому вымыслу героя приходит сама действительность: то есть вымысел автора. На лекцию Гертера в зарубежном турне, в Австрийской национальной библиотеке, является чета старичков и просит о встрече. Старички, как выясняется, в свое время служили на вилле Гитлера «Бергхоф», что в Австрийских Альпах: господин Фальк – официантом, госпожа Фальк – горничной. А теперь пенсионеры, проживают в доме престарелых. И хранят страшную тайну – и открывают ее Гертеру: был, был у Евы Браун ребенок от Гитлера; появился на свет под именем Зигфрида Фалька; прожил пять лет. А потом г-на Фалька, названого отца, вызвал к себе Мартин Борман и сказал: «По приказу фюрера вы должны убить Зигфрида». И г-н Фальк, естественно, застрелил ребенка.

По правде говоря, если что и поражает в этой истории, так это невероятная халатность гестапо: такую акцию поручить исполнителям самодеятельным, да еще и оставить им жизнь!

(Столь же удивительно читать в эпилоге, стилизованном под дневник Евы Браун, как ее отец доказал – вопреки навету Гиммлера! – расовую чистоту своей жены: «К счастью, он вспомнил, что накануне женитьбы сделал официальные копии со свидетельств о рождении, своего и маминого… Он отыскал их на чердаке, в старой коробке из-под обуви, и фальсификация стала очевидна». Стала очевидна! Тайная политическая полиция позволила какому-то сельскому аккуратисту сорвать операцию, санкционированную высшим руководством! В Советском Союзе такое разгильдяйство не допускалось. Полагаю, впрочем, что и в Рейхе. Автору просто пришлось отступить от правдоподобия, чтобы свести концы с концами, придуманный факт – с непридуманным: с последовавшей в апреле 1945 года женитьбой Гитлера на Еве Браун.)

Что же до самого этого сюжетного эксперимента… По-моему, способность к детоубийству, да еще мотивированному юдофобией, – в ком, в ком, а в Гитлере не совсем неожиданная черта. Однако писатель Гертер, выслушав повествование старичков, испытывает прилив настоящего вдохновения – и наговаривает в диктофон бурно-глубокомысленный этюд, поминая Платона и Канта, Вагнера и Ницше, и еще Ансельма Кентерберийского, и черные дыры из астрофизики… Теперь ему ясно как день: Гитлер был «подлинным богоявленным посланцем мира мрака», «порождением свирепых праисторических гигантов и гигантш», «воплощением Полностью Непознаваемого», представителем «темной динамической воли, которая правит всем миром, включая орбиты планет, и которая у человека принимает форму тела»…

Вся эта философская истерика разрешается, само собой, пароксизмом рыданий: мы должны наконец честно взглянуть правде в глаза – Гитлер уникален; он не был человеком; не обладал каким бы то ни было «я». «Поэтому его собственно нельзя считать „виновным“ – это означало бы непризнание его статуса ничтожества… Такая парадоксальная бесчеловечность вызывает к нему почти сакральное отношение, пусть даже в негативном смысле…»

В этот момент за героем Харри Мулиша приходит его омерзительный персонаж и увлекает в свое тошнотворное Ничто.

Наверное, тут есть о чем подумать. Только очень не хочется.

Колоколъ / Kolokol: Russian Magazine in London.

Основан в 1857 году

Номер 5, 2002 / Issue 5, 2002: November – December.

Слыхом слыхал, что в Лондоне опять издается «Колокол», – а в руках держу впервые. До чего же приятно! Бумага такая белая, гладкая, сдобная – точно шея у гоголевской попадьи. На фотографиях – незнакомки в драгоценностях, сады Уэльса, уютные домики, удобные интерьеры – и вся эта красота так и рвется прямо к вам в жизнь: купите, купите незнакомкино платье, с ее руки часики от Картье – наденьте на кого-нибудь другого – поезжайте с этим переодетым человеком в Уэльс полюбоваться природой – на обратном пути передохните в отеле «Шерлок Холмс», где «после трудного дня прогулок по Лондону и покупок в „Селфриджес“ и других знаменитых магазинах Оксфорд-стрит мы предложим вам бесплатный успокоительный массаж или (гм! что бы, однако, значило это «или» в одном из самых стильных отелей центрального Лондона?)…

или коктейль в нашем баре „Шерлок Холмс“». Ну что ж, стерлинг тоже счет любит, – зато выбор практически необозримый: не по карману вам этот вот, с бассейном, домик за 8 миллионов фунтов – тут же рядом, тоже в Хэмпстед Вилледж, продается домик с садиком – смотрите какой! – всего тысяч за 675. Надоест киснуть в садике – садитесь на белоснежный четырехпалубный лайнер, навестите Кострому, Ярославль и Углич: «вряд ли Дуйсбург, Дюссельдорф и Дортмунд в Германии оказались бы настолько разными и настолько запоминающимися городами, куда хотелось бы приехать за новыми впечатлениями». На худой конец, слетайте в Ливан, в долину Бекаа, к руинам Баальбека. «Загадочное место! Земля Нимрода-Гильгамеша… Запомнился баба-гануш – паштет из баклажанов и тахины (кунжутного семени, сезама) с тмином и лимонным соком; салат с оливковым маслом, йогуртом и чесночным соусом… А табули? Салат из рубленой петрушки с бургулем (мелкодробленой пшеницей), брынзой, зеленым луком, мелко нарезанными помидорами, мятой, лимоном и оливковым маслом. Объеденье! А фаттуш?..» Собрав всю волю в кулак, прерываю цитату.

Не шутя говорю: отродясь не знавала русская словесность такой роскошной обстановки, не попадала в дизайн такого класса – за единственным исключением бывшего «Нашего наследия», ничего подобного не припомнить. Герцену и не снилось.

Вы, конечно, спросите: как же ведет себя наша Золушка в королевских-то апартаментах. А – молодцом. Непринужденно. Как ни в чем не бывало. Словно в родной забегаловке.

Самый поэтичный текст уже процитирован – Татьяны Костиной, про все эти ливанские разносолы.

Самый забавный состоит из одной фразы – знаменитой тургеневской – в немного слишком тщательном, но все равно блестящем переводе Сергея Бардина: «Когда типа кумарит, когда, в натуре, рвет башню от голимых глюков о том, какой, блин, на хазе напряг, – ты мне один в кайф, крутой, пацанский, отпадный, чисто русский базар!»

Самый простодушный – диалог пресловутого Владимира Сорокина с человеком, которого зовут Михаил Болотовский. Этот последний (литературный критик, надо думать, – или просто просвещенный ценитель) разговаривает в таком тоне: «Ведь вы, Владимир Георгиевич, классиком стали… После „Голубого сала“ читать великую русскую литературу решительно невозможно…» Тот, поглаживая дорогую собачку на фоне букета орхидей, томно кивает: «Я воюю с мифом, а не с людьми. Тот же миф о Мандельштаме: из истеричного, вспыльчивого человека, в общем распущенного, много позволявшего себе, сделали такого ангела молчаливого…» (Так ведь за то и сделали, классический вы наш Владимир Георгиевич, за то ведь и сделали Мандельштама молчаливым, что много себе позволял, в отличие от вас!) У просвещенного ценителя возражений нет, и творец бессмертного «Голубого сала» беспрепятственно делится секретами мастерства, самого себя и то не слыша: «Я всегда чувствовал, что надо уметь обходиться с материалом, как в туалете. Создать (!), потом трахнуть об стенку (?), чтоб разлетелось (?!). И потом опять начинать создавать…»

Ну а самый неожиданный текст (как-то даже не предполагаешь ничего подобного в журнале с таким названием) принадлежит Леониду Радзиховскому – московскому, если не ошибаюсь, мыслителю. Озаглавлен – «Мировая война». Перепечатан – очевидно, во имя свободы заграничного слова – из «Независимой газеты». Написан с праведным таким гневным сарказмом: увы, дескать, и увы! до сих пор, несмотря на весь трагизм положения, не перевелись еще у нас бессовестные люди – разные там гуманисты, правозащитники, прочие миротворцы и демократы, нагло утверждающие, «что России необходимы не военно-полевые суды, а суды присяжных»! А прозорливая совесть мыслителя требует именно военно-полевых судов: вот вынь ему да положь! Где же, говорят, их взять, коли конституция вроде как не совсем дозволяет? Но что такое конституция, когда приспичило? «Нам нужен, необходим, как воздух и вода, свой Пиночет… Спасение страны может еще прийти только от одного – от беспощадного выжигания гнили из государства, прежде всего из силовых структур. И одновременно должен быть установлен жестокий полицейский режим со всеми его неизбежными издержками – во всей стране…»

Понятно, разумеется, что все это – так, крик прекрасной души. «Топни, душенька, ножкой, топни!» – приговаривал в таких случаях Михаил Евграфович. Не спрашивать же, в самом деле, у мыслителя, каким, например, структурам доверит он выжигать гниль из силовых? Частности его не касаются. Он весь во власти сладостной грезы: без режима жестокого жизнь не мила, осчастливьте его полевыми судами! Мотивчик легкий, популярный, старинный, – Герцен без содрогания слышать его не мог.

Но этот новый «Колокол», как я погляжу, на все вкусы: кому – суды, кому – сады Уэльса. Славно, должно быть, листать такой печатный орган в рейсе, скажем, Лондон – Милан. «Ни в одном другом месте вы не найдете такой экзотической коллекции курток – крокодиловых, замшевых, сшитых из кожи страуса, – такого разнообразия шелковых рубашек и кашемировых свитеров!»

Борис Хазанов, Джон Глэд. Допрос с пристрастием: Литература изгнания

М.: Захаров, 2001.

Не умею я, бедный подмастерье, сочинить рецензию, подобающую такой книге.

А как честный читатель не могу о ней промолчать, хоть имеется благовидный предлог: эвон вышла когда! пора и забыть!

Но в том-то и дело: полтора года как вышла – и до сих пор не осознана как событие! Это в нашей-то литературе, где событием считается даже… чуть не сказал – что.

Кроме предлога, есть, признаюсь, почти как бы соблазн утаить эту книгу, спрятать подальше от равнодушных глаз: не умеете ценить настоящего писателя – значит, не заслужили. Вот потомство вам задаст!

Если бы мне когда-нибудь в жизни посчастливилось написать одну такую вещь, как повесть Бориса Хазанова «Час короля», – в течение всей остальной биографии не ударил бы пальцем о палец, а знай слушал бы музыку и выпивал понемногу, спокойно ожидая, пока принесут на дом Нобелевскую премию. Разве только иногда, в пору экзаменов, посещал бы школы: как Державин, послушать, с надлежащим ли чувством толкуют обо мне да хорошо ли читают наизусть.

С Борисом Хазановым, я почти уверен, все так и случится. То есть насчет perpetuum Nobeli кто их, шведских академиков, знает… Да и школы – вдруг сделаются все как одна военно-православные… Ну, значит, в вузовских всех учебниках по русской литературе этот параграф рано или поздно сделается обязательным:

«Борис Хазанов (псевдоним Г. М. Файбусовича) родился в 1928 г. в Ленинграде. Изучал античную филологию в Московском университете, в 1949 г. был арестован, приговорен к восьми годам лагерей по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде. Освобожден в 1955 г. Окончил медицинский институт в Калинине (Тверь), 15 лет занимался практической медициной в деревне, затем в Москве. Участник Самиздата. Под угрозой повторного ареста эмигрировал в 1982 г. в Германию. Редактор и соиздатель русского журнала „Страна и мир“ (Мюнхен, 1984–1992). Публиковался в России, переведен на западные языки. Одних только романов написал семь штук, а малой прозы – вообще немерено. Лауреат нескольких литературных премий (конечно, заграничных)».

Он живет в Мюнхене. Мало с кем общается, много работает. Данная книга, насколько я понимаю, – что-то вроде шахматного матча по электронной почте. Джон Глэд задирает и дразнит, Борис Хазанов отвечает всерьез. Разыгрывается сценарий допроса, обоим известный отлично: Хазанову как бывшему з/к, мистеру Глэду – как одному из лучших на Западе специалистов по русской литературе XX века. Достаточно сказать, что он – переводчик «Колымских рассказов» Варлама Шаламова; собственные его книги перечислять – латинского шрифта недостанет в типографии; на русский переведена одна – «Беседы в изгнании».

А в этой – Джон Глэд пишет прямо по-русски, причем без малейшего акцента.

Подозреваю, что и замысел «Допроса с пристрастием» принадлежит ему – и состоит в том, чтобы подвигнуть Бориса Хазанова, если можно так выразиться, на интеллектуальный автопортрет. Формально все выглядит, как равноправный диалог о судьбах эмигрантской литературы вообще, но в реальности текста – Джон Глэд потихоньку поворачивает фигуру собеседника вокруг некоей оси, чтобы читатель разглядел его как следует: возможность редкая, потому что этот большой писатель не любит высказываться от собственного лица.

Джон Глэд вовлек его в игру, сумел разговорить – и мне, так называемому рецензенту, ничего больше не остается, кроме как выписать несколько отрывков из этих речей. Пусть это будет мой вклад в современную культуру. А что – разве в Самиздате не ценились такие выписки? Говорят, в 1970-е какие-нибудь годы тетрадка подобных цитат давала человеку больше, чем университетский курс…

«Скажем спасибо изгнанию за то, что оно ставит все точки над i. Высшая проблема писателя в эмиграции – не „завоевать публику“, хотя я не настолько наивен, чтобы не знать, что эмигранту нужно есть и пить, и платить за квартиру, и растить детей, – нет, высшая проблема писателя, когда он остается один на один со своим ремеслом, со своим злополучным уделом писателя без читателей, без родины, без сочувственного и заинтересованного окружения, – это проблема стать свободным от всего этого , это одновременно и пробный камень его искусства. Вы говорите (утешительный прогноз!), что немногочисленные адепты чистого искусства обречены погрузиться в „эмигрантское небытие“, – на это можно ответить одно: я не знаю, что такое чистое искусство; во всяком случае, этот термин для нашего времени непригоден. Я знаю, что такое свободное искусство: что такое искусство, которое презирает любую идеологию, релятивирует любое вероучение, отменяет любой авторитарный дискурс и претензию на абсолютную истину, искусство, которое возвращает человеку свободу, потому что оно само есть свобода, – а значит, и возвращает ему его человеческое достоинство».

«Но есть такое чувство – время от времени как будто просыпаешься от жизни. Просыпаешься и видишь черную пустоту. Я говорю об этом более или менее складным литературным языком, это проклятье профессии, но то, что я хочу выразить, – не литература. Просыпаешься от жизни, как просыпаются ночью, сбрасываешь с себя покрывало Майи, как сбрасывают теплое одеяло, – и видишь черное окно. И тут можно сказать уже без всякого кокетства, что спасение от чувства бессмыслицы жизни для меня – моя литература».

«Сложилась ситуация, когда безобразию противостоит благообразный кич. Оба, как ни странно, оказываются на одной чаше весов, в то время как на другой чаше качается вверх-вниз „ангажированная литература“, литература на службе у идеологии. Куда ни кинь, всюду клин. Писатель, который не отдает себе в этом отчета, литература, не ищущая для себя другой площадки, попадает в объятья того, другого или третьего, оказывается литературой приевшихся разоблачений либо прибежищем сентиментального пафоса – короче, литературой тривиальной».

«…После дурно пахнущего натурализма, после парфюмерного эстетизма, после проституированного соцреализма, после всяческого хулиганства и раздрыга мы возвращаемся в пустующую башню слоновой кости, на которой висит объявление „Zu vermieten“, сдается внаем, – и с удивлением замечаем, что с тех пор, как ее покинули последние квартиранты, кое-что переменилось. Тысячу раз осмеянная башня стала не чем иным, как одиноким прибежищем человечности. Стоит подумать над этим. Надо читать хороших стилистов. Ничто так не очищает душу. Потому что тот, кто хорошо пишет, отстаивает честь языка или – что то же самое – достоинство человека».

С последней фразой не поспоришь, верно? Едва ли не трюизм. Но мало кто имеет право произнести его вслух. А Борис Хазанов – имеет право.

Александр Мильштейн. Школа кибернетики: Новеллы

М.: ОЛМА-Пресс, 2002.

Подлежащее, сказуемое, дополнение. Подлежащее, сказуемое, обстоятельство. Время от времени, – когда так называемая сложная конструкция выглядит проще так называемой простой, – дополнение или обстоятельство передается подчиненным оборотом. Лексика – прозрачная и без диоптрий: фиксирует свойства предметов речи, не более того. Интонация диалогов – одна на всех – тоже никак не окрашена: каждый с каждым говорит словно сам с собой: как бы машинально, не пытаясь произвести впечатление, не надеясь на ответ, в полном и равнодушном взаимопонимании. Окончание фразы обычно женское либо дактилическое: редко какая ударяет на последний слог, – речь как бы приучена обрываться на вдохе. От этого финал звучит началом, – вот первый попавшийся: «Реальных событий уже было более чем достаточно, поэтому я просто смотрел по сторонам и занимался лакировкой действительности, попутно полируя выпитое за ночь ирландским кофейным ликером». Начало, наоборот, словно карта, наугад выхваченная из колоды: «Через полчаса он снова пошел к выходу». Или: «После третьего звона он издал тихий стон и оторвался от компьютера».

Наконец, сюжет. Как правило – странный случай, который показался бы неправдоподобным, если бы автор придавал ему хоть какое-то значение. Стремительно возникает буквально из ничего, из пены, из рутины, и мгновенно превращается в воспоминание, похожее на сон. Развивается рывками, толчками, пунктиром, состоит словно бы из отрезков какой-то бесконечной кривой, разделенных провалами памяти. Эпизоды чередуются внезапно и вроде бы бессвязно, а все же в необратимой последовательности: такая, знаете, подвижная геометрия бильярдных шаров.

Все происходит явно с одним и тем же человеком, поэтому маячит и призрак героя, – читатель, конечно, отождествит его с автором. Повсюду рассеяны рефлексы одной и той же биографии: человеку лет тридцать с небольшим, раньше он жил в каком-то южном советском городе, а теперь в каком-то немецком, тоже на юге, а по специальности программист.

Это, значит, был как бы фоторобот вышеназванной книжки. С грустью убеждаюсь, что он ни в малейшей мере не передает главного: прелести.

Под ровной поверхностью этой прозы бежит в сумасшедшем темпе весьма нетривиальное сознание. Какое-то бесконтактное. Тут никто ничего по-настоящему не хочет, не то что не любит. Не существует ничего, что считалось бы прекрасным, желанным или хотя бы дорогим. Всем все равно, что с ними будет. Мир полон сумасшедших, притворяющихся нормальными. Каждый играет в жмурки с судьбой. Скука жизни преодолевается только скоростью. Быт, поделенный на предложения, летит сквозь человека со скоростью облаков в ветреный день.

Многое, вероятно, можно было бы объяснить влиянием, например, Набокова. Либо истолковать особым опытом поколения: по расчету по моему, автор, когда началась вдруг Перестройка, только-только окончил вуз. То есть вот только-только сформировался, приспособился, изготовился к лицемерному труду и моральной самообороне, – а всемогущий работодатель возьми и отключись. Что было потом, что будет дальше, никому неизвестно, а промежуточные результаты налицо: заграница, одиночество, тревога. Однообразно-чуждый быт сам-друг с компьютером.

Но тембр голоса попробуй истолкуй… Пока что ломаю голову над якобы легкой, по словам автора (или героя), логической задачкой, – решив ее на вступительном экзамене, он попал в Школу кибернетики. Вот условие: «Постоялец должен расплачиваться за свое пребывание в гостинице звеньями золотой цепи. В цепи (разомкнутой) 6 звеньев, постояльцу нужно пробыть в гостинице 6 дней, каждый день он должен отдавать хозяину одно звено. При этом цепь он имеет право распилить только в двух местах».

Не вижу решения, хоть убейте. А говорят – очевидное, арифметическое: все равно как пиррихий от спондея отличить.

На столько-то частей меланхолии – столько-то юмора… Лучше запомните имя: этот писатель, будто бы начинающий, нас еще, вот увидите, удивит.

 

IV

Апрель

Людмила Улицкая. Цю-юрихь

Рассказ. – Новый мир. 2002. № 3.

Виктория Токарева. Своя правда

Повесть. – Новый мир. 2002. № 9.

Чего не бывает в жизни? Все бывает. Одна московская женщина, не первой молодости, некрасивая, решила подцепить иностранца, конкретно – швейцарца. Села на скамейку возле выставочного павильона, развернула учебник немецкого языка, придерживая его с поворотом, чтобы обложка была видна. Три дня так просидела, и, представьте, к концу третьего вышел из павильона загорелый, полненький такой, – и клюнул с ходу (а если художественно сказать – «по-рыбьи раскрыв рот, немедленно сглотнул наживку»): «О, ди дойче шпрахе!»

А другую женщину, когда она была еще студенткой педагогического в городе Баку, один знакомый пригласил в кино, а после сеанса повел в парк – целоваться (как пишут в литературе: «…нажимая на тонкий девичий стан, стал впечатывать свои губы в ее губы»). А она была стыдливая, не то что все эти современные, и стеснялась признаться, что пузырь переполнен. Она и фильм-то смотрела мучаясь, но выйти во время сеанса было неудобно… «Короче говоря, Ирина описалась в тот самый момент, когда Володька ее целовал». Если не короче, а на языке образов: «Было темно, ничего не видно, только слышен шум падающей струи».

Да. А швейцарец эту Лидию позвал на выставку – там лаки, краски, – а она, не будь дура, его к себе домой – на обед: я, говорит, имею диплом повара. Кухня европейская, кухня народов СССР, диетическое питание. И надо же, как угадала, прямо угодила в слабое место, потому как лаки-краски производила фирма швейцарцевой жены, он ее не любил, а всю жизнь мечтал, наоборот, о собственном ресторанчике. Как же было ему не обрадоваться такому заманчивому приглашению советской незнакомки (а на дворе годик так семьдесят пятый), хотя мастер словесной живописи не преминет отметить, что, когда Лидия улыбалась или, например, «откусывая кусок, широко рот раскрывала» – «на кончике носа губная помада отпечатывалась». Обрадовался буквально донельзя и сказал, прямо как настоящий литературный герой: «О, я с удовольствием приду к вам на обед…»

Ну вот. А Ирина вышла за Володьку. Лет десять прожили вместе. Он, значит, заводской инженер, она учительница. И у них сын. А Володька с ним почти не играл, потому что уставал на работе. Придет домой, поест, газету на лицо – и спит. Ирина его, конечно, пилила за то, что мало зарабатывает и не ходит с нею в гости. Выражаясь изящным слогом – «в знак протеста игнорировала супружеские обязанности, отказывала в жизненно необходимом». Тогда Володька завел себе любовницу-армянку («Ирине передали: с волосатыми ногами»; это в литературе называется – деталь). Тогда Ирина «изловчилась и зачала ребенка» и даже родила («через девять месяцев», что характерно). Но и дочь не привязала Володьку к семье. А когда Павел, брат Ирины, вместе с одним товарищем подстерег его на улице и избил, Володька, боясь за свою армянку, совсем уехал из Баку. Только его и видели. Зато через несколько лет Ирина познакомилась с Кямалом… Нет, «познакомилась» – не то слово. Писатели в таких случаях пользуются стилем. И пишут так: «Ирина уже ничего не ждала для себя лично, и в этот момент судьба сделала ей царский подарок. Этот подарок назывался Кямал».

Да. Вваливается к ней, значит, этот Мартин – ну, швейцарец – весь потный, дышит тяжело: сбился от метро не на ту сторону, минут сорок топал по жаре. А она, опять же не будь дура, усадила его, а сама на кухню шасть – и в таз воды до половины… А дальше уже чистое искусство: «…вносит небольшой такой тазик на вытянутых и ставит на пол, прямо перед ним. А потом присела аккуратненько, разрешите, извините… и снимает с него серые ботиночки и носочки, тоже серые…» Тут надо еще про эту Лидию знать: «…кое-какие глупости по части мужиков она себе позволяла и с Колькой, и с Геннадием». Так что если бы литератор-психолог, не жалея таланта, изобразил бы поток мыслей этой женщины из народа, мы прочитали бы: «А ножки, ножки какие, какие пальчики. Маникюр, что ли, делает? Как вспомнила Колькины копыта, прель на ногтях, ничем не выведешь, – от сапог, он все говорил… Лидия как пальчики его увидела – все наперед сразу поняла: сейчас жизнь решается».

Ну вот. А Кямал, если тоже стилем сказать, «работал в правоохранительных органах, в чине капитана. Его отец и брат тоже трудились на этой ниве». И, естественно, «его дыхание – земляника, подмышки – смородиновый лист, живот – сухое сено. Кямал пахнет всеми ароматами земли, чисто и трогательно, как грудной ребенок».

Да. Что значит – женское обоняние. Кто бы мог подумать, что груднички пахнут землей. Если это действительно так, лично я, в крайнем случае, предпочитаю соседство швейцарца, «…этого Мартина, такого необыкновенного, таких вообще мужчин нет, у него даже пот не пахнет, просто как у ангела…»

Ну вот. А Кямал, как на службу придет, первым делом звонит Ирине и шепчет в трубку «такие вещи, о которых принято молчать». От этого у Ирины «пульс начинал стучать в самых неожиданных местах – в горле, например, в губах и много ниже».

Да. А Лидия, вынося грязную посуду, «по дороге завернула к вешалке, понюхала его пиджак, вдохнула – и аж низ загорелся…»

И тут я, наконец, говорю себе: а зачем, собственно, я все это читаю (да и пишу), цепенея в дремоте, – точь-в-точь как в плацкартном вагоне дальнего следования: из разных концов доносятся пронзительные звуки словесного вязанья, сплетаясь в повесть без начала и конца, с припевом-зевком: чего не бывает в жизни? все бывает! охохонюшки, грехи наши тяжкие!

И нет бы попросту, как ямщик – поэту Некрасову: дескать, так и так, барин; очень, дескать, трудно в России женщине (да и в Баку! и даже в сладком Цюрихе, если на то пошло), продавайся она, не продавайся. Так нет же! Непременно надо потревожить всю палитру изобразительных средств, блин, всю гамму, весь спектр! А пуще всего налегают на такую художественную особенность, что каждый персонажик у автора весь как на ладошке, насквозь прозрачный. Притворись он хоть мужчиной, притом запрись в уборной – и там достанут, в физиологию проникнут, и мыслишку ему сочинят, и проговорят как бы его голоском, даром что в третьем лице: «Ему пришлось немного подождать, прежде чем он смог помочиться. В общем, женщина эта его заинтересовала. Несомненно». Чувствуется, не правда ли, швейцарский акцент? Несобственно-прямая речь потому что. А ну-ка прочитаем таким же способом, все равно как открытую книгу, сердце восточного человека в брачную ночь: «Близость с Ирадой, конечно же, получилась. Но не дуэт. Не Моцарт. Так… собачий вальс. Кямал заснул и плакал во сне». А теперь воспроизведем по правилам того же искусства бесхитростный шепот женской души: «…фотография: Мартин в белых трусах до колен и в белой майке стоит возле загородочки, а в руках у него теннисная ракетка. Ну просто сердце останавливается…» А теперь… Но довольно. Довольно, ямщик, хоть и не сказать, что разогнал ты мою неотвязную скуку.

Впрочем, вас ведь, кажется, двое? Или даже больше? И все поете про домработниц – как одна дошла до жизни такой, как другая, наоборот, выбилась в дамки?.. Или не только про них?

В Доме книги продаются десять книг Людмилы Улицкой, пять (но пухлых) – Виктории Токаревой. Лица на фотографиях определенно разные. Повествовательная, так сказать, манера тоже как будто не идентична. Голову на отсечение не дам, потому что насладиться этими пятнадцатью книгами суждено мне вряд ли. Но такое впечатление, что проза Виктории Токаревой декольтирована отчаянней, вздымается вольней. Звук такой шикарный, почти роскошный: «Провожая любимую женщину в абортарий, он мотал головой, как ужаленный конь». Ни малейших трудностей с выбором слов: «…любовь становилась выше, полноводнее, как уровень воды в водоеме, если туда погрузить что-то объемное…» Фраза Людмилы Улицкой вроде отчетливей – мелким стежком по четкому контуру: «В этот день в нем что-то открылось гигантское из-за этой женщины с тонкой талией, загадочной, с черной икрой и без ванной, даже без душа, с серебряными приборами и небритыми подмышками и такой при этом образованной…» А Виктория Токарева зато бесстрашней в афоризмах. Например, про палку: «…счастье и горе – два конца одной палки. И составляют единое целое». Или так: «…имела свои достоинства и недостатки, как два конца одной палки». Вот именно.

Алексей Цветков. Просто голос

Поэма, эссе. – М.: Независимая газета, 2002.

Нам, зоилам, как говорится, один дискурс – что огульно охаивать, что охально огуливать. Чем плоха литература поддельная – любой увидит и без наших очков. А вот растолковать внятно – что хорошего в литературе настоящей? – нижеподписавшемуся вообще-то слабо. В таком случае предпочтительней бы помолчать, сняв невидимую миру шляпу. Так и поступают уважающие себя критики. А таковых – уважающих себя – конечно же, большинство. И по этой, в частности, причине публика не наслышана об Алексее Цветкове. Кое-кто, боюсь, даже не догадывается, что есть такой значительный современник. И рискует упустить «Просто голос» – а эта поэма написана прозой самой лучшей, какая бывает. Прозой, не уступающей стихам Цветкова же – крайне, в свою очередь, неуступчивым.

Так что делать нечего – спешиваюсь (мне-то на самоуважение – плевать!) и смиренно, причем с удовольствием, объявляю: несмотря на повсеместное и безоговорочное торжество ерунды, отчасти даже благодаря – потому что назло, русская словесность по-прежнему производит иногда сочинения, ради которых стоило учиться грамоте.

О, разумеется, это дело вкуса. Ерунда – тоже в кайф: читая, не живешь; коротаешь ненужное время, отдыхаешь от самого себя. А в прозе такого качества, как «Просто голос», читатель, напротив того, прямо-таки вынужден существовать во что бы то ни стало, изо всех сил держась за собственный ум в потустороннем (по ту сторону букв) мире ума иного.

Такой текст представляет собою нарастающий смысл, с каждым оборотом становясь непредвидимей, – и до чего же вам нравится его понимать! Вас услаждает иллюзия, будто вы бодрствуете в чужом сне; на самом-то деле вы не созерцатель, а исполнитель, верней – инструмент. Голос, взаправду воплотивший творческую волю автора, играет на памяти ваших чувств; но вашу внутреннюю речь все равно не заглушает – звуковой тенью она бежит под строкой. Что-то в этом роде, вероятно, переживал бы играющий рояль, умей он любить музыку. Очень утомительное наслаждение, короче говоря. Вот полстранички напоказ.

«Иногда подумаешь – смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю империи, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба;

или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени кибитки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентиментальные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту угораздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться – в нелепом не по мерке плаще досужей выдумки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни».

Вы угадали: это действительно мемуар древнего римлянина – из первого, если не ошибаюсь, века до Р. Х. Причем так называемые исторические реалии представляются – по крайней мере, мне – достоверными досконально: платье, утварь, архитектура, весь бытовой обиход чудесным образом воскрешены. Собственно, только темпом речи да тембром голоса дает автор знать, что не играет в исторический роман; возможно, намеревался, да бросил.

Во что же тогда он играет? Скажу до предела приблизительно: в вопросы и ответы. Вопросов немного, от силы четыре, а ответ, наверное, и вовсе один, да только еще никто никогда его не получал. Потому что это такие вопросы, что задать их можно исключительно самому себе.

Тем не менее некто М. Вергиний Приск Лукилиан, человек не нашей эры, в последней биографической паузе – так сказать, прохлаждаясь в предбаннике смерти, – настоятельно интересуется значением некоторых элементарных предложений, типа: «Я был», «Я есмь», «Меня не будет». Ему, видите ли, не все равно, каким фактам его личной судьбы соответствуют данные сказуемые, да и содержание подлежащего не безразлично. Он, бедный, как и все мы, не чужд надежды, что время не пропадает, не насовсем уходит в никогда, – что оно только поглощается умом, откуда может быть извлечено, – дескать, на то и письменность.

Но она сохраняет только голос. А время каждого человека погибает вместе с ним.

Шучу, шучу. Алексей Цветков написал никакой не трактат, а ослепительную поэму – почти про все, что мы любим в жизни, почти про все, чем она огорчает. Выпишу еще кусочек.

«Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь нескольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с материнской тьмой, и во всей одинаковой вселенной станет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одержавший победу над тщетной ревностью безвестен в общем числе».

Должно быть, вы уже решили, нужна ли вам книжка Алексея Цветкова. Мое-то дело маленькое: прокукарекал – а там хоть не рассветай.

Полагаю, однако, что время, потраченное на подобные тексты, не вычитается из жизни, а прибавляется к ней, – в другом, конечно, измерении.

 

V

Май

Петербург Ахматовой: Владимир Георгиевич Гаршин

СПб.: Невский диалект, 2002.

Как и у некоторых других планет Солнечной системы, у Анны Ахматовой – несколько лун. За каждой в свое время велось наблюдение. Зафиксированы восход и закат каждого спутника, изучены орбиты. Музей Анны Ахматовой на Фонтанке – Фонтанный Дом – издает накопившийся материал; получаются как бы научные портреты этих небесных тел. Это уже третий подобный сборник. Воспоминания, сплетни, слухи, справки; письма, дневники, статьи, стихотворения, фотографии; каталог соответствующих экспонатов. Работа добросовестная (составитель – Т. С. Позднякова), историкам литературы понадобится, любителей заинтересует весьма.

Так уж получилось, что сегодня про Анну Ахматову читатель знает больше, чем про собственных прабабок: с кем дружила, кого воспела. Был у нее шанс предотвратить такое обобществление биографии: могла и собиралась сделаться гражданкой Гаршиной, супругой прозектора, или даже главного прозектора. Но 31 мая 1944 года на Московском вокзале в Ленинграде этот сюжет внезапно прекратился: Владимир Георгиевич недолго поговорил с Анной Андреевной, вернувшейся из эвакуации, поцеловал ей руку и ушел. А предполагалось (причем предполагали оба!) – поедут с вещами к нему и заживут вместе. Что случилось? Считается, и принято говорить, что это тайна. «Тайна двоих». Но тайну одного из двоих данный сборник приоткрывает.

По-видимому, В. Г. Гаршин сильно и необратимо изменился за время разлуки, за два блокадных года.

Да и кто не изменился бы на его месте?

Он похоронил жену. (Рассказы знакомых: «Она умерла на улице, ее мертвую объели крысы». «Ее крысы изуродовали, но это для него не было страшно, он это не раз видел».)

Заболел: дистрофия привела к гипертонии. (Он сам поставил себе этот диагноз, вывел и прогноз: «Я много думал об отношениях этой болезни и голода. Не знаю, влияет ли он на возникновение болезни, но на течение, безусловно, влияет. Этот вопрос решило взвешивание сердец. Истощенные голодом сердца при возникновении гипертонической болезни быстрее „сдают“, быстрее устают работать, ведь они слабы…»)

Все это время он вскрывал трупы, тысячи трупов: «В памяти остались не трупы, а родственники покойных, те, кто пережили и свое спасение, и смерть близких от одной и той же бомбы. Я привык в какой-то мере принимать на себя тяжесть горя и ужас родственников умерших. Но здесь все меры превзойдены…»

Короче сказать: Ахматову (пополневшую, помолодевшую) встретил на вокзале не тот красавец, барственный, женственный, каким был Гаршин до войны, – а худенький очкастый старичок в угрюмой, нетерпеливой тревоге, одержимый мыслями о смерти, в частности – о своей. В новобрачные он явно не годился (а предложение сделал – письменно – примерно год назад). У названой невесты настроение было, судя по всему, совсем другое.

Удивительно ли, что в мире новом друг друга они не узнали?

Да и какое все это имеет значение: отчего доктор Старцев не женился на Екатерине Туркиной? отчего Муравей не прописал Стрекозу на своей жилплощади? Друзья В. Г. Гаршина полагали, что в нем сработал инстинкт самосохранения, выражаясь иначе – Бог спас: «И когда он заболел, я всегда говорила (и сейчас так думаю): Бог уберег его от Ахматовой, Бог ему подарил Капитолину Григорьевну Волкову…» В 1949 году случился инсульт, потом обнаружился рак;

благодаря Капитолине Григорьевне Гаршин болел и умер в приличных условиях. Как видно из всех документов, напечатанных в этой книге, – симпатичный был человек и, наверное, очень несчастный.

К. И. Чуковский. Стихотворения

Сост., вступ. статья и примеч. М. С. Петровского. —

СПб.: Академический проект (Новая Библиотека поэта), 2002.

Академический мундир, понятное дело, на Корнее Чуковском странен; к тому же опечатками изъеден, как молью. Впервые вижу в этой серии столь неряшливый том (редактор – Г. М. Цурикова). Но вступительный очерк хорош, комментарий обстоятелен, а расположение стихотворений в порядке хронологии дает пониманию новый ракурс. Радость от текстов бледней, зато проступает над ними тень автора.

И становится ясно, что вдохновенным поэтом он был в 1917 году, а потом – в первой половине 1920-х, а потом устал. Что вдохновение питалось ужасом и проявлялось в судорогах словесной мускулатуры, наподобие какой-то священной пляски. Что «Мойдодыр» и «Муха-цокотуха» – вещи бессмертные; «Телефон», «Бармалей», «Путаница», «Федорино горе» – превосходны. А «Приключения Бибигона» – неудача. А «Одолеем Бармалея!» – катастрофа. Прочие стихотворения, оригинальные и переводные, представляют интерес: некоторые – для очень маленьких детей, иные – для литературоведов.

Бесконечно печальна и поучительна история с «Одолеем Бармалея!». Чуковский искренне желал (впервые в жизни) написать произведение советское, попасть стихами в такт политическому моменту. Цель была в высшей степени гуманная – одухотворить военную пропаганду понятными для детей символами справедливости (он опирался на опыт своего «Крокодила» и, возможно, надеялся повторить тот успех). Он ввел «термины Информбюро» в сказочную игру – и, вопреки воле сочинителя, из них поползла их роковая, родовая фальшь:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Нетрудно понять, отчего товарищ Сталин так разозлился. (Самое дорогое – социалистическую законность – доверить обитателям живого уголка!) И с каким наслаждением травили старого мастера всевозможные начальники, обучая его патриотизму на примере достижений какого-нибудь Михалкова…

Но ничего не добились. Корней Чуковский был и остается самым известным русским поэтом.

С. Витицкий. Бессильные мира сего

Роман. – Полдень, XXI век. Литературно-художественный и критико-публицистический журнал Бориса Стругацкого. 2003. № 1.

Да, есть в Петербурге такой журнал. Вот уже полгода как существует. И публикует вполне порядочные (в смысле – талантливые) тексты. Чем, конечно, в корне подрывает свою экономическую базу, какова бы она ни была. Потому что это прежде, при царе Горохе и ВЛКСМ, фантастика существовала как предмет литературного интереса и были на нее любители. Нынче любителей нет – все вышли. А профессиональные потребители фантастических сюжетных схем – публика, скажем так, не без странностей. Вместе с производителями образуют вроде как секту, разделяются на касты, а главное – узок их круг и страшно далеки они от литературы. Вообразим сообщество составителей кроссвордов или, ближе, наркоманов компьютерных игр. Очень даже способны оценить новую модификацию шаблона. Литература же… Ну при чем тут литература?

И вот Б. Н. Стругацкий – писатель, ставший культовым (а когда-то это называлось: властитель дум) и больше других поспособствовавший искусственному разведению всех этих «фэнов» и обслуживающего их (сочиняющего для них) персонала, – вдруг решился образумить свою же паству: не то что перевоспитать, но потихоньку опять приучить к чтению художественных произведений. Авось, дескать, поймут преимущества индпошива и предпочтут его – фабричному ширпотребу. Тут, мол, и литераторы настоящие встрепенутся – и мало-помалу фантастика снова сделается жанром, а не индустрией. Надежда, по-моему, тщетная, – однако журнал пока еще живет.

Пока еще живет – и, как видим, способен произвести фурор: мало какое издание в силах блеснуть большой вещью большого мастера. (Не знаю, кем надо быть, чтобы не угадать, чей псевдоним – С. Витицкий; по почерку же видно: действующий чемпион и совладелец мирового рекорда.)

Это и в самом деле – литература: в слоге запечатлен – пропущен через разных персонажей – привлекательный голос, а в голосе – обширный ум. Верней, целый тип ума, в наши дни почти не встречающийся: скептический без цинизма. О человеке с таким умом четверть века назад говорили (другие такие же) с уважением и жалостью: всё понимает; это, в сущности, означало: не лоботомирован. Советская власть выработала в некоторых людях особенный, больше нигде в мире не известный образ мыслей – несоветский; эти люди не умели наслаждаться своей горькой свободой в одиночку, втайне;

угощали ею встречного-поперечного, а вообще-то мечтали разделить буквально со всеми; но что-то у них получилось не так… Роман С. Витицкого подбивает итог: ресурс такого ума исчерпан; результаты незначительны и ненадежны; срочно требуется интеллект с другой программой, желательно – альтруистической; значит, необходимы программисты; где их взять? – времени-то нет.

«– Времени совершенно нет, – сказал сэнсэй с каким-то даже отчаянием. Он откинулся на сиденье, положил руки на колени, но сейчас же снова сгорбился, почти повиснув на ремнях. – Совершенно, – повторил он. – Совершенно нет времени».

Это как раз финал романа, в аккурат самые последние слова.

Только не спрашивайте, кто таков этот персонаж: это загадка, или задача, и каждый читатель должен решить ее сам и по-своему. Есть в романе существо покруче этого сэнсэя, – так тот, по-моему, даже не человек, но приходится и с его существованием примириться, как с математическим каким-нибудь допущением; а что вы хотите? – фантастика все-таки.

Фабула устроена тоже как полагается: то есть так, чтобы казалось, будто шесть седьмых ее объема скрыты под поверхностью. Нам то и дело намекают, что рассказанные события – только отблески некоей предыстории, тщательно засекреченной. Вроде бы все началось – или впервые на памяти наших современников проявилось – после войны, в каком-то суперзакрытом медучреждении, работавшем над эликсиром бессмертия для Сталина. Туда свозили подопытных пациентов со всей страны – людей с необычными способностями; на них испытывали разные экзотические вещества и процедуры; а главврачом там был… (Тут главная фигура умолчания.) Этот главврач и двое из пациентов участвуют в сюжете – в наши дни! через полвека! – почти не постарев. Понимайте как хотите, но более всего похоже на то, что мнимый главврач, он же Ангел Смерти, – существо в некотором роде неземное, а двое других – все-таки люди, но специально отобранные и с переделанной физиологией – как бы агенты. Один из них – вышеупомянутый сэнсэй (ФИО – Стэн Аркадьевич Агре). Миссия его состоит в том, чтобы, обследуя детей человеческих, открывать избранным их предназначение, или главный талант. Проходят десятилетия, и вот к началу романа этот человек окружен доброй сотней пробужденных таким способом вундеркиндов. Это целая школа, или, если угодно, масонская ложа – один за всех, все за одного (благодаря чему и вращается ведущая ось сюжета), и каждый в своей сфере силач невообразимый. Как в сказке (не про храброго ли портняжку?) – один не знает (совсем не знает) страха, другой безошибочно различает правду и ложь, третий всё (абсолютно всё) запоминает, четвертый предугадывает (а по ходу текста выясняется, что способен отчасти изменить) будущее – ни больше ни меньше! Пятый, к большому сожалению, может убить человека взглядом (что и сводит на нет работу четвертого; но в семье не без урода)… И так далее. Это – не считая великих физиков, математиков и кардиологов.

Остается неизвестным, с какой целью был сформирован этот передовой отряд трудящихся. Зато совершенно ясно, что никакой выдающейся исторической роли он не сыграл. И лейтмотив романа – ярость и отчаяние стареющего (все-таки) Учителя, этого самого сэнсэя: собственный его дар истрачен впустую, без пользы для человечества! зачем он выбирал лучших из лучших, если страна и мир изменяются помимо них, даже как бы назло им? О да, все живы, кое-кто и процветает, все пристроились в услужение к менее даровитым; но разве ради этого стоило терпеть судьбу, какая ему досталась? (Тут – насчет судьбы – опять пробел; так сказать, еще раз прошелся загадки таинственный ноготь; нет смысла и гадать, о чем речь.)

«…Боже, во что вы все превратились! А Тенгиз? „Бороться со злом, видите ли, все равно что бороться с клопами поодиночке: противно, нетрудно и абсолютно бесполезно“. И поэтому не надо больше бороться со злом, а давайте лучше таскаться по бабам или устраивать эстрадные представления для новороссов… Юра Костомаров честно и бездарно зарабатывает на хлеб насущный… Андрей Страхоборец – старик. В пятьдесят лет он – старик! Что с ним будет через сто? Через двести? Руины? И ведь это все – драбанты, спецназ, старая гвардия! Деды! А молодые ни к черту не годятся, потому что ничего пока не умеют. Они знай себе галдят: „Дай, дай!..“ О проклятая свинья жизни!»

Берет соблазн – усмотреть в этой инвективе параллель с лермонтовской какой-нибудь «Думой». Печально, дескать, гляжу на поколение физиков-лириков, точней – на всю эту вашу субкультуру вечных младших научных: политические анекдоты, самурайские романы, алкогольный сантимент под Окуджаву хором; и каждый остряк норовит блеснуть цитатой из братьев Стругацких… Всё зря, ничего не вышло у вас, голубчики: так и не обзавелся общественный строй человеческим лицом; и как бы потомок… того… не обошелся с вашим прахом непочтительно.

Положительные лица в романе – сплошь, вот именно, драбанты и деды; сплошь «святые шестидесятые» прошедшего столетия, хотя по паспорту вроде бы почти никому не больше полтинника. Переодеты, загримированы – или накачаны эликсиром, – это все равно, а только мировоззрение у всех тогдашнее, пубертатное. И шутят все на один и тот же незабываемый манер: «садись на попу», «пир духа», «в малых дозах водка безвредна в произвольных количествах», «я тебе не бухгалтер, я главный бухгалтер», «нас толкнули – мы упали, нас подняли – мы пошли», «что за птичка такая в виде рыбки?», «да вы же все меня терпеть ненавидите!», «что ни личность, то фигура», «полный и окончательный п…дец внакладку»…

Другое дело – отрицательные, те выхвачены прямо из окружающей жизни: элегантно прикинуты, вооружены, угрожающе любезны.

И они явно сильней.

Про то и роман. Что вроде бы еще один исторический раунд проигран по очкам – Злу. Что «…ничего не изменится, пока мы не научимся как-то поступать с этой волосатой, мрачной, наглой, ленивой, хитрой обезьяной, которая сидит внутри каждого из нас. Пока не научимся как-то воспитывать ее. Или усмирять. Или хотя бы дрессировать. Или обманывать… Ведь только ее передаем мы своим детям и внукам вместе с генами. Только ее – и ничего кроме».

Но это не вся мысль С. Витицкого (да и не совсем – С. Витицкого: нечто дословно близкое обронил Б. Н. Стругацкий в одной газетной статье, не то в интервью). На радость «фэнам» – чтобы не заскучали – роман постулирует (правда, очень осторожно) вероятность вмешательства каких-то высших, неопознанных инстанций. «Что-то загадочное и даже сакральное, может быть, должно произойти с этим миром, чтобы Человек Воспитанный стал этому миру нужен…»

Выходит так, что в противном случае нас ожидает даже не поражение, а нечто худшее – ничья. Постыдная, бесконечная. Потому как нипочем не одолеть наглой обезьяне проклятую свинью.

 

VI

Июнь

Сигизмунд Кржижановский. Собрание сочинений в пяти томах

Том третий / Сост. и коммент. В.Перельмутера. – СПб.: Симпозиум, 2003.

О первых двух томах «Звезда» уже писала, и наши читатели не спутают этого Кржижановского со старым большевиком, автором балета «ГОЭЛРО» и оперы «Варшавянка».

А этот при жизни (1887–1950) только отбрасывал тень, оказавшуюся, однако же, огромной. Или скажем так: по видимости подобный карандашу, он был тяжелый, как письменный стол, все ящики которого набиты до отказа. Попросту: сочинил уйму (в пяти томах, наверное, не все еще поместится), а напечатал – чуть. Но была горстка понимающих умов и чье-то любящее сердце… Короче, рукописи не погибли. Полвека пролежали в сухом и темном месте, дожидаясь Вадима Перельмутера.

Он занимается литературной палеонтологией. Сколько-то лет назад извлек из вечной мерзлоты поэзию Георгия Шенгели, причем сохранившуюся превосходно. Есть чем полюбоваться: не только скелет в целости, но и мускулатура, и даже наружные ткани (только поэм о Сталине недостает – всего-то пятнадцати штук). Стихи так хороши, так свежи, точно вчера написаны, разве что не дышат.

А в записной книжке Георгия Шенгели нашлось вот что: «Сегодня, 28 декабря 1950 года, умер Сигизмунд Доминикович Кржижановский, писатель-фантаст, „прозеванный гений“, равный по дарованию Эдгару По и Александру Грину…»

Что ж, теперь – спасибо Вадиму Перельмутеру – теперь каждый может самостоятельно проверить точность этих измерений. Проза Кржижановского практически разморожена. Заживо погребенный автор получил, наконец, право заговорить с публикой – правда, не с той, для которой писал.

Перелет во времени он перенес достойно, как дай Бог каждому. Выглядит гораздо умней большинства своих и наших литературных современников. В любой строке виден очень образованный, наблюдательный, остроумный человек. Тихая, немногословная, отчетливая речь. Без красок, без улыбки, без личностей и страстей. Обладай силлогизм воображением, он избывал бы его в таких вот говорящих и движущихся чертежах. Переживал бы логический парадокс или даже просто каламбур как метафору и додумывал бы как навязчивую идею, превращая в сюжет.

В нынешнем веке такая проза ценителей найдет. Собственно, и нашла. «Это тот тип выстраданной интеллектуальной прозы, – написал в февральском номере нашего журнала философ Павел Кузнецов, – полное отсутствие каковой, если судить по „гамбургскому счету“, мы обнаруживаем в русской литературе». И рисует генеалогическое древо: «Свифт, Гофман, Гоголь, По, Майнринк».

Судя по третьему тому, большую роль сыграли Ханс-Кристиан Андерсен и депрессия.

Сюжет: бумага потеряла терпение: надоели ей мириады бессмыслиц, притворившихся смыслами, вот она и отшвырнула от себя типографские шрифты. Последовав ее примеру, взбунтовались алфавиты, и сколько-то дней цивилизация вынуждена обходиться без письменности. Без газет, без вывесок, без денег. Три-четыре трагикомических эпизода. Финал: под воздействием букв («которым ведь никак не быть без придумавшего их человека») бумага переменяет гнев на милость – при условии, что буквы никогда впредь не позволят человеку «не быть человеком и не любить в другом самого себя».

Сюжет: котенка любили, баловали, повязали на шею бубенчик – так, с бубенчиком, и оставили на покидаемой даче. А весной, когда вернулись, «в одном из углов лежала влипшая в пол шкурка кота с ржавым бубенчиком у шеи». Между осенью и весной – несколько отчаянных страниц: «все убегает – и мыши, и смыслы», а единственное существо, казавшееся близким, – маленькая девочка – припоминается как ненавистное чудовище, предавшее на гибель.

Сюжет: некий безумец поставил себе целью жизни – укусить себя за локоть. Эта мания превращается в цирковой номер, в модное поветрие, в предмет спекуляций – метафизических и биржевых. Финал – крах всех афер, кровавая клякса: человек, именуемый «локтекусом», прорывается к своей цели сквозь мясо внутреннего сгиба руки.

Сюжет: в мозгу одного человека завелся Зачемжить – мысль не мысль, скорей, опережающее эхо мысли; вирус не вирус, а как бы зайчик черного солнца, как бы взрывчатая микрочастица небытия.

Всей своей массой, в порыве самосохранения, мозг вытесняет эту штуку; она ускользает через черепной шов и поселяется – в исподе шляпы, в фетровой внутритульевой закладке. Шляпа водевильным способом переходит к другому владельцу, Зачемжить вселяется в новый мозг – и побеждает. Эвакуируется из трупа обратно в шляпу – и понуждает к суициду того, кому она досталась… И так далее, смерть за смертью, пока шляпа не истреплется до такой степени, что ее протянут за подаянием.

«…По нищенскому этикету не принято надевать шляпу на голову – ее надо держать в руке, протянутой под пятаки.

И бедный Зачемжить, сидя под ударами пятаковых ребер, тщетно мечтает о впрыге в человечий мозг. Нет, теперь это вряд ли для него возможно: так, видно, и жить ему, Зачемжитю, под тычками медяков, хлестом солнечных лучей и ударами дождевых капель. И отщепенцу Зачемжитю надо решать – на этот раз уж для себя самого – проблему: зачем жить?»

…Для сюжетов Кржижановского наступил, похоже, полураспад, но его прозе это пошло только на пользу: каламбуры и парадоксы свободно парят как бы в невесомости. Вынуть из текста несколько фраз – например, про литературную критику – так легко! и удовольствие большое:

«И вот существо менее реальное, чем чернила, которыми оно пишет, принимается за самокритику, всячески доказывая свое алиби по отношению к книге: меня, мол, никогда там не было, я художественно не удался, автор не в силах заставить читателей поверить в меня, как в образ, там, в книге, потому что я не образ и не в книге, а я, как и вы все, я здесь, дорогие читатели, среди вас, по сю сторону шкафа, и сам пишу книги, настоящие книги, как настоящий человек…»

Положим, это из первого тома. В третьем собраны новеллы 1930-х – 1940-х годов, когда блеск приугас. Даже если автор, как бывало, пишет алмазом по стеклу – эффект не прежний, потому что за стеклом нет света. Но все-таки получилось несколько презанятных вещей. Поучительно преисполненных самой увлекательной скуки.

Да что толковать о частностях? Главное – что вот совсем было писатель задохнулся – и вдруг, извините за выражение, воскрес.

Причем воистину. Наподобие Присыпкина из пьесы Маяковского «Клоп», но гораздо, гораздо приличней. Кстати: не удивлюсь, если окажется, что талантливейший горлан эпохи для такого случая позаимствовал сюжетный ход как раз у этого Кржижановского. Дождемся тома пятого. Или седьмого.

Юрий Буйда. Город Палачей

Роман. – Знамя, 2003, № 2–3.

Помяните мое слово: именно Юрия Буйду именно за этот роман объявят в текущем году чемпионом страны. И это будет справедливо: он обогнал Виктора Пелевина, нокаутировал Владимира Сорокина, переиграл Эдуарда Лимонова (глаголы переставить по вкусу). Более того – Юрий Буйда и в самом деле очень талантлив. И еще того более – он настоящий мастер. Умеет любое количество слов расположить в таком порядке, чтобы взгляд читателя в аккурат поспевал за голосом автора. При этом достигается иллюзия такой скорости, что вы как бы помимо воли доедаете роман до последней строчки.

Одного боюсь: как бы не поспешили перевести «Город Палачей» на испанский. В этом случае по литературам Латинской Америки прокатится эпидемия самоубийств. Тамошние темпераменты могут не справиться с шоком: родная мать Габриэля Гарсии Маркеса не поверила бы, что «Город Палачей» написан кем-то другим.

Зато задача рецензента облегчается чрезвычайно: чтобы не впасть в d`eja vu, достаточно взять любую статью о колумбийском классике: там непременно найдется описание художественных особенностей – и «Город Палачей» будет у вас как на ладони. Итак, беру первый попавшийся томик Маркеса, листаю советское предисловие, пропускаю, как не актуальный, пассаж про «духовную ориентацию на социалистические идеалы»… А вот и он – искомый, то есть рецепт романа.

«История рода трагических и смешных Буэндиа, живущих в затерянном колумбийском поселке Макондо…» Положим, в российской новинке фамилия прародителя круче – Бох!

«Мы углубляемся в хаос неожиданностей, и постепенно перед нами начинают проступать черты истории какой-то латиноамериканской страны…» Угу. Со столицей в Москве. С оглядкой на платоновские «Епифанские шлюзы».

«Кружение времени воссоздает одни и те же условия и коллизии, повторяющиеся на разных уровнях „векового летаргического сна“ истории, – отсталость, зависимость и, как их следствие, – безудержное насилие…»

Тут ни прибавить, ни убавить. Это формула композиции «Города Палачей», а то и концепции: двигатель времени – смертоубийство, тормоз – любовь.

Какая коллекция насильственных смертей! Как причудливы преступления! Как обаятельны для тех, кто понимает! Картинку приведу одну – зато широкоформатную:

«Бох сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, он спал. Вытянув ноги и далеко назад запрокинув голову.

Сзади что-то шевельнулось, и она в ужасе обернулась. ( Так напечатано. Случайный промах. Бывает. – С. Г .) Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши – там-тарарам! – и скакнула в открытое окно. И вдруг розы – все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз – белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых…

Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо – розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде.

Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю».

Стильно, не правда ли? «Сто лет одиночества» плюс-минус «Алые паруса».

«Явления жизни и истории предстают либо в необычном ракурсе, либо в необычной функции, либо в алогичном ряду, их свойства гиперболизируются до такой степени, что они обретают совершенную фантасмагоричность». И это непростое правило исполняется Юрием Буйдой неукоснительно и вдохновенно. Выписываю наугад:

«По чертежам роддома выстроили крематорий. Призвали какого-то столичного знатока архитектуры, и тот письменно засвидетельствовал, что Ипатьев спроектировал именно роддом, что рабочие строили именно роддом, а вот почему получился крематорий – ведомо лишь Всевышнему. Разъяренный градоначальник приказал разобрать крематорий по кирпичику и возвести именно роддом. Но и заново построенное сооружение оказалось крематорием. И над трубой его медный ангел пел в рожок, когда очередная копченая душа отлетала на родину всех душ».

«В трудные годы замуж брали мешок серой ржи в три пуда с походом, а вообще-то идеальной считалась девушка, против которой на другую чашу весов бросали пароходный куль, вмещавший ровно пять с половиной пудов пшеницы, и невеста выравнивала чаши движением ресниц…»

«Самое фантастическое реализуется… через самое обычное, часто через низменную деталь». А как же! Это уж как есть. Не особенно вникая – что через что реализовать, – так называемых низменных деталей Юрий Буйда не жалеет. Его проза – настоящий театр физиологических гипербол. Многие, как полагается, отвратительны роскошно; впрочем, довольно часто Юрий Буйда в этом пункте отходит от образца и позволяет себе впасть в невинное сортирное веселье:

«Известно, что за сутки корова испускает около 280 литров газов. Бздо же от переполнявшего его возмущения с одного выстрела испустил в четыре раза больше, при этом разбив все лампочки в люстре. Услыхав же, что итальянский бронзовый конь вызывающе закашлялся, Бздо прорычал:

– Рожденный мертвым чихать не может!»

Так что юмор тут самородный. А прочая техника – сами видите – взята напрокат.

Чего ради – это вопрос. В Городе Палачей на подобные вопросы неизменно отвечают: «потому что вода». Но поскольку практически все персонажи – когда они не убивают или не умирают – заняты преимущественно любовью, то можно предположить, что замысел автора был – воспеть священный пламень этого чувства. Точней, роковую страсть. Сказануть на вечную тему красиво. Смиренный осиновый пейзаж для такого замысла недостаточно гулок, и вообще на Тургеневе далеко не уедешь. Вот и пришлось оседлать быстроходного, неутомимого колумбийца. В Городе Палачей чуть ли не над каждой фигурой развевается, заменяя характер, неповторимая love story. Слащавая – или жестокая – или похабная (в любом случае желательно чтобы глубокомысленная) притча. Почти любую можно использовать как тост – применяясь, конечно, к атмосфере застолья. Очень важно поддерживать постоянную температуру текста – и тут импортный аэрогриль класса GGM незаменим.

…Жестокие и похабные читайте сами, а я выпишу отрывок слащавой:

«…Она пришла в назначенное время – горбатая, прихрамывающая, косоглазая и унылая. Я выложил перед нею – предмет за предметом, деталь за деталью – все, что она должна была надеть. От чулок до маленькой шляпки и перчаток. Она впервые в жизни оказалась в руках портного и потому, наверное, решила, что так и полагается. Следуя моим указаниям, она надела все так и в такой последовательности, какую я ей указал. Даже туфли, которые я два дня выбирал в наших тогдашних лавках. Я попросил ее взять меня под руку, поднять подбородок и подойти к зеркалу.

Господь вел меня, потому что я ни на йоту не усомнился в Его силе и в Его правоте. В этот момент пришли ее родители – ведь это они оплачивали наряд дочери. Они молча стояли в дверях и смотрели на нас. А мы с Анеттой смотрели на их отражения в зеркале. Пауза затянулась, сгущаясь в некий вопрос или в некое решение, которое я принял и готов был отстаивать до конца. Когда же ее отец пролепетал, что им не по карману такой наряд и вообще, я решительно прервал его и попросил руки и сердца их дочери. Самой красивой и любимой девушки во всем белом свете, а не только в Городе Палачей. Я никогда не забуду взгляда, которым она подарила меня в тот миг…»

Само собой, они прожили душа в душу тридцать лет – но глубокомысленный пуант не здесь, а через несколько реплик, когда вдруг выясняется, что все эти годы Анетта усердно подрабатывала в публичном доме:

«– Чудак вы человек, ведь если я чему-то и научил ее, так только свободе. А свобода есть осознанная необходимость, как говаривал старик Аристотель…»

Чем не тост?

ТВ недавно транслировало чемпионат России по латиноамериканским танцам. Спорт увлекательный! Иная тигресса из Подлипок так взмахнет ногой, точно шпагой, – ни в какую Бразилию не захочешь, ни на какой карнавал.

Вот и теперь я в недоумении: то ли Юрий Буйда пишет не хуже Маркеса, то ли Маркес – не лучше Буйды.

 

VII

Июль

Арефьевский круг / Составитель, автор комментариев, научный редактор, подбор фотографий, набор текстов – Любовь Гуревич

СПб.: ООО «ПРП», 2002.

Не извольте беспокоиться: про живопись я – ни слова. Хотя, действительно, это альбом. Шестьсот с чем-то репродукций. Большой формат, мелованная бумага, тексты на двух языках, – все как у людей. Как и полагается издавать музейную классику – со вкусом и без ошибок.

Но дело, видите ли, в том: эта-то классика – не музейная. Картины висят в частных домах, причем не у богачей. Пять имен, составляющих центр «арефьевского круга», публике практически неизвестны. Что творчество этих пятерых художников – сенсация века, – и сейчас-то знают весьма немногие. А совсем еще недавно – при пресловутой Советской власти – почти никто не принимал этих пятерых всерьез. Объединявшая их роковая страсть к искусству выглядела вполне безнадежной. Неудачники, нищие чудаки, люди чердаков и подвалов. Я тут сметал на живую нитку анкетные данные – биографии оказались почти несовместимы с жизнью. То-то милиция не спускала глаз.

Александр Арефьев. 1931–1978. Окончил вечернюю школу, поступил во 2-й Медицинский. Отчислен с третьего курса (1959) – попался на подделке рецептов, – осужден и посажен в лагерь, где пробыл три года. В 1965-м арестован вторично (в ходе бытового конфликта схватился с угрожающим видом за топор), отсидел месяцев восемь. В 1977-м уехал через Вену в Париж и очень скоро умер. В пробелах между датами писал картины.

Рихард Васми. 1929–1998. Учился в средней школе, потом в архитектурном техникуме, потом опять в средней школе (окончил в 1953). Работал колористом в типографии, колористом на картонажной фабрике, разрисовщиком косынок, клееваром, лаборантом в Ботаническом институте, кочегаром, маляром. В свободное время писал картины.

Валентин Громов. 1930 г. р. Отчислен из предпоследнего класса СХШ. Окончил заочное отделение Московского полиграфического института. Работал декоратором, колористом, корректором по печати. Насколько я понимаю, анкете тут и конец. Все остальное – искусство.

Владимир Шагин. 1932–1999. СХШ, потом – Таврическое училище. Из обоих заведений исключен за формализм. Служил в оркестре: играл на гитаре. С 1962-го по 1968-й – спецпсихтюрьма. С тех пор – главным образом грузчик. Живописью занимался по выходным. После 1984-го – выставки, покупатели, последователи («митьки»), слава.

Шолом Шварц. 1929–1995. Ремесленное училище. СХШ окончил, в Академию не принят. Экспедитор в театре, маляр и прочее – чтобы только не умереть с голоду. Больше ничего не делал – только писал и рисовал.

…Такая вот ведомость. Хорошего мало, согласны? Весьма подозрительная компания донельзя неблагополучных людей. Общий знаменатель – чуть ли не потешный: все, кроме Шварца, отчислены (каждый в свое время) из СХШ – Средней художественной школы при так называемой Академии художеств. Должно быть, за это и любили друг друга – за плохую успеваемость.

Но в предисловии к альбому сказано, кто они – в другой реальности, в настоящей:

«Человеческое и культурное явление, называемое сегодня арефьевским кругом, поразительно во многих отношениях. Поразительна творческая раскрепощенность художников, для которой послевоенные годы, казалось, не давали ни малейших оснований. При той браваде отщепенства, которая сопутствовала их судьбам, поразительны интенсивность и высокий профессионализм их творчества. Наконец, поразительно то обстоятельство, что пятеро подростков, судьбы которых случайно пересеклись в стенах послевоенной СХШ, – недоучки, из которых, по обывательским меркам, никто не сумел добиться мало-мальски профессионального статуса, – именно они представляют в художественной летописи советского времени самое яркое явление послевоенного искусства».

Самое поразительное – если уж так говорить, – что картинки всё это удостоверяют. Но про живопись, как уговорились, – ни слова. О ней здесь пишут, как почти никогда не пишут о литературе: как бы изнутри предмета личной любви. Посреднику тут делать нечего. И если бы речь шла о книге по искусствоведению – не стал бы я трясти ею перед читателями «Звезды».

Но тут совсем другое. Даже и без цветных иллюстраций (не найдись, допустим, великодушный меценат), с одними любительскими фотографиями, даже и без статей о живописи, даже на бумаге совсем плохой, – эта книга и в качестве самодельной брошюры стала бы событием. Она составлена так, что история одной богемной компании превращается в историю поколения, лишенного не только свободы, но и контакта с мировой культурой. Как они к ней прорывались! Учителя, принесшего в класс репродукцию картины Матисса, вспоминали с любовью через десятилетия. Обладатель джазовой пластинки почитался счастливцем, а если приглашал послушать – благодетелем и вдобавок храбрецом. Когда в Эрмитаже открылись (на знаменитом третьем этаже) залы импрессионистов – это было событие, переменившее много судеб. В книге есть письмо Роальда Мандельштама – Арефьеву, просто невозможно читать без ярости и жалости: «Рихард говорит, что Лерка официально записан в библиотеке и собирает для тебя стихи Бодлера. Это трудно, так как теперь заявки на „заморскую“ литературу на гербовой бумаге…» Вы вдумайтесь. Это пишет поэт – художнику. Из больницы – в лагерь. Конец пятидесятых. О чем – мечта, и отчего несбыточна? «Полгода прошло в ожесточенной борьбе за Бодлера, Уайльда и Тома Квинси. Но безрезультатно. Хотя та и другая сторона проявили чудеса настойчивости и изобретательности. Они победили и торжествуют победу. А я лежу во прахе поражения и в гипсе до подмышки».

Их не подпускали к культуре. Чтобы утолить жажду, им пришлось культуру выдумать, изобрести, сочинить, построить – и поселиться в этой собственной культуре, как в единственном убежище. Как бы в ночлежке для гениев. Но вход был открыт для званых и незваных. «У них был, – пишет Любовь Гуревич, – свой поэт, свой скульптор, свой джазмен, свой эстет, свои стиляги, свои фланеры по Невскому, свой самоубийца. Среди знакомых находим – в будущем знаменитого композитора, террориста-теоретика, вора в законе, стукача или стукачей…» Арефьевский круг обведен в этой книге другим – большего диаметра, созвездием оригинальных лиц – и все это читается как роман Дюма. И конец соответствующий: гвардейцы кардинала разбиты, алмазные подвески – в надежном месте, королева спасена!

Один из главных героев – Владимир Шагин – вспоминает:

«Когда исключали из СХШ, Илья Глазунов, учившийся в параллельной группе, сказал: „Мы еще посмотрим, кто из нас станет хорошим художником, а кто плохим!“»

Что ж, смотрите.

Дело Сухово-Кобылина

Сост., подгот. текста В.М.Селезнева и Е.О.Селезневой; вступ. статья и коммент. В.М.Селезнева. – М.: Новое литературное обозрение, 2002.

Не знаю, чье ремесло в наши дни нужней – рецензента или трубочиста. Но все-таки бывают случаи, когда желательно, чтобы, например, в книгу заглянул первым кто-нибудь другой. Как, скажем, в старое доброе время русский барин влезал в свежепостроенные штиблеты не прежде, чем в них послоняется денек по комнатам лакей. Во избежание мозолей.

Так и здесь. Чтение – душное донельзя. Сплошь документы – как есть, сырьем. Натуральный канцелярский слог середины позапрошлого века. Взамен сюжета – уловки тогдашнего крючкотворства Скука смертная – причем в буквальном смысле. Однако же, с другой стороны, – положа руку на сердце – кому из нашего брата (точней, из нашей сестры – из образованщины) вполне безразлично – замочил классик эту самую француженку, опостылевшую содержанку, или просто попал в непонятное, когда прихватили ни за что?

Тут не абстрактный интерес, как в однотипной задаче про Сальери с Моцартом. Но и не одна лишь злорадная любознательность: не спрятан ли, дескать, в глубокоуважаемом шкафу – скелет? Сальери для нас – никто, всего лишь персонаж, – но и автор «Свадьбы Кречинского» никогда не был властителем дум. Его моральный облик сам по себе никого не колышет.

И все-таки: в русской литературе Сухово-Кобылин громче всех, прямо-таки отчаянным голосом, кричал о правосудии. Фактически утверждал, что в данное время в данной стране оно неосуществимо, поскольку закон подменен бесконтрольным произволом продажных исполнителей. Государство приватизировано полицией, человек беззащитен. Такой суровый реализм. А если бы вдруг оказалось, что эту жуткую схему начертил удачливый злодей, сумевший спастись от правосудия как раз благодаря порокам обличаемой системы? Реализм, положим, никуда бы не делся, но приобрел бы привкус дерзкой аферы…

Теперь нам предоставлена возможность решить это Дело самим, по совести, на основании документированных фактов. На тех же условиях, что и Сенат в 1857 году. Вот рапорты, вот протоколы, вот докладные записки. Показания таких-то, мнение такого-то. Прошение. Оказание. Заключение. Предложение. Отношение. Короче, все жанры уголовного делопроизводства. Как выразился один из фигурантов (правда, о собственном сочинении) – «в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».

Крови было, и правда, много. «Зеленое шелковое платье залито сплошными потоками крови… На коленкоровой белой юбке, находившейся, как видно из дела, под шелковым зеленым платьем, на передней стороне, во многих местах значительной величины кровавые пятна. Вся та часть синей атласной шапочки, которая лежала на шее Деманш, и белая вверху шапочки подкладка, касавшаяся затылка ее, Деманш, значительно обагрены кровью. Газовая белая косынка почти вся замарана кровью», и т. д.

Извините, mesdames. Я предупреждал: проза не изящная. Но цитата необходимая. Этот протокол осмотра – появившийся в Деле только через три года после события преступления! – потянул на весах Фемиды ровно столько же, сколько все прочие бумаги процесса. И стрелка замерла на нуле.

Дворовый человек Ефим Егоров и крестьянин Галактион Козьмин к тому времени давно уже сознались в убийстве, дворовая женка Аграфена Иванова – в соучастии. Казалось, ничто на свете не могло их избавить от плетей и каторжных работ. Как сказано с надлежащей издевкой в пьесе «Смерть Тарелкина»:

«Собственное признание есть высшее всего мира свидетельство, говорит Закон».

Не важно, что впоследствии люди эти показали, будто их склонили к самооговору: полиция – пытками, а барин их, господин Сухово-Кобылин – посулами (1050 рублей, а после амнистии – вольная). Это не имело никакого юридического значения: ведь они уже пробыли в тюрьме год с лишним; согласно же статье 1061 (п. 4) Свода законов уголовных, уже после шести месяцев заключения такие свидетельства не считаются ни во что. Начинающий драматург напомнил следователям номер статьи, прибавив: «Произвольно можно находить сомнения везде; особенно если после двухлетнего содержания преступников в тюрьме наглая их ложь, отвергаемая законом и разумом, будет приниматься за основание сих сомнений».

От очной же ставки отказался (еще в начале Дела) на основании статьи 1138 («в коей сказано, что очные ставки господам с их слугами даются в том только случае, если они оказываются участниками в одном и том же преступлении»): подозревают его, что ли? сама эта мысль оскорбительна для его чести; а также вот вам медсправка о «продолжающейся еще болезненной раздражительности Сухово-Кобылина нервов».

Однако, на счастье подсудимых, имелась в Своде законов еще и такая статья – 1181-я: признание почитается доказательством совершенным, когда оно совершенно сходно с происшедшим действием и когда показаны притом «такие обстоятельства действия, по которым о достоверности и истине оного сомневаться невозможно». Ну вот. А попробуйте не усомниться, когда подсудимые рассказывают, что несчастную француженку они задушили (в постели, спящую), а горло ей перерезали – на всякий случай, – уже свалив за городом бесчувственное тело из саней в снег. Это вроде сходится с полицейским рапортом: «под самым горлом на снегу в небольшом количестве кровь», – и с результатами обыска на квартире убитой: «кровавых следов… не найдено», – но вот как же быть с этим платьем, промокшим от крови? Причем состояние одежды соответствует характеру ранения: кровь, несомненно, ударила струей, забрызгав все вокруг – например, снег в том проклятом овраге. Значит, убийство случилось не там. Тогда где же? На квартире у жертвы? Полиция не отыскала ни пятнышка. И Сухово-Кобылин – явился туда ни свет ни заря после роковой ночи, потом приходил еще раз и еще – никакого беспорядка не заметил. «Да и какой беспорядок мог последовать на квартире от удушения спавшей женщины в ее постеле?» Убийственная ирония будущего писателя вполне уместна: ведь есть признательные показания обвиняемых; разве из них не следует с очевидностью, «что признаков крови и быть не могло»?

Из них-то следует. Но вот назначен новый дознаватель, и добрался до окровавленного платья… И теперь, если допустить (а отчего, собственно, не допустить?), что никто не солгал, то получится – мы не знаем, где она зарезана, Луиза Симон-Деманш, временная московская купчиха из иностранок. Ее квартира – отпадает, как и овраг. Сани – никто не осматривал, потому что их в первый же после убийства день забрал для поездок по городу Сухово-Кобылин. Что до его квартиры – там хотя и нашлось на стене и плинтусе сколько-то капель крови, – но человеческой ли («необходимым находит он присовокупить, что камердинер его подвержен кровотечению из носу»)? да свежей ли? – заключение экспертизы гласит: «решение этих вопросов лежит вне границ, заключающих современные средства науки».

Да ведь не Сухово-Кобылина и судят – а Егорова, Козьмина, Иванову (а их пособница Пелагея Алексеева померла в тюрьме). Они сами себя изобличили, это бесспорно. Нельзя, однако ж, не видеть, что изобличили неотчетливо. Именно вопреки 1181-й статье – не совершенно сходно с происшедшим действием. Не говоря уже о невнятности мотива: не то протест против крепостного права (покойная Луиза, как и сам Сухово-Кобылин, не брезговала бивать прислугу из своих рук), не то сто рублей, золотые часы с цепочкою и брошка с камнем. Плюс необъяснимо зверский способ: пока, значит, один душит спящую женщину подушкой, сообщник ломает ей ребра утюгом. Не сказать – неправдоподобно, – дикари они и есть дикари, – а все-таки как подумаешь: ну зачем? Козьмину этому (сообщнику-то) служить у Луизы оставалось всего ничего; его в деревне ждала невеста; через две недели – свадьба, он уже и гостей назвал… Как-то странно. А впрочем, ребра-то раздроблены. И вообразить, что это сделал – или хотя бы причастен – аристократ, спортсмен, философ, – согласитесь: не в наших силах. Этого-то уж совсем никак не может быть.

В общем, лично я на месте Александра II тоже утвердил бы приговор большинства сенаторов: титулярного советника Сухово-Кобылина, равно и всех троих подсудимых – от всякой ответственности по предмету убийства Симон-Деманш освободить.

Составитель книги, В. М. Селезнев, полагает, что справедливость требовала осудить крепостных – стало быть, и наказать по всей строгости закона. В свое время Виктор Гроссман тоже так думал. А Леонид Гроссман винил, наоборот, Сухово-Кобылина. Специалистам, безусловно, видней. А зато императору (и мне; наверное, и вам) так спокойней. Слишком, знаете ли, много упущений позволила себе московская полиция, слишком явно пристрастен московский суд, слишком многих документов недостает в Деле, – чувствуется, короче говоря, роковая роль Взятки. Логика разоружена. Сердцу и подавно нечего делать – тем более что симпатичных лиц тут нет… Откуда же взяться правде? Будем считать, что правды в этом Деле не было. Или была, да сплыла. Ушла в театр.

К Делу в этой книге приложены: дневник Сухово-Кобылина за 1851–1858 годы (публикуется впервые) и коллекция мемуаров о Сухово-Кобылине. Ценность этих жемчужин, на мой взгляд, несколько сомнительна.

«Александр Васильевич подробно рассказал мне дело об убийстве Диманш, в которое он и несколько его крепостных людей были вовлечены, о пытках, которым подвергали несчастных крепостных, дабы вырвать у них сознание в мнимом совершении ими преступления.

– Накануне каторги я был… Эх, эти сороковые годы…»

Также любил, говорят, старик взглянуть невзначай на пастельный портрет молодой дамы с цветком, висевший у него в кабинете, и пробормотать, как бы про себя:

– Это – она! Моя Луиза!

И отвернуться, скрывая набежавшую слезу.

 

VIII

Август

Александр Кушнер. Кустарник

Книга новых стихов. – СПб.: Пушкинский фонд, 2002.

К этому сюжету приступаю исключительно ex officio – просто как литературный регистратор, станционный смотритель. Было бы возмутительным разгильдяйством – не записать в журнал такого проезжающего. Это бы еще куда ни шло, если бы книжка оказалась (или показалась) ничтожной. Но стихи, по-моему, хорошие, даже очень. Так что выхода нет – изволь написать.

А между тем – писать про поэзию… Само словосочетание выдает абсурдность подобной затеи: с таким же успехом про поэзию можно сверлить или паять. В мире, скажем, двухмерном невозможно сделать что-либо разумное с объектом из мира, допустим, трех измерений. См. роман «Приглашение на казнь». Да и без метафор: поэзия – самая высокоорганизованная форма речи, не так ли? Стало быть, речь, организованная ниже, не в силах ее догнать. Молчи, квадрат, о кубе, растение – о животном; не помышляй, камень, о дожде.

С другой стороны – все-таки речь; то есть по определению человеческая; то есть нашему пониманию безусловно доступна. Трудность только в том, чтобы это понимание выразить.

Что ж, предположим, что поэт – это человек с интонированной внутренней речью. Под словом поэт разумею – поэт настоящий, под внутренней речью – тот текст, ту непрерывную строку, что бежит сквозь нас – сквозь ваш ум и сквозь мой – все время, пока мы бодрствуем (иногда и во сне). Когда слушаем или читаем, она ныряет под чужой голос, но не гаснет никогда; и это значит, что мы никогда не молчим; нам только кажется, будто мы думаем молча: на самом деле гортань артикулирует каждую мысль, но практически беззвучно; см. показания соответствующих приборов. И поэтому некоторые предполагают, что в гортани-то и находится так называемая душа. Но я отчасти сомневаюсь: именно потому, что, по крайней мере, моя собственная внутренняя речь не окрашена, как говорится, интонацией; то ли оттого, что у меня нет души (или я ее не слышу), то ли потому, что я не поэт. Не исключена и такая формулировка: поэт – человек, обладающий душой вполне. О душе как таковой – когда-нибудь потом; сейчас меня интересует один бесспорный факт и одна сомнительная догадка. Факт: душа умеет говорить. Догадка: изъясняется душа – интонацией. Интонациями. В некотором смысле представляет собой иерархию интонаций (в точности как поэзия, между прочим). Заметим, что в окружающей человека природе никаких интонаций нет. (Строго говоря – и мелодий; только ритмы.) Но бесконечно много немых явлений, сущность которых, как представляется поэту (а кто знает? – вдруг и на самом деле) странно и настоятельно похожа на интонацию в его гортани (если угодно – в уме). Поэт иногда воображает себя эхом: будто бы он смыслом голоса отражает смысл вещей. Порой приходит к уверенности, что этот смысл, этот прообраз всего (как его ни называй – вещью в себе или, например, тайным жаром) без остатка заключен в его интонации, только в ней одной, и только пока она теснит ему эту самую гортань.

Что же прикажете? Нарисовать интонацию? Нет уж. Каждый шарлатан выпутывается по-своему.

…«Кустарник» пылает. Стихи написаны огнем, поедающим очертания стен, снов, чувств. Читаются, как детективные новеллы: такие головокружительные – мгновенные – в них рассказаны приключения души. Редко когда вы по первой строфе угадаете хоть что-нибудь про финал.

Синтаксис напоминает траекторию стрижа. Прочую технику замечаешь только на обратном пути: перечитывая. Это тот случай, когда фехтовальщик вращает шпагу над головой так быстро, что на его любимую не падает ни капли дождя.

Про это и книга. Как, обступив, неумолимо приближаются враждебные вихри, темные силы, разные там Пошлость и Смерть. И как поэт отстраняет их, не подпускает, не дает тучам сомкнуться, оставаясь (на счастье свое, не один) в луче жаркого света. Внутри смысла всех вещей. Жалея всех людей. Держась за свою собственную истину (или мечту), как за свободу.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вернер Схелтьенс. Библиография нидерландской литературы на русском языке

Werner Scheltjens. Bibliografie van de Nederlandse literatuur in Russische vertaling

СПб.: Алетейя, 2003.

Что такое – журнальная рубрика рецензий – вроде вот этой моей – вот которую в данный момент вы удостоили взглядом? Увы! Всего лишь – как сказано известно кем – языческий алтарь на пире плодородья. То есть, попросту, – костерок, чадный такой костерок за грядками с клубникой, поодаль от забора: подожгли охапку прошлогодней травы, тает в медленном черном пламени невесомый черный лист; в зыбкий кратер этого полувоздушного вулкана досужий, но прилежный земледелец мечет все, чего не жаль и что горит, всякий вздор прежней жизни: коробку из-под съеденного печенья, ручонку безвестной куклы, непонятно откуда взявшуюся костяшку (с вросшей в нее сталью) бухгалтерских (сведенных ли?) счетов; преодолевая отвращение, атмосферный кислород кое-как соединяется со всем этим претенциозным углеродом, и порывы белесого дыма, надеюсь, отгоняют некоторых комаров от пишущего эти строки.

Однако же в истории костра наступает рано или поздно роковой момент: он оседает на землю ровным кругом раскаленной золы, готовой поглотить, бесследно растворить в себе теперь уже все, что угодно: глянцевую обложку, мокрую щепку, старую подметку; от любой подачки взовьется, разноцветно ликуя, – только не медлите, – не то его постигнет, причем сейчас же, неизбежная судьба всех светил.

Где, короче говоря, брать книги, чтобы о них писать? Вопрос неожиданный, согласен. Тем более в нашу-то минуту – когда буквально каждый, кому не лень, норовит оседлать старика Гутенберга и дать ему хлыста, и прокатиться с шиком, с посвистом – но, не забудьте, ведь и со шляпой в руке: на скаку ловя бросаемые нами монеты.

Экономика, вы правы, приподнялась. И застыла в очень соблазнительной позе. Но это если смотреть из лесу, – а к нашему брату, грамотному человеку, избушка обращена фасадом неприветливым. Хотя, конечно, кому-кому, а журнальному-то рецензенту хныкать не пристало: такое выгодное ремесло! Такая суперприбыль – хоть переписывай заново «Капитал». Самая настоящая пирамида: разругав или расхвалив какую бы то ни было книжку – всего одну, – вы получаете полную финансовую возможность приобрести еще две таких же! А то и три! В этом смысле журнальный гонорар можно бы уподобить неразменному рублю или даже вечному двигателю.

И все обстояло бы в высшей степени удовлетворительно, когда бы не расточительные, притом неистребимые привычки: коптить небо, кормить комаров…

В XIX веке русская критика, столкнувшись с этой проблемой, ввела в обычай печатать на первой либо последней странице журнала объявление: «господа книгопродавцы (или, там, издатели) благоволят присылать в редакцию книги на отзыв». Правда, в силу подобной конвенции какой-нибудь Белинский вынужден был, наподобие дельфина или тральщика, бороздить, не смыкая глаз, моря чепухи, – но зато читатель знал: всё под контролем, если что серьезное – разбудят.

А теперь книга достается критику случайно. Как правило – средь шумного бала. Кто-нибудь забудет в редакционном коридоре – ну, и подберешь. Мало ли что: вдруг эта самая, сложив оранжевые крылья, меня-то здесь и дожидалась. Habent, в конце концов, sua fata libelli; что, если мы с нею созданы друг для друга?

Разумеется, почти всегда оказывается – нет; в частности, этой оранжевой нужен кто-то другой; тут пища для ума серьезней моего, с европейским, как говорится, взглядом на культуру вообще. Что ж – тем больше причин представить ее вам, дорогой читатель;

на то и существует наша служба знакомств. И пусть вас не волнует, что предмет черствоват: это трудности не ваши. Назвавшийся груздем (прощай, груздь!) обязан оттачивать технику, так и Чехов говорит: пересказать из бестселлера страсти-мордасти сумеет кто угодно, а ты вот попробуй описать чернильницу.

Сейчас попробую:

– Итак, свершилось! Мечта Петра Великого сбылась! Все до единого русские переводы из нидерландской литературы взяты наконец на учет! И если только другой русский тиран ничего не напутал, настаивая, будто учет и социализм – одно и то же (не понимаю, впрочем, хоть убейте, – с чего он это взял), – то мы с вами стали свидетелями новой – частичной, но окончательной – победы социализма сразу в двух противоположных концах Европы. Да здравствует библиография – царица полей! Руку, честный голландец, руку!

Не сердитесь. Нельзя, что ли, пошутить? В самой этой книге Вернера Схелтьенса мелькает иногда – вы не поверите – улыбка. Рассеянная такая, почти виноватая: мне ли, дескать, не понимать, что, по-вашему, я трачу молодость на пустяки? что этот мой труд ничего, совершенно ничего не переменит в судьбе толп, а это, по-вашему, все равно что не нужен никому? может быть, вы думаете – я так прост, что подсел на эту скуку? ничуть; но прикольно было вытерпеть ее.

В таком же тоне – скромного, степенного озорства – выдержано предисловие профессора Э. Вагеманса:

«В 1997 г. мой петербургский друг Михаил Файнштейн указал мне на ящики картотеки переводной литературы в Национальной библиотеке России (бывшая Публичная библиотека) и с улыбкой добавил: „Стоит только переписать все это, и дело с концом“. После долгих размышлений и поисков я обнаружил, что один из моих студентов, Вернер Схелтьенс (Католический университет, Лёвен), готов справиться с этой работой. Он упорно трудился над этим (если не сказать вкалывал) с 2000 по 2003 г.».

Ну вот, вы всё поняли. Всех и дел-то было – начать и кончить. В бывшей Публичке существует Картотека переводов мировой художественной литературы. Один энтузиаст довольно давно составил, другие пополняли потихоньку из года в год. Коллективный научный труд – практически на общественных началах – замечательный! – однако же, как нетрудно догадаться, – не без изъянов. Сравнение с колхозным неводом было бы в высшей степени неуместно;

все же Вернер Схелтьенс деликатно замечает: удалось обнаружить дополнительные данные. Для чего пришлось просмотреть столько-то каталогов (многие тысячи карточек); и столько-то справочных изданий (тысяч десять страниц убористого шрифта); выудить все нидерландские фамилии, кое-какие расшифровать. («Для некоторых… нельзя было найти никакого соответствия на нидерландском языке – кто такая Эльза Зантев, скажите на милость?» – все с тем же непреклонным юмором поясняет профессор Вагеманс.) Потом все, что нашлось, прибавить ко всему, что уже имелось, – и составить новый каталог. Вот этот самый.

Да, еще одна мелочь: всё это надо было проверить. То есть заказать полторы тысячи изданий, каждое как минимум перелистать. «Если, несмотря на все поиски, какой-либо перевод найти все же не удавалось, в Библиографии ставилась помета no visu». Только и всего. И дело с концом.

Несколько лет, как Маленький Мук, прожить в заколдованном доме, в облике грызуна. Портить глаза, дышать исключительно книжной пылью, питаться сосисками в буфете под лестницей, по возможности не замечая окружающих аспиранток. Не Бог весть какой нечеловеческий подвиг, – а все же титул доктора многим достается легче.

Вся затея – типично голландская: еще один, пусть крохотный, участок реальности отвоеван у Хаоса.

Есть, видите ли, вещи, которые должны существовать. Просто должны, и всё тут. Но для этого некоторые из них надо сделать. Примерно так, наверное, думают в странах, чей культурный бюджет сильней военного.

Двенадцать лет назад вышла в свет Библиография русской литературы в нидерландском переводе – вот добавилась нидерландская в русском – теперь готовится Русская библиография о Голландии и русско-голландских отношениях… В общем, люди пишут, не гуляют.

Симпатичная статья предваряет каталог г-на Схелтьенса: Ирины Михайловой – про то, как складывался в русском уме литературный образ Низких Земель. Смешные ошибки переводчиков. Недоразумение с де Костером и Метерлинком. И что мало кому не случилось хоть ненадолго влюбиться в Голландию по американской книжке «Серебряные коньки»… Осмелюсь заметить, если на то пошло: напрасно, по-моему, не упомянут Бенедикт Спиноза. Я не в курсе, кто он был по паспорту, но писал недурно, иной раз – и по-голландски.

Майлз на Гапалинь (Бриан О’Нуаллан). Поющие Лазаря, или На редкость бедные люди:

Скверный рассказ о дурных временах

Пер. с ирланд. А. Коростелевой. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Голландии хорошо, про Голландию всякий младенец в России знает, что это чисто прибранная страна людей зажиточных и трудолюбивых. А, наоборот, Ирландия представляется нам в дымке загадки, под тенью тревоги. Даже и до сих пор там как будто не все в порядке, за исключением зеленых долин, крепких напитков и древних саг.

А при царизме вообще считалось (и таков был общий европейский глас), будто Ирландия и Россия – сестры по судьбам, близнецы в своей нищете. И наши прогрессисты, а также нигилисты включили Ирландию в свой эзопов язык и приплетали ее отсталую экономику и повальный алкоголизм всякий раз, как желали ущучить родное правительство намеком на низкий уровень жизни народа. С ученым видом знатоков писаревы-зайцевы-елисеевы-щедрины занимались страноведением такого рода: ирландец пьет оттого, что питается одним картофелем; таким удручающим способом он восполняет дефицит калорий; по причине упомянутого дефицита он невосприимчив к просвещению; жертва нещадной эксплуатации, игралище подлого климата (или наоборот, сейчас не помню), ирландский народ, вот увидите, однажды произнесет заветное: ужо тебе! И все такое.

Все стрелы попали в цель, все предсказания сбылись (хотя и в превратном смысле), каждый из мнимых двойников пошел своей дорогой, не оглядываясь. Ирландия и Россия с тех пор редко вспоминают друг о друге.

Так что эту вот новую книжку стоило бы превознести до небес только лишь за то, что она переведена с ирландского (говорят, и в самой Ирландии сочинение на ирландском – чуть ли не редкость), – будь это даже какой-нибудь боевичок (в смысле жанра).

Но дело обстоит еще лучше: во-первых, перевод хорош настолько, что воспринимается как событие стиля; Анна Коростылева умудрилась извлечь из русской речи несколько новых интонаций; во-вторых же – произведение первоклассное. Философская сатира на миф о национальном характере. Филологическая пародия комического штампа. Заполошно-метафизический трактат об ирландской судьбе. Трагический народный роман от первого лица. Полагаю, что после всего сказанного вы не особенно удивитесь, если я скажу, чье это лицо. Это лицо типичного ирландского рукосуя.

Ну есть же такой штамп, остался такой предрассудок: ирландец ленив, ирландец туго соображает; у него ничего нет, потому что он ничего не делает, а только знай пеняет на неблагосклонную судьбу – которой, впрочем, подчиняется беспрекословно. Есть, оказывается, и другой лубок: зато главная добродетель ирландца – долготерпенье; в бедствиях он до такой степени стоек, а бедствия его так нескончаемы, что это может означать лишь одно: ему предстоят великие дела. Турист, а тем более англичанин никогда не поймет, какая тайна просвечивает сквозь эту смиренную наготу. Уму вообще невдомек, что Ирландию благословил лично Господь Бог, посетив ее инкогнито. Да, он оставил ирландцев мучиться в ней, как в аду, – но лишь для того, чтобы впоследствии вознаградить сторицей. Об этом с несомненностью свидетельствуют язык и фольклор. Ведь и вообразить смешно, чтобы столь могучий, столь правдивый, столь свободный язык достался ни с того ни с сего такому же народу, как все остальные.

«…Испокон веков говорилось, что чистоту ирландского (так же как и святость души) люди могут сохранять только тогда, когда они лишены всех мирских благ…»

Но ждать осталось недолго; час национального возрождения грядет:

«И раз мы истинные ирландцы, нам следует постоянно обсуждать друг с другом проблему ирландского языка, равно как и проблему ирландскости. Не будет никакой пользы от нашего знания ирландского, если мы станем беседовать на этом языке о неирландских вещах. Тот, кто говорит по-ирландски, но не обсуждает вопрос языка, тот в глубине души не истинный ирландец; такой человек не приносит пользы ирландскому духу, и это все равно, как если бы он насмехался над ирландским языком и оскорблял ирландцев. Нет ни одной вещи на свете, столь же милой и столь же ирландской, как истинные истинно ирландские ирландцы, беседующие на истинно ирландском языке на тему самого что ни на есть ирландского ирландского языка. И сейчас я объявляю этот праздник ирландски-открытым!»

Роман написан «в годину бедствий» – вышел впервые в свет в 1941 году, время действия – вроде бы девятнадцатый век. Ирландия тут похожа на село Горюхино, на такие города, как Глупов и Чевенгур. Носители могучего языка под вечным проливным дождем месят босыми ногами непролазную грязь, томясь неизбывной мечтой о горячей картошке. Беспрестанно почесываясь, пререкаются черт знает из-за какой ерунды, неукоснительно используя при этом отменные обороты героического эпоса:

«– Мне сладостно каждое твое слово и почти каждый звук, что исходит от тебя, – отвечала матушка едко, – но будь я проклята, если понимаю, о чем ты сейчас говоришь».

Собственно, и никто никого не понимает, пребывая в сладковатой истоме недоедания.

«– Вот что, Микеланджело, – сказал Мартин О’Банаса, – сказать по правде, немало слов ты сказал, и если только ты прав в том, что сказал ты, то не ложь была сказана тобой, а чистая правда».

Ничем не владеют, кроме языка, – ими же владеет рок – тоже никому, кроме них, непонятный. Только о нем и помышляют; в сущности, с ним одним и беседуют начистоту. Вот и получается повесть о злосчастье, исповедь кельтского горемыки. Спесивый дикарь, но себе на уме, – а слог, смотрите, какой изысканный:

«Поистине, кто, как не я, терпел ирландскую недолю всю свою жизнь – лишения, бедствия, нужду, напасти, невзгоды и дурное обращение, голод и несчастья. Полагаю, что подобного мне не будет уже никогда».

Славная книжка, ей-Богу.

 

IX

Сентябрь

Дмитрий Быков. Орфография

Опера в трех действиях. – М.: Вагриус, 2003.

Без малого семьсот страниц довольно приличной беллетристики. Нормальный исторический роман – причем культурный, практически без пошлости. Это само по себе достаточно экстравагантно, – а устрашающее обозначение жанра должно, по-видимому, удостоверить покупателя, что перед ним – не какой-нибудь безвестный Дмитрий Быков, а тот самый! знаменитый! молодой! остроумный! блестящий! ни с кем никогда не согласный и поэтому не похожий ни на кого!

Сколько-то лет назад был в Капелле поэзоконцерт по случаю пушкинского юбилея: сводный, нестройный такой хор литературных светил, – а Дмитрий Быков запомнился, как беззаконная комета, – однако ж не стихами (как обычно, хорошими) блеснул, но гладкими ножками в коротких штанишках.

Он у нас оригинален, поскольку весел взаправду – от веры в себя.

И ему, в самом деле, все удается: и поэмы, и статьи.

Но роман, думается мне, требует от автора веры в кого-нибудь другого – или во что-нибудь. Там должен двигаться воображаемый человек, чья судьба читателю отчего-то не безразлична; не обязательно прекрасный или выдающийся, но, скажем, понятный, либо, наоборот, загадочный… В общем, надо, чтобы читатель на него поставил; чтобы от того, как ляжет в лузу этот шар, зависел чей-то выигрыш, проигрыш…

В «Орфографии» центральный, то есть вездесущий персонаж (именуемый Ять) – явная условность: просто агент автора, его глаза и уши в 1918 году; более или менее сносно загримирован под типичного дореволюционного интеллигента: ни молод, ни стар, не глуп, не зол, не труслив, опрятен; ни иллюзий, ни имущества; отчасти литератор; самое главное – всюду вхож, со всеми знаком; что, собственно, и позволяет нам, так сказать, погрузиться в атмосферу…

Действие происходит в Петрограде (а также и в Крыму) и сводится к разговорам так называемых мыслящих людей на фоне безобразий, творимых озверевшей чернью. Разговоры, само собой, о судьбах России, о путях культуры, и какое поведение благородней, когда империя в опасности.

Темы на вид животрепещущие; но не исключено, что автор хотел выявить тщету всей этой болтовни – тогдашней и нынешней – перед лицом исторического зла, клокочущего в человеческих массах.

Каждая из представленных точек зрения сформулирована убедительно – и не менее убедительно тут же опорочена поступками ее носителей.

А собственных заблуждений у автора (конечно, и у персонажа) нет, поэтому роман читается не без скуки, даром что написан хорошо.

И это была бы самая обыкновенная «Жизнь Клима Самгина» (пожиже, пожиже влей!) – но автор выплывает из трясины: на «Сумасшедшем корабле» Ольги Форш. Поскольку, видите ли, сочиняет историю общежития писателей и ученых, подобного легендарному «Дому искусств», и его войны (верней, идейной склоки) с другим таким же – где обосновалась коммуна футуристов. Историю гротескно-детективную, с финалом фантастическим и жутким (а взамен фактов – метафоры). И тут открывается соблазнительная возможность: как на спиритическом сеансе (при посредстве Ятя) вступить в контакт хоть с Горьким, хоть с Маяковским, вникнуть в роман Ходасевича с Берберовой, насмешливым, сострадательным взглядом окинуть Чуковского, Шкловского… Вот эти-то портреты, или, если угодно, шаржи, – все до единого обидные – пожалуй, примитивные, – но с несомненным сходством, – они представляют интерес. Не сюжетный, разумеется.

«Ять не любил Хламиду, хотя и признавал за ним талант, выражавшийся в подмечании за всеми (и, вероятно, за собою) самых постыдных и мерзких черт. Ежели бы когда-нибудь тот нашел в себе силы написать всю правду, а точней, то, что казалось правдой ему, – нет сомнения, получилась бы гнусная книга, приговор роду человеческому. Чтобы уравновесить это жестокое зрение, он постоянно впадал в экзальтацию и пафос; видя всю грязь и мерзость конкретного человека – без устали воспевал человека абстрактного, никем не виданного, небывалого. К тому же, как любой литератор, испорченный ранним успехом, он способен был делать только то, что нравилось публике, и от мнения ее зависел больше, чем от любых собственных настроений. Он желал нравиться даже не по-женски, а по-детски, готов был врать про себя что угодно, говорить взаимоисключающие вещи, – все искренние порывы давно заместились у него желанием соответствовать читательским чаяниям; надо было, понятно, выбирать между разными читателями, и в начале семнадцатого Хламида быстро понял, что главной-то его аудиторией с самого начала была интеллигенция. Тогда началась его трескучая и фальшивая антибольшевистская риторика – ничуть не превосходившая в эстетическом отношении риторику самих большевиков. Между тем мнение Хламиды давно уже было мнением не самой умной части интеллигенции, образованной посредственности, читающего и думающего большинства; диктат этого большинства был для Ятя всего невыносимее…»

Не Бог весть как остро, согласен. Слишком свысока, слишком издалека, слишком докторально. Воображение парализовано здравым смыслом. Что поделать? Такова уж эта беллетристика: прозой все-таки не назовешь. На оперу-то автор кивает не зря: его повествование бесплотно; похоже, осмелюсь предположить, на сон слепого: нескончаемое препирательство невыразительных голосов. Но фразы плавные, мысли честные, чувства главным образом добрые.

Впрочем, одно предложение показалось мне – скажу прямо – безумным. Словно в какой-то момент, а именно на с. 46, у Дмитрия Быкова поехала, извините, крыша. Или же – у горемычного меня. Вот рассудите. Речь про какого-то Буркина, фотографа-любителя:

«…вернувшись, показывал у себя целую выставку – обыватели со страшными застывшими рожами, еврейские семилетние вундеркинды с необъяснимой, еще до всякой судьбы, тоской в глазах, – ни одного человеческого лица, и Буркин словно радовался, демонстрируя все это: Ять впервые тогда усомнился в его доброте».

Тут усомнишься.

Борис Фрезинский. Судьбы Серапионов

Портреты и сюжеты. – СПб.: Академический проект, 2003.

Тоже, в сущности, роман, только в разобранном виде. Как, знаете, мебель из магазина доставляют: два-три увесистых пакета с деталями, а к ним – кулек шурупов, мешочек с фурнитурой, чертеж; поколдуй, счастливый владелец, отверткой, реши ребус, подними вещь. Так и тут: часть первая – пакет биографических очерков о людях, составивших 1 февраля 1921 года в Доме искусств, что помещался на углу Невского и Мойки, литературное общество (или группу; если угодно, орден) «Серапионовы братья»; часть третья – пакет вырезок из прессы разных лет: литературные анкеты действующих лиц, их мемуары друг о друге, их манифест (один-единственный – тот самый, что их прославил, впоследствии ославленный), статьи критиков – дружественных и враждебных; плюс фотографии разных лет; в промежутке – часть вторая: пачки писем и папка с хроникой катастрофы 1946 года… Фурнитура, в общем. Только шурупов и не хватает.

А заманчиво казалось построить такой роман – в виде коллективного портрета – наподобие живописной «Гильдии стрелков» по голландскому рецепту, в идеале – «Ночной дозор». Представить Петроград девятнадцатого года – зиму, голод и террор, – и как сквозь смертельную темноту, обходя сугробы и трупы, пробираются люди (молодые, в грубой одежде на немытых телах) в очень странное место – учиться самому ненадежному, самому ненужному ремеслу. И эту комнату (Михаила Слонимского) в конце коридора – узенькую, говорят, и наполовину занятую кроватью, – но по субботам набивалось человек по двадцать… Печка, коптилка, нечем дышать, кроме папиросного дыма и надежды, сверкают умы и улыбки – нищие красавицы внемлют безвестным гениям, – и каждый в кого-нибудь влюблен.

Казалось, говорю, заманчиво, – но эта книжка, не открывая Америк, не разрушая Карфагенов, приводит факты в такую полную и печальную ясность, что никаким художеством их не соединить. Лучше и вправду всмотреться в чертеж: вот пересеклись тринадцать линий (в большинстве – кривых) в одной этой точке, – а вот разошлись (и как же далеко!) навсегда. Случайная была компания. И распалась легко. И ничего общего не осталось (кроме воспоминаний, как сколько-то вечеров были все вместе счастливы) к тому моменту, когда гнусный инквизитор вздумал прибить их самодельный, игрушечный, всеми забытый герб – на позорную колесницу бывшего Брата без прозвища, Михаила Зощенко. Сорок шестой год, а не двадцать первый, отвел им общую комнату в истории литературы.

Советской литературы. Реальность которой была такова, что принимали в нее за талант – отдаваемый насовсем, безвозвратно, наподобие взноса при поступлении в монастырь, наподобие монеты Харону. (Потом-то ввели, наоборот, особую, райскую скидку для нищих духом, – но это когда все уже наладилось.) Расставаться с талантом – подозреваю, что нелегко: пока еще привыкнешь ценить себя за что-нибудь другое! – и многие пытались словчить, утаить хоть малую толику, оставить себе хоть копию, хоть призрак, хоть навык. Вот и кое-кому из Серапионов этот фокус как будто удался: Шкловскому, Вс. Иванову, Каверину, Полонской. Другим было почти нечего терять – они не противились процедуре, только скучали да унывали всю оставшуюся жизнь: Никитин, Слонимский, Груздев, Познер. Двое – Федин и Тихонов – ухнули в бездарность стремглав, плавали в ней с наслаждением, превратились, наконец, в чудовищ. Зощенко крепился до тех пор, пока его дарование не сделалось несовместимым с жизнью…

И был еще один Серапион – таинственный герой этой книги: Брат-Скоморох, Лев Лунц. Тот, кто написал «Почему мы Серапионовы братья», – кто придумал, попросту говоря, весь этот маленький миф. Ему не пришлось выбирать себе судьбу. Он и до сих пор – фигура неизвестных очертаний. Поразительная это глава в книге Бориса Фрезинского: как преуспевшие уцелевшие совсем уж было собрались – показалось, что можно – издать сочинения умершего Брата, – да призадумались; а тут опять оказалось – нельзя. Славное получилось предательство, аккуратное такое. И странно рифмуется с чуть ли не символической сценой из общего прошлого названых Братьев: Лунц объявил, что окончил университет, и все бросились его качать. И уронили на пол, сильно покалечив. А вскоре выяснилось, что он болен, и тяжело, а с каких пор – неизвестно…

Короче говоря, книга Бориса Фрезинского – толковая; для ученых – клад: сколько, например, писем опубликовано впервые! Ни одному перлюстратору не снилось… А читатель попроще замечает с грустью: тусклые тексты у этих Серапионов, почти у всех!

Вот вам и гильдия стрелков.

Лазарь Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы

СПб.: Академический проект, 2003.

А зато здесь ход мыслей инкрустирован сплошь цитатами ослепительными. Так что будь все остальное, собственно-авторское, написано, допустим, по-немецки (а первое издание вышло в ФРГ четверть века тому назад) – даже и в этом случае разумный (пусть необразованный) человек, заполучив эту книжку, не расстался бы с нею ни за какие благополучия.

Одна фраза (Пастернака – Мандельштаму) приведена, впрочем, по-английски: «I need nonfreedom» – «Мне нужна несвобода»! Но это и есть мучительная (в разных смыслах) тема всего сочинения.

Оно по преимуществу посвящено детальнейшему анализу «Спекторского» и «Охранной грамоты» и пылающей за этими текстами духовной драмы, единственной в своем роде. Точней – трагикомедии: про ухищрения ума, пытающегося примирить совесть с кровожадной пошлостью, – о нет, не просто чтобы спасти организм, а чтобы возмужал благодаря унижению творческий гений. Чтобы, как Маяковский, броситься в кипяток, а выпрыгнуть из котла все-таки Пастернаком, самим собой, и даже лучше прежнего.

Весь этот сюжет исследован Лазарем Флейшманом до тончайших мелочей и документирован так, словно Пастернак обо всем проговорился. В сущности, так и было. Невольно дивишься его бесстрашной – и такой коварной! – искренности, всегда замешенной на безответственной (от презрения) лести: настоящий Гулливер!

И вдруг становится очевидно, что Пастернак только играл князя Мышкина, от которого якобы не далее как вчера Настасья Филипповна укатила на рогожинской тройке. Непогрешимый был стратег, тонкий тактик, позицию чувствовал как никто другой…

Но прелесть книги Лазаря Флейшмана – совсем не в том, что над нею думаешь о таких вещах, возомнив, будто их понимаешь. Прелесть и соблазн – в колдовстве: изучаемые тексты наполняются воздухом; тем самым пресловутым воздухом времени, который когда-то позволил им взлететь; той субстанцией смысла – между строк, за словами, – за которую любят (если любят) поэта современники, но которую потомкам ни за что не уловить.

Ни за что, – но автор этой книги сыскал способ. Или не сыскал, а сумел применить. Потому что способ-то простой, но дается усилием, равным ясновидению. Вся-то и хитрость – овладеть формулой чужого сознания и этой формулой целого пронзить каждую частицу. Тут легко забыться и впасть в смешное, произвольно превращая контекст в подтекст, – и с Лазарем Флейшманом такое случается, – и я нашел пассаж-другой, над которыми с удовольствием бы подшутил, да сейчас недосуг.

Вместо этого наскоро выпишу остроту Пастернака, сказанную в крематории, как только там (прилюдно, как полагалось) сожгли Маяковского: «что вот было много огня, а пепла осталось немного»

Вообще, история этой злосчастной советской словесности – чистый Шекспир.

 

X

Октябрь

Николай Клюев. Словесное древо

Проза / Вступ. статья А.И.Михайлова; сост., подготовка текста и примеч. В.П.Гарнина. – СПб.: ООО «Издательство «Росток», 2003.

Книга – как бы сказать? – неизбежная. Что ее до сих пор не было – неприлично. Клюева убили в 37-м, реабилитировали в 60-м, за границей переиздали в 69-м, у нас («Библиотека поэта», Малая серия) – в 77-м. Первая книга о нем (К. М. Азадовского) вышла, если не ошибаюсь, в 90-м. Продолжительность пауз впечатляет. Советская власть – советской властью (Клюев, кстати, с нею не враждовал), но надо так полагать, что и конкретно в ее филологии кто-то бодро старался: без устали трамбовали несуществующую могилу поэта заподлицо.

Впрочем – такая уж это была наука. Развивалась по плану. Прозу Тютчева, например, так и не удосужилась издать.

Ну хоть Клюева коснулась крылом посмертная справедливость. Это приятно. Тем более что том получился опрятный, солидный;

составлен тщательно; комментарии к текстам – дельные, с очень трезвым взглядом на эрудицию читателя; бумага офсетная; на переплете – отличный фотопортрет. Так что денежки федеральной программы «Культура России» потрачены с толком.

И работа над новыми диссертациями о Клюеве отныне удобней.

Человеку же не научному эта книга доставит переживания не простые. Начать с того, что собственно прозы Клюев не писал, и тексты тут собраны по принципу мсье Журдена: всё, что не стихи. То есть предисловия, анкеты, автобиографические заметки, рецензии, статьи, заявления; высказывания, записанные слушателем; той же руки – пересказы сновидений; ну и, разумеется, письма, главное – письма. Их 262, и многие напечатаны впервые.

Житейский интерес представляют кой-какие мемуарные обрывки – точнее, сплетни из первых рук (например, про Есенина); некоторую художественную ценность – статьи начала двадцатых в уездной компечати. Все остальное важное сосредоточено, без сомнения, в письмах.

Но что-то мешает их читать, обсуждать, оценивать. Что-то скрежещет в так называемой душе. Полагаю – так называемая совесть.

Не знаю, как объяснить. Вообще-то чтение чужих писем – занятие для современных людей вполне привычное. Филология, история и полиция последние полтора века на том и стоят, что плюют на тайну переписки. Соответственно, всякий, кто вздумал нравиться публике, должен заранее ожидать неотразимой атаки с тыла. Кто-кто, а Клюев это понимал. Вдохновенно обрабатывал мозги потенциальных биографов первосортной сахарной пудрой. Фантазер и эстет, утонченный стилизатор, он, конечно, сумел бы – оставь его судьба хоть ненадолго в покое, – не хуже Ахматовой сумел бы достроить себе миф и запереться в нем, и поднять мост, и втянуть лестницу.

Но гражданская смерть застала его врасплох, в полной личной разрухе. А в промежутке между нею и расстрелом он копошился беспомощней жука, пришпиленного булавкой к доске. И в силу этих обстоятельств (и других, помельче) до нас дошли как бы три цикла клюевских писем, – а литературе, я думаю, причитается только один.

Только один, первый: к Блоку, Брюсову, Есенину и другим славным сочинителям; молодой задор, каллиграфический слог, политес и гипноз, и тактика, и экономика тоже. Чудные цитаты так и просятся в монографию про закат Серебряного века.

Второй (30-е годы) – письма к художнику Яр-Кравченко; многие, между прочим, были впервые опубликованы как раз в «Звезде» более десяти лет назад. Это – задыхающийся бред мучительной страсти; читать его – все равно что подглядывать за самоубийцей: так же страшно и, по-моему, не более простительно. Себя не обманешь: догадайся безумный отправитель, что на планете Земля находится помимо адресата кто-то еще, – не было бы этих «текстов». Нечего, значит, и лезть.

Наконец – письма из Сибири. Слезные, болезные. О рублях, дровах, вшах, лишаях, о лохмотьях. Про голод, холод – и все равно про какую-то надежду. Тут у читателя роль другая, но тоже постыдная: наблюдай подробно, как человека казнят. Смотри, что в силах он вытерпеть. Примечай, какой свет держится у него на лице.

Как и впрямь стал перед окончательной погибелью похож голосом на протопопа Аввакума. Как в наготе крайнего унижения остался незлобив и одухотворен… Восхищайся и сострадай. Содрогайся от старческой, от нищенской, от юродской патетики… Но кто ты такой, чтобы жалеть того, кто больше тебя?

«Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час – о несчастном – бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев».

Да уж: кто прочитал – не забудет.

Артуро Перес-Реверте. Тайный меридиан

Роман / Пер. с исп. Н.Малыхиной. – М.: Иностранка, 2003.

Коэльо, значит, был самый читаемый, Мураками – самый покупаемый, – а этот, наверное, побудет какое-то время самым продаваемым. Роман вышел в серии «Лекарство от скуки», каковую серию составляет Б. Акунин, тот самый – обильно издаваемый.

Лекарство, прямо скажу, гомеопатическое; разумею не дозу – как раз лошадиную, – но принцип действия. Натуральную скуку вытесняем искусственной. Делается это так. Придумываем какую-нибудь практическую задачку – не сложную, но чтобы решение требовало специальных знаний в какой-либо нетривиальной сфере. Скажем, дано: старинная карта, и на ней координаты затонувшего корабля. И разные документы восемнадцатого века, из которых явствует, что корабль вез, допустим, изумруды. Требуется: нанять катер, добраться до заветной точки, надеть акваланг, спуститься под воду, найти сокровище, а потом его сбыть. Будем это задание считать сюжетной схемой. Раздадим роли. Кто найдет карту и документы? Конечно, тот, кто в наше время имеет к таким вещам постоянный доступ и умеет с ними обращаться. Архивист? Но эти ученые – такие зануды; слабосильные, необщительные. Нет, пусть он – то есть лучше она – работает в музее. В Морском, само собой. Очень красивая, элегантно-интеллигентная, волевая, с авантюрной жилкой. Одна, ясное дело, не справится (да и какой же тогда роман?) – пусть познакомится с моряком. Желательно – со штурманом. С отличным штурманом, но временно безработным. Так; где их познакомить? в музее? Банально… Пусть он от нечего делать пойдет на аукцион, – а она туда же явится по долгу службы. А на аукционе пусть продается та самая старинная карта… Тут, правда, неувязка: ведь эта карта героине сто лет не нужна, ведь она ее давным-давно изучила, отчего и замысел созрел… А неважно: пусть поторгуется за карту с конкурентом – с международным, например, авантюристом, который тоже прослышал каким-то образом (не забыть потом сочинить каким) про изумруды. Пусть конкурент выйдет из себя и станет героине угрожать – тут герой вмешается – и знакомство состоялось.

Ну всё. Процесс пошел. Пусть послоняются по барселонским барам (интерьеры – поподробней), там и тут выпьют (герой любит голубой джин); пусть он окончательно влюбится и добьется новой встречи. А потом она понемножку все ему расскажет. Непременно понемножку и с повторами (страничек так на сто пятьдесят, лучше на двести): про карту, про исторические документы (привести архивные тексты полностью), заодно про любимые книги (приключенческие;

тут и намек на ее характер; а герой пусть любит читать только про море – и тоже пусть расскажет о любимых книгах и вообще раскроется); и любимая музыка пусть играет, и о ней тоже надо распространиться. А после свидания герой должен почувствовать, как сильно влюблен, и припомнить предыдущие такие случаи, а за ними всю жизнь, – и чтобы читатель окончательно проник в его характер. А характер у него пусть будет простодушный, но упорный, симпатичный такой, настоящий морской. А она пусть ведет себя загадочно. И будет на голову выше ростом.

(Историю с географией подавать, не стесняясь, без дураков, на уровне общеобразовательном, но зато про чувства – жми на газ! «Он медленно открыл дверь. В душе у него была смерть». Или: «В душе у него был лед». Использовать оба образа, но на разных страницах. «В душе у него был ад» – тоже, впрочем, не сблюют.)

Однако же сколько ни разрабатывай характеры, когда-нибудь придется все-таки нанять катер (у героя, разумеется, есть старый друг, а у того – старый катер) и отправиться к месту назначения. И нырнуть за изумрудами. Тут и наступит роману конец – на какой-нибудь в лучшем случае триста пятидесятой странице, даже с учетом интриг конкурента и продолжительных научных консультаций (у директора обсерватории, скажем).

Напрасное беспокойство. Ресурс повествования практически неисчерпаем: формула изумруда, отступление в историю ордена иезуитов, морские пейзажи… да мало ли. Потом можно подводные поиски прослоить сеансами секса (дадим герою дорваться до героини – наконец-то!) – да тут про одну лишь внутреннюю линию бедра не меньше полстраницы. Про капельку семени, катящуюся по ней: «достигнув колена, она попала в солнечный луч и загорелась, как янтарь…» А героиня пускай по-прежнему ведет себя загадочно.

Но вот акватория обследована – ничего не найдено – тут припасен поворот винта! Оказывается (после нарочито долгого разговора с соответствующим специалистом – он же якобы и автор под настоящим своим именем), координаты на той знаменитой карте зашифрованы; искать надо в другом месте, западнее, что ли, на столько-то миль (вы обязательно узнаете, какие бывают мили, сколько в каждой морских саженей и все такое).

Опять мочало на колу. А страница уже 523-я. Еще немножко подводного плавания, еще чуть-чуть секса – и скорей к финалу. Как можно скорей – потому что это наше слабое место, ничего мало-мальски правдоподобного не придумать.

Дать героям свалить с изумрудами за границу – выйдет скучно. Пусть расстанутся, мирно разделив добычу, как было условлено? Еще скучней. Конкурент поджидает на берегу и все отберет? Совсем тоска.

Выйти из положения удается не без труда и, точно, не без злодеев, да еще при помощи пары пистолетов и ценой внезапного превращения красавицы в жабу.

А страница тем не менее 623-я. И ночь прошла. Умеют же некоторые, спасибо им большое, убивать наше время – за наши же деньги.

Листаешь, листаешь – не увлечен нисколько, удовольствия – чуть, только и стремишься к развязке, причем безразлично – какой;

лишь бы, во-первых, наступила, и, во-вторых, – не сразу, а после гекалитров заполнителя, как можно позже. Это как терпеть сквозь сон – головную боль. Огромный успех ожидает сеньора Переса-Реверте в текущем отопительном сезоне.

Леонид Цыпкин. Лето в Бадене

Роман / Вступ. статья Сюзан Зонтаг. Послесловие Андрея Устинова. – М.: Новое литературное обозрение, 2003.

Год и другой только и слышу от знакомых чужестранцев: читали ль вы Цыпкина, о Достоевском? Пожимаешь плечами, а они конфузятся: неловко за меня – дескать, как же так? ведь последний великий роман русской литературы, как всем известно. Про себя, конечно, криво так усмехаешься, – но все-таки действительно неудобно, плюс любопытство с искрой предвкушения – чем, в самом деле, черт не шутит! – в общем, замечательно, что это произведение теперь доступно.

Автор давно умер – в Москве, в 1982 году, в пятьдесят шестой день своего рождения. По профессии он был патологоанатом, по квалификации – доктор наук; социальное положение на момент кончины – еврей-отказник. Писал упорно, написал (если не считать медицинских статей) немного, в советскую литературу, кажется, и не совался. «Лето в Бадене» – самая крупная из его вещей (листов семь печатных), сочинялась года три (1977–1980). Цыпкин переслал ее с тайной оказией за границу, в американской «Новой газете» тиснули фрагмент еще при его жизни, ровно за неделю до рокового сердечного приступа. В 1983 году в Мюнхене появился немецкий перевод, в 1987-м – в Лондоне – английский, а перед тем русский текст вышел в израильском журнале. Насколько я понимаю, это сын автора, сделавшись в Америке профессором, не оставлял попыток добыть отцу заслуженную славу, хоть запоздалую.

Но долгое время ничего не получалось. Критика (судя по всему, и публика) держалась индифферентно. В активе имелся разве что устный отзыв Иосифа Бродского, который, согласно одному печатному свидетельству, сказал – по-видимому, о том, самом первом фрагменте в «Новой газете»: проза первоклассная.

В 2001 году английский перевод, переизданный уже в Нью-Йорке, прочитала Сюзан Зонтаг – и написала статью (по-тамошнему – эссе) «Любить Достоевского» – и все переменилось, как в сказке.

Тут в моих знаниях опять пробел; подозреваю, более позорный. Об этой выдающейся даме на Западе говорят как об одном из олицетворений свободного ума. А я, к сожалению, ничего не читал, ею написанного, – только эту статью, благо помещена в данной книжке: как предисловие.

«Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века…»

«…своего рода роман-сон, в котором спящий – сам Цыпкин – силой воображения переплетает свою жизнь с жизнью Достоевского в потоке неостановимого, страстного повествования».

«Оригинальность романа заключается в том, как с автобиографического повествования неназванного рассказчика, путешествующего среди безрадостной советской действительности, он переключается на историю странствующих Достоевских. Сквозь развалины нынешней культуры лихорадочно-ярко проступает прошлое. Свое путешествие в Ленинград Цыпкин превращает в хождение по душам своих персонажей – „Феди“ и „Ани“, обнаруживая в себе поразительную, невероятную силу сопереживания».

«Каждый абзац начинает чрезвычайно длинное предложение, части которого соединены многочисленными тире или союзами „и“ (чаще всего), „но“ (достаточно часто), „хотя“, „впрочем“, „в то время, как“, „как будто“, „потому что“, „как бы“. Точка – только в конце всего абзаца. Пока длится страстно растянутое предложение, поток чувства захлестывает повествование о жизни Достоевского и уносит его дальше и дальше вместе с рассказом о жизни Цыпкина. Предложение, которое начинает рассказ о Феде и Ане в Дрездене, может напомнить о каторге; приступ игорной лихорадки может выхватить из памяти его роман с Аполлинарией Сусловой, куда будут вплетены воспоминания об учебе в мединституте и размышления над строкой Пушкина».

«Вероятно, только такой страдающий от навязчивостей ипохондрик, одержимый мыслями о смерти, и мог изобрести предложение, которое добивается свободы столь необычным путем. В предложениях Цыпкина – идеальное воплощение эмоционального накала и всеобъемлющего спектра его тем».

«Закрыв „Лето в Бадене“, переводишь дух и чувствуешь себя потрясенным, но окрепшим и – главное – благодарным литературе за то, что она таит в себе и какие чувства она способна вызывать…»

Так говорит Сюзан Зонтаг: с благородным увлечением первооткрывателя; с тем искренним великодушным восторгом, на который жарко и тщетно надеются дебютанты; таков уж неизменный закон судеб: обычно одаряют им – и то изредка – лишь покойных, при жизни безвестных, предпочтительно – зарубежных.

Чувство это, к чести читающего человечества, заразительно. Рецензенты подпели согласным хором. Как сообщает Андрей Устинов, «рецензия на роман появилась даже по-албански, хотя на этом языке издание пока не предполагалось. Теперь „Лето в Бадене“ выходит по-голландски и по-французски, а после – еще на одиннадцати языках».

Со своей стороны подтверждаю, что сочинение, пожалуй, того стоит. Для русского читателя это не роман – скорее, повесть, но не суть важно; «Лето в Бадене» выделяется сосредоточенностью воображения, художественной, да и просто человеческой смелостью. В этом смысле – что касается смелости, да и темпом, перестуком колес – похоже на «Москву – Петушки» (что Андрей Устинов и отмечает).

Невеселый порядочный человек конца семидесятых; чувствует себя в жизни, как в железнодорожном вагоне, плохо освещенном, зловонном, влачащем его наплевать куда. Все его мышление практически нелегально: питается, в сущности, одним самиздатом. И его роковая, такая невинная, страсть политически предосудительна, эта пресловутая любовь к Достоевскому, с сопутствующим ей истерическим краеведением. И вот он в дороге пересочиняет заграничное путешествие супругов Достоевских (по дневнику Анны Григорьевны), отчаянно стремясь к совмещению душ: хоть на несколько минут внедриться в реальность неотступной тени; она терзает его своей явственностью.

Если читать «Лето в Бадене» как портрет Достоевского, – ничего лучшего в литературе нет. Персонаж убедительный, пронзительно неприятный, с необычайно интенсивным, катастрофическим сознанием. Существо, состоящее из метафор, их игралище и жертва. Леонид Цыпкин отважился некоторые из этих метафор создать (допускаю даже – угадать); вероятно, другим путем сознание необычных (как знать? не исключено, что и обычных) не расскажешь.

Есть у этой вещи также и другие достоинства. Есть изъяны – более или менее несущественные. И есть (по-моему! только на мой взгляд, никем, кажется, не разделяемый – очень возможно, неверный) один – боюсь даже сказать – порок. В переводе, к счастью, невидимый.

Мало того, что это текст без интонаций, с голосом неподвижным, – что и вынуждает автора использовать вместо точки запятую с тире: паузы, усилив звук, оголили бы этот механический голос.

Это еще и чрезмерно грамматизованная речь, сугубо письменная – до безумия правильная, сказал бы я (помните, Тургенев – о слоге Герцена: до безумия неправильный?) – сказал бы, да и этого нельзя, потому как слишком часто эта проволока закручивается неразрешимыми узлами.

«…нити паутины провисали и в иной момент, казалось, могли порваться, но этот иной момент было только открывание кабинета с просовыванием головы пасынка, с его наглой, надменной и обличающей ухмылкой…»

«…с двумя продольными горестными морщинами, прорезавшими его лоб, хорошей еще шевелюрой, держа в руках меховую шапку-ушанку…»

«…человек этот подхватил, словно жезл эстафеты, рукоятку меча, которым более ста лет назад сражался гость Тургенева…»

«с этим пустым испанцем, выдававшим себя не то за барона, не то за виконта и бросившего ее, как ненужную вещь, как поношенное платье, растоптавшим ее чувства и ее гордость, и оттого еще более желанной…»

«…море хохочущих голов и пляшущих фигур, показывающих на него пальцем…»

«…указывая на него огромным перстом, образовавшимся из слияния множества других перстов, грубым и вымазанным в грязи, напоминая собой перст одного из толпы в картине…»

«…и снова становился на колени – теперь уже от всей души…»

«…насмешливый, пламенный, почти бретер, паливший из пистолета в голом виде в номере кишиневской гостиницы, а затем разгуливавший по городу в каком-то красном колпаке…»

«…наскоро поев булку и полфунта ветчины…»

«…ковыляли в уборную инвалиды Отечественной войны, волоча ногу в грязноватом гипсовом футляре…»

Все-таки произнесу: это мертвая речь. На каком-то бездушном языке. Обретающем жизнь разве в переводе.

И повторюсь: должно быть, я не прав. Так же, как и в случае с назойливо мелькающей картинкой, обозначающей у Леонида Цыпкина тайну, извините, брачного ложа Достоевских:

«…а ночью они заплыли далеко за линию горизонта – движения их были ритмичны, и так же ритмично они дышали, то погружаясь в воду, то сильным движением выталкиваясь из нее, и встречное течение ни разу не снесло его…»

По-моему, безвкусица. Сюзан же Зонтаг считает этот супружеский кроль (или баттерфляй?) «уникальной метафорой акта любви».

Так тому и быть.

 

XI

Ноябрь

Игорь Иртеньев. Народ. Вход-выход

М.: Эксмо, 2003.

Дядька на обложке – в pendant заглавному существительному: сильно замшелый. Борода кустится, усы ветвятся, брови стелятся Под глазами – характерные такие мешки. Взгляд исподлобья, пронзительный, с намеком на историческую память о Мамае-Батые-Ленине-Сталине. Какой фирмы пальто – не угадаешь, а можно принять и за бушлат. Короче – страдалец без определенного места жительства. Всем своим имиджем как бы вопрошает: много ли человеку земли нужно? Но это прикол – и чтобы никто не купился, шевелюра на всякий случай всклокочена чересчур: не иначе как за мгновение до того, как из объектива вылетела птичка.

Продвинутого читателя не разведешь: раз это Иртеньев – сию же минуту станет смешно. Разве не с таким же угрюмым видом (хотя и малость посвежей) сиживал он, бывало, за пивной кружкой в телепередаче, ныне упраздненной, – декламируя простодушные якобы вирши Правдоруба?

В этой книжке тоже много стихов – с прозой примерно пополам. Тут собраны еженедельные фельетоны из сетевой Газеты. ру с ноября 1999-го по октябрь 2001-го. Первые же рифмы окончательно устанавливают интонацию:

«…Ему я в пояс поклонился, Как пионеры Ильичу: Прости, народ, я утомился И снова быть в тебе хочу. Прими меня в свои объятья, В свои холщовые порты, Готов за это целовать я Тебя, куда укажешь ты. Прости мне прежние метанья, Мои рефлексии прости, Прости фигурное катанье На трудовом твоем пути. Ты дан, я знаю, мне от Бога, Ты мой навеки господин, Таких, как я, довольно много, Таких, как ты, – всего один… Внезапно распахнулись двери С табличкой „Enter“, то есть „Вход“, И я, глазам своим не веря, Увидел собственно народ… Он не был сущим и грядущим В сиянье белоснежных крыл, Зато он был довольно пьющим И вороватым сильно был. Я ослеплен был идеалом, Я в облаках всю жизнь витал, А он был занят черным налом И Цицерона не читал… И понял я, что мне природа Его по-прежнему чужда. И вновь я вышел из народа, Чтоб не вернуться никогда».

Опять-таки не примите всерьез. Никаких обличений. Автор всего лишь предупреждает: насчет гражданских чувств и прочей пламенной сатиры – это не ко мне; а тут будет отвязанный, чисто партикулярный юмор. Верней, самочувствие здравого смысла в данных общественно-политических условиях. Еженедельные замеры.

Что ж, исполнено в точности. Книга состоит из правды и свободы. Для отдаленного потомства настоящий клад: прекрасный путеводитель по нашей эпохе. А потомок не столь отдаленный столкнется с некоторыми трудностями. Собственно говоря – с двумя.

Во-первых, он будет поражен, обнаружив, как редко случались в России сколько-нибудь заметные события: гораздо реже, чем раз в неделю! А газетная колонка – вещь такая, что к назначенному часу такого-то дня вынь ее да положь; и если сюжета нет, изволь изобрести. Хоть высоси из пальца. Игорь Иртеньев иногда прибегает и к этому способу, – а что делать? Это впоследствии, в другом столетии, каждый школьный отличник с удовольствием расскажет на экзамене: в такой-то, мол, и в такой-то момент судьба этих бедолаг решилась так-то и так-то. А бедолагам-то было и невдомек.

Во-вторых же – личный опыт пребывания в абсолютном абсурде, поневоле длительный, обогатил автора неисчерпаемым запасом таких, с позволения сказать, образов (или, там, ассоциаций, не то – реминисценций), что ум более обычный чувствует порой (не без обиды) объектом насмешки – себя.

«Одна мадьярка, например, в такой же день много лет назад вышла на берег Дуная и бросила в воду цветок. Какой, точно не помню. Да это и неважно. Важно другое. Поток, приняв этот дар утренней Венгрии, немедленно понесся дальше. И тут началось.

Словаки, увидав подозрительный цветок со своего словацкого бережка, пришли в страшное возбуждение и стали с непонятной целью бросать в воду алые маки, которые река принимала столь же благосклонно. Случившаяся неподалеку известная певица Эдита Пьеха обратилась к водной артерии с непростым вопросом. „Дунай, Дунай, – неожиданно запела она, – а ну, узнай, где чей подарок?“ И, не дождавшись ответа, продолжала: „К цветку цветок сплетай венок, пусть будет красив он и ярок!“ В неузнаваемо похорошевших водах встретились также болгарская роза и жасмин югославского производства. Свой вклад в праздничную копилку сделал и подвернувшийся румын…»

Уверяю вас: вполне половозрелые люди (отнюдь не иностранцы) не врубаются – об чем гундос? – пока им не разъяснят какие-нибудь старшие родственники: автор пересказывает (близко к тексту) идиотскую песенку, намертво въевшуюся в советские мозги, – про дружбу народов Восточной Европы. Пародирует жизнерадостную фальшь тошнотворной пропаганды. Ну а с какой стати пародирует – это как раз не тайна: по случаю Всемирного дня воды…

Проза Иртеньева чуть не сплошь построена на идиомах (лучше сказать – на речевых колтунах) социалистического сознания. По-видимому, грядущим поколениям предстоит наслаждаться ею в переводах, как «Словом о полку» (тоже Игореве, кстати).

А со стихами не так. Хотя и они, казалось бы, сделаны из времени.

«Какое время было, блин! Какие люди были, что ты! О них не сложено былин, Зато остались анекдоты. Какой вокруг расцвел дизайн, Какие оперы лабали, Каких нам не открылось тайн, Какие нам открылись дали. Какие мощные умы Торили путь каким идеям. А что теперь имеем мы? А ничего мы не имеем».

Виктор Пелевин. Диалектика переходного периода из Ниоткуда в Никуда

Избранные произведения. – М.: Эксмо, 2003.

В интеллигентной, к тому же смешанной аудитории толковать о Пелевине отчасти неловко. Верней, стрёмно. Поскольку философские, извините, концепты, сами по себе прозрачные, запаяны в упаковки с картинками ну очень vulgar. Просто хоть не цитируй. Приличная критика, я вижу, так и поступает. Пропускает, как бы не замечая, лучшие у Пелевина страницы. Довольствуется высказываниями автора.

А собственная речь – так сказать, повествовательная – дается ему с огромным трудом; слова трутся друг о друга с невыносимым скрипом. Иногда просто не верится, что это – русская проза, так она холодна и неуклюжа. Словно сочинителя примиряет с самим собой циничный расчет: по десять раз, что ли, как Гоголь, переписывать? была охота! а переводчики на что?

«Степа ощутил ту разновидность когнитивного диссонанса, которую народ отразил в пословице „хоть иконы выноси“, – происходившее в комнате не соотносилось с высокой духовностью драмы на экране».

Как там у классиков? Чтобы словам было тесно, мысли – просторно? А не угодно ли – наоборот? Пожалуйста:

«…Степа был галантен с карьерными девушками и не экономил на их простых радостях, понимая, что кроме быстро разрушающегося физиологического ресурса у бедняжек нет других активов и их прогноз на длительную перспективу ничуть не лучше, чем у инвесторов, целиком вложившихся в интернет-проекты».

Еще хуже обстоит дело с описаниями физических действий, передвижений… о лицах и жестах вообще не говорю. Чтобы покончить с этим, выпишу один пример такой мучительной слепоглухоты – или как еще сказать? – безобразия в буквальном смысле:

«Временами, когда он чувствовал, что скоро не сможет, так сказать, удержать чашу наслаждения, не расплескав ее, Степа проделывал одно странное действие. Он быстро слезал на пол, садился на корточки спиной к партнерше и заводил согнутые руки как можно дальше назад, стараясь ткнуться локтями прямо в ямочку между ее ягодицами. Он делал это потому, что при взгляде на воображаемое сечение этой композиции получалось „тридцать четыре“: тройку давал контур женского зада, а четверку – его торс и выброшенные назад локти…»

То есть в некоторых элементах эта проза – бесспорно и беспомощно графоманская. Но кое-что Пелевин умеет делать получше других. Чужую речь, особенно за персонажей чудовищных, и особенно – за тех, кого ненавидит, – он сочиняет едва ли не блестяще. И есть у меня такое подозрение, что некоторые мысли, а именно те, что причиняют автору боль, – конвертированы им в похабное остроумие какого-то личного, подручного дьявола.

Поэтому все-таки рискну привести текст не совсем пристойный (заменяя, успокойтесь, некоторые буквы точками): похоже, тут кончик нитки торчит из клубка.

Это телефонный разговор: гэбэшник Лебедкин выдавливает из бизнесмена Степы очередную сумму. Не для себя стараюсь, – говорит Лебедкин. – Ты хоть знаешь, сколько людей в цепочке? – Знаю, – отвечает Степа. – Вся страна.

«– Это раньше была вся страна. А теперь весь свободный мир, понял, нет? И несвободный тоже.

– Понял, понял. Классная у тебя работа, Лебедкин. Пришел, увидел, победил.

– Это раньше было – пришел, увидел, победил, – хохотнул Лебедкин. – А теперь знаешь как? Вы…ал, убил, закопал, раскопал и опять вы…ал. Темп жизни совсем другой. Главное – не отстать…»

Афоризм действительно грубоват. Но господствующую современную тенденцию в экономике, а также в политике – описывает, согласитесь, довольно верно. Насчет свободного мира не знаю, а тут, у нас, темп и впрямь ускоряется.

Так вот, словесность Пелевина, если я правильно ее понимаю, хватается (или делает вид, что хватается) за стоп-кран. Причем нарочито пренебрегает сантиментами; обращается прямо к пресловутому интеллекту. Дескать, не узнаю тебя, брат интеллект; неэффективно действуешь; тебя развели, тебя кинули, ты попал. А ведь говорили тебе на Древнем, на Дальнем Востоке: плюнь ты на цель, брось пользу. Скажешь, в так называемом времени без этих долбаных идей интеллекту ничего не светит и нечего ловить? Фишка в том, что твое время – не более чем название хитрого невроза: когда человек уверен, что жизнь – переход из Ниоткуда в Никуда, но старается позабыть об этом. И включается в упомянутую цепочку, взвинчивая темп еще… И обязательно проигрывает. И дьяволы ликуют.

Собранные в этой книге вещи – роман «Числа», повесть «Македонская критика французской мысли», да и рассказы (числом пять) – хотели бы, наверное, существовать в другом жанре; тут какой-то генетический сбой. Художество используется грубо – лишь бы привлечь внимание. Впрочем, оно дает теоретическим тезисам интонацию.

Вот человек, искренне и горячо, всем умом верующий в число «тридцать четыре», – молится этим двум цифрам, и постится, и жертвы приносит, – тут и надежда, и любовь, и эстетика – короче, тайный, личный смысл жизни. (Башню, скажете, снесло; пожалуй: Германн из «Пиковой дамы» по сравнению с этим Степой Михайловым – все равно что пионер против адвентиста Седьмого дня.) Вот другой новый русский капиталист, с отвратительной фамилией Сракандаев, его религия – «сорок три», у него свои ритуалы… Аллегория хоть куда, и невроз изображен со знанием дела, – но кто же станет читать, если не сцепить условных персонажей скверным анекдотом, порнофарсом? и вот уже они крупным планом, в омерзительных подробностях, уестествляют друг друга, наподобие огромных сладострастных клопов. Зато в промежутках так называемого сюжета есть место политическому сарказму.

Роман на все вкусы, но в сторону кича – сугубый решпект…

Повесть нестерпимо скучна, рассказы получше. Один – сильный: «Фокус-группа». Это притча, представьте, про ад.

Мишель Уэльбек. Платформа

Роман / Пер. с франц. И.Радченко. – М.: Иностранка, 2003.

Мало того, что в аннотации сказано про этого Уэльбека: «самый полемичный и самый продаваемый во Франции и в Европе… На родине его называют культовым писателем и „Карлом Марксом секса“…»

Как нарочно, и в повести Пелевина один экстравагантный персонаж тоже рассуждает об Уэльбеке, аттестуя его так: «этот живой французский ум». И далее: «Я не стану упрекать его в том, что он эксплуатирует сексуальную фрустрацию французского обывателя. Но не потому, что нахожу главную ноту его романов безжалостно точной, а потому что нет слов, какими я мог бы выразить, насколько мне по х-ю французский обыватель».

Положим, до французского обывателя (кстати, в России люди этой категории вообще повывелись) мне тоже дела нет. Но вчуже любопытно: какой такой безжалостной нотой его берут? За Карла Маркса почему-то обидно.

Вдобавок совестно, что ничегошеньки не знаешь насчет фрустрации, – как же не воспользоваться случаем ликвидировать пробел? И вообще – всегда приятно почитать про Францию. Ален Делон не пьет одеколон, и все такое.

Зато посещает пип-шоу. Так называется мероприятие, которым герой данного романа (тезка сочинителя, между прочим: тоже Мишель) услаждается после работы. Он – парижанин, клерк из министерства культуры, в ранге замзавотделом, специальность – управленческий учет. Короче говоря, преуспевающий бухгалтер, холостяк в расцвете сил: стукнуло сорок. Отчего не женат – не дает ответа, хотя вообще-то читателя не стесняется нисколько. Так вот: каждый Божий день, отсидев положенные часы в департаменте, мсье отправляется на это самое пип-шоу. Тут опять без подробностей, хотя в принципе и так понятно. Когда читаешь: «Вид курчавых лобков в движении хорошо прочищает мозги», – догадка напрашивается. Но сам себе не веришь: солидный такой дядька, образованный, при валюте, – ничего не способен придумать получше? Зачем тогда, скажите на милость, ну зачем прочищать подобные мозги? Оказывается, это такая естественная надобность:

«Противоречивые тенденции в современном видеоискусстве, бережное отношение к культурной традиции и поощрение новаторства… – все это мигом улетучивалось из головы под воздействием примитивной магии колыхающихся передков, и я спокойненько опорожнял свои яички».

Тут возникает уже другой вопрос: неужто автор всерьез рассчитывал заинтересовать кого-нибудь из взрослых, пусть распоследнего обывателя – героем столь незатейливым, поистине простым, как правда?

Ответ: да. Все схвачено. Г-н Мишель Уэльбек – лицензированный специалист. На первых страницах – прежде чем допустить такой автопортрет, – он окружил героя самыми что ни на есть интригующими обстоятельствами: только что умер (причем – убит!) его отец – ожидается миллионное наследство – а там и путешествие, поскольку просиживать штаны, выслуживая пенсию, теперь незачем. Попробуйте при таких вводных удержаться от дальнейшего чтения. Это во-первых.

Во-вторых, писателю отлично известно, что читательницы лучше, великодушней читателей (да и многочисленней). Они-то найдут в себе силы простить придуманному человеку неаппетитное, но, в сущности, такое невинное хобби; пожалеют героя, от души пожелают ему повстречать в дальнейшем родное существо и пережить большое, светлое чувство. Конечно, так и случится, не сомневайтесь.

В-третьих – а безжалостная-то нота на что? А ведь она уже прозвучала – вот когда прочищались мозги, – презрительная такая: до чего, мол, остопротивела вся эта псевдокультурная трескотня… Так что и читательскому меньшинству скоро придется пересмотреть свой взгляд на героя. Вы думали, это какой-нибудь Башмачкин, самое большее – майор Ковалев? Берите выше – перед вами дневник Печорина!

Одинок в целом свете – ни друзей, ни родных. Презирает, как вскоре выяснится, историю и современность; с особенной силой ненавидит прогнившую цивилизацию Запада; ни во что не верит, абсолютно ничего не желает благословить. Короче говоря, единственное, что привязывает его к жизни, – постоянная сексуальная озабоченность. Более того, это в нем единственная человеческая черта, все остальное ему чуждо. Буквально так и говорит:

«Мое пристрастие к женским пампушкам… было последней сохранившейся во мне подлинно человеческой чертой; насчет всего остального – сомневаюсь».

Как видите, не так уж он и прост. Онанист сознательный, убежденный; романтический бунтарь.

Само собой разумеется, что и родная душа, предназначенная ему судьбою и автором (вы угадали: Мишель и эта Валери познакомятся в турпоездке; место встречи – кажется, Бангкок), – так вот, и она тоже всю жизнь скучала, томилась и ждала, и общению с неизбежными мужчинами предпочитала, как правило, мастурбацию.

Вот, собственно, и всё. Дальше – чистое искусство. Сначала герой не решается подступиться к героине и посещает таиландских проституток (для этого, кто бы мог подумать, в каждой гостинице имеются фитнес-бары; цена указана приемлемая). Потом, наконец, наступает счастье, и окончательно выясняется: эти двое созданы друг для друга:

«Она взяла мою мошонку в ладонь и сжала; другой рукой размазала малиновый конфитюр по моему члену, а потом стала размашистыми движениями языка этот конфитюр слизывать. Изнемогая, я предпринял последнюю попытку сдержаться», и так далее.

Потом уже подряд идет малиновый конфитюр, перемежаемый выписками из туристских буклетов. Ритм повествования такой: порция конфитюра примерно через каждые двадцать страниц туризма.

Вдруг, однако же, героиня ни с того ни с сего погибает от рук исламских террористов, а герой, окончательно разочаровавшись в жизни, проклинает все на свете – в первую голову, разумеется, все тот же растленный Запад. Без этого, сами понимаете, нельзя:

«К Западу я не испытываю ненависти, только огромное презрение. Я знаю одно: такие, как мы есть, мы смердим, ибо насквозь пропитаны эгоизмом, мазохизмом и смертью. Мы создали систему, в которой жить стало невозможно; и хуже того, мы продолжаем распространять ее на остальной мир».

Должно быть, это так и есть: потребление конфитюра возрастает. Потому что г-н Уэльбек в своей области, точно, – настоящий Карл Маркс. Фрустрация перед ним содрогается и трепещет. Трепещет и содрогается.

 

XII

Декабрь

Михал Вивег. Лучшие годы – псу под хвост; Летописцы отцовской любви

Романы / Пер. с чешск. Н.Шульгиной. – М.: Иностранка; Б. С. Г.-ПРЕСС, 2003.

Ясно, что название первого, главного, романа переведено – точней некуда. И все же по-русски оно звучит немного не в тон. Словно сентенция, словно полновесный итог. А по сути это речевой ответный жест, саркастический отклик, как бы отзыв на подразумеваемый пароль. Как в армии: вякнешь старшине, допустим, – обзываться не положено, а он с удовольствием в ответ: положенных – употребляют! Фразеологический рефлекс. Собачий же анус, как известно, ассоциируется с темой тщеты. В частности – припоминается нормальному взрослому, как только в телевизоре какой-нибудь удила гороховый заблекочет: мол, нельзя же не признать, что у социализма были свои положительные стороны.

Михал Вивег написал этот роман (вернее – представил в издательство) более десяти лет назад, в тридцатилетнем возрасте. Приговаривая как бы в шутку: чешская литература больше ждать не может! И правда – чешской литературе повезло. У нас, например, так и не нашлось молодого, который бы только и ждал, пока цензура окочурится, чтобы зачитать сразу присмиревшей системе давно обдуманный похвальный лист. Типа: спасибо тебе, гадина, за детство, отрочество, юность. И – отдельно – за то, что ты сделала с моими родителями. А также с обоими дедушками, с обеими бабушками. Практически со всеми, кого я любил. Провались, гадина, в тартарары. Туда тебе и дорога. Никогда не прощу.

Нет, нет, не то, что вы подумали. Никто в романе не расстрелян, даже не посажен. Это вам не Дети Арбата, ничего общего. Презабавная семейная хроника. С элементами умилительной идиллии. Детские годы Багрова-внука, если хотите, – а отчасти Чук и Гек, – только речи несравненно остроумней.

С нашей стороны глядя, Чехословакию в августе 68-го словно бы накрыл густой туман. Вот пролязгал, уходя в него, последний танк, вот мелькнула последняя вспышка: сжег себя на площади Ян Палох, – и больше не видно ни зги. На этом чешская трагедия словно бы кончилась, раскрутив нашу собственную, как стартер. И как бы осталась в постыдном прошлом, а мы поехали в постыдное будущее.

А на самом-то деле Чехословакию не просто вернули в лагерь. За попытку побега ее наказали с особым цинизмом. За военным переворотом последовал моральный. Официально это называлось – нормализация. По-нашему сказать – опустили страну. А именно: из уволенных «пражской весной» негодяев быстренько сколотили опять номенклатуру; а, наоборот, порядочных, кто не убежал, а также, понятное дело, евреев – подвергли как бы люстрации. Подвесили каждого на тонкой ниточке, пока не сделает хотя бы одной-двух убедительных низостей, – тут его, может быть, и помилуют.

«– Ни о каких подлостях я не знаю!

– Ну, раз ты о них не знаешь, значит, они не совершаются. Значит, все в порядке. Их нет в природе».

Вот безработный психиатр… Извините, какой же он безработный? Он в кинотеатре истопник. Вот пожилая дама – столичный гинеколог. Тоже в кинотеатре, но билетершей. Вот писатель – у него вообще все хорошо, раз уж его и за границей знают, – пусть даже пишет, если хочет, – но в условиях открытой слежки и чтобы ни буквы в печать…

А об остальном позаботятся те, кто занял их места.

Месть само собой, но стратегическая цель другая: надо, чтобы люди в массе постепенно привыкли себя уважать за подлость, приравненную к лояльности. Дескать, с человеческим-то лицом социализм каждому понравится, а вот полюбите-ка – со свиным. Глядишь, и развратится нация через пару-тройку поколений.

Ну вот. А герой романа (его зовут Квидо) родился, как и автор, в шестьдесят втором. Шести, стало быть, лет убыл из Праги в захолустье, поскольку его отцу – экономисту высокого полета – не нашлось после Августа другой работы, кроме как на стекольном заводе в провинции: референтом торгового отдела. И матери уж не играть на театре, и на адвоката училась тоже зря: делопроизводитель на том же заводе. Жилье выделили, все путем: перезимуй, молодая семья, в застекленной с трех сторон веранде. Обещают улучшение, но ведь это надо заслужить. Участием в общественной жизни. Политической активностью. И на повышение по службе надеяться не запрещено, только сперва докажи благонадежность. А чем ее докажешь? В партию-то приличному человеку совсем уж западло, жена разлюбит. Ну тогда хоть в университет марксизма-ленинизма. И в заводскую футбольную команду. Писателя опального, по Праге знакомого, при встрече не узнавать. И по телефону ни о чем таком ни слова. И дома при детях о политике не болтать. И вообще…

То есть ровно ничего страшного. Про такие тяготы бывшему советскому читать даже странно. Питание без перебоев, и вообще складывается впечатление, что слова «дефицит» в чешском нет, уж не говоря о «коммуналке». Насчет колбасы постоянно спорят – нарезать ли ее в картофельный салат, видите ли.

Эти люди чувствуют себя униженными и оскорбленными в таких ситуациях, что советский только плечами пожмет: а коку с соком не пробовали требовать в койку? совсем разбаловался народ. Например: умер у Квидо дедушка – видный, между прочим, деятель той самой пресловутой весны; а перед смертью все читал и перечитывал сонеты Шекспира; страницу с 66-м сонетом вырвал и под больничную подушку положил. И вот родители Квидо, представьте себе, просят вставить этот сонет (текст вы, конечно, помните) в траурное объявление. Похоронные власти, естественно, отказывают. А наши герои, вы не поверите, разочарованы буквально до слез.

«– Я пробовал сунуть мужику все четыре сотни, что были при мне…

– Ну и что?

– Он сказал, что еще не родился такой идиот, который за четыре сотни хотел бы угодить за решетку…

– Не разрешили Шекспира! Они и вправду могут запретить нам уже все…

–  Наш заказ на музыку тоже не взяли, – неохотно сказал отец Квидо. – К счастью, в списке был Малер.

– Я же говорю, завтра запретят нам жить, – горько усмехнулась мать. – Что ж, теперь даже умереть человек не может свободно?»

Советскому, повторяю, странно. Их под Малера хоронят, а им желательно Шекспира и свободы.

Но дело в том, что история этой семьи рассказана человеком, в котором советского – ни пылинки. Он запомнил ее так, как видел, – памятью детской, безжалостной. Вырос – и записал, чтобы до конца понять и насовсем оторваться.

Ведь милые были люди. Незаурядные. Веселые. Все понимали. Очень любили друг друга. Умели сносить невзгоды смеясь. Ни дня без шутки. Но вот как-то же вышло, что достала их жизнь. Самих сделала в конце концов довольно-таки нелепыми шутами. Отца – вообще свела с ума. Мания преследования на почве госбезопасности, нам ли не знать.

И как же все это отчаянно смешно. Чем серьезней намерения, тем абсурдней поступки. Юмор настоящего чешского качества. Но – горчит, потому что автор подмешал много любви.

Отличная книга. Классный писатель этот Михал Вевег. Интересно, что он сделает в свои худшие годы.

Полина Дашкова. Чувство реальности

Роман в двух книгах. – М.: Издательство «Астрель», Издательство «АСТ», 2003.

Вижу, вижу, как вы поднимаете брови. Дескать, есть вещи, которыми охотно пользуются, но вслух о них не говорят. Все эти маринины-донцовы незаменимы в очереди к врачу, а выпивая с интеллигентным человеком, изволь толковать про Татьяну Толстую.

Извините. Так сложилось. Так, если позволите, карты легли.

Во-первых, непременно хотелось нырнуть. Как селезню на Фонтанке: надоедает кормиться крошками, падающими сверху, из рук старушек и детей; дай, думает, сам добуду – должно же найтись в нижних слоях что-то съедобное, – и ныряет, сверкая лапками.

Ваш бедный рецензент в поисках острых ощущений (но чтобы вам же о них доложить!) исчитал, например, не знаю сколько номеров «Москвы» и даже «Нашего современника». Но совершенно без толку. Сталин – бессмертный наш отец, а евреи – злодеи, – просто глазам своим не веришь: ну как не надоест? Дались им эти евреи. Анну Франк, мол, не жалко, типа так ей и надо – то еще дитя, – зато в облике Гиммлера есть завораживающая сила. И так из статьи в статью, из стишка в стишок, из мемуара в мемуар.

Я, главное, поражаюсь: отчего эти люди так уверены, что с ними-то все в порядке, что сами-то они – ни капельки не того… Что кристально чисты перед нюрнбергским законом 33-го, что ли, года. Ведь для такой уверенности надо страшно подробно разведать интимную жизнь как минимум обеих бабушек. О прабабушках вообще молчу. «Если бы расспросить некоторых прабабушек, – справедливо говорит Коровьев, – и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы… Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами…» Но ведь и насчет бабушек нельзя же дать голову на отсечение, что и в девичестве были юдофобки. А вдруг, угадав подходящую минуту, вечность тому назад – предположим, в комсомольском целинном отряде или на турбазе – к одной из них постучался, говоря поэтически, презренный еврей?

Мало ли, что вы по наружности – белокурая бестия, косая сажень, кровь с молоком, нордический славянин. Это еще не дает вам, так сказать, морального права (спросите у обворожительного Гиммлера) обзывать Бродского «русскоязычным». Хотя удовольствие, допускаю, ни с чем не сравнимое.

Кстати, это забава не сугубо московская. Вот и в «Неве» уже завелся нордический славянин, косая сажень – и, например, про Людмилу Улицкую такое пишет, что и в советском 49-м году посчитали бы мерзостью чрезмерной. Выписывает имена неарийских персонажей, калькулирует, да еще и рассуждает. Что-то такое – «нехитрая мыслишка, которая так или иначе протягивается тонкой, но прочной паутинкой», – как излагает, русскоязычные! учитесь! – «сквозь все творчество Улицкой: вон как плохо стало в России, когда ее покинули мы!» Ну что с ним делать? Уж не дискутировать ли? Руки вымоешь, и все.

Но это к слову. Я увлекся и теперь виноват также и перед г-жой Дашковой: ведь взялся говорить о ней, а сбился совершенно на другое.

Признаюсь, однако же (и пусть это будет во-вторых, раз уж не обошлось без во-первых), что нырнуть я собирался в придонный слой как раз к марининым, еще раз извините, донцовым. Но тут, слышу, передают по радио репортаж из города Франкфурта: известнейшая русская писательница Полина Дашкова недовольна русской критикой. Ну что это такое, – говорит: за границей каждая моя книга – событие, пресса захлебывается от восторга, на родине же никто меня не понимает, и молча гибнуть я должна.

Ладно, думаю. Если на то пошло – куплю и прочитаю.

Так и поступил.

Масса достоинств, бесспорных и редких, а в жанре детективного романа – пожалуй, даже исключительных. Точнее – три. Нет, четыре.

Первое – проза Полины Дашковой грамотна. Во всех смыслах этого слова. Автор владеет литературной русской речью. Синтаксис разнообразен, интонирован и согласован с возможностями дыхания. Диалог правдоподобен. Темп стремителен.

Второе – идейный горизонт (этого, по крайней мере, романа;

других не знаю) значительно выше милицейского сапога и даже дубинки. Полина Дашкова на самом деле, всерьез, а не для листажа, интересуется характерами, обстоятельствами, отношениями персонажей. Буквально каждая страница обращается к читателю с невидимым как бы примечанием: нет, ты видишь, до чего я непринужденная? сечешь вообще, что перед тобою не какая-нибудь раба криминального сюжета? не примитивное чтиво, не преступники-сыщики, а как есть словесность про жизнь.

Третье, особенно приятное – не клокочет половая страсть, и садо не играет с мазо, и вообще градус пошлости резко занижен, если измерять по общепринятой нынче шкале. Прохладнейшие клише. Прямо душа радуется:

«В салоне было темно, он чувствовал ее запах, свежий и легкий, слышал, как она там возится, устраиваясь поудобней, и у него горели уши. Ему хотелось, чтобы она поскорей заговорила. Сам он первым почему-то не мог заговорить, слова вылетели из головы. Молчание с ней наедине в темной машине было каким-то странным, от него пересыхало во рту и сердце билось чуть быстрей».

Наконец, четвертое придает специфический привкус именно данному «Чувству реальности». По-видимому, есть вещи, о которых Полина Дашкова судит не понаслышке. Так, ей знакомы быт и нравы столичной политической прихожей – мир партийных и парламентских пресс-служб. Собственно говоря, здесь и происходит действие. Один из солистов – вообще депутат и даже лидер какой-то фракции. Провинциалу вроде меня страсть как любопытно, что за тузы в Москве живут и убивают. А тут портреты явно с натуры. Явно с близкого расстояния.

«Он был похож на огромного жирного младенца. Грушевидное лицо, сплюснутое у висков и широкое книзу, короткая шея, выпуклые круглые глаза цвета рыжего бутылочного стекла, крошечный аккуратный носик, маленький рот с красными мокрыми губами, прозрачный белесый пух на черепе. Кожа гладкая, молочно-белая, на щеках нежный румянец. И руки у него были младенческие, пухлые, словно перетянутые резиночками. На запястьях гигантские золотые часы с бриллиантами, на пальцах перстни, на ногтях маникюр, слой прозрачного блестящего лака».

Этот симпатичный субъект с часами на обоих запястьях чем-то там руководит в Госдуме, а по совместительству возглавляет организованную преступную группировку. Автор – от полноты нескрываемого чувства – снабжает его и речевой характеристикой в духе критического реализма:

«– Бренд – это по-русски клеймо? – задумчиво уточнила Маша.

– А хрен его знает, что это по-русски. Бренд это говно, из которого надо сделать конфетку. Можешь записать. Лучше никто не скажет…»

Трудящиеся прочтут эту и пару других страниц с большой пользой для себя.

С достоинствами – всё. Как будто ничто не забыто.

А недостатков, считайте, и нет. Обычная ерунда: мировая история как шахматный поединок КГБ и ЦРУ, двойные агенты с душой и талантом, глупые политики, умные менты, благородная американка русского происхождения, гадкий маньяк, коварная домработница, несколько противных дур… Сюжетные узлы развязываются, как в сказке, благодаря удачным совпадениям и гениальному чутью выпивохи-патологоанатома. Тоже, между прочим, очень жизненный образ – из мензурки спирт на рабочем месте, и все такое.

Мораль – ужасный век, ужасные сердца. Но у читателя остается – рассудку вопреки – надежда, что Маша пошлет подальше свое ЦРУ, останется в России, на исторической родине, и будет счастлива с майором Арсеньевым. У которого, помните, не зря же пересыхало во рту и горели уши.

Дмитрий Горчев. Сволочи

Рассказы / Послесл. А. Житинского. – СПб.: Амфора, 2002.

В действительности книжка вышла в начале 2003-го. И оказалась в этом, истекающем, году – лучше всех. Стала событием в истории русской прозы. На мой, разумеется, взгляд. Личный. С которым вы, боюсь, не согласитесь. То есть когда прочитаете – скажете еще и не то, а рецензент бессилен. Все против него: жанр – неописуемый, лексика – ненормативная. Да и подзабыли мы все, что такое искусство слова и какая от него бывает радость. Про Москву-то – Петушки когда поэма написана? Вот то-то и оно.

Предок у Дмитрия Горчева и Венедикта Ерофеева общий: оба вышли из «Переписки с друзьями». Которую нашли на советской помойке, извлекли из осклизлых объедков, всю в пятнах жира и плесени. Ерофеев отмывал пафос водкой, вообще каким попало алкоголем. Горчев – перевел на язык бомжей.

Главное – к нему перешел этот, не побоюсь произнести, божественный дар – сталкивать самые заурядные слова так внезапно, что скорость ума доставляет наслаждение почти физическое. Казалось бы – автор от нечего делать несет неприличный вздор, – а получается чистейший, девяностоградусный смех сквозь что-то такое невидимое – не сквозь слезы, конечно, а так, немного больно. Вроде как жаль чего-то. Или кого-то. Человека, условно говоря. Противного, впрочем, до предела. Особенно когда лезет на глаза, суется с разговорами, стучит в стенку – одним словом, когда возникает. Когда красуется, гордится и чванится. Тут автор – или кто-нибудь другой – тычет его лицом в унитаз, повторяя: смирись, гордый человек!

Пересказывать эти скоморошеские притчи – безнадежная затея. Выпишу наудачу пару отрывков – sapienti sat. Белинский в подобных случаях всегда так делал, – но, как я уже упоминал, оплата ему шла полистная.

Да только – нет, не угадаете по отрывкам, какое у Дмитрия Горчева остроумное воображение, какой подвижный голос… Хотите – верьте, хотите – нет: он – поэт, и поэт истинный.

Вот возьму и перепишу одну вещь почти полностью, наплевать на авторское право. Вещь для журнала подходящая: непечатных слов – всего ничего.

«Вот живет человек, маленький такой. Козявка просто, а не человек, копошится в спичечном своем домике, бегает туда-сюда по своим никому не интересным козявочным делам. Ветер подул – и унесло козявку. Капля с неба упала – у козявки потоп, козявка барахтается, смешно.

И сидит эта козявка на самом дне высокого-превысокого неба, а над ней – огромный-преогромный Бог, и летают огромные Ангелы, и птицы страшные, и даже те, которые не страшные, всё равно склюют запросто и не подавятся. По левую руку у ней Бесконечность, про которую лучше и не думать, а по правую – Вечность, которая все равно в головёшке ее крошечной не уместится. А под ногами – бездонная Преисподняя с Чертями, свят-свят. И все это крутится и лязгает, дым, гром, грохот – ужас, в общем.

А вот живет другой человек – большой. Крупный такой человек, осязаемый, с ног его не собьешь: ручищи – во! ногой как топнет! Живет он в огромном своем домище выше самой высокой горы и все равно еле-еле в нем помещается. Что хочешь такой человек со своим миром может сделать. Если плохой это человек, то поломает он что-нибудь вдребезги, а то… (тут все же уберем звук. – С. Г .) А если хороший, то посадит он толстенное дерево в три обхвата и напишет книжищу, хоть в тысячу страниц, хоть в две – запросто. И еще сына родит наиогромнейшего с воот такой пастью. Как решил он, так и будет, сказал – сделал, ибо сам он тут наиглавнейший всего вокруг и самого себя Хозяин (и здесь тоже. – С. Г .).

…А на самом деле, они, в общем-то, одинаковые, и метров с пятидесяти уже не разберешь, кто из них большой, а кто маленький. И если вдруг надумают они бить друг другу морду, то еще неизвестно, кто кому набьет. Хотя, скорее всего, большой, потому что уверенности в нем больше. Уверенность в своем существовании – это огромная и страшная сила».

Так-то. Напрасно я истощаю ваше терпение. Книжка Дмитрия Горчева, если не ошибаюсь, вся уже разошлась. Его читают молодые.

Время мое вышло, место кончилось. С Новым годом, дорогие читатели! С новым счастьем! Старое-то совсем раскололось.

 

2004

 

XIII

Февраль

Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь.

Sir Gawain and the Green Knight

Издание подготовили В.П. Бетаки и М.В. Оверченко. – М.: Наука, 2003.

Уютный такой литпамятничек. Последней трети XIV века. На северо-западно-мидлендском, знаете ли, диалекте среднеанглийского. То есть ежели сесть в Манчестере на поезд до Бирмингема, то примерно за первые полчаса промелькнет вся та местность, где шестьсот лет назад обитали существа, в принципе способные оценить красоты данного текста. На слух тогдашних же, скажем, лондонцев это был уже просто шум, хотя и организованный: ритмическое как бы бульканье; по-научному называется англо-саксонский аллитерационный стих.

Поэма – сказка – шутка – вроде «Руслана и Людмилы», хотя почерк поприлежней, помедленней. У англичан, само собой, считается романом в стихах (никакой дьявольской разницы) – рыцарским романом, куртуазным.

Сочинитель при жизни, видно, был никто, вот и звать буквально никак – впрочем, ясно, что наш брат, интеллигент. Этакий лирический грамотей при захолустном феодале; предположим, домашний учитель, по совместительству капеллан. Свободное от митрофанушек время посвящал плетению виршей: у барыни, полагаю, имелись духовные запросы; опять же и могучий тан в честном пиру не прочь щегольнуть собственным декламатором (см. у сэра Вальтера Скотта)… Короче, имени нет, а только известно, что создал человек четыре произведения, в том числе и вот это, про Гавейна (все без названий), потом сгинул в своей эпохе вместе с автографами; кто-то их, однако, успел переписать, и через пару столетий копия нашлась.

Теперь это манускрипт Gotton Nero A. x. в Британской библиотеке, основной источник питания для уймы специалистов.

А в Камелоте – Новый год! Какой по Р. Х. – кто его знает, и неважно. Праздничный завтрак после обедни. Руки вымыты, кушать подано, вот и музыка замолкла – принесли первое жаркое, – но король Артур сам не ест и другим, стало быть, не дает; скучен ему такой банальный прием пищи; подавай ему для аппетита приключение или чудо – или хоть рассказ о чуде или приключении, – как все равно аперитив. Хоть бы кто сводил его в цирк, на елку, – но и Санта-Клаус еще не канонизирован. Зато раздается тяжело-звонкое скаканье, и прямо в зал въезжает верхом на зеленом коне преогромный великан в зеленой одежде. Веселый, дружелюбный, только малость непочтительный, каковая непочтительность обидна даже чересчур, поскольку за ней – очевидная для всех непобедимость.

И вот этот зеленый Гулливер, имея в руке тоже огромный и тоже зеленого металла боевой топор, предлагает рыцарям Круглого стола «простую рождественскую игру» наподобие, превыспренне сказали бы мы, смертельной рулетки, в которой шарик – планета Земля. Условия такие: сейчас он спешится, встанет смирно, руки по швам, и пусть кто-нибудь рубанет его этой самой секирой, а потом точно так же, не сопротивляясь, подставится под ответный удар, – но только не сразу, а ровно через год и один день.

Все в замешательстве: подвох не разгадать; остается предположить, что Зеленый, спятив, ищет смерти – как, допустим, выбрасываются на берег киты. Поза палача, вообще-то, рыцарю не подобает, но, с другой стороны, как угомонить наглеца? Он ведь насмехается: слабо, дескать, вам, чудо-богатыри, принять вызов одинокого незнакомца?

Тут, конечно, король бросается к нему с такими словами:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Зал замирает, – но встает из-за стола благоразумный Гавейн. В интересах, говорит, безопасности государства препоручите-ка, милорд король, это дельце мне, вашему недостойному племяннику; столь нелепое приключение вам не к лицу, и рисковать собой не имеете права.

Дружина, опомнившись, единогласно поддерживает инициативу Гавейна, – и Артур, подумав, отдает ему секиру, присовокупляя тактическое наставление:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Намек прозрачен: в сущности, у Зеленого нет ни единого шанса на матч-реванш – уж настолько-то мы, даром что в Средневековье живем, анатомию знаем…

Сэр Гавейн, доблестный рыцарь, пользуется добрым советом без малейшего, заметим, зазрения совести – действует прямо как живая гильотина:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Следует маленькая сценка из истории спорта:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Все выглядит в высшей степени натурально: красная кровь на зеленом плаще, – теперь внимание! Исполняется главный трюк:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Отрубленная голова, обращаясь к Гавейну, уточняет место встречи через год – у какой-то Зеленой Часовни, – всадник во весь опор удаляется – всеобщее веселье: праздник, несомненно, удался, – приступаем наконец-то к угощению, – но это была всего лишь завязка, собственно говоря – присказка.

Сказка вся впереди, а при ней мораль (типа: рыцарь тоже человек), а за ней преобстоятельная статья о художественных особенностях… Приятная, одним словом, книжная новинка. Свидетельствует о культурном расцвете, и все такое.

Анна Политковская. Вторая Чеченская

М.: Захаров, 2003.

Насчет художественных особенностей – не скажу. Тут я – пас! Практически не вижу. Не исключено, что их и вовсе нет. То-то все и помалкивают об этой книге. На франкфуртской ярмарке специально запретили о ней разговор. Не вписывается, должно быть, в дискурс женской прозы или еще в какой-нибудь дискурс.

И вообще: читаешь, читаешь – ни малейшего удовольствия. Сплошь убийства да пытки.

Нет, я понимаю, сама по себе жестокость в любой литературный дискурс вписывается, и даже очень, – хлебом нас не корми, а дай почитать про убийство; на изнасилованиях и то многие ловят катарсис. Но, как говорится, все дело в хронотопе. Когда пытают и насилуют сочиненного персонажа в художественном пространстве-времени под звуки выразительно-образной авторской речи, причем эпизод явно способствует повышению сюжетного интереса, – это одно. Это называется – искусство слова. За него полагаются премии, поскольку оно скрашивает нам жизнь и в принципе могло бы даже повысить производительность нашего труда, хотя кому он нужен…

Но Анне Политковской ничего хорошего не полагается. Ее книга глубоко разочаровывает. О производительности труда над этой книгой противно думать. Потому что она рассказывает о каких-то совершенно никому не интересных настоящих убийствах, изнасилованиях и пытках. Абсолютно не художественных. Реальных, как погода.

Черт знает какая бестактность! Только, кажется, все согласились, что ничегошеньки знать не знаем, ведать не ведаем… Ну нет информации, вот и не возникаем, а не потому что подлые… Жизнь и так трудна. Сузим радиус тревоги. Даешь отделение совести от государства!

Но вот появляется эта Анна Политковская – и в каком же мы положении по ее милости? Случись, к примеру, завтра или хоть через двадцать лет Нюрнбергский или Гаагский какой-нибудь трибунал, вызовут вас или меня свидетелем, спросят: как же вы, такой просвещенный, в художественных особенностях разбираетесь, а ни словечка не проронили, когда этих самых чеченцев, не разбирая пола-возраста, ваше государство истребляло, как клопов? Разве протестовать – хотя бы тайным голосованием – было так уж опасно? Или вы тоже не считали их за людей? Или вы сами не люди? А как же ваша знаменитая культура, ваша единственно верная религия, правдивый, могучий язык, полцарства небесного за слезинку ребенка, фуё-моё? Отвечайте, короче, отчего вам было наплевать и вы жили-поживали, как будто все в порядке?

А мы уже не сможем, по примеру послевоенных немцев, блекотать: мол, какие концлагеря? какие массовые казни? первый раз слышу… В нашем славном городке Дахау ничего такого не было; встаешь утром – птички поют, из трубы на горизонте идет дымок, – откуда я знал, кого там жгут? от нас все скрывали… Цензура, блин.

Точно: припозднились мы с цензурой. Как предъявят на процессе вот эту самую книжку (экземпляр-другой ведь сохранится все равно, что ни сделай) – так и нечем крыть. Всё мы знали, конечно, и без Политковской: прекрасно представляем себе, что бывает с безоружными людьми, когда вооруженным все дозволено. Бывает – наведение порядка.

«Ритуал a la „37-й год“ – бесследные ночные исчезновения „человеческого материала“.

По утрам – раскромсанные, изуродованные тела на окраинах, подброшенные в комендантский час.

И в сотый, тысячный проклятый раз – слышу, как дети привычно обсуждают на сельских улицах, кого из односельчан в каком виде нашли… Сегодня… Вчера… С отрезанными ушами, со снятым скальпом, с отрубленными пальцами…

– На руках нет пальцев? – буднично переспрашивает один подросток.

– Нет, у Алаудина – на ногах, – апатично отвечает другой».

«Иса живет в Сельментаузене. В начале февраля он… попал в концлагерь на окраине Хоттуни. Об его тело тушили сигареты, ему рвали ногти, его били по почкам наполненными водой бутылками из-под пепси. Потом скинули в яму, именуемую „ванной“. Она была заполнена водой (зима, между прочим), и вслед сбрасываемым туда чеченцам швыряли дымовые шашки.

Их было шестеро в яме. Не всем удалось выжить.

Офицеры в младших чинах, проводившие коллективные допросы, говорили чеченцам, что у них красивые попки, и насиловали их. При этом добавляли, что это потому, что „ваши бабы с нами не хотят“».

«Мечеть, конечно, самое лучшее здание в селе. Отремонтированные стены, красивая свежевыкрашенная ограда. Солдаты пошли в мечеть, а может, это были и офицеры. И там, в мечети, взяли да нагадили. Стащили в кучу ковры, утварь, книги, Коран, конечно, – и свои „кучи“ сверху наложили».

«29 января (2002-го. – С. Г .) Лиза Юшаева, беременная на последнем месяце, стала рожать – это часто случается неожиданно и уж совсем не зависит от сроков „зачистки“, установленных генералом Владимиром Молтенским. Родственники Лизы побежали просить военных, стоящих в оцеплении, пропустить роженицу в больницу – но те долго не разрешали. Женщины их громко стыдили, мол, у вас есть матери, жены, сестры. А они отвечали… что приехали сюда убивать живых, а не помогать рождающимся.

Так и получилось: когда военные смилостивились, Юшаева не смогла пройти пешком необходимые 300 метров до больницы. Родственники стали договариваться заново – теперь уже о машине. Наконец Лизу подвезли к больнице. Но там стояло уже совсем другое оцепление и другие бойцы. Не вникая в детали, они привычно поставили и водителя, и Лизу к стене – в позу пойманного боевика, руки вверх, ноги в стороны. Какое-то время Юшаева еще выдерживала эту „стенку“, а потом стала оседать – вскоре ребенок явился на свет, но мертвым».

«Люди вышли на митинг протеста. В руках у них лозунги: „Верните мою маму!“ Это от детей, чья мама, будучи арестована при „зачистке“, исчезла… И еще: „Верните трупы наших детей!“ Это уже от матерей, чьи дети при „зачистках“ пропали с концами. Мимо митинга пыхтит по дороге парочка БТРов. На броне – федералы. Среднего возраста мужики, контрактники, наверное, не солдаты, веселые, пассионарные, крепкозубые. В масках, косынках, с автоматами и гранатометами, направленными на толпу. Хохочут до судорог… Тычут пальцами в обрезанных перчатках – все больше на „Верните мою маму!“… неприличными жестами демонстрируют, как же они собираются возвращать и чужих мам, и трупы чужих сыновей».

Довольно, не правда ли? Сколько можно! Даты, фамилии, справки, фотографии, списки убитых, подробности издевательств. Риторические вопросы, типа кто конкретно виноват.

Художественных особенностей – просто ноль. Можно и не читать. А прочитав – спокойно жить дальше.

 

XIV

Март

Джеймс Босуэлл. Жизнь Сэмюэля Джонсона

Отрывки из книги. С приложением избранных произведений Сэмюэля Джонсона.

Составление, предисловие, перевод и примечания Александра Ливерганта. М.: Текст, 2003.

Вы, конечно, сразу всё поняли. Потому что ваш покорный нижеподписавшийся (далее – ПН) добросовестно воспроизвел титульный лист. А в объявлении по радио не сказали – «отрывки». Не сказано и на обложке, но это уже несущественно: руку не обманешь. Брошюра толщиной в мизинец. А ваш ПН-то размечтался. Думал за недорого залатать дыру в подкладке своего образования. Наслышаны ведь: краеугольный камень английского ума. Ради одной лишь аксиомы про патриотизм и негодяйство давно следовало выучить язык и одолеть эту глыбу. Г-н Ливергант альпенштоком отбил множество осколков, выложил из них узенькую такую дорожку – и отступил в сторону с насмешливым поклоном:

«…Составитель искренне надеется, что полный перевод на русский язык этого оригинального и в высшей степени примечательного труда не заставит себя ждать – во всяком случае, очень долго».

Искренность составителя в данном случае как раз под вопросом. Потому как автор предисловия (т. е. опять же г-н Ливергант) сообщает: книга проникнута «совершенно сознательным и безоглядным „культом личности“ Джонсона» и «от неустанного, хотя порой и трогательного босуэлловского славословия… конечно же, проигрывает». Автор примечаний (он же) с ним не спорит. Мы вправе предположить, что и переводчик (он же) выбрасывал первым делом славословие. Значит, все семеро (включаю в это число автора книги, а также ее героя и читателя) – в выигрыше. Чего же еще желать? Чего ждать?

Лично я на полный текст уже не раскошелюсь. Хотя и подозреваю, что пережитым разочарованием отчасти обязан г-ну Ливерганту. Возможно, это слишком радикальный прием – из образа, написанного с восторженной любовью, отцедить любовь и восторг.

Но как бы там ни было, таинственный доктор Джонсон съежился в мыслях ПН до вполне правдоподобных размеров. Старикан (на первой странице ему 54 года, на последней – 75), что и говорить, колоритный. Внушительная внешность, чудаковатые манеры. Очень хороша походка: «Когда он шел по улице, постоянно покачивая склоненной набок головой и одновременно размахивая руками, то создавалось впечатление, будто передвигается он не посредством ног, а руками и головой». Обжора был – не хуже Крылова и Гоголя – тоже, надо думать, страдал меланхолией, от всех скрывая: «…и он никогда (исключение составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова и даже не обращал внимание на сказанное за столом, покуда полностью не удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время еды вены у него на висках раздувались, а на лбу выступал обильный пот».

Ну а после обеда, за портвейном, начиналась, наподобие собачьего боя, беседа, из которой ему полагалось выйти победителем – опрокинуть чужие мнения, да так, чтобы те, кто рискнул их высказать, сделались смешны.

Не приходится сомневаться, что присутствовавшие – сплошь просвещенные джентльмены, интеллектуальная элита королевства – хохотали, как в цирке. Они говорили друг другу: «Рабле и прочие остроумцы – ничто в сравнении с ним. Они могут вас потешить – Джонсон же заключит вас в свои могучие объятия и выдавит из вас смех, хотите вы того или нет».

Я улыбнулся только раз – и как раз в тот момент, когда доктор явно не шутил, а, наоборот, резонерствовал, оседлав любимого конька – женщинам легче дается благонравие – ведь, в отличие от нас, у них нет страстей – поэтому в них распущенность совершенно нестерпима: «Если бы женщина сидела в обществе, закинув ногу за ногу, как это делаем мы с вами, мы вряд ли избежали бы искушения ударить ее по ноге!»

Допускаю, что комизм речей великого человека заключался в интонационном строе, который страшно трудно записать и уж совсем невозможно перевести.

Допускаю, и даже еще охотней, что ПН нечувствителен к юмору. Посмотрим, позабавят ли вас шутки доктора Джонсона. Я выбрал те, что касаются нашего с ним ремесла.

«Когда-то я писал в журналы и подсчитал, что если писать всего одну страницу в день, то за десять лет можно опубликовать девять томов… Однако, чтобы писать, надобно читать, – поэтому больше всего времени сочинитель тратит на чтение…»

«Мне очень не хочется (сказал он) читать рукописи авторов и высказывать им свою точку зрения. Если у сочинителей, которые ко мне обращаются, есть деньги, я советую им печататься под чужим именем; если же они пишут исключительно ради денег, я рекомендую им отправиться к книготорговцу и с ним торговаться, добиваясь самой высокой цены».

«Рецензенты часто пишут о книгах, не читая их до конца; они ухватывают основной смысл, а дальше пишут, что вздумается. Критики же фантазии лишены и предпочитают читать книги от корки до корки».

«Похвально, когда человек хочет жить своим трудом, однако писать ему следует так, чтобы жить, а не бояться, как бы ему в один прекрасный день не раскроили за его труды череп».

Представляете – что же творилось в головах у англичан XVIII века, если каждую из этих благоразумных сентенций они встречали взрывом хохота, точно фривольный парадокс!

А что, если в этом все и дело? Что, если мистер Джонсон был первым литературным представителем Здравого Смысла? Казавшегося поначалу таким потешным…

Недаром же Лев Толстой на старости лет так ценил эту книгу. Не эту, впрочем, а ту: в которой Босуэлл развел культ личности.

Кстати, вот и происхождение хрестоматийной толстовской фразы – из одного февральского разговора в 1766 году: «Я припомнил замечание Юма о том, что все счастливые люди счастливы одинаково… Джонсон: „Неверно, что все счастливые люди счастливы одинаково…“».

Н. Е. Струйский. Еротоиды. Анакреонтические оды

Подготовка текста, составление, вступительная статья, послесловие и комментарии А.Г.Морозова. – М.: Редакция альманаха «Российский архив», 2003.

Бывают графоманы способные, изредка даже не без гениальности. Этот был бездарный догола. Некий собрат-пиита (сам-то букашка) выдал ему такой некрологический аттестат:

«Как о сочинителе стихов, я об нем не сожалел нимало, ибо он их писать совсем не умел и щеголять имел право более их тиснением, нежели складом. Ежели бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями. Хорошо, хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги».

Не знаю, не знаю. При тогдашних тиражах (типография у Струйского этого была своя, в захолустном имении – ни спроса, ни сбыта) от бездарной лирики какой же вред? Что этот Струйский владел доброй тысячей душ – вот что худо. Поскольку он был злодей, самый настоящий. Любил обидеться на человека и запытать его до смерти. Существовал он, между прочим, в одно время (1749–1796) с Джемсом Босуэллом – и жаль, что не в той же стране: англичане держали таких в Бедламе.

Вы только взгляните на его портрет работы Рокотова: капризный ротик и глаза на мокром месте. В наше время он переменил бы пол – и никого не убил бы. Не сделал бы своей Александре Петровне полторы дюжины детей (из которых семерым не посчастливилось: выжили; стали добычей рока), не пылал бы к ней страстью, не сочинял бы глупостей…

Зачем издали? Тут некоторый фокус. На самом деле это не книга дрянных виршей Струйского, а превосходная историческая монография Александра Морозова. Таких теперь уже не пишут: обстоятельная, полностью документированная. Все про всех Струйских, включая незаконных отпрысков (как Полежаев). Криминальных происшествий в их семейном альбоме столько – Эсхил и Шекспир молча отдыхают.

И Николай Еремеевич во всей красе: как в кунсткамере под стеклом.

А стишки – всего лишь приложение. Всего лишь наживка. Нарисованная клубничка:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Алексей Л. Ковалев. Сизиф

Роман. – СПб.: ООО «Издательство „Лимбус Пресс“», 2003.

Действительно – роман. Действительно – про Сизифа. Про того самого. Ставшего нарицательным. Олицетворением тщеты усилий.

Но не пересказ мифа.

Тем более что пересказывать и нечего, мифа о Сизифе не существует, сохранился лишь эпилог – показательная казнь, а равную по смыслу вину античные не придумали.

Но и не беллетристика про древнегреческую жизнь.

То есть отчасти все-таки она. Перелистываешь, уже прочитав, и замечаешь: вот мелькнул хитон, вот факел, вот посох… Поразительно мало таких слов; соответственно почти нет деталей, реалий, – отчего же остается чувство жары и простора, прозрачной и вязкой среды (то ли это воздух, то ли время), наизусть знакомого быта, неизменного, как обряд? И география – подобная памяти: словно паришь над этой самой Элладой на такой высоте, что видишь ее всю.

Ни малейшей аффектации, крайне мало резких движений, размеренные голоса – всё, как сквозь сон, – лица, как облака, отблески мыслей, отзвуки характеров. И действуют словно бы не люди, а воли. Огромные прозрачные фигуры проходят одна за другой по линии горизонта.

Вот, например, встреча Сизифа с Плеядами – одна из них станет его женой:

«Сначала Сизиф их не увидел, как не увидел и самого Ориона. Это было только дыхание бури. Теперь же он во все глаза рассматривал сбившихся в кучку, пылающих румянцем, улыбчивых, перешептывающихся дев в воздушных голубых хитонах. Их было семь. Одна из них не улыбалась и выглядела бледнее остальных. Хотелось, протянув руку, увести ее, уберечь от дальнейшей погони. Но хоть и похожи они были на людей в своих поступках, Сизиф знал, что дела этих избранных вершились как-то иначе. Великан, громоздившийся за его спиной сейчас при дневном свете, был ведь еще и средоточием звезд в ночном небе, отрадным для глаз и полезным в земных трудах, предписывая их разумное чередование. Юноша замешкался, не в силах решить, видит ли он перед собой разбой и насилие, или эта длящаяся игра предвечных сил не предполагала разрешения и ничем не грозила девам и той единственной, от которой он не мог отвести взгляда».

В высшей степени странное чтение.

Чуть-чуть похоже на «Иосифа и его братьев»: тональностью и темпом. Но совсем другой эксперимент. Что-то вроде путешествия вглубь мозга, к тем его пластам или слоям, в которых погребен опыт первого контакта людей с богами. Или богов с людьми. След от удара молнии, пронзившей (если угодно – создавшей) материю, которая в ответ вскрикнула – человеческой мыслью.

Реальность возникла как осознание самой себя. То есть бытие впало в бред раздвоения. В диалог с самим собой. То есть в миф. То есть в текст, превышающий человеческую речь.

Цивилизация воспользовалась словесностью. А мифологическую реальность оставила шизофреникам да наркоманам.

Так вот, нельзя ли – например, с целью написать роман и в процессе работы отвлечься от невыносимой душевной боли – войти в это особенное состояние, которое закодировано в поэтике мифа или, что то же самое, в его безумной логике? В состояние, так сказать, мифологического транса. И разузнать из первых рук – чего хотят от нас бессмертные, зачем терзают.

А герой романа как раз и пишет роман – чтобы расшифровать эту (назовем ее Сизифовой) логику. Чтобы проникнуться Сизифовой правотой. Чтобы свою судьбу и непоправимую утрату разглядеть при посредстве бесчеловечной, но мощной Сизифовой оптики.

Само собой, такой роман то и дело сбивается на трактат. О Боге, человеке и его счастье. С точки зрения вечности. В терминах суперсовременных.

«Боги и демоны не бьют друг другу морды, не отсекают головы и детородные органы и не льют крови, прежде всего потому, что ничем вышеперечисленным не располагают. Их противостояния носят не криминальный, но бытийственный характер, который при определенном ракурсе выглядит, может быть, еще ужаснее, чем смертельные людские разборки… Миф, вероятно, пытается в приемлемой, максимально смягченной форме передать обморочный ужас выпадения из Вечности, душераздирающие роды самого Отчаяния, осознающего, что нет более возврата, что жизнь, неразрывно связанная отныне со временем, только теперь в полной мере приняла обличье смерти…»

В общем, перед нами – философское сочинение с попыткой мистического прорыва к истинам христианства через истины язычества. Это не совсем литература: нечто меньшее, нечто большее.

Как пишет Елена Рабинович в послесловии: до сих пор не было мифа о Сизифе – а теперь, считайте, есть.

Вот только – скажу от себя – очень уж он расплывчатый. Прямо как настоящий. Потому что – кто же не Сизиф? Боюсь, что и в бизнес-плане самого Создателя… Молчу, молчу.

Тэффи. Контрреволюционная буква

Рассказы, фельетоны. Составление, подготовка текстов, предисловие и комментарии Сергея Князева. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Как трезвая в толпе пьяных. Все еще можно читать без чувства неловкости. Блоки-брюсовы-белые ревели наподобие Хлестакова: удалимся под сень струй! в пещеры! в миры иные! в фиолетовые бездны революционной музыки!

А Тэффи слушала, что говорят на улице:

«– Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес-то нынче что? То-то и оно!»

Или, к примеру, митинг. И оратор горячится: министров к черту, потому как поднимает голову гидра реакции.

«А рядом стояла старуха, утирала слезы и умиленно приговаривала:

– Дай ей Бог, сердешной, пошли ей Господи! Уж намучавши, намучавши…»

Тэффи чуть ли не первая записала на правильной скорости светскую речь среднего класса:

«– Представьте себе, иду я себе сегодня вечером, – заметьте, вечером, темно, глухо, – а у костра трое солдат и два матроса. Ну, думаю, пропала моя головушка. А они, такие милые, даже не выругали меня! Честное слово…»

Один голос она записывает как свой собственный. Насмешливый, сострадательный. Мол, ужасно жаль, что жизнь – такая бездарная пьеса, и такие роли у нас некрасивые, и так скверно мы играем, – а ничего не поделаешь.

В этой книжке самая пронзительная, прямо незабываемая страница – про петроградскую весну 1918 года. Об этой странице можно – и надо бы – написать много других. О прозе как ясновидении. О ее власти над человеческим временем.

Тут ни словом не удостоена миновавшая зима. Холод, голод, унижения, убийства – предположим, это был страшный сон. И вот мы проснулись. Но в мире, и точно, ином.

«Нет, не по календарю.

А если вы в один прекрасный день, выйдя на улицу, увидите, что ваше пальто, которое вы считали образцом порядочности, покрыто множеством пятен самых разных оттенков, что калоши у вас не черные, а бурые, и перчатки не того цвета, к какому вы уже привыкли, – это значит, что на небо вылезла круглая красная рожа весеннего солнца и все нам показала.

Вот вы встречаете очаровательную женщину, которая так же хорошо, как и вы, знает, что она очаровательна.

Она улыбается, как всегда, и ничего не знает – не знает, почему вы на нее смотрите с тоской и страданием: у нее рыжие кудрявые усы!

Она не знает о них и ведет себя так, как будто их нет. Она лукаво смеется, грозит вам пальчиком, зовет вас к себе. Вы бормочете что-то, опустив глаза, чтобы не видеть, чтобы она не догадалась о том, что вы увидели. Она уходит и, обернувшись еще раз, кивает вам. Мука какая!

– Иди в монастырь, Офелия, или побрейся. Что-нибудь из двух!»

Вот вам и музыка революции.

А первых тактов Тэффи не слышала. Уж какая умная была женщина – однако, вообразите, совершенно без исторического инстинкта. Как все люди, кроме блоков-белых-брюсовых, – не предчувствовала подземного взрыва. В последний день 1916 года писала с грустью, что в новом году все будет по-прежнему, только малость похуже.

Не угадала. Но фразу повернула так – хоть и Кассандре впору:

«Я с девятьсот семнадцатым никого не поздравляю».

А потом пошли арьергардные бои. Большая-то литература сразу потеряла сознание. Газетный фельетон сражался до конца. Отмахивался руками от пуль. Как вам, дескать, не стыдно убивать живых людей, молоть вздор, беспрестанно лгать! Да знаешь ли ты, щука, что такое – ирония?

«Если бы у нас был писаный закон, я бы справилась. А то как быть? Как хочется писаного закона, самого свирепого, самого жестокого, даже просто дурацкого, но определенно дурацкого!

Пусть, например, установят, что по понедельникам можно безнаказанно бить всех брюнетов или что до двенадцати часов утра никто не имеет права смотреть на курицу. Вот все и спокойно. Брюнет, не желающий страдать, сидит по понедельникам дома. А по утрам натуры преступные не соблазнятся поднять (или опустить) глаза на курицу.

Не выдержал – сам виноват. На себя и пеняй. И иди на каторгу хоть на семнадцать лет. Никто и не пожалеет.

А так, живя по закону неписаному, очень себя тревожно чувствуешь».

Не правда ли, отсюда до Зощенко – всего полшага? Всего на полградуса поворот – и кончится русская проза, начнется советская.

 

XV

Апрель

Умберто Эко. Баудолино

Роман / Пер. с итальянского и послесловие Елены Костюкович. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Говорят, Умберто Эко в Европе даже более знаменит, чем Б. Акунин в Москве.

То есть каждый его роман (это – четвертый) – просто праздник для всех, кто пишет о романах.

Они слетаются – ученые рецензенты всех стран, – как морские хищные птицы на тушу всплывшего дельфина, и пируют, громко ссорясь из-за каждого куска. Синьор профессор Эко разбирается в теории прозы лучше, чем они все (см. вышедшие в «Симпозиуме» же в 2003-м же «Шесть прогулок в литературных лесах» и «Поэтики Джойса», а также изданную в 2004-м «Отсутствующую структуру»), – и сочиняет художественные произведения с таким расчетом, чтобы раздвинуть горизонт научного дискурса. В смысле – чтобы другим профессорам было нетрудно и приятно изобретать темы для аспирантов.

У прочей элиты и богемы вошло в моду развлекаться на толковищах, словно шарадой: ну а на этот раз – что он хотел сказать? И многие, предлагая свои отгадки, блещут умом.

Поскольку Эко всякий раз исхитряется написать о чем-нибудь таком, про что давно – или никогда – никто не думал; о чем-нибудь таком, что никого не касается.

А написано хорошо (по-видимому, и перевод отличный), событий много, картинка яркая – плюс пища глубокомыслию: философствуй до отвала. Что же удивительного, если этот европейский бестселлер 2000-го года стал в 2003-м чемпионом и у нас?

Мы тоже, знаете ли, обожаем помечтать о том, что нас не касается. Вникнуть в интересы гвельфов и гибеллинов, поразузнать про семейную жизнь Фридриха Барбароссы и как зверствовали крестоносцы в Константинополе.

А также хлебом нас не корми, но дайте парадокс широкого профиля – такой, чтобы не было мучительно стыдно за изъяны образования. Такой, чтобы отменял не пройденные нами курсы и целые дисциплины.

Расскажите, например, что по крайней мере половину культуры выдумала в Париже – вот совершенно как луну выделывают в Гамбурге – в XII веке группа студентов-иностранцев. Напиваясь, играли, так сказать, в Швамбранию: кто складней соврет про Земной Рай далеко-далеко на Востоке: какие сокровища там да какие чудовища их охраняют, – и по ходу игры насочиняли уйму мотивов, которые впоследствии сплелись в романы, а те образовали миф. Тут вам и мистическая любовь, и святой Грааль, и царство пресвитера Иоанна.

А не то что какие-то там народные сказания срастались, подобно кораллам, и понемножку поднимались из коллективной памяти – в литературу.

Народам – не до фольклора, они вполне обходятся религией. Народы живут трудом и грабежом. Нескончаемое торжество грабежа над трудом называется историей. Она вращается, как повторяющийся сон, переменяются только места сражений да имена властителей. Царства гибнут поочередно – кроме царства фантазии, в котором хозяйничают интеллектуалы, – хорошо если дюжина на столетие, но и этого достаточно, чтобы человечество ни на минуту не оставалось в отдельно взятой точке A, но продвигалось к какой-нибудь точке B – не важно, что воображаемой.

Важно, что из нее точку A тоже можно вообразить.

Потому что у событий, как сказано, смысла нет. Его только и можно внести задним числом в текст о событиях. Текст создается вымыслом автора и домыслом читателя. Культура – верой в получающийся смысл.

Реальностью становится – и остается – только то, что удачно сочинено, красиво изложено.

Как, допустим, каменная река Самбатион, опоясывающая Земной Рай:

«Это было грандиозное движение валунов и грунта, неостановимое, и в нем переваливались грудами огромных бесформенных жерновов угловатые плиты, с гранями, режущими, как железо, крупные, наподобие надгробий, а между плитами шелестели гравий, щебенка, дресва, битыши и голыши.

Пролетая с одинаковой скоростью, будто брошенные шквалом, осколки травертина колотились друг о друга, по ним скользили крупные отпадыши скал, замедляясь в местах, где они попадали на каменную крошку; в промежутках круглые булыжники, отполированные, как водой, постоянным скольжением по камням и через камни, подлетали высоко в воздух, сталкивались между собой с сухими щелчками и засасывались теми же воронками, которые сами образовывали, когда летели вместе. Посередине коловратных вихрей и над водоворотами формировались выхлопы песка, пузыри гипса, облака брызг, пена из пемзы, ручьи мальты…»

Не правда ли – свистнуто ничего себе? В средневековой сказке – этакий инопланетный пейзаж, кольцо Сатурна.

Да, этот роман вслед за героем уходит в сказку, возвращается из нее, опять уходит… Тщательно сохраняя меру правдоподобия – одну и ту же. Как если бы истина повествования заключалась в его занимательности – притом что вне повествования никакой истины нет вообще.

Если вдуматься – что, кроме жалкого телесного опыта, содержится в нашем знании о Вселенной? в нашем досье на Бога, в так называемом культурном багаже? Только мемуары лжецов. Таких, как Баудолино, сын Гальяудо, пьемонтец, 1141-го якобы года рождения.

Ольга Орлова. Гайто Газданов

М.: Молодая гвардия, 2003.

Дела советские: нафталин, ДДТ, «Роман-газета», портвейн «Три семерки», «Блокнот агитатора»… В этом же благовонном ряду – обложки книжной серии «Жизнь замечательных людей». (А была, говорят, и другая: «Пионер – значит первый!») Пятьдесят лет на контртитуле писали: серия основана М. Горьким. Теперь вспомнили, что Павленковым. А остальное – все такое же, точней – то же самое.

Главное – голос такой почтительно-ласковый, точно дальний, бедный родственник покойного втирается в семью.

«Полупорнографические романы Гайто в свое время, разумеется, прочтет, но скорее из любопытства. Благодаря хорошему вкусу, сформированному матерью, они не нанесут ему большого ущерба».

Собственно, тут бы книжку и закрыть – полет ума отражен в этих двух фразах, как солнце в малой капле вод, – но ведь биография Газданова! Вдруг автор нашел факты или, там, обстоятельства, которые что-то объяснят? Мы так мало знаем о Газданове. И страшно не хотим признаваться себе, что разочарованы. Что писатель, показавшийся в первом романе чуть ли не гением, впоследствии впал в посредственность. Мы скорей готовы допустить, что остальные восемь книг пока что выше нашего понимания, – лишь бы кто-нибудь взялся это доказать. Нет, в случае чего хватит с нас и «Вечеров у Клэр». (Как это у Достоевского: Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?) Но все-таки, согласитесь, прелесть этой книжки до сих пор овеяна иллюзией какого-то обещания. Оно не исполнено. И сердце требует разгадки: был волшебный дар, да, как часто бывает, весь вышел, – или с Газдановым случилась какая-то беда?

Не надейтесь: ничего про это не будет. Г-жа Орлова таких вопросов себе не задает, сочинений Газданова не разбирает, знай раскрашивает помаленьку анкету.

Можно так понять, что Георгий Иванович (для г-жи Орловой – просто Гайто) был человек хороший. Мужчина положительный. Аккуратный. Умеренный. Осторожный. Практически не пил, а любил размышлять о добродетели, вообще рассуждать о высоких предметах в узком кругу, для чего регулярно посещал масонскую ложу. О страстях и трагедиях г-же Орловой ничего не известно. Юность, изъязвленная Гражданской войной, и молодость, съеденная бедностью, по-видимому, необычайно укрепили в Газданове инстинкт самосохранения. Мне мерещится, что тут ключ к его литературной судьбе, да и к стилю – рука всегда на тормозе. Но мало ли что мне мерещится.

Все главные биографические даты перечислены в хронологическом порядке на последних страницах. А остальной текст как бы дает фактам – историческую обстановку, а герою – окружение. Как бы воздух. Составленный, естественно, из цитат – в кавычках и без. О самом Газданове цитат набралось немного, зато есть кое-что про Михаила Осоргина, про Бориса Поплавского, Бориса Вильде. Про дореволюционный Харьков, про довоенный Париж, про передачи радио «Свобода»… На каждую каверну – свой заполнитель.

Короче, нормальная «ЖЗЛ», бумажный, лоскутный саван. Ровно ничего ужасного, за исключением тех случаев, когда к самой г-же Орловой подступает грозная вьюга вдохновенья. Типа:

«Сквозь множество дат свершилось его превращение в настоящего художника, ибо только в этом случае неразделенная любовь приносит вдохновение, а затем успех».

Странно, что из-за такой скучной книжки взрослые люди ссорятся и оскорбляют друг друга. И не в том смысле, что как, дескать, вы посмели мне приписать подобное сочинение. Совсем наоборот. Г-н Станислав Никоненко (которому на обороте титульного листа изъявлена благодарность «за консультации и предоставленные материалы») употребляет по этому поводу в интернете какие-то рыночные слова: «украденный бумажник» и проч. Г-жа Орлова, в свою очередь, проклинает «зловещую дату» – 11 сентября 2002-го. Видите ли, в этот день произошли два роковых события – в Нью-Йорке и в Москве: террористы разрушили Всемирный торговый центр, а г-жа Орлова и г-н Никоненко подписали договор с «Молодой гвардией».

Александр Кабаков. Все поправимо. Хроники частной жизни

Знамя. 2003. № 10.

Это было так давно – в 1957-м и так далее. Понятно, что кто-то и тогда был молод, несчастлив, счастлив, – но чтобы такое невзрачное время запомнить в подробностях, от гребенок до дыр? С тех пор столько всего случилось интересного, а память удерживает – кто бы мог подумать – фасоны тряпья.

Именно память. Это сеансы секса можно пересочинить, и кто кого любил, и кто что сказал. А что купил, надел, носил, снял – такого не вообразишь и ни в каком справочнике не сыщешь. То-то нам и не представить – еще Набоков сетовал, – что конкретно происходило, допустим, под пресловутым обрывом, куда нигилист Волохов уволок романтичную Веру; и у них так скоро все разладилось тоже недаром.

Теперь, ежели кто вздумает писать, скажем, об Иосифе Бродском в «ЖЗЛ», при желании сумеет по ходу сюжета одевать и раздевать его, точно куклу. В этом смысле роман Александра Кабакова – бесценное пособие: текст буквально набит тряпками; в нем душно, как в платяном шкафу.

«…таких, настоящих дакроновых Brooks Brothers с узенькими манжетами, без складок у пояса и с правым задним карманом вместо пуговицы, в Москве было по пальцам пересчитать…»

«…чешский длинный рыжий мутон с поясом и белым воротником мехом наружу…»

«…но джинсы Lee, в палец толщиной брезентовые штаны, с медными молниями в ширинках и заклепками по углам карманов, синие с лицевой и непонятным образом белые с внутренней стороны!»

«…новенькое американское пальто, мягкая бежевая верблюжья шерсть, разрез сзади на пуговичку застегивается, под воротником петелька, рукава спереди реглан, а сзади вшитые…»

Не иронизирую нисколько. Прекрасно понимаю, что все это нарочно, умышленно. И что герою полагается знать толк в таких вещах, раз уж он понемножку фарцует. И что в них, в этих вещах, воплотилась эпоха. И что была такая жизнь, когда обладание брезентовыми штанами с медной ширинкой доставляло человеку гордую радость. Оттого и духота.

Хотя тогдашние старики убедили нынешних стариков, что было не только тепло, но и ветрено. Как же: джаз, Аксенов, Эренбург – без риска для жизни! Плюс продукты из-под прилавка:

«Витька принес полный чешский кожаный портфель всего – три бутылки „Столичной“, большой пакет нарезанной тонкими ломтями языковой, давно исчезнувшей из магазинов колбасы, половину небольшого окорока, кусок швейцарского сыра с дырками, свежего хлеба – заехал к одному из своих клиентов, зашел в Елисеевский со служебного».

Такие натюрморты обеспечивают роману Александра Кабакова жизнь практически бесконечную – по крайней мере, доколь в подлунном мире жив будет хоть один человек, интересующийся бытом социализма.

Тут передано и то чувство, по которому все вокруг тоскуют в наши дни, – отчетливая, безотрадная, отвратительная уверенность в завтрашнем дне:

«После университета светила работа в секретном подмосковном КБ, сто десять рублей и полтора часа езды в одну сторону, и это был еще лучший вариант, а в худшем – школа или техникум, преподавание математики и физики за восемьдесят или девяносто… Профессиональная карьера, даже если она удастся, не обещала настоящего благополучия: в лучшем случае через пару лет можно получить старшего инженера и сто сорок, еще года через три защитить диссертацию, стать кандидатом, вступить в партию – а на это очереди можно ждать и пять лет – и сделаться начальником группы, еще через пять – сектора… Годам к тридцати пяти, если все будет идеально, можно получать рублей триста – триста пятьдесят, начать писать докторскую… От такого будущего его пробивал озноб, а другого, он понимал, быть не может…»

Одна загвоздка. Видно, – не правда ли? – что автор возлюбил героя, как самого себя. И эта любовь, а вернее – страстная жалость, эта странная способность вышеозначенного поколения принимать себя совершенно всерьез, и восхищаться собой, и оплакивать свою участь и неосуществленные таланты, – извините, чуточку смешна.

И потом, беспощадная искренность, неслыханная простота – все это, разумеется, хорошо. Но, в конце концов, охватывает неловкость – ну с какой такой стати мне сообщают, что сорок лет тому назад «в ее трусах лопнула резинка, и он стряхнул их на пол», и что «она помогла ему, он застонал – ее волосок попал и резал»? Пожилые, черт возьми, люди – неужто нечего больше припомнить вслух, порадовать потомков?

Вот про пуговицы – совсем другое дело.

Между прочим, в журнале – только полромана. Весь – печатается в издательстве «Вагриус». Жду с нетерпением.

Уильям Тревор. История Люси Голт

Пер. с английского В.Михайлина. – М.: ООО «Издательство „РОСМЭН-ПРЕСС“», 2003. —

(Премия Букера: избранное).

Бросить, что ли, все, уехать, в самом деле, в Ирландию? Такие красивые ландшафты. И роман замечательный, хотя и награжден Букером. Такая в нем тишина – почти что слышно, как растет трава. Во всяком случае – видно.

Простой, но необычайный сюжет. Как в день отъезда девочка потерялась, а родители решили, что утонула. И уехали на континент, не оставив адреса, – девочка же нашлась, да так и выросла в опустевшем доме на попечении преданных слуг и добросердечных соседей. А мать девочки, об этом не зная, от горя умерла, и вот отец однажды решился навестить свое бедное поместье, – а дочке уже под сорок, и та детская вина и одиночество перековали ей характер, вбили в голову, что нет у нее права на счастье, – а был шанс, был…

А потом действующие лица, одно за другим, уходят, все друг другу простив.

Девятнадцатый, скажете, век? Ничего подобного – двадцатые годы двадцатого (в Ирландии – партизанская война, как у нас в Чечне, и злополучный отъезд был – вынужденное бегство) – и тридцатые – и сороковые – даже пятидесятые.

Это именно роман о том, как идет время. Оно идет с огромной скоростью. Разбивая сердца. Потом отнимая боль. Потом возвращая – как тайну, как никому не слышную музыку.

«Она проходит по гостиной, дотрагиваясь кончиками пальцев до поверхностей предметов – стеклянная дверь горки, край столешницы, письменный стол под портретом неведомого Голта, голова пастушка. И опять пахнет духами от маминого платка; и снова отец называет ее леди.

Она ставит стул у окна, чтобы посмотреть на мерцающий сквозь сумерки синий цвет гортензий…»

Роман об осанке, об улыбке, о прямом взгляде. О людях, живущих молча.

Настоящий английский. Про настоящую Ирландию. Про любовь, вообще-то.

 

XVI

Май

Владимир Марамзин. Сын Отечества

Новая проза. – Париж: Эхо, 2003.

Тот самый – явно тот самый – «Трамвай развозит горожан» издал такую книжку в ленинградском Детгизе лет тому страшно сказать, ее потом из библиотек изъяли, а дома у меня была. Потом исчез: через СИЗО – во Францию. Самое главное – развелся с литературой; не знаю, кто кого бросил. Вот, вернулся к ней после всего – случай не банальный.

Такая судьба. Еще разберут ее на причины – на пружины, – или сам расскажет, не наше дело, а вот сухой – ни молекулы воды – остаток, несколько текстов.

Подозреваю, есть одиночество страшнее, чем одиночество вдвоем: когда, например, человек надоел сам себе и не откликается на собственный голос. И внутренняя речь окружена только эхом:

«У меня есть талант! У меня был талант! У меня был разработан вариант на две жизни. Я всех безвинно обманул. Меня безвинно обманули! Я хочу прожить еще долго и умереть не от смерти. Кое-кто решит: он безвинно скончался. Я хорошо начинал, но Господь проиграл меня, как воры в карты, играя с ангелами в поддавки по маленькой».

Ангелы, получается, выиграли. В поддавки, как в карты. У Господа, как у воров. Марамзин нарочно и с удовольствием не полирует слов, не закругляет фраз, оставляет зазоры, не устраняя заноз. Скажем: «перешла пешком дорогу черная птица и зловеще прикрыла свой собачий грустный глаз белым кожаным веком рептилии». Или, скажем: «РПЦ навсегда займет достойное место ВЦСПС в национальном сознании прихожающих ее людей».

Избегает мелодии. Проза должна работать, а не петь. Двигаться, не сбавляя скорости на поворотах. Не теряя контакта с электричеством. Подражая трамваю.

Одиннадцать рассказов и две повести с остановками. Два отброшенных варианта жизни. Ленинградский вариант называется «Трамвай длиною в жизнь». Парижский – см. обложку – как старинный петербургский журнал.

Любил – и не разлюбил – Платонова, Бродского, живопись, электрички, трамваи, женщин. Не любил – и не полюбил – себя. Любит жить. И не любит выдумывать.

А энергию желания всю сохранил. Но чтобы выразить ее без искажающих потерь, действительно нужна новая проза. Марамзин всегда хотел писать только новую прозу. Это, похоже, ни для кого уже невозможно. Приходится довольствоваться просто своей. Сочиняя такие фразы, чтобы по ним шел ток и сюжет разгонялся, пока рельсы не кончатся.

Пока не вспыхнет что-то вроде медленной цветной молнии, ослепительно преображающей все, что было.

Один рассказ Марамзина войдет, вот увидите, во все антологии. Особенно когда его переведут на языки. Называется – «Кот». Подозреваю, что написан не вчера. И что, к тому же, дописан попозже. Как бы то ни было, за исключением двух последних, ненужных, страниц – это и есть новая проза. В смысле – совсем настоящая. В аккурат между Львом Толстым и Кафкой. Мало на свете текстов с таким ужасом, и жалостью, и юмором, и чтобы простой слог случая сам собою поднимался на такую высоту.

Историю нашей литературы писала тайная полиция – топором дровосека. Вот и Марамзину не поздоровилось. То есть нам, опять же, не повезло.

Тут бы надо еще предложение в противовес, про историческую справедливость – типа писатель молодец, а мерзавцы повержены, – придумайте сами.

Владимир Шилейко: Последняя любовь. Переписка с Анной Ахматовой и Верой Андреевой и другие материалы

М.: Вагриус, 2003.

«Согласившись написать несколько вступительных слов к этой книге, – признается Вячеслав Вс. Иванов, – я испытываю известную неловкость». С таким же чувством ее и читаешь.

То есть, конечно, все правильно и хорошо: что после смерти 86-летней Веры Константиновны Андреевой сын разобрал содержимое письменного ее стола; что нашел эту пачку писем, перевязанную голубой ленточкой; что тридцать лет ее хранил; и что удалось издать.

Не ждать же еще сто лет – когда, уже без сомнения, все личное выдохнется, и в частных документах века XX, совершенно так же, как в официальных, останется только воздух эпохи с плавающей в нем пылью; когда диковинный словарь и синтаксис и невероятные реалии будут под микроскопом любопытней и забавней, чем выражения крошечных (на таком расстоянии) лиц и боль условных тел.

Какое, например, для Владимира Казимировича Шилейко было бы счастье, попадись ему глиняный цилиндрик, на котором хеттской клинописью беременная три тысячи лет назад женщина сообщала бы мужу, что побывала у сведущего человека (допустим, жреца) и он ей посоветовал то-то и то-то! Как обогатила бы его находка сравнительную грамматику, историю медицины, этнопсихологию… да мало ли наук!

Но вот от этой супружеской переписки нас отделяет меньше чем одна жизнь. Читать – рано. И, между прочим, слишком грустно.

Слишком жаль этих людей, из последних сил выгребающих против течения зловонного быта. (Конец 20-х XX века: квартиры уже коммунальные, но интеллигенты прислугу еще держат; отопление дровяное, освещение свечное, и есть надежда на водопровод.) А покуда, значит, персонажи барахтаются (медицина, кстати, пещерная;

вообще, одна лишь почта работает как часы), – ихнюю социальную прослойку сортируют по анкетам, и ненадежные сорта лишаются подкормки. А впереди – нам-то видно – вряд ли не ждет профессора Шилейко тюрьма; так что туберкулез, погасив его, спасет жену – Веру Константиновну – и сына. Который письма нашел и ленточку развязал голубую.

Но я-то, читатель-то, какое право имею знать, что и в этих обстоятельствах, жалких и безнадежных, такие-то люди, чисто конкретные, умудрялись вдобавок мучить друг друга и себя то ревностью, допустим, то тревогой (и что болело, и чего боялись; и чего не понимали друг в друге, и что не нравилось), – зачем передоверены мне их тайны – для меня ведь, чужого и пока живого, ничтожные, но не для этих двоих? Все это, представляющееся снаружи несчастным и некрасивым – таким же, как все наше, – заключало в себе (тоже как и у всех у нас) нечто важное, случившееся только с ними, – для того и случилось.

Обидней же всего (хотя и вчуже), что не в них дело. Не в Андреевой, не в Шилейко и не в письмах. Издательство, как вы понимаете, раскошелилось исключительно потому, что предыдущую жену Владимира Казимировича звали – Анна Андреевна. И тут есть два-три о ней упоминания да сколько-то записок от нее и к ней – главным образом про сенбернара Тапу. Ну и предполагается, что, прояснив Шилейко как все-таки крупную фигуру фона, неугомонное наше ахматоведение уточнит какой-то блик на драпировке главной героини.

У Алексея-то Шилейко – и у Вячеслава Вс. Иванова – мотив, наверное, был другой. Типа забросить в будущее сигнальный поплавок, чтобы дрожал на поверхности над затонувшим кораблем с пиастрами. Потому что В. К. Шилейко был, можно думать, гений, один из самых сильных. Мало что успел, и рукописи роковым образом пропали, – а современникам запомнился именно так – гениальным и не от мира сего.

И в этой книге так выглядит, даром что в ней перетираются почти сплошь тягостные пустяки. Все равно чувствуется, что поверх так называемой жизни он беспрерывно думает о чем-то другом – и вполне вероятно, что не по-русски, а на одном из тех других, пятидесяти двух, которыми, говорят, владел.

И, по правде говоря, такая злость берет! Злость на всех, кроме разве сенбернара Тапы да грудного тогда составителя книги, но в сущности – только на судьбу. Нет чтобы оставить человека в покое – чтобы жил, предположим, в Мраморном дворце на всем готовом, – и не напускать на него ни поэтесс, ни искусствоведок, ни Советскую власть. Читал бы горстке таких же, как он, ненормальных лекционный курс про досаргоновские храмовые ритуалы, а на сон грядущий сам себе – стихи какого-нибудь Гвидо Кавальканти… Это так, первое попавшееся, вообще же ученость мелькает между строк необозримая – и трудолюбие титана.

Вот кто не знал тоски по мировой культуре: звездам не темно.

Незнакомые принимали за городского сумасшедшего. Ходил в солдатской шинели, в ермолке. Каждый вечер измерял себе температуру.

Но градусник – не лекарство. И перевод «Гильгамеша» сгинул, должно быть, в приемном пункте вторсырья. Зато вот какие тексты сохранились для науки:

«Чаю мне не присылай: обошелся. Как бабушкино больное ушко, идут ли у Щетинкина зубки? – Прости, голубка, крепко тебя с сынишкой и всех целую. Твой Володик ».

Хосе Ортега-и-Гассет. Этюды о любви

Пер. с исп.; коммент. А.Ю.Миролюбовой. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003.

Не собирался – да, собственно, и не собираюсь – рассуждать ни про какую любовь, а заглянул в эту книжку с чувством – заранее – глубокого удовлетворения. Мол, стала оперяться моя кооперация, и в культурном до чего городе нахожусь. Кроме того, это – и-посреди фамилии всегда меня пленяло. Философ с такой частицей, согласитесь, должен мыслить глубоко, а излагать красиво, как бы звучным баритоном.

На обложке он, кстати говоря, изображен: киноактер! красавец! В шляпе, в пальто, в перчатках, за рулем открытого авто – мужественный, гладко бритый. В точности каким воображаешь. Без очков.

А что «Восстание масс» оказалось сочинением довольно сухим, – так оно, может, рассчитано на людей с разработанным умом.

А тут уж, наверное, сад волнующих афоризмов, пройдемся-ка.

Я прошелся – и мне не посчастливилось. Вполне возможно, что сам, и только сам, виноват. И все-таки, даже рискуя сделаться посмешищем, разочарования не скрою.

Сад-то он действительно оказался сад, и ухоженный. И афоризмы произрастают в большом количестве. Но представьте, какая странность: вся эта флора шелестит профессорским таким занудным тенорком. Причем интонируя кокетливо-задушевно: ни дать ни взять мы на лекции в клубе рабочей молодежи.

А не будь снобом. Лучше, наоборот, порадуйся, что ученый человек до тебя снизошел. Так и было задумано: как собрание легких статеек – газетных, журнальных; и даже цикл радиоречей.

В самом деле: и умно, и мило. Претензий – ноль. Вот только вьется, неотвязная, над каждой страницей, жужжит, как муха, русская эпиграмма – точней, ее pointe: дескать, «все это к правде близко, а может быть, и ново – для него…»

Наглость какая! Сам Ортега-и- (-и-, понимаете ли) Гассет для него простоват!

Откуда я знаю: простоват, не простоват. Не исключено, что в свое время – в промежутке между мировыми войнами – эти мысли пробивали насквозь самую прочную кожаную куртку. А потом затупились. Сверкали новизной, как только что отчеканенные монеты, – но потускнели, разойдясь по рукам. Какой печальный урок, вот и стремись в эссеисты: самый что ни на есть газообразный жанр.

Но наш Бердяев-то – в те же годы на те же темы писал так, что до сих пор заводит. Хотя тоже, по правде сказать, ни о чем не догадался. Потому что пустая это затея – орудовать тут умом, уж лучше хлопать ушами. (А Платон? А Соловьев?) Короче, не знаю, в чем дело – с чего мне примерещилось, будто в этой книжке перебор благоглупостей. Судите сами – а я клянусь, что абзац или два (если попадутся короткие – три) наугад, выпишу наобум.

«Случается, что о достоинствах любви судят по ее неистовости. В опровержение этого расхожего заблуждения и были написаны предшествующие страницы. Неистовость в любви не имеет ничего общего с ее сутью. Она представляет собой атрибут „влюбленности“ – душевного состояния низшего, примитивного свойства, для которого, в сущности, любовь не столь уж и обязательна».

Понравилось? Что до меня, завтра же подарю эту цитату классной руководительнице 11 «А». Или следующую – хотя нет, эту она забракует:

«Итак, женщина есть женщина настолько, насколько она идеальна и очаровательна. Образцовая мать может быть идеалом матери, но быть матерью не значит быть идеалом. Призвания женщины очевидным образом отличаются друг от друга, предполагая различный набор талантов и достоинств. Возможно, что образцовая жена, сестра, мать или дочь не обладают женским совершенством, но возможно и обратное».

Бог с ним. Ничего цитатами не докажешь. Закрываю книжку. И вижу – на тыльной стороне переплета опять та же фотография (шляпа, перчатки, руль). Над ней набрано высказывание – можно быть уверенным, что одно из лучших и самых значительных, или, на худой конец, из наиболее характерных: сборник составлен Вс. Е. Багно, специалистом классным. Переписываю напоследок:

«На мой взгляд, высшее призвание женщины, ее земная миссия (тут слово или два прочно заклеены ярлычком с проставленной ценой. – С. Г .), чтобы требовать, требовать от мужчины стремления к совершенству. Он приближается к ней, желая быть избранным; преследуя эту цель, он, конечно, постарается собрать все лучшее, что в нем есть, и отдать на суд своей прекрасной возлюбленной».

Трогательно-прекрасная душа! С таким текстом явись Чичиков на уездную нашу дискотеку – диджеи отдыхают.

– Тангу «Прикольное»! Дамы приглашают кавалеров! Танцуют все!

Мишель Рио. Мерлин. Моргана. Артур

Романы / Пер. с фр. – М.: Текст, 2003.

Как вы поняли, это трилогия. И переделка великой книги сэра Томаса Мэлори. Не стилизация – перелицовка, наподобие «Янки при дворе короля Артура», но на полном серьезе, даже с оттенком торжественной декламации.

Поэтому первый роман читаешь с недоверием, второй – с недоверием и неприязнью. Третий захватывает, проникаешься уважением к автору и отдаешься, наконец, красоте текста. (Перевод – Степана Никитина, удивительно внятный.)

Сначала думаешь: тех же щей да пожиже влей – пересказывает волшебную легенду реалистической беллетристикой – тривиальный ход. К тому же ничего этого – что происходит, – не было в V веке и в VI по Р. Х. – вернее, вряд ли было, и уж совершенно точно, что ничем подтвердить нельзя. То-то и скудость такая деталей – никакой утвари, никаких нарядов, интерьеров. Действие идет как бы на фоне театрального задника: то море, то горы, то крепостная стена либо лес. Правда, все это хорошо написано, вместо исторической точности – с географической, и в таком масштабе, что постоянно видны пол-Британии (до стены Адриана) и почти вся Бретань.

И немножко необычная речь, особенно у персонажей: они говорят лишь то, что хотят сказать. И автор – только то, что необходимо, чтобы понимать их вполне. От этого слова наполняются весом, звучат громче. И пробравшись сквозь фабулу, такую знакомую, к неизбежному и тоже давно известному финалу, припоминаешь не сцены и не реплики, а словно мрачную, мерную музыку.

А фабула – что ж: всё, как помнят все. Мерлин воспитал Артура, возвел его на трон и скрылся в таинственной пещере. Артур воспылал преступной страстью к Моргане, сводной сестре, и она родила от него Мордреда и отправилась в изгнание. После чего Артур женился на Гвиневере, а она изменяла ему с Ланселотом, и все открылось, и кончилось войной, и все погибли, все до единого рыцари Круглого стола.

Но все это рассказано не как средневековая придворная хроника, а как история провалившегося философского эксперимента. Как будто Мерлин был великий социолог. И придумал цивилизацию нового типа, империю доброй воли. Подготовил руководящие кадры и выдающегося лидера. И Артур его утопию осуществил. А потом она рухнула. Потому что мироздание не обманешь, а оно бесчеловечно. Не приспособишь. И человека не переделаешь, поскольку он в основном состоит из того же материала. Из атомов. Из пустоты. Из ничего и смерти.

Поэтому жизнь – вечная война. И пленных не берут. И прощения не бывает.

Это концепция Морганы. Историческая практика в очередной раз подтверждает ее правоту. Очередной прекрасный мир погружается во мрак и хаос. Королю – мат.

Одно не решено: куда же денутся любовь и жалость, раз уж они откуда-то взялись и тоже действуют, как законы судьбы? Это не решено, а значит, какой-то, пусть призрачный, шанс хоть однажды добиться хотя бы ничьей – остается.

«Ибо небытие будет побеждено и все сохранится навечно, если в разрушенной материи, мертвой плоти, обреченной сгнить и исчезнуть, останется абсолютная сущность Артура – любовь его к Моргане. Если же сущностью обладает только тело, если бытие означает жизнь и ничего более, тогда я понимаю, почему ты выбрала жизнь – пусть даже в отчаянии, ибо жизнь отмеряется временем».

Не противное, короче, произведение французского пера.

 

XVII

Июнь

Александр Мелихов. Чума

Роман. – М.: Вагриус, 2003.

Один из немногих в дельте Невы, кого можно читать, – один из совсем немногих, кого читать стоит, – на этот раз написал, наконец-то, вещь, которую прочитать надо, и даже почти нельзя – не.

В том смысле нельзя, что пропустишь важное. Типа – гол: отвернулся от экрана к взбурлившему чайнику, – и, считай, не видел матча, зря убил два часа.

Ненастоящие книги читаешь ради настоящих. Не ожидая, впрочем, их появления в реальном времени.

Первая мысль: зачем название заемное? не бестактно ли беспокоить по пустякам папашу Альбера? самому, что ли, не придумать?

Потом заглядываешь, естественно, в последнюю страницу (и вообще-то привычка такая, но с Мелиховым иначе просто нельзя: обычным путем до нее попробуй доберись), – и то, что там происходит, не разжигает, отнюдь.

Тем не менее раскрываешь книгу на середине – только чтобы объяснить себе ужасный, невозможный, заведомо неправдоподобный финал. И листаешь, не отрываясь, изложенную точно и стремительно историю чужого некрасивого несчастья.

Потом, уже почти против воли, заглядываешь в первую страницу, с некоторым трудом переваливаешь на вторую, – и всё: захвачен. Роман, как и полагается роману, заставляет читателя почувствовать себя его героем. Хотя этот самый герой ни на кого не похож, – ни на меня, ни на вас. Но так сильно высвечен изнутри, так полно высказан, что способен на какое-то время заменить нам самих себя, таких невнятных. И его несчастье – и его счастье – с изнанки неотличимы от нашей собственной судьбы.

Кстати, этот роман только и состоит из счастья и несчастья. Того и другого почти поровну.

Но поскольку одно наступает за другим в последовательности правильной, то есть несправедливой и неизбежной, – разбирать так называемое содержание слишком грустно. Предпочитаю восхищаться так называемой формой. Пейзажами. Афоризмами. Блеском описаний. Глубиной метафор.

Взять хотя бы вот эту – что герой чуть не с детства мастерит хитроумные замки – такие, чтобы никто чужой не проник в защищаемое пространство.

Впрочем, это я сбиваюсь-таки на содержание. Поскольку речь, как и раньше бывало у Мелихова, о человеке прекрасно- и простодушном, который, однако же, постоянно осознает повсеместное присутствие непобедимого Зла – и пытается заслонить от него собою тех, кого любит. Но жертвы напрасны, ценности мнимы, сама любовь – иллюзия, и вообще жизнь не выдерживает проверки умом и несчастным случаем.

Это роман разочарования, перешедшего в отчаяние. Ну и, в некотором роде, автобиография поколения, как-то исхитрившегося просуществовать на иллюзиях – от Оттепели до Перестройки включительно.

Иллюзии пошли прахом. Поколение прочувствовало свой крах. Советский романтизм, как и любой другой, кончается трагической автопародией. Конфликт отцов и детей исчерпан. Положительный герой убивает своего сына. Короче, все нехорошо. Кроме текста:

«Вот, вот что было истинной чумой: люди вообразили, что они рождены для чего-то более пышного, чем реальность, какой она только и может быть, что кто-то им что-то задолжал, и если они станут уродовать все в себе и вокруг себя, то этим как-то отплатят обидчику – так распущенный ребенок колотится об пол, чтобы досадить перепуганной бабушке. Успокойтесь, никто ниоткуда на вас не смотрит и не ужасается, до чего вас довел…»

Нина Воронель. Без прикрас. Воспоминания

М.: Захаров, 2003.

Да уж. Странный какой дар, вернее – взгляд: обесцвечивающий сквозь уменьшительное стекло.

Вспоминает, скажем, Нина Воронель одну из радостных, похоже, минут жизни: когда уважаемый ею, симпатичный ей человек пришел в восторг от самой первой ее литературной работы. Сцена вроде как у Белинского с Некрасовым – да знаете ли вы, что вы поэт, и поэт истинный… А получается плоский анекдот, рассказанный словно каким-то завистником:

«Дослушав меня до конца, не перебивая, К. И. несколько секунд помедлил в молчании, а потом поднялся во весь свой гигантский рост, вытянул надо мною руку наподобие семафора и произнес:

– Старик Чуковский ее заметил и, в гроб сходя, благословил!»

Должно быть, именно так он и сказал. Было, говорят, в старике и шутовство, и кокетство. Но также говорят, что было и что-то еще. Бедной Нине Воронель ничего другого не досталось. Страниц пятнадцать К. И. с нею приятельствовал, но так и не обронил ни единой не банальной фразы. Будь это шарж – ничего больше и не нужно. Но это почтительный портрет.

Случай с Пастернаком еще печальней. Или забавней – как посмотреть. Поэт принял Нину Воронель и ее мужа за каких-то других людей и вежливо выпроводил, едва ошибка разъяснилась. Но все же удостоил нескольких слов, и мемуаристка их воспроизводит, – не сомневаюсь, что добросовестно:

«Магнитофон мне необходим, потому что я сейчас пишу автобиографию, а не стихи. И когда я обдумываю свою жизнь, в голову приходят разные мысли, которые не так-то просто сформулировать с ходу. О моих взглядах и воззрениях – как они формировались и менялись… Если бы я их и записывал на магнитофон, а потом прослушивал, многое стало бы ясней. А эти, с магнитофоном, все не идут и не идут…»

Ну как? узнаете Бориса Пастернака? ни за что не спутаете с Шолоховым? с Фединым?

Странный такой дар – запоминать неинтересное. То, чем люди не различаются. В чем они мельче самих себя.

Но дело в том, что это мемуары не о других. Другие тут используются в качестве косметических приспособлений. Ими подводят глаза, румянят щеки, красят губы. Кого, скажем, волнует, что известный некогда поэт Межиров бывал не прочь предложить начинающей поэтессе легкий тет-а-тет? А зато как прелестна в этом эпизоде героиня! как остроумно потешается над собственной наивностью!

И разве можно забыть, «как поэт Алексей Марков, знаменитый в то время на всю Россию особо зверскими антисемитскими стихами, бежал за мной через всю Москву, умоляя о минутной благосклонности»? И что сам Михаил Светлов, автор «Гренады», вскричал на весь ресторан ЦДЛ: «Это очень талантливая жопа!»

Больших сюжетов несколько.

Первый – про то, как юная провинциалка завоевала литературную Москву. Как внимали ее переводам из Оскара Уайльда разные Заболоцкие и Луговские.

«Но в тот памятный вечер они одобрили меня всем скопом – не за стихи, а за молодость, за большие еврейские глаза и за румянец, вспыхнувший на моих щеках (им, старым лошадям, они небось показались ланитами)…»

Литинститут, успешный дебют в печати, Литфонд и слава – все это на фоне бездомной бедности, почему и глава называется «Вариации на тему Золушки». Бедность, кстати, такая, что дальше некуда:

«…Мы жили впроголодь, спасаясь в основном за счет смелой реформы Никиты Хрущева, распорядившегося в народных столовках держать на столах нарезанный хлеб. Мы брали по стакану чая за 32 копейки и заедали его хлебом с горчицей, тоже щедро расставленной по всем столам».

Правда, через сколько-то страниц является поправка:

«После рабочего дня мы шли в какой-нибудь недорогой ресторан, чаще всего в Дом архитектора…»

Другой большой сюжет – героический по-настоящему, без дураков. Верней, с дураками – но чисто конкретными, в штатском, злобными и крайне опасными: они норовили Воронелей посадить, а Воронели улетели. Это увлекательная глава («Вариации на тему исхода») – и поучительная: про то, что ум в соединении с храбростью – большая сила.

Но главное место – и массу страниц – занимают, к сожалению, «Вариации на тему процесса». Подразумевается процесс Даниэля и Синявского, фактически же рассказано, как героиня рассорилась с их женами. Как вы догадываетесь, те сами виноваты, потому что вели себя, если задним числом вдуматься, – кое-как. Само собой, разрыв был принципиальный, а в истории с Синявскими не обошлось и без КГБ. Я обвиняю, не могу молчать, и все такое. Склоки, слухи, очень много грязного белья, буквально:

«…Все эти четыре дня, что мы с Сашей ночевали в Ларисиной чудовищно запущенной квартире, мы удивлялись, почему она оставила в ванне замоченное там фантастическое количество постельного белья, накопленного там, похоже, за целый год».

Обсуждать идею, что Даниэля и Синявского судили и посадили понарошку, с их согласия, специально для того, чтобы один из них впоследствии сделался за границей так называемым агентом влияния, – простите, не стану. (Нина Воронель сообщает, что это «версия почти неправдоподобная и потому соблазнительная». – Курсив не мой.)

Обойду молчанием намек («среди бывших девушек Юлика нашлись такие, которые утверждали»), будто покойная Лариса Богораз участвовала в демонстрации протеста против вторжения советских войск в Чехословакию только для того, чтобы ее отправили в ссылку и таким способом избавили от встречи с Даниэлем.

Скажу только, что это – и многое другое в мемуарах Нины Воронель – представляется мне чрезвычайно странным. На приличия, конечно, наплевать, и насчет репутаций наше дело сторона, – но здравый-то смысл зачем обижать? ему в этих построениях чрезвычайно неуютно.

Как не справиться ему и с мимолетным выпадом в первой главе: «смерть К. И. была внезапной и необъяснимой». В больнице… На восемьдесят восьмом году жизни… Не сказал бы, что внезапность – наиболее подходящее слово.

А впрочем – так уж все устроено. Не будь на свете мемуаров, откуда брались бы сплетни? А без сплетни – зачем нам чужое прошлое? Кого оно, как говорится, оплодотворяет?

Нелли Аркан. Шлюха

Повесть / Пер. с фр. Л.Ефимова. – СПб.: Амфора, 2003.

Название, сами понимаете, чистый магнит. И художник обложки расстарался, не ударил в грязь лицом: глицериновая такая Барби, силиконовая, в исподнем черном и зловещем, как пластырь на глазнице.

Но что касается текста – увы! Опять не сбылась мечта интеллигентного человека: не раскроются вам секреты ремесла. Для того и пишу, чтобы предостеречь от бессмысленного расхода. Белинский прямо говорил, что это первая обязанность критика – оберегать читательский карман. Ведь сколько на свете простаков: если верить издательству, во Франции да в Канаде раскуплено 100 000 экземпляров.

А между тем писательница представляет себе профессию своей героини лишь в самых общих чертах, на уровне мягкого порно для старшего школьного возраста: два-три гимнастических трюка, два-три глагола (первого спряжения, вроде «кричать»), два-три шипящих существительных – шлюха, член, щель, – короче, тощища, любительщина.

Как будто заниматься черт знает чем (ЗЧЗЧ) с кем попало и за деньги – достаточное основание для самооценки.

Нелли Аркан – уважительно говорится в аннотации – лично ЗЧЗЧ: «будучи студенткой, продавала свое тело пожилым господам». Оно и видно: дилетантка, типичный автодидакт.

И пишет не по делу, а исключительно про то, как она это дело ненавидит: больше всего за то, что без этого дела ей скучно; ненавидит клиентов – за то, что тоже хотят; родителей, особенно родителей, потому что ведь и они наверняка когда-то ЗЧЗЧ друг с дружкой.

Папа и мама, разумеется, виноваты вообще во всем. И хочется умереть. А также денег.

В общем, она лежит в кабинете психоаналитика на кушетке и как бы всхлипывает про себя – монолог за монологом, каждый – в одном предложении на две, иногда три страницы. А мы, значит, читаем:

«…вагина, которая не возбуждается, ждет ласки некоего спасителя, чтобы открыть глаза, или она умерла, потому что получила слишком много, как в этом разобраться, видите ли, я не могу выбрать между избытком и ничем, компромиссы не по моей части, и если эта вагина, отдающаяся любому, кто готов платить, не может удовлетворить всех мужчин, значит, она не удовлетворит никого, но, по крайней мере, себя-то я могу удовлетворить, думаете вы, ну так нет, потому что нельзя удовлетворить себя тем, чего не желают и что само желает только того, что ему не подходит, король, у которого уже есть своя королева и у которого в любом случае уже наверняка не стоит, король, который надеется только увидеть рождение внуков да перечитывать у камелька то, что уже читал, тогда зачем я должна жить, надеясь на встречу двух половых органов, которые смогли бы лишь огорчиться, видя, до какой степени угасли, это остается тайной, потому что я ни от чего не умею отказываться, даже от того, что достойно сожалений, потому что все должно рухнуть, и надо, чтоб рухнуло, даже если это все уничтожит» и т. д.

Порций сто такой вот истеричной канители! Синтаксическое недержание. (Переводчик, между прочим, справился.)

Эта дама не желает благословить буквально ничего на целом свете. Все ей, видите ли, не так. И мироздание не того размера: жмет.

А сюжет? Ну извините. Впрочем, нам дают понять, что героиня влюблена. В смысле – пылает страстью. К этому самому доктору, чей кабинет, где кушетка, с которой видны его сандалии на босу ногу. Ничего менее пошлого почему-то не сочинилось. Она, видите ли, ерзает, а он почему-то не пристает. Наверное, выше этого, а значит, достоин ее. Это судьба. Они созданы друг для друга.

«…впрочем, кто знает, не мастурбирует ли он в тишине, чтобы придать немного жизни моим рассказам, вот чего я никогда не узнаю…»

Такая трагедия. Офигения в Авлиде. То есть в Канаде. Очень трудно в Канаде женщине, если она продается и пишет. Хотя там, что характерно, текстом торговать выгодней, чем ЗЧЗЧ.

 

XVIII

Июль

Татьяна Устинова. Олигарх с Большой Медведицы

Роман. – М.: Эксмо, 2004.

В конце концов, рецензент – тоже человек. А не специальная свинья-ищейка, с какими в Бельгии ходят за трюфелями: свиньи эти, я слышал, так натасканы, что даже боровиков, не говоря о каких-нибудь опятах, не удостаивают взглядом, а прямо рвутся с поводков исключительно и только к трюфелям. У рецензента спектр запахов должен быть шире.

И если пресса извещает меня: писательница такая-то публично заявила, что герой нового ее произведения чем-то похож на всемирно известного заключенного «Матросской тишины» – то есть не то чтобы точно Михаил Ходорковский, но человек того же класса и с такой же судьбой, каковую романистка своими художественными средствами довообразила на несколько лет вперед, – мне это интересно. Просто не могу оставить без внимания такой случай, их в истории русской литературы совсем немного: когда автор пытается нажиться на чужой беде. Конечно, реклама – двигатель торговли, железо надо ковать, покуда горячо, и вдохновению не прикажешь, и рейтинг продаж – не тетка, – но все-таки… Человека не ленивого и любопытного ни ярлык типа «первая среди лучших» не отпугнет, ни тем более на переплете блондинка с двустволкой.

Итак, читаю – и что же? Невиннейшая, трогательнейшая вещь. Про то, что и не самые красивые, не первой даже молодости, втайне по-девически робкие (при внешней неуязвимости) – да, бывают любимы страстно. И что – да, она случается – настоящая любовь, встреча людей, созданных друг для друга, прекрасных друг для друга, – только до чего трудно им обоим в это поверить, – а зато какое счастье потом… Сбывается, короче, мечта первых прыщей – и в точно тех же самых выражениях:

«Он не оценивал ее исподтишка, он не заметил ее аппендицитного уродства, он понятия не имел, какой именно на ней был когда-то лифчик, а ее живот казался ему верхом совершенства.

Он просто изо всех сил хотел и любил ее. Только и всего.

Она представить себе не могла, что это так просто. Проще не придумаешь.

И не надо сомневаться, бояться и представлять, как выглядишь со стороны, и принимать позы, и скрывать недостатки, и подчеркивать достоинства, и компенсировать изъяны! Не надо ничего, потому что на этот раз все по-настоящему.

Редко бывает по-настоящему. Почти никогда, а им повезло».

Не знаю, как остальные пятнадцать романов Татьяны Устиновой, а этот можно рекомендовать институткам смело: текст практически целомудренный, к тому же грамотный. Плюс неотразимые приметы ультрасовременной буржуазности: сотовая связь, иномарки, чековые книжки, яйца Фаберже. А как только становится скучно – раздается выстрел или взгляд падает на труп, что-нибудь такое. Причем, как и полагается, связь событий делается вполне ясна лишь на последних страницах. Только тут и осознаешь, насколько она неправдоподобна, какому грубому произволу детской фантазии тебя подвергли, – ан поздно, книжка-то уже проглочена. Обманули дурака на четыре кулака. С неподдельным, нескрываемым удовольствием.

Вообще, к автору проникаешься вроде как симпатией: видно, как нравится Татьяне Устиновой выводить предложение за предложением, прикреплять к эпизоду эпизод. Так же неутомимо некоторые вяжут из шерсти: как бы небесприбыльный промысел, а вместе с тем неутолимая потребность. И со стороны посмотреть – в высшей степени приличное занятие: так уютно, так женственно.

Вот только Ходорковский приплетен зря. Как будто без этого не раскупили бы книжку. Но слова про историю литературы беру назад: она тоже тут ни при чем.

Владимир Набоков. Изобретение Вальса

Пьесы. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Под псевдонимом В. Сирин работали, как известно, трое Набоковых: один – даровитый, другой – плодовитый, третий – настоящий. Здесь представлены первые двое, причем как-то странно: «Трагедию господина Морна» словно корова слизала языком.

Тем не менее специалист и сноб получат удовольствие: эти опыты и наброски, даже пробы пера позволяют заглянуть к третьему Набокову, страшно скрытному, в чердачное окошко, наподобие, допустим, нетопыря, – почитать его сны. Две пьесы, 1938 (если верить проставленным датам) г. р., – вполне профессиональные. В них – в «Событии», в «Изобретении Вальса» – испытываются эффекты, важные для набоковской прозы.

Плоская речь, настолько нищая смыслом, что сквозь нее прямо-таки физически просвечивает пустота. И какие-то другие голоса мерещатся в этой пустоте, какие-то, за якобы действующими лицами, движутся тени: словно смотришь бессмысленный сон, а слышишь, как переговариваются над тобою, спящим, неузнаваемые близкие: флиртуют и скандалят; возможно, реальность коматозных приблизительно такова.

И тут, естественно, прямое сходство с «Приглашением на казнь». Хотя по мнению г-жи И. Ерыкаловой, автора вступительной статьи плюс примечаний, в романе «ужас и мистические краски смерти превратились… в сатирическое изображение смерти как рутины, обычая, пошлости».

Статья – буквально зашибись, а от примечаний я вообще тащусь. Набоковедение – о, вот наука! Полная свобода от изучаемого текста, многозначительные такие сближения, настоящий вальс идей. Нигде, как в набоковедении, даже в экономике, не выразился с такой полнотой умственный потенциал постсоветского человека, поэтому поцитирую-ка я г-жу Ерыкалову, вставляя в скобках от себя – для непонятливых педантов – пропущенные ходы:

«В пьесе „Скитальцы“ действие начинается в трактире „Пурпурный пес“. (Это должно напомнить нам – пока непонятно зачем – знаменитую трагедию Гёте. – С. Г .) В облике пуделя, а затем юноши в пурпурной одежде является перед Фаустом Мефистофель. Возможно, название трактира, где встречаются братья Эрик и Роберт, из которых один стремится увидеть прошлое, а другой стремится его забыть (красиво, правда? и сюжет пьесы как на ладони. – С. Г .), отнюдь не случаен (сказуемое немножко не согласовано с подлежащим: издержка изящества. – С. Г .) и также связан (т. е. связано – как и „Фауст“, должно быть; вот в чем штука! – С. Г .) с темой границы, смерти. (Что значит – слог! какое из двух последних слов ни убери – выйдет вздор, а стоя друг за другом, они как будто что-то и выражают. – С. Г .) Хаос смерти, обрушившийся на двадцатитрехлетнего Набокова, через несколько месяцев начинает обретать осмысленные очертания (no comments! – С. Г .). Попытки осмысления, анализа и в обилии литературных реминисценций (попытки – в обилии! попытки анализа хаоса смерти! одно слово – шик! – С. Г .), и в том, что автор помещает героев в даль времени» и т. д.

Это, стало быть, предисловие. Заглянем теперь в примечания.

Масса полезных сведений. Сразу видно, что г-жа Ерыкалова отчетливо представляет себе уровень потребителя: самум – знойный ветер пустыни, чернокожий мавр Отелло – главный герой знаменитой трагедии Шекспира, параноик – психически больной человек.

Есть и маленькие шедевры. В «Событии» одна графоманка объявляет название своего опуса: «Воскресающий лебедь». Присутствующий профессионал, персонаж под именем Писатель, острит:

«– Воскресающий лебедь… умирающий Лазарь… Смерть вторая и заключительная… А, неплохо…»

Г-жа Ерыкалова сочла нужным остроту прокомментировать. Надеюсь, ее экскурс в теорию стиля доставит вам такое же удовольствие, как и мне:

«Шутка известного писателя, оксюморон – сочетание вещей, противоположных по смыслу (слушайте, слушайте! – С. Г .). Имеются в виду „Умирающий лебедь“ – известный балетный номер на музыку Сен-Санса, который исполняла русская балерина Анна Павлова, и воскрешение Лазаря Иисусом Христом – известный сюжет Евангелия».

Думаю, В. В. тоже порадовался бы. Не каждый день бывает, чтобы человек откровенно разъяснил, как он чувствует и понимает шутку.

Но лично мне больше пришлась по душе фраза, вроде бы без затей, только с крохотной отсебятинкой, списанная г-жой Ерыкаловой из энциклопедического словаря: «10 августа 1792 г., во время Великой французской революции, была свергнута монархия и установлена (курсив мой! – С. Г.) Парижская коммуна…» Исключительно тонко выбрано страдательное причастие: помимо воли отсылает в даль времени. Прямо бездна разверзается. Супер! Говорю же – тащусь.

Я. С. Лурье. История одной жизни

Сост. примеч. и библиогр. Н.М.Ботвинник. – 2-е изд., испр. и доп. – СПб.: Изд-во Европейского университета в С.-Петербурге, 2004.

Издано – бедней некуда. Тираж – слезы, а не тираж. А между тем – событие истории культуры, так и будет отмечено в хрониках беспристрастных.

Это ведь из дотошности написано: «2-е изд.». Первое вышло за границей под псевдонимом, с риском для свободы автора, – да и читатель, попадись он с поличным здесь, угодил бы под статью. Под уголовную, хотя труд сугубо научный. Дело было более четверти века назад. Но Яков Лурье, насколько я понимаю, и тогда – и вообще никогда (1921–1996) – ничего не боялся.

Был воплощением бесстрашного и безутешного ума, для которого одна радость: как можно точней сформулировать факты и отражаемую ими закономерность. То и другое (те и другая) вместе называются, если не ошибаюсь, истиной.

Он был ученый с огромными сведениями и заслугами – крупнейший, например, едва ли не в целом мире специалист по древнерусским рукописям. И если не сделался, скажем, академиком, то исключительно по причинам, изложенным в пьесе Шварца «Тень». Но так называемую советскую литературу тоже понимал, как никто другой в его время и в нашей стране (по крайней мере, мне, кроме Аркадия Белинкова, некого вспомнить). Между прочим, в те же 80-е, опять-таки за границей, опять-таки под псевдонимом, напечатал восхитительную книжку об Ильфе и Петрове, с названием «В краю непуганых идиотов».

Писал прекрасно – ни единого лишнего слова.

Но все же был, осмелюсь сказать, не столько литератор и не столько литературовед, сколько мыслитель. И занимала его философия истории – как нескончаемой войны Глупости с Истиной. Стратегия, тактика, ход кампаний, цена побед, сумма ущерба, численность убитых и пленных, уловки лазутчиков, страдания жертв. Все это описывал он sine ira et studio, как исследователю и подобает.

И выдержал эту манеру особенно тщательно в данной книжке: потому что это биография его отца.

Соломон Лурье (1891–1964), его отец, был выдающийся историк и филолог, знаток Античности, автор многочисленных и значительных работ (библиография, как вы заметили, приложена), без которых изучать и преподавать эту дисциплину было бы в России сложно. Впрочем, иные из них до сих пор не изданы. Зато нет, кажется, человека, не читавшего «Письмо греческого мальчика».

Он окончил Петербургский университет в 1913-м (получив золотую медаль за книгу «Беотийский союз») и при университете же был оставлен, то есть принят в научную элиту, как теперь говорят, Серебряного века. Который тут же и прекратился. Почти вся остальная жизнь Соломона Лурье прошла в науке советской (хотя временами он из нее выпадал: например, преподавал математику в техникуме), оборвалась в провинции, после множества житейских неудач, разочарований, обид. А был он упрям, высокомерен, храбр. Его предавали и прорабатывали.

Падал интеллектуальный и нравственный уровень филологии, синхронно мельчали люди, – Соломон Лурье почти помимо воли превратился в Гулливера, одинокого, как Робинзон.

Про это и книга. История семьи, история науки, история страны. Хроника ползучей катастрофы. Глазами включенного наблюдателя. С именами, фамилиями, датами. Вот отрывок о 49-м годе (в первом издании, разумеется, его не было):

«В Институте им. Герцена, основном месте моей работы, была открыта кампания против космополитов, и на историческом факультете этого института я стал основным ее объектом… Одна из преподавательниц (некто Шурыгина) обратилась к студенткам: „Вы знаете, девочки, как я люблю Якова Соломоновича. Расскажите мне о его занятиях, чтобы я могла заступиться за него, если его будут ругать“. Со студентами отношения у меня были очень хорошие: особенно интересно у нас шли практические занятия на первом курсе, где я предлагал им спорные вопросы, и они с увлечением дискутировали на основе источников. Об этом рассказали Шурыгиной, и другим обвинением против меня на общефакультетском собрании стала постановка на практических занятиях не предусмотренных программой и идейно не выдержанных докладов (антипатриотическая трактовка Куликовской битвы, вопрос об убийстве царевича Дмитрия, не имеющий исторического значения). Услышав об этом, ребята пришли в отчаяние (они думали, что подвели меня), послали мне записку: „Не верьте Шурыгиной“, а девочки даже плакали. В прениях слово взял П. Павлов, мой ученик, оставленный в аспирантуре по моей рекомендации. Я настолько был убежден, что он собирается вступиться за меня, что хотел послать ему записку, чтобы он не губил себя напрасно, но, к счастью, не успел этого сделать. П. Павлов обвинил меня в космополитизме, ссылаясь на то, что на собрании кафедры, предшествующем общефакультетскому, на вопрос (довольно странный), с какой целью я писал свои научные статьи, я ответил: „Для выяснения истины“. „Истины вообще, единой для всех стран и национальностей. Явный космополитизм!“ – заявил Павлов».

Это из «посмертного послесловия», найденного (Наталией Ботвинник) сравнительно недавно. Тут жизнь отца отражается в жизни сына, и научные выводы поверяются личной судьбой. Тут философская исповедь – такая же увлекательная, как повествование о сталинской теории общественных формаций – знаменитой теории, обездвижившей миллионы мозгов, испошлившей гуманитарную мысль. И вообще, речь тут идет ни более ни менее как о будущем цивилизации.

Поразителен финал. Напоминая (не первый раз) слова Льва Толстого – что предпочтение перед другими своей народности (патриотизм) и своей веры служило на протяжении веков источником величайших бедствий человечества, Яков Лурье заключает книгу так:

«Не странно ли человеку, пишущему послесловие в надежде на посмертное его опубликование, завершать такими рассуждениями семейную хронику, посвященную отцу и деду? (Эх, про деда-то я ничего не успел! – С. Г .) Но ведь Соломон Яковлевич Лурье был „королем бестактности“, да и деду моему почтение к традициям и ритуалам не было свойственно. И меня, как и их, „мысли и взгляды“ занимают больше, чем судьба друзей и родственников, больше даже, чем ожидание собственной, уже недалекой смерти».

Это очень серьезно. Большой человек, большой стиль. Теперь так не пишут. Никого не осталось, кто мог бы подняться до такой интонации. Прочитав эту книгу, я окончательно понял – почему.

 

XIX

Август

Евгений Гришковец. Рубашка

Роман. – М.: Время, 2004.

Вот уж кто взаправду блажен, так это незлобивый критик. Какое облегчение, когда выясняется, что человек, которого и так-то ценишь, еще и пишет хорошо! А берешься за чтение с опаской: вы когда-нибудь слышали про приличную актерскую прозу?

Но Евгений Гришковец – лишь отчасти актер: собственным телом разыгрывает собственный текст. Обращенный – страшно вымолвить всерьез – к самопознанию. Жанр Гришковца – Гришковец. То есть человек ни на кого не похожий, как и любой другой. Подобно каждому, единственный. Он избывает этот парадокс вслух и напоказ, используя самого себя как ключ к реальности – личной и всеобщей. Словно какой-нибудь Эпиктет на рынке рабов.

Занимается саморазвоплощением. Упрощает себя делением на всякие общие знаменатели. Вам представляется, покупатели, что вы – это вы, а я – это я? что вы сами по себе – предположим, крутые или прячете от всех какой-нибудь стыдный страх, – а я некто другой, некто чужой, в данном занятном случае – говорливый чудак в колодках? Так вот: часа не пройдет, как вы потеряете границу между мной и вами – она сделается прозрачной. Я предъявлю вам сколько-то ситуаций – ваш внутренний голос обязательно на них отзовется – и совпадет с моим, вот этим самым, раздающимся в нескольких шагах от вас!

Фокус вообще-то нехитрый: во-первых, запас возможных для нас ситуаций не необъятен; во-вторых, на определенной глубине – примерно слое так в четвертом, считая сверху, – мысли у всех персонажей одной и той же исторической общности практически одинаковые. Что и требовалось доказать.

Но добиться правильного резонанса тяжело: даром что слой всего лишь четвертый сверху, – там столько всякого… Кроме правды, ничего нельзя, но и всю правду – ни в коем случае. Надо так не жалеть себя, чтобы нравиться публике настолько, что она будет с удовольствием глядеться в вас, как в говорящее зеркало. А вам-то, Эпиктету-то, этого мало, всю эту клоунаду вы развели не для того (ну, не только для того), чтобы хлопали стоя да подбегали с букетами; а теперь, простодушные мои, теперь, когда вам удалось найти себя вовне, то есть во мне, – ну-ка быстренько возвращайтесь, разбегайтесь по своим телам, и пусть каждый попробует найти себя – в себе. Настоящего себя, совсем не такого, как я и все остальные. Это где-нибудь в слое шестом-седьмом, как минимум – в пятом…

Вот и писатель Гришковец лишь отчасти. И роман держится таким же, предельным усилием инфантильной искренности. Герой так пылко, так неподдельно влюблен, что читатель просто не может остаться безучастным. Не оттого, заметьте, что герой так уж особенно симпатичен сам по себе (какой-то архитектор, вроде приличный, Бог его знает), – но Гришковец буквально заставляет нас узнать в его переживаниях – свои. Сам-то герой ужасно удивлен собственным состоянием и поведением. И наш эмоциональный опыт, попавшись на удочку, спешит его поддержать. Ведь мы – точно такие же, у всех одни и те же приемы жить, каждым из нас командуют организм и воображение, у каждого где-то внутри, как блуждающая игла, перемещается я – не то голос, не то взгляд, и, главное, непонятно чей. Он такой взрослый, а люди взрослыми не бывают, сознайтесь же в этом себе наконец! И помиритесь с собой. Это тоже способ стать человеком.

«Мои руки… и весь мой организм мог спросить меня сейчас: „Ну чего ты нас мучаешь? Мы-то чем виноваты? Нам нужно от тебя немного. Нам нужно нормальное питание, регулярный сон, хотя бы иногда свежий воздух. Неплохо бы какое-нибудь подобие спорта, ну или хотя бы прогулки. Пешком надо иногда ходить! Ходить, не спеша куда-то, а ходить, чтобы… ходить. Ведь мы, твои органы, всё делаем, стараемся, вырабатываем волосы, ногти, пот, слюну и другие жизненные соки. Нам трудно! Мы устали от тебя. Мы не понимаем, не можем выяснить, какой орган отвечает за то, что с тобой происходит. Сердце? Нет! Оно само уже не радо! Оно, конечно, у нас, тьфу-тьфу-тьфу, крепкое… Ну все же объясни нам… Что случилось? Что случилось-то?“»

Это фирменная интонация Евгения Гришковца. Она дает тому, в ком отдается, чувство собственной ценности, а вместе с ним – чувство обладания какой-то подлинной сущностью. Если ни то, ни другое не самообман, – каждый день жизни должен пролетать как потрясающее приключение. Собственно, про это и речь. Книжка так и сделана.

«Ты только не упрощай то, что я тебе сейчас сказал. Я сказал тебе, что жизнь реальна! Это не значит, что жизнь бессмысленна, что всё ерунда и мы занимаемся всякой фигнёй. Нет, Саня! Это слишком просто! А вот то, что жизнь реальна… РЕАЛЬНА! Это страшнее…»

Хранитель. К 100-летию со дня рождения В. М. Глинки

Статьи. Письма. Проза. – СПб.: АРС, 2003.

Есть такой писатель – известный – Михаил Глинка. Не знаю, какие книги сочинил (говорят, много). А эту – составил. Но главное – придумал и (не совсем понимаю, каким чудом) «пробил». Правда, не один: соавтором идеи значится Георгий Вилинбахов. А идея – счастливая.

Собранные тут мемуары, письма и статьи документально удостоверяют существование человека не то что необыкновенного, но как бы почти невозможного. Будь он герой романа – в него не поверил бы никто. И критики вдоволь натешились бы, выписывая цитаты и подмигивая читателю восклицательными знаками пополам с вопросительными: дескать, как вам это понравится? исключительно правдоподобно, не так ли?

Но в данном случае про вопросительные знаки приходится забыть. Владислав Михайлович Глинка был герой не романа – легенды.

«Говорили, что на старых черно-белых фотографиях он распознает цвета, в съемочной группе „Войны и мира“ (Глинка консультировал съемки) утверждали, что он знает на память скрип рессор и колес всех типов старых экипажей…» (Борис Пиотровский).

«Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца. Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

– Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, – „улан умел ее пленить“);

хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете – звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, – значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатской службою на Кавказе офицерские чины – но эдак годам к тридцати пяти – сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк, и год.

Так что не получается декабрист никак – а вообще славный мальчик…» (Натан Эйдельман).

То есть В. М. производил впечатление человека, прибывшего в Ленинград на машине времени прямо из русского восемнадцатого века (с продолжительной остановкой в девятнадцатом). Про тогдашний быт, этикет, гардероб (в частности – придворный и военный) знал всё.

В книге масса текстов, где его эрудиция продемонстрирована в действии. Чего стоит – и какое наслаждение доставляет! – классическая работа В. М. о пожаре (в 1837 году) Зимнего дворца! А письмо Солженицыну про «Август 1914-го»!

Приведу лишь одно замечание – 499-е по счету:

«На всем протяжении романа полностью отсутствует звон шпор, который должен сопровождать каждый шаг всех штаб-офицеров и генералов, не говоря уже обо всех чинах кавалерии и артиллерии».

Обычно, насколько я успел заметить, – чем подробней человек изучил свой предмет, тем хуже разбирается во всем остальном. Память разрастается в ущерб уму и сердцу, специалист делается инфантилен, чудаковат, отчужден.

Особенно – если влюблен, например, в историю войны 1812 года, а его современники играют на Бородинском поле черепом Багратиона в футбол.

В. М. Глинка был храбр, сострадателен, великодушен, щедр, любезен, остроумен, изящен. Невзгоды – а жизнь была ими преисполнена – переносил и бедность (хроническую) переживал кротко. Обладал одухотворенной речью, прелесть которой, по-видимому, запечатлелась в его исторических повестях не вся. Умел очаровывать, но и помимо воли навлекал на себя чувство, называемое обожанием. И бывал чрезвычайно строг в вопросах чести.

Все это в книге дано. Странней всего – из нее же выясняется с очевидностью, – что В. М. был такой не один. Что это был – при советской-то власти! – целый орден (впрочем, крайне малочисленный), так сказать, культурных недобитков.

«И я помню, – говорит Георгий Вилинбахов, – что при встречах с Петром Андреевичем Зайончковским или Юрием Михайловичем Лотманом, когда речь заходила о каком-то еще не знакомом человеке, то один из вопросов был таким: ну а как этот человек – приличный? И им не надо было объяснять друг другу, о чем идет речь». Боюсь, эта фраза сегодня темна.

Майя Туровская. Бинокль. Заметки о России для немецкого читателя. Заметки о Берлине для российского читателя

М.: Новое литературное обозрение, 2003.

Название – ничего, но вот подзаголовок, особенно в первой половине, не идет книге на пользу. На первый, беглый взгляд – умаляет заманчивость: популярно, для невежд – о предмете, известном мне как пять пальцев, – увольте от такого чтения. А если хватило, к счастью, любопытства заглянуть внутрь – перепонимаешь подзаголовок наоборот, причем с печалью: он – высокомерный. В том смысле, что ты-то, братец, не дорос еще до серьезного разговора о серьезных вещах.

На самом-то деле, насколько я понял, это не нарочно, а так уж вышло: Майю Туровскую в Германии знают еще лучше, чем в России.

(В частности – ни на минуту не забывают, что она – соавтор фильма «Обыкновенный фашизм».) Она бывала там не раз. И бывает. Ничего удивительного, что немецкая газета – из лучших – предложила ей рубрику. И что когда тексты сложились в книжку, оказалось удобно построить их вдоль оси Москва – Берлин.

Текстов я насчитал 46. Если набраться терпения – обдумывать не больше одного в неделю, то выйдет, как если бы вы целый учебный год слушали лекции умного-преумного человека (и с отчетливой дикцией) – про что? Да про то, что происходит, в том числе с вами. Про наше с вами время.

Как если бы корюшке читали спецкурс про Неву. Непрерывно смещаясь по течению в самой гуще косяка.

В старости, если доживу, непременно вернусь к этому «Биноклю»: не для того, чтобы проверить прогнозы (их тут нету ни одного) или сверить оценки текущих событий с окончательным итогом (оценок – политических ли, эстетических – М. Т. старается не произносить), – а чтобы убедиться (как надеюсь), что этот автор умел видеть вещи в правильном свете, под безошибочно выбранным углом. Что этот интеллект выхватывал из потока те самые точки, в которых историческая реальность как бы сгущалась в знаки самой себя.

А я, например, очень многих не заметил. Не обратил внимания.

На роман Юлия Дубова «Большая пайка» – про трагические (без иронии!) тайны большого нашего бизнеса. На двухтомное жизнеописание Александра Солоника, чемпиона по наемным убийствам. Ни на одну из трех монографий о, наоборот, самоубийствах. На мемуары О. Сурковой об Андрее Тарковском – а там сказана, как видно, какая-то правда, которую надо бы знать. На переписку Эльзы Триоле с Лилей Брик, только два года назад впервые изданную, – нестерпимую, должно быть, для советского мозга.

А сколько происходит, как выяснилось, такого, про что провинциал не знает и понаслышке, – почему и не является, в сущности, своим современником! Не видел «Гамлетов» Штайна и Стуруа, ни «Черного монаха» Камы Гинкаса, ни Фоменковой «Пиковой дамы», ни Ануевой на сцене МХАТ «Антигоны», не говоря уже о немецком фильме «Good bye Lenin!». Не слышал «Травиаты» в «Новой опере», ни «Леди Макбет Мценского уезда» в «Геликон-опере», – а тоже, выходит, очень и очень стоило.

И, разумеется, не бывал в магазине «Мир новых русских» – и, очутившись на старом Арбате, не рискнул бы, пожалуй, зайти. Да и что мне там делать?

«Здесь вы можете найти куклу (купить подобие) сотового телефона – в гжели, в хохломе и во всех видах – фирменный тотем „ироикомического“ „нового русского“, фарфоровую кредитную карту „Гжель“ или деревянную „Хохлома-банк“, палехскую шкатулку с „портретом“ любимого BMW или „мерса“, а также предметы новорусского быта. Например, фарфоровую подставку для кондома – „безопасный секс“… В ассортименте также печатки с готовыми блатными текстами: „Ты заказан“, „Не вопрос“, „Базару нет“. Здесь же картинки, оставшиеся от 850-летия Москвы – проститутка держит плакат: „Каждый 850-й – бесплатно“…»

Майя же Туровская ничего не упускает, причем не в поисках кайфа. В занятном и в скучном, в талантливом и не очень (и даже в очень не) она пытается – и умудряется – уловить сигнал перехода от прошедшего к будущему. Из ниоткуда в никуда, – сказал бы Пелевин, – но для человека, сделавшего «Обыкновенный фашизм», все не так просто.

По-видимому, Майя Туровская считает, что люди – так сказать, люди en masse, даже бывшие советские – заслуживают некоторого сочувствия: все же им очень сильно досталось и слишком трудно живется.

Также похоже, что ее несколько бодрит пример Германии: совсем ведь падшая была страна, из какой мерзости воскресла.

Наконец, и в жестах нынешней российской культуры – даже в непроизвольных жестах культуры массовой – наблюдается (или мерещится) что-то такое осмысленно-человечное. Скажем, отчего население так жадно поглощает милицейские сериалы? Да оттого, что они «возвращают „жителю“ чувство защищенности в его непростой повседневной жизни». (Совершенно по другому поводу и в скобках: «иногда эта традиция играет положительную роль: как известно, обычные шупо остановили гитлеровский путч 1923 года в Мюнхене, не посмотрев на генерала Людендорфа».) Или – что нам дает реклама как источник знания?

«…Если… выделить главное слово в тезаурусе российской рекламы, то это будет „защита“. „Защита!“ – кричит, шепчет, обещает экран; защита от кариеса; защита от пота; защита от запаха; защита вашей машины – замок „Mongoose“; защита вашей стиральной машины – Calgon. Защита – от насморка, от боли, от несвежего дыхания, если нельзя защититься от всего остального, – вот что продает нам экран в первую очередь. И уверения в собственной социальной полноценности. „Я этого достойна“, – твердят красотки, посягнувшие аж на французскую косметику…»

Но ведь и на престижных премьерах поют про то же:

«На постсоветском пространстве смерть – военная ли, криминальная, холодная и голодная, от бедности или дефицита медицины – обесценилась и стала привычной. Высокая смертность – коэффициент состояния общества. Потребность культуры поднять цену смерти как инобытия любви – столько же выражение Танатоса, сколь и попытка ему противостоять».

Признаюсь, лично для меня это даже чересчур умно, чересчур красиво. Не представляю, каким образом партия Травиаты – исполненная хоть ангелом небесным – противостоит военному, раз уж речь зашла, танатосу.

Откуда он, кстати, взялся, такой? Разве в России война? уж не чеченская ли? в книге о ней ни звука. Должно быть, не характерное обстоятельство.

Либо Майя Туровская полагает, что с посторонними о таких вещах не говорят.

Отсюда же, наверное, и снисходительность к масскульту и кичу, к разным Марининым и Радзинским. Второй сорт или третий – иностранцу все равно.

Получается, действительно, эффект перевернутого бинокля или что-то вроде. Жизнь предстает бескачественной, зато семиотичной (излюбленное Майей Туровской словцо).

Даже есть один случай (вообще-то неважный) оптического, так сказать, обмана: «Чичиков скупает „мертвые души“ крепостных, чтобы прослыть богатым и выгодно жениться». Немец, конечно, проглотит и не поморщится, а мне, например, обидно за Пал Иваныча.

Но это – так, пустяк. Придирка.

 

X

Сентябрь

Марсель Райх-Раницкий. Моя жизнь Пер. с немецкого В.Брун-Цехового. – М.: Новое литературное обозрение, 2002.

В 1979 году в пекинском валютном магазине (типа советской «Березки») Райх-Раницкий случайно столкнулся – будучи случайно же знаком – с Иегуди Менухиным.

«Я спросил, что он здесь делает. Он кратко ответил: „Бетховен и Брамс со здешним оркестром“. Потом спросил, что делаю в Китае я. „Я выступаю здесь с докладами о Гёте и Томасе Манне“. Менухин недолго помолчал, а потом сказал: „Ну да, ведь недаром мы евреи“. А после маленькой паузы добавил: „Это хорошо, это правильно, что мы ездим из страны в страну, чтобы распространять и интерпретировать немецкую музыку и немецкую литературу“. Мы посмотрели друг на друга задумчиво и, пожалуй, немного грустно».

Эта книга (не знаю, с блеском ли написанная: очень уж тусклый перевод) есть попытка личного оправдания в любви, роковой и унизительной: любви еврея к немецкой культуре. Как может счастлив ею быть человек, не раз и не два прошедший селекцию: это когда вы, и ваши родители, и жена продвигаетесь в многотысячной очереди к некоему молодому офицеру, называете ему свое место работы в гетто и должность, – а он, мельком взглянув на вас, показывает хлыстиком: направо или налево, и вы становитесь в соответствующий строй. Слева – значит, через час вы в вагоне, через три – в газовой печи, через пять – в крематории. Справа – отдыхайте до следующего раза, только прежде взгляните на родителей:

«Когда группа, в которой они стояли, приблизилась к человеку с хлыстом, тот, очевидно, потерял терпение. Он заставлял немолодых людей быстрее идти налево и уже хотел воспользоваться своим красивым хлыстом, но в этом не было необходимости. Я мог видеть издали, как отец и мать, боясь строгого немца, пустились бегом, так быстро, как только могли».

Райх-Раницкий бежал из варшавского гетто, до прихода советских войск прятался в одном из пригородов, потом поступил в польскую армию (он ведь был уроженец Польши, ее, так сказать, гражданин), потом вступил в польскую компартию, даже успел поработать в польской разведке, – но когда (очень скоро) отовсюду исключили и вышвырнули, оказалось, что он умеет, и хочет, и любит только одно – писать про немецкую словесность.

С какой стати? А с такой, что девять лет – с 1929-го по 1938-й – жил в Берлине, окончил тамошнюю гимназию. Почти сразу же был депортирован (как в некотором роде поляк), – но: «Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу…»

Сколько людей подстилали себе под судьбу подобные фразы! (Например – наш Ходасевич.) Но тут случай не тривиальный: что значит – увез? Так обзаводится волшебной лампой Аладдин. Увез на географическую родину – провез в головном мозгу – некий набор ценностей, спасающих (молодого Марселя Райха действительно спасавших) от бессмыслицы и ужаса жизни вообще, а в гетто – и подавно.

Потому что гетто и прочий кошмар нацизма – это, видите ли, немецкое варварство. А он усвоил немецкую культуру. И она его присвоила. Согласно законам избирательного сродства.

И в подсоветской Польше он сделался (под псевдонимом Раницкий) признанным специалистом по ПНР-ГДРовским литературным связям: рецензировал, редактировал, интервьюировал, переводил – почти процветал, если забыть взбухавший вокруг антисемитизм, вскипающий, как волна, – пока не понял окончательно: «что у меня тоже есть портативное отечество – литература, немецкая литература». В 1958 году он убыл в научную командировку в Западную Германию на три месяца – и не возвратился.

Сбылась детская мечта: Райх-Раницкий стал (не окончив университета, даже польского) самым влиятельным, самым, говорят, знаменитым в XX веке немецким литературным критиком. Причина – поверх таланта – я думаю, еще и та, что он вложил в эту профессию ту самую культуру, которую когда-то вывез, а Германия о ней позабыла, – что-то такое, чему обучали (разбирая классические образцы) в берлинских гимназиях между войнами. Художественные особенности, законы композиции, то да сё – и наивысшая оценка только за сочинение безупречное.

А также личная страсть – неутолимая страсть к сочинениям не только безупречным, но и разного сорта, – поскольку в любом отсвечивает идеал, наличие коего – и счастливая возможность содействовать его обнаружению – только и придают существованию смысл.

Сколько замечательных писателей в Германии! – думаешь над этой книгой, – даже завидно. И со всеми-то он знаком или был знаком, и все такие занятные субъекты. И так серьезно все относятся к этой пресловутой великой немецкой культуре.

А все-таки нет-нет и мелькнет какая-то тревожная тень. В разговорах, скажем, о Вагнере.

В самом-то деле, как же с Вагнером? Который был ведь отнюдь не варвар, правда? Но встреться критик Райх-Раницкий с ним глазами – припомнил бы, полагаю, выражение лица того, на варшавской площади, молодого человека с хлыстом.

Наш автор отгоняет эту мысль такой остротой:

«В мире было и есть много благородных людей, но они не написали ни „Тристана“, ни „Мейстерзингеров“».

Это да. Например, из ушедших налево, – точно никто. Многим и благородство проявить не пришлось.

А все же, думаю, тяжело бывает почувствовать этот мрачный взгляд из глубины прекрасного облака. Что, разумеется, не мешает наслаждаться его полетом, раз уж научился разбираться в таких вещах.

Катя Манн. Мои ненаписанные воспоминания

Katja Mann. Meine ungeschriebenen Memoiren

Перевод, вступ. ст., сост., коммент., примеч., имен. указ. Л.Миримова. – СПб.: Бельведер, 2003.

Чем хороша была советская власть – образованных людей употребляла в качестве корректоров. Нынче иных уж нет, а те далече. Издательству «Бельведер» не удалось найти ни самого завалященького. А прекрасный, например, был обычай – ставить запятую перед союзом «и» в сложносочиненных предложениях!

А еще была, говорят, и такая должность – редактор. Должность, прямо скажем, собачья, – но, вместе с тем, предполагалось, что личность, ее занимающая, ни за что не пропустит в тексте оборот типа «Люси имела брата», «комната имела также дверь, ведущую в сад», – непременно зачеркнет, а сверху напишет: «у Люси был брат». И про комнату что-нибудь придумает.

А уж там, где перевод по неловкости опрокидывает вверх дном политику оригинала, – там вообще, под благотворным воздействием шкурного страха, редактор становился беспощаден. И ему действительно не поздоровилось бы, оставь он как есть вот такое, скажем, предложение: «Судя по тону, каким была написана статья, Томасу Манну ни в коем случае нельзя было возвращаться, он только заявил, что видел все в ложном свете, а теперь понимает, что речь идет об обновлении Германии». Ежу, который по-немецки ни бум-бум, и то понятно: требуется – разве только он заявил бы, – хотя, впрочем, настоящий советский редактор еще усилил бы для ясности.

Все это в прошлом. И не имеет значения. Данной книжке ляпсусы не повредят. Поскольку ее читатель должен сам быть с усами. Компетентный должен быть человек. Некомпетентному и профессиональный перевод ничего не скажет. Представьте текст – состоящий, как и положено, из предложений, – но в котором что ни подлежащее – алгебраический символ, а в сказуемых объем информации близок к нулю.

Пример. Не самый наглядный. Первый попавшийся. Где раскрылось.

«Томас Манн охотно встречался с Рене Шикеле, с интересом читал его произведения. Он ценил талант Бруно Франка, который был его другом. Верфеля он тоже очень любил как человека. Стефана Цвейга – не так».

Спрашивается: кому интересно, что Верфеля как человека Томас Манн любил не так, как Стефана Цвейга? Правильно: знатоку и ценителю немецкой словесности. Но с какой стати знатоку и ценителю читать мемуары Кати Манн по-русски? Они тридцать лет как опубликованы в Германии.

Вы скажете: бывают и такие знатоки и ценители, вроде упомянутого ежа, которые не знают языка излюбленной литературы. И это даже типично для бывших советских людей. В рассуждении чего подобные книжки снабжают справочным аппаратом. Загляните в именной указатель, с ходу врубитесь, кто есть кто.

Но, во-первых, глупо доверять указателю – он составлен автором примечаний, а там среди прочего черным по белому: «Грааль – это чаша, из которой по христианской легенде Христос на тайной вечере вкушал пасхального агнца»!!!

Во-вторых же, указатель расшифрует только подлежащие (ну и дополнения, грамматически говоря). Температура сказуемых от этого не возрастает. Проверяем методом подстановки: Верфеля, Франца (1890–1945), австр. писателя, поэта, он тоже любил как человека. Стефана Цвейга (1881–1942), австр. писателя, драматурга, поэта, переводчика – не так. Легче стало?

«В пределах досягаемости находились Верфели, Макс Рейнгардт, Герман Брох, Эрих Калер, которого мой муж также очень ценил и на которого возлагал большие надежды».

Нет, я не спорю – более того, я уверен, что эти сведения обладают определенной ценностью. Вполне допускаю – большой. Почти как если бы очевидец подтвердил, что Пушкину случалось перекинуться в картишки с Лермонтовым или что Михалков, сидя на горшке, с выражением декламирует Ахматову. Для специалистов такие свидетельства – золотой песок. А профану-то какое дело, что, допустим, бормотал за пивом один полузабытый классик про малоизвестную вещь другого – правда, еще не забытого?

«Мы знали, естественно, Ведекинда, но близких отношений у мужа с ним не было. Однажды они встретились в мюнхенском винном погребке „Торгельштубе“, в котором часто бывали писатели и Ведекинд имел там свой столик завсегдатая (переводчик в своем репертуаре. – С. Г .). Он, по-видимому, подготовился к встрече, так как сказал:

– Я только что прочитал „Фьоренцу“. Черт возьми! Черт возьми!»

На немецком – для человека, не равнодушного к мнениям Ведекинда («1864–1918, нем. драматург») и, конечно, читавшего эту самую «Фьоренцу», – эпизод, надо думать, не лишен смысла.

Бедному невежде вроде меня – в чужом пиру похмелье.

Но все-таки вдову Томаса Манна – уважаю. Замечательная старая дама была. Питала отвращение к любопытству толпы – и не выдала ни волоска. Разглядывала реальность исключительно сквозь литературу отца своих детей – прочих современников полагала его персонажами.

А вот про себя самое – похоже, думала, что Бог обошелся с нею недостаточно внимательно. Что создал ее для чего-то большего, чем родить гению шестерых, – верней, для чего-то другого, – а потом позабыл, для чего.

«Итак, появилась девочка, Эрика.

Я была очень рассержена. Я всегда сердилась, когда рожала девочку, почему – не знаю. У нас всего было три мальчика и три девочки, таким образом существовало равновесие. Будь у меня четыре девочки и два мальчика, я была бы очень недовольна. А так – ничего».

Это дети – сами уже пожилые – уговорили ее хоть что-нибудь вспомнить вслух.

Подбадривали, подначивали:

« Эрика Манн. У нас всегда было такое ощущение, что она, пожалуй, держит свои многогранные таланты под спудом, отдав всю себя целиком бесчисленным заботам о муже, о семье. Не так ли?

Катя Манн. Я хотела только сказать: я в своей жизни никогда не могла делать то, что хотела бы делать.

Голо Манн. Нет, но после смерти нашего отца ты могла бы немножко сделать (ах, г-н переводчик! – С. Г .), например, написать воспоминания или что-нибудь подобное.

Катя Манн. Но я не хотела делать это».

По-моему – была права.

Михаэль Вик. Закат Кенигсберга. Свидетельство немецкого еврея. С предисловием Зигфрида Ленца

Перевод с немецкого Ю.А.Волкова под редакцией Ренаты фон Майдель и Михаила Безродного. – СПб.: Гиперион; Потсдам: Немецкий форум восточноевропейской культуры, 2004.

А я и не знал про этот научный факт, непреложно установленный пытливым умом человечества: что если бросать лягушек в горячую воду – они мгновенно выпрыгивают из нее (то есть имеют шанс на спасение; впрочем, все зависит от диаметра котла), но если воду нагревать постепенно – лягушки гибнут все, притом агония настолько мучительна, что представляет для естествоиспытателя, надо полагать, огромный интерес.

Возможно, и вы не знали этого. Зато Гитлер знал. Гестаповские аналитики были в курсе передовых достижений.

Избранный ими путь к реальному и конкретному окончательному решению известного вопроса может показаться искусственно затянутым, излишне окольным, абсурдно дробным: тысяча мельчайших шажков как бы несколько вкось, как бы под углом к ясной цели.

Вместо того чтобы всех сразу собрать да сжечь, развели, понимаешь, на несколько лет правовое государство: закон о том, закон о сем, аккуратно заштриховывая клеточку за клеточкой.

Про штампы в паспортах. Про смешанные браки. Про крупное имущество евреев. Про мелкое. Про жилье. На все – закон, все исключительно по закону, и пока не войдет в силу следующий закон, – что не запрещено предыдущим, то как бы и разрешено. Преподавать нельзя, но учиться – что ж, продолжайте. Хотя посещать библиотеки тоже нельзя. И читать в общественных местах. И держать книги дома. Впрочем, к моменту этого запрета обучение тоже вне правового поля.

Темп стремительный, но последовательность законодательных инициатив нарочито загадочна. Не как полет, например, стрелы. Государство без конца отвлекается на мелочи: под влиянием праведного гнева и поддаваясь естественному отвращению. Не забыть принять закон, чтобы евреи не курили сигар. И сигарет! Чтобы не курили на улицах! Чтобы не курили вообще, под страхом смерти! И не ходили по тротуарам! И не сидели на садовых скамейках! И не держали домашних животных! И не ели мороженого! И чтобы в булочных им не продавали ни выпечки, ни сдобы!

Еще на градус, еще – вот уже и кипяток: единственное право еврея – оно же и обязанность – носить на одежде желтую звезду; каждый, кто выкажет сочувствие человеку с желтой звездой, подлежит наказанию; теперь (только теперь!) отменяем эмиграцию и включаем на полную мощность газовые печи.

Именно такую скорость, что бы ни говорили максималисты, следует признать оптимальной. При ней главные психологические процессы идут как надо.

Во-первых, в дурацком положении оказывается заграница. Западным корреспондентам никто не верит: запрет на сдобу – ведь это бред. Книги – это, конечно, посерьезней, но нельзя же, согласитесь, по таким поводам вмешиваться в чужие внутренние дела. Что же до газовых печей – то кто же их видел? кто наблюдал в действии? кто испытал его на себе и представил засвидетельствованный отчет?

Во-вторых, местное население тоже в одночасье не оскотинить: есть образованные, есть верующие, вообще у многих поначалу представления о порядочности как-то не совмещаются с истреблением людей за здорово живешь. Поэтому необходимо еврея помаленьку девальвировать, чтобы в конце концов никто уже не принимал его за человека. Одной пропагандой этого не добьешься, искреннюю злобу всем поголовно не привить, а вот легкое удовлетворение – скорее даже облегчение – от того, что ты-то, слава Богу, полноценный, тебя не тронут, с тобой и с твоими детьми ничего такого не сделают, – это да. Плюс правосознание: с кем ты? – спрашивает государство. – Со мной или с моими врагами? Плюс коллективизм: народ и партия едины, а ты, что ли, отщепенец безродный? Плюс шкурный вопрос.

Наконец – тоже не самое немаловажное: такая стратегия полностью дезориентирует жертв. А если бы объявили с ходу, скажем, год открытых убийств: с 1, допустим, января по 31 декабря все евреи от мала до велика должны быть уничтожены, – уверяю вас, они оказали бы сопротивление. Армия, полиция, гестапо, народные дружины понесли бы огромные потери. Чего доброго, прочие граждане выступили бы на помощь государству не поголовно, и кончиться могло черт знает чем.

А так… Вы только вообразите себе кенигсбергского мальчика 1928, например, г. р., из интеллигентной еврейской семьи (папа у него, кстати, ариец), воспитанного на Шиллере, Бетховене, и все такое. Влюбленного в немецкую природу (сосны и дюны на Куршской косе), в родной, старинный, сказочно прекрасный город. Как вы думаете: возненавидит он свою страну, свою Германию за то, что она лишила его выпечки и сдобы, или за то, что отобрала у старого учителя канарейку? не позволяет кататься на велосипеде, играть на скрипке? или даже за то, что велела тете Фанни явиться на вокзал с вещами и увезла неизвестно куда?

Не возненавидит. Даже не разлюбит. В том-то и дело. Родина, блин. Ее отнимают, а шарик летит. В этом ужас положения. Анне Франк, ровеснице, в Голландии – нет, разумеется, не легче, но все-таки проще: ее ищут враги, она прячется от врагов. Она знает, что она для них – не человек, и поэтому тоже отчасти сомневается – люди ли они. У Михаэля Вика таких сомнений нет. Анна не умеет ненавидеть, он – не может. И не хочет.

Это в самом деле поразительная, как называет ее Зигфрид Ленц, книга.

Описывает опыт невыносимый – буквально: которого не вынес практически больше никто. Выжить евреем в нацистской Германии, немцем – в оккупированном советскими Кенигсберге; уцелеть самому, спасти родителей среди неотвратимых опасностей, неслыханных жестокостей, – история этого мальчика затмевает всю мировую приключенческую литературу, от Дефо до Майн Рида.

(Ее следовало бы изучать в школах, – да педагоги не допустят: что выделывали, например, с немками освободители Восточной Пруссии, – ученикам ни к чему.)

Но Михаэль Вик не просто разгружает измученную память. А также не плачется. Не поучает. Не обвиняет. Никого (кроме разве теоретиков расового отбора) не презирает. Не оправдывая, понимает мотивы всех увиденных злодейств.

Так, вообще-то, обращаются визионеры с опытом мистическим: Михаэлю Вику было дано заглянуть на ту сторону человеческой так называемой реальности. Чистого подростка с душой и талантом словно кто-то выбрал из всех, чтобы именно он своими глазами убедился, как подл и жесток может быть человек – вообще человек, любой из нас, – где предел, до которого мы способны упасть, если нас поставить в такие-то и такие-то условия и обстоятельства.

Подросток запомнил. И с тех пор все как будто болен: так называемая реальность дрожит в его глазах, как разогретый воздух.

Когда-то, в особенно страшную минуту, он дал себе обет: что если все-таки спасется, то в течение всей дальнейшей жизни, какова бы она ни была, до самого конца, будет всегда благодарен, и счастлив, и всем доволен. Счастлив впоследствии бывал. Благодарен – тоже. Третью часть обета исполнить не удалось. «Наверное, никогда мне не избавиться от волнения и сердцебиения, лишь заходит речь о „евреях“…»

Если бы вы только знали, какая глубокая эта книга! Простодушная, бесконечно печальная. В некотором смысле – единственная на свете, а именно вот в каком: брезгует ненавистью, просто не в силах опуститься до нее.

Вы скажете: как – единственная? перебрал, верхогляд! Были же Иисус, Франциск, Спиноза. Это, точно, с моей стороны перебор. На месте Михаэля Вика все перечисленные, несомненно, держались бы не хуже, а Спиноза и писал – не сравнить. Но Вику достался материал другого качества.

И все равно страшно редкая, согласитесь, эта черта – неспособность к умственной куриной слепоте, отождествляющей зло с его функционерами. Если так посмотреть, сюжет Михаэля Вика – метафизический: ненависть искушала его всеми своими средствами; но слюнявой паучихе, в какой бы флаг ни завернулась, интеллигентного мальчика из Кенигсберга не соблазнить, не растлить.

Вот только Кенигсберга не существует, и вообще утешение остается одно:

«Наблюдая за умирающими, я убеждался, что все они воспринимали смерть как избавление от страданий. Поэтому смерть для меня позитивная реальность – объятья, распахнутые каждому в конце его пути… Людям следовало бы научиться видеть в ней величайшее утешение, финал, гарантирующий мир и покой».

Кенигсберга не существует. «Окончила в Калининграде по специальности акушер-гинеколог», – в эту самую минуту произносит сопрано по радио. (Включенному ради подробностей сегодняшнего убийства: человек писал против нацистов, его застрелили, кто следующий?) Пораженный совпадением, прислушиваюсь – что бы вы думали: эта, значит, из Калининграда повивальная бабка рекламирует свой опус про секс. Ну и отлично, переключаюсь опять на рецензию, – не тут-то было. С разбором отдавайте, девушки, честь, – вещает сопрано, – с разбором: чтобы впоследствии не огорчить супруга-славянина пестрыми детьми! Что характерно – ее не прогоняют от микрофона пинками – конфузливо хихикая, просят не оставить советом: нет ли, дескать, какого технического способа сберечь расовую… эту самую… цельность.

А фундаментальный научный факт – из жизни лягушек – всем по фигу.

 

XXI

Октябрь

Михаил Ардов. Монография о графомане М.: Захаров, 2004.

«Через день после операции профессор Рыжих зашел в палату к Ардову и осведомился о состоянии здоровья. Отец сказал ему так:

– Чувствую себя превосходно, с волнением жду премьеры…

– Какой премьеры? – спросил профессор.

– Что в наши дни называется премьерой? – отвечал Ардов. – Это когда говно идет в первый раз».

Так острил отец автора. Шутками полегче зарабатывал деньги, а такими – поддерживал репутацию. Консервированный анекдот подавался на стол разогретым. В некоторой среде на некотором историческом отрезке (довольно длинном) смешное считалось закусью не хуже икры. Даже лучше – поскольку размножалось употреблением: можно унести из гостей, принести в гости.

Среда состояла из пересекающихся кругов. Центром одного была так называемая «легендарная Ордынка». Ардовы жили в Москве хлебосольно и талантливо, как Туркины в городе С., – однако с той выигрышной разницей, что гости старались не уступать хозяину дома, тоже блистали во всю мочь.

Знакомый поэт забежал получить долг:

«Тарковскому открыли дверь, и он с порога произнес: – Я пришел к тебе с приветом, Чтобы деньги взять при этом».

Двое литераторов заглянули – хозяина не застали, – пустились любезничать с хозяйкой. Ардовы жили тогда на другой квартире, в первом этаже.

«…Распахнулась форточка, и в комнату всунулась чья-то голова.

– Простите, – послышалось от окна, – вы не знаете, где здесь помойка?

– Вот, – одновременно произнесли Никулин и Стенич и указали друг на друга».

Отец автора тоже не терял времени даром – и, например, на вопрос Маяковского:

«– Ардик, вы там на улице не видели моего „Рено“? – Ни хрено я там не видел, – отвечал Ардов».

Про Эмму Герштейн говорил: лермонтоведка Палестины. По-моему, это нисколько не слабей, чем «покорчило вас благодарю».

Правда, упомянутый Лев Никулин тоже знал свое дело недурственно.

«Он говорил:

– Я придумал тему для диссертации на соискание степени доктора филологических наук: „Адам Мицкевич и мадам Ицкевич“».

Удивительно ли, что мальчик, выросший в такой интеллектуальной атмосфере, легко научился на «Пава, изобрази!» откликаться: «Умри, несчастная!»

С таким запасом и чужих-то каламбуров нигде не пропадешь.

«В те годы был весьма популярен эстонский певец Георг Отс, и я между прочим сообщил Утесову только что придуманную кем-то шутку: „Объявление в газете: «Георг Отс меняет имя на Юрий Уй»“.

Это привело моего собеседника в восторг, он хохотал и звал свою жену:

– Лена! Ты слышишь? Лена! Георг Отс меняет имя на Юрий Уй!..»

Но Михаил Ардов пошел дальше, именно по стопам отца. Вот одно из ранних озарений:

«Анатолий Найман сидит в столовой на Ордынке и исправляет опечатки в машинописных экземплярах своей пьесы для театра. Настроение у него – превосходное, он что-то напевает себе под нос и норовит поскорее окончить правку, ему предстоит любовное свидание.

Я молча наблюдаю за ним, а потом…»

(Внимание! Внимание! Сейчас на свет появится bon mot, сохраняющийся в голове автора вот уже десятилетия четыре!)

«…а потом произношу: – И жид торопится и чувствовать спешит…»

Вот еще эпизод, где Михаила Ардова осеняет:

«Помню, идем мы с ним (с упомянутым же Тарковским, но не важно. – С. Г .) по Литейному в ленинградский Союз писателей на очередное заседание. Я указываю ему на серую громаду известного в Питере „Большого дома“, где располагается КГБ, и говорю:

– Это здание строили два архитектора, итальянцы по происхождению, Пыталли и Расстрелли».

Такие дела. Теперь Михаил Ардов – лицо духовное, в сане протоиерея, на обложке – фото в рясе, с наперсным, даже пониже, крестом. Но страсть к игре слов, как видим, его не оставила, отсюда и название. Хотя книга его – никакая не монография, да и сам он – вовсе не графоман. Поскольку не пишет, а записывает. В предисловии сказано: «Это книга о моей жизни». Значит, автор запомнил свою жизнь так: чередой мизансцен, в которых прозвучали реплики, показавшиеся ему забавными. Такой взгляд не хуже всякого другого. Во всяком случае, подкупает своей скромностью.

И застольные мемуары бывают поучительны. Вдруг сверкнет в пересказе чья-нибудь фраза незабываемая. Скажем, Николая Эрдмана, когда его зачислили в ансамбль НКВД и он, надев соответствующую форму, посмотрелся в зеркало:

– Мама, кажется, за мной опять пришли.

Или Пастернака, прочитавшего сборник юмористических рассказов Ардова-старшего:

– Вы знаете, мне очень понравилось… Я думаю, вы могли бы в гораздо большей степени навязать себя эпохе…

Так что книжка, в общем, не скучная. Единственно становится невмоготу, когда Михаил Ардов сбивается с «я слышал» на «я думаю». Это он делает, конечно, зря. Остроумию в роли глубокомыслия приходится трудно:

«Я сошел с поезда и был удивлен убранством пристанционной площади: ее украшали огромные фотографические портреты каких-то мужчин и женщин. А над ними была такая надпись: „Лучшие люди узла“.

Помнится, я еще подумал: в нашем мире действует печальная закономерность – так называемые лучшие люди, как правило, сосредоточены именно „у зла“, а вовсе не у добра…»

Таких, как бы серьезных, страниц тоже немало. То тут, то там. То проповедь, то, глядишь, кому-нибудь и отповедь. Пока о. Михаилу не надоест мыслить. И он не припадет опять к самобранке своей простодушной Мнемозины.

Вот, например, у драматурга Погодина был сын Олег – тоже очень одаренный, по фамилии почему-то Стукалов. Большой оригинал. Получив телеграмму о смерти отца, он —

«молча вынул сигарету и закурил… Тягостная пауза длилась минуты две, после чего он поднялся со скамейки и произнес:

– Допился старый х…».

Интересно, правда? Тираж – 5000.

Брайан Бойд. Владимир Набоков: американские годы

Биография / Пер. с англ. – М.: Независимая Газета; СПб.: Симпозиум, 2004.

Кирпич – второй: Русские годы переведены три года как. И вот фундамент готов. Точней, пьедестал. Гром-камень с Медным всадником внутри. Слетайтесь, голуби, клевать бронзовую змею: это будет вам наука о Набокове.

Отныне незнание английского никого на этой поверхности не освобождает от фактов.

Ох уж эти факты! В томе почти тысяча страниц в 16-ю долю листа, плюс в предыдущем – семьсот. Полагаю, что на изучение и описание жизни Набокова Брайан Бойд потратил как минимум треть своей. Полагаю, это героизм, причем отчаянный.

Зато м-р Бойд вписал, как говорится, свое имя в анналы. Профессора и доценты обоих полушарий будут пользоваться его сведениями, при этом, само собой, опровергая его идеи. Другого пути у набоковедения нет: ему суждено превратиться в антибойдизм. Конем не объедешь.

Нашему брату – верхогляду на кривой козе тут и вовсе нечего ловить. Только и скажешь: труд – в высшей степени добросовестный.

Слабости если и есть, то чисто человеческие. Скажем – симптомы беллетризма.

Тут так. Если просто расположить все имеющиеся документы в порядке хронологии – выйдет летопись, или так называемые «труды и дни». Такого-то числа классик поймал насекомое (см. письмо к X), такого-то – сказал публичную речь (см. газетный отчет); на этой неделе его донимал геморрой (см. счет от доктора Y), в ночь на weekend приснился странный сон (см. дневник жены), а наутро по почте пришла корректура шведского перевода, допустим, «Лолиты» (см. на конверте штемпель), оказавшегося никуда не годным (см. воспоминания горничной Z из отеля «Монтрё Палас»).

Ученой братии ничего другого и не нужно – только дай. Как пишут в рекламе фотоателье: вы снимаете, все остальное делаем мы. Но угробить треть жизни на поставку сырья для диссертаций… Чтобы личным трудом добытые факты сразу сделались как бы ничьи… Сами понимаете.

Можно по-другому: вместо того, чтобы ссылаться на документы, вырезать из них эффектные куски – и склеить. Это будет монтаж: Набоков в жизни. Читателей прибавится, – но зато коллеги пренебрежительно выпятят губу: чистоты-то научной не соблюл! – а романисты-аниматоры, наоборот, раскатают. Опять же обидно. Жену отдай дяде, а сам иди займись чем-нибудь другим.

И, уступая этим, совершенно естественным, чувствам, м-р Бойд решил: а вот фигушки! Взял и записал свою летопись повествовательными предложениями, соединив их союзами а, и, но, оборотами несмотря на, в то время как, хотя, благодаря тому, что. Употребил множество эпитетов. Где оказалось уместно, использовал раскавыченные цитаты из источников, иные оставил в кавычках. Получился довольно непринужденный нарратив, не хуже, чем у людей, только швы наружу.

«Горные вершины покрывал глубокий снег, но Набоковы играли в теннис до конца октября. С балкона или с набережной они восхищались игрой красок на озерной глади, а когда разъехались туристы, Набоков-натуралист начал любоваться водоплавающими птицами – лысухами, хохлатыми чернокрылыми поганками, чайками и утками с хохолками, которые прилетели на зиму составить компанию лебедям. На лотках пестрели газеты из десяти разных стран мира, и Набокова восхищало то, что он не отрезан от мира и при этом наслаждается недоступной ему в Ницце тишиной.

Нарушали эту тишину (какой изящный переход! прямо художественный! – С. Г .) лишь шаги проживавшего над ним Питера Устинова. (Нет! не верю! не может быть, что в „Монтрё Палас“ такая звукопроницаемость! – С. Г .) Набокова беспокоило, что он еще не видел „Лолиту“ на экране (а шаги при чем? – С. Г .), хотя Кубрик уже давным-давно обещал устроить ему частный просмотр. Устинов какое-то время работал в „Элстри“ в соседней с Кубриком студии, видел отдельные сцены из фильма и сказал Набокову (а! вот при чем шаги! – С. Г .), что все считают его великолепным…»

Само собой разумеется, что любое утверждение подкрепляется отсылкой к вещдоку, – вот разве чернокрылые поганки взяты м-ром Бойдом прямо из головы.

Но шутки в сторону – манера изложения вполне удовлетворительная. Это дилетанту немного смешно, а специалисты, небось, локти кусают от зависти.

Другой изъянчик этой биографии – роковой. Навязан обстоятельством непреодолимой силы, а именно фактором вдовы. Тут, действительно, ничего не поделаешь. Вера Набокова отнеслась к Брайану Бойду тепло, снабдила его бездной материала – оказала, короче, доверие, которым нельзя же было злоупотребить. Позволив себе, например, усомниться – точно ли «Ада» гениальная вещь. Не говоря уже о кощунственном, о предательском предположении, будто разные героини романа «Смотри на арлекинов!» – нет! это уж слишком! не поднимается перо! – будто они сочинены Набоковым не только для того, чтобы возблагодарить судьбу за брак с Верой!

И м-р Бойд, как честный человек, покорно пишет:

«Поскольку „Смотри на арлекинов!“ начинается с дани благодарности первой встрече Набокова с Верой, поскольку роман этот завершается исповедью Вадима перед „ты“, сделанным ей предложением и разрешением ею загадки Вадима и поскольку решающие изменения в искусстве Набокова произошли сразу после его женитьбы на женщине, ставшей „ты“ в „Память, говори“, можно считать небезосновательным предположение, что Набоков заканчивает „Смотри на арлекинов!“ косвенной данью благодарности Вере за роль, которую она в 1925 году сыграла в обновлении его искусства».

А также:

«…„Ты“ раскрывает подлинную, бесценную связь между любовью и искусством: в сути своей и та, и другое предлагают средства выхода за рамки человеческого „я“. И в самом прозрачном смысле эта „ты“ также является Верой Набоковой, ставшей прежде „ты“ в „Память, говори“. Роман, казавшийся неизлечимо нарциссическим, оборачивается долгой любовной песней, не становящейся, при всей ее шутливости, менее страстной».

И даже так:

«В высших своих проявлениях и искусство, и гармония супружеской любви дают Набокову своего рода предвидение того, что может нести за собою смерть: освобождение „я“ из его тюрьмы…»

Это уже из области, в которую вторгаться не дерзну: из области идей м-ра Бойда об идеях Набокова. По мне, примерно так должна интерпретировать намерения рыбака настойчивая рыбка. Но, с другой стороны, кто его знает? В этом томине Набоков – счастливый такой вечный вундеркинд: сачком помашет – карандашиком пошелестит; бывает некстати смешлив, бурно плаксив, но слушается беспрекословно. Любит убивать бабочек (современнейшим приемом: защемляя грудку – смерть мгновенна), играть с Верой в шахматы, слушать на сон грядущий книжки про взрослых. Какие-то нехорошие мысли? тайные, горькие, мрачные? Откуда? с чего вы взяли?

Хрустальный бутуз. Так и запомним. В конце концов, вдове видней.

Один репортер записал слова Набокова:

– Вера не смеется. Она замужем за одним из величайших клоунов всех времен, но она никогда не смеется.

М-р Бойд, естественно, цитату приводит. После чего помещает репортера в ступу и, не торопясь, толчет:

«Бедный корреспондент шутки не понял – Набоков восхищался Вериным чувством юмора, подобного которому он не встречал ни у одной женщины, – и, увековечив набоковское признание, расписался в своей собственной недогадливости».

И я расписываюсь, и я.

Ромен Гари. Дальше ваш билет недействителен

Romain Gary. Au-delà de cette limite votre ticket n’est plus valable

Роман / Пер. с франц. Л.Ефимова. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Романчик про любовь папиков, а правильней – дедушек. Про то, как на склоне лет нежней и суеверней. Про то, что на всякого мудреца, – давно уже пошутил некто, – довольно простаты.

Ему пятьдесят девять. Ей двадцать два. Впрочем, действие происходит – и книга написана – в 70-е, так что все это не имеет большого значения. Уже и автор четверть века тому покончил с собой.

Но так легли карты. В Париже читают – еще и похваливают! – похожего по вкусу на лакричные пастилки, молодого Максанса Фермина. А у нас вошел в моду покойный дважды гонкуровец.

А «Симпозиум» издает и того и другого. Причем Ромена Гари – в двух лицах: еще и как Эмиля Ажара.

Псевдоним, кстати сказать, сочинял бойчей, а голос поменял на более пронзительный.

Но лично я в романе предпочитаю баритон, даже дрожащий, – а нельзя же совсем без романа – зачем и литература тогда?

А это все-таки литература. Честный второй сорт. Всевозможные Поэльо-Коэльо и Мураками с неизбежной рифмой пусть еще немного подождут. Наш бедный самоубийца, в отличие от них, представлял себе, как выглядит настоящий роман, – несомненно, читывал в свое время.

В частности, Хемингуэя – «За рекой, в тени деревьев».

Но там при такой же, наверное, разнице в возрасте все кончилось хорошо: полковник умер на охоте от разрыва сердца.

А вот если не посчастливится? Если сердце, делай хоть что, не рвется? А уйти – все равно что убить, такая приключилась взаимность.

Тут начинается унизительная эротика, презрительная медицина. И почти сразу перепутывается в мыслях с экономикой. Потому что наш французский полковник, ветеран Сопротивления в прошлом, – теперь предприниматель, миллионер. И по ходу романа с такой же скоростью, как и сексуальный крах, налетает на него крах финансовый. Не на него одного: все вокруг только и говорят – и замечательно афористичны эти легкие разговоры в кафе за рюмкой – про нехватку энергетических ресурсов. И что Запад обречен. И что поколение, которое выиграло войну, а после войны придумало и устроило новую Европу, – терпит поражения на всех фронтах и уходит, уходит. И что многие мужчины, не сумевшие вовремя состариться, нанимают себе заместителей – арабов, негров… Ведь любовь все терпит, и главные ценности у нас не украсть, просто надо взглянуть на вещи трезво – принять себя.

И наш бедный господин Жак Ренье, самоотверженный импотент, чувствует себя – и читатель так его понимает – живой метафорой.

Как, знаете, загадывают: вот если эта ворона долетит до той сосны – все будет нормально.

О победе, конечно, речь не идет, – но неужели совсем, совсем нет достойного выхода? Напрашивающийся – заблокирован условиями задачи: в случае самоубийства страховка не выплачивается, жена и сын потеряют 400 миллионов (тогдашних франков, большие деньги, неблагородно).

Появляется смуглый юнец. И нож. Потом револьвер. Потом длинная шляпная булавка. Ремарк жмет на акселератор, Фрейд – на тормоз, а Скриб рулит. И развязка наступает.

 

XI

Ноябрь

Сергей Лукьяненко. Ночной дозор

Фантастический роман. – М.: ООО «Издательство АСТ», ОАО «ЛЮКС», 2004.

Начнем во здравие, ввиду презумпции заупокоя. В тех небесах, где братья Стругацкие – одно из солнц, Сергей Лукьяненко светится тоже и даже считается объектом довольно крупным. Выиграл в текущем году чемпионат Европы по фантастике, или вроде того. Одноименный с книжкой фильм овладевает, говорят, массами – нестерпимое, должно, быть зрелище, – а чтиво приемлемое.

Сергей Лукьяненко пишет грамотно и легко и владеет секретом, который стоит таланта: умеет заставить читать себя – это круче, чем уважать. Умеет расположить эпизоды как бы лестницей – или коридором, – чтобы, значит, вам казалось, будто вы продвигаетесь, причем не глядя по сторонам и ускоряя шаг, причем добровольно. Как будто все происходящее не имеет пока значения, но непременно приобретет его потом. В обратной – то есть правильной – перспективе. Вы практически уверены, что на последней странице протяженность текста и, соответственно, теряемое вами время полностью окупятся. Создать у читателя такую уверенность – нетерпеливую, – так намагнитить финал получается далеко не у всех. Вполне настоящие прозаики – многие – хотели бы, да зуб неймет.

Тем обидней, это понятно, удар, поджидающий вас у мнимой цели: разгадка оказывается скучней загадки, – а вы так стремились оттуда сюда.

Но так почти всегда бывает в детективах политических – а «Ночной дозор» скроен именно по этому лекалу. Как серия эпизодов из истории противостояния двух спецслужб: тайной полиции Добра – тайной полиции Зла.

Будни оперативников. Замыслы руководства. Двойные агенты. Многоходовые комбинации. Сделки с противником: противостояние – оно же сотрудничество. Вечная ничья. Заведомое превосходство профессионалов Добра и Зла – Иных – над прочим человечеством. Разменяв несколько пешек в тривиально рассказанных схватках, противники сообща предотвращают глобальную катастрофу. Короче, все как всегда бывает в политдетективах, за исключением разных спецэффектов с временем и пространством. Поскольку, видите ли, эти самые Иные – все до единого маги унд гипнотизеры.

Но в остальном – нормальные герои щита и меча. Холодные руки, горячие головы, или наоборот. И действуют по понятиям, в смысле – соблюдают законы корпорации. «Законы, по которым Свет и Тьма ведут войну, законы, по которым нам приходится отворачиваться от оборотней, преследующих жертву, и убивать своих, не сумевших отвернуться».

Очень своевременная книга.

Василий Аксенов. Вольтерьянцы и вольтерьянки

Старинный роман. – М.: Изографус, Эксмо, 2004.

С приложением аннотированного перечня других сочинений автора. Прямо не верится, что человек может столько написать за какие-нибудь сорок лет, но этот феномен разъясняется на первых же страницах основного текста. Сразу становится очевидно, что Василий Аксенов одарен редчайшим для писателя счастьем: чувствовать наслаждение от собственных фраз. Что так называемые муки слова ему неведомы. Что он абсолютно доверяет своему вдохновению, а оно, в свою очередь, работает без перебоев. Короче, он поэт, и поэт, очень вероятно, истинный. Проблема только в том, что, как обмолвился другой, точно истинный поэт, – проза требует мыслей и мыслей.

Поэтому читателю, по крайней мере читателю этого романа – не знаю, как насчет остальных, – приходится нелегко. Необходимо войти в игру и научиться разделять с автором удовольствие от его бесчисленных микроудач – иначе будет очень скучно. Не отвлекаться на посторонние мысли – типа для чего понадобилось Василию Аксенову организовать тайную встречу Екатерины Второй с Вольтером, – а расслабиться и ловить кайф: как восхитительно чудовищен волапюк! до чего смело неправдоподобны происшествия! какая свобода сношений!

И вместе с автором плакать от восторга на тех страницах, где текст, вскипев, переходит наконец просто в стихи:

«Так вы отправите, девы, меня в царство Тартара! Млеет мой старческий органон, булькает негой; боюсь за сосуды».

«Разве ж поэты стареют? – что-то ему возразило. Величие нарастало. – Или Овидия ты позабыл, доблестный старче?»

«Маша уже сидела на нем, груди склоняя. Шлем и парик отправляются прочь, проливаются кудри. Стонет Упрямица за спиной, Машу сгоняя; свершилось! Стержень, прежде нетвердый, ныне пронзает девичьи лона. Кто искушает? Так я, и верно, в царстве Тартара пройду наказанье. Вот вам Россия, студеная телка, жаркое вымя! В холод и в жар поэта бросает, он воспаряет, и опадает, и воспаряет ещежды. „Ах, наш Вольтерка, – нежатся девы, щекочут, хихачут. – Ты бы купил нас в свою Фернею, были бы феи“».

Вопросы «зачем?» и «почему?» и даже «с какой стати?» отменяются. Цель романа – роман. То есть объем. Верней, некая прозрачная емкость, заполненная продуктом игривой мечты.

Впрочем, иногда кое-кто кое с кем рассуждает о пользе религии, о судьбах, ясен перец, России. Отчего же и не порассуждать? Кудеснику слова торопиться совершенно некуда.

«Как же прикажешь мне понимать сию облискурацию, мой шевалье? – курфюрстиночка вопросила.

„Ах, Клоди“, – вздохнул он и вдруг положил ей на бедро свой ненадежный мыслительный орган».

Генрих Сапгир. Стихотворения и поэмы

Вступит. статья, подг. текста, состав., примеч. Д.П.Шраера-Петрова и М.Д.Шраера. – СПб.: Академический проект, 2004 (Новая библиотека поэта. Малая серия).

Сорок советских детских книг и столько же мультиков Генрих Сапгир сочинил, чтобы жить. А жил, похоже, – главным образом для того, чтобы сочинять странные тексты, не печатавшиеся до 1978 года вообще нигде, а в России разрешенные только в 1988-м. В этом томике собрано меньше половины: 341 стихотворение, 11 поэм.

Нижеподписавшемуся судить о них – не по уму. Я в этом убедился, штурмуя вступительную статью. Там есть раздел – «Формула Сапгира», – сколько бы вы думали в этой формуле членов? Тридцать. В том числе – (сверх)микрополиметрия, ярко выраженная паронимичность, сочетание аналитической тавтологичности и повтора как прием актуализации смысла, перформативность и привлечение читателя к генерированию смысла… уф.

Но, в общем, видно, что человек мыслил и страдал. И старался придать тексту максимальную скорость, последовательно истребляя литературные, стихотворные, грамматические условности, весь балласт – от рифм до падежей, не говоря уже о запятых. Причем был мастер и виртуоз. Фанатик и клоун. Трагический озорник.

Трагический – потому что задыхался какой-то тайной. Которая наполняла его ужасом и жалостью. И не позволяла о ней молчать. Но и не подлежала связному высказыванию. А бессвязному – и подавно. Насколько я понимаю, Генрих Сапгир видел свой долг (он же смысл жизни) в том, чтобы отыскать иную, высшую связность речи, мучительно равнозначную той реальности, которая бурлила в его голове.

Но это же ловушка, старая как мир. Квадратура круга. Ступай, говорит серафим, теперь ты знаешь все – поделись же с остальным человечеством, достань его хорошо артикулированной лексикой. Тот послушно идет в ближайший населенный пункт – и, только приступив к проповеди, понимает всю ее заведомую тщету: дикции-то как раз и нет, язык ампутирован. А жалом содроганье неба не передать. Того и жди вместо гонорара камень.

Дальше у всех по-разному. Кто поет, кто танцует, кто усваивает код глухонемых. Но некоторые упорствуют. И добиваются результатов. Например, такого:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Пример не типичный. Типичного не привести. Сапгир чего только не испробовал. Разнообразен необычайно. Текст на текст похож только яростью.

Одним словом, это со стороны Д. П. Шраера-Петрова и М. Д. Шраера благородный поступок – подготовить такое издание, канонизировать такого поэта. Втолкнуть Генриха Сапгира в сонм классиков. В этом кругу он будет принят хорошо, никаких сомнений.

Михаил Метс. Вам газета с того света, или Приключения бизнесмена Иванова

Роман. – М.: ООО «Издательство „РОСМЭН-ПРЕСС“», 2004.

Озаглавлено с фальцет-разворотом, как эстрадный номер в саун-кабаре, – а между тем полноценная политическая сатира. В традиции Свифта, с приемами Кэрролла. То есть скорее остроумно, чем смешно.

Забавен, впрочем, сам факт, что жанр не сдается. Сатира у нас не жиличка, и к гадалке не ходи. Не угнаться ей за государством, оно постоянно переплевывает ее. Превосходит талантом, само себя пародируя, возводя в гротеск. Откровенно смеется литературе в глаза: накося-юкоси. Цинизм иронией не возьмешь. Абсурд гиперболой не напугаешь.

Но других средств для осмысления происходящего в России не имеется.

Вообще-то роман Михаила Метса – не сплошь политика. Еще и сатира на нравы. И не только сатира. Есть вставные новеллы натуральной школы, пронзительно сострадательные. То ли по неопытности, то ли на всякий случай (вдруг не представится другого?) автор спешит выговорить все, что понял. Поэтому сюжет рыскает из стороны в сторону и не сводит концов с концами. Обещает: продолжение следует. Но сила любого памфлета обратно пропорциональна его длине.

По-настоящему мне понравилась история города N на реке M. Даже не сама история – знакомая, как говорится, до зубной боли, – сколько физматметафора, использованная в качестве наглядного пособия. Попытаюсь пересказать.

С городом случилось вот что.

«…– Случилось именно то, что, собственно говоря, и предсказывала хронотеория Хэвисайда. Грубо говоря, как количество, так и качество причинно-следственных связей в нашем горячо обожаемом городе стало настолько меньше некоей критической величины, или (ежели выразиться по-научному) наш локальный индекс Хэвисайда стал настолько меньше соответствующего индекса окружающего нас времени и пространства, что это пространство-время нас просто-напросто отторгло. Произошло то, что раньше или позже, очевидно, должно было произойти. Пространство окуклилось. Время пошло по кругу».

Побоку псевдонаучный индекс. Все просто, и проще некуда: в городе раз и навсегда установилось 12 сентября 1973 года. Ничем не примечательное число, но других не стало. Время пошло по кругу, а жизнь – как бы дальше, как бы вперед. С неизбежными в такой аномалии переменами.

«…– Самое, братцы мои, забавное, что внешний диаметр нашей Вселенной метра три с половиной. Серьезно!.. Скорость-то света в вакууме, есес-с-сно, осталась прежней, но изменился сам аршин, которым мы эту самую скорость меряем! То, что кажется нам километром, на самом деле – дай Бог дециметр… Нас как бы стиснуло окружающим нас Пространством-Временем. Понятно?»

Есес-с-сно, непонятно. Ни нам, ни городским руководителям КП и ГБ. Выслушав наглых специалистов, они спрашивают в злобной тоске:

– Да чего ж нам делать, ученые вы люди? Что же нам делать-то, а?

Те отвечают:

– Ничего не делать. Просто жить.

Но между собой говорят не то. Ставят диагноз, выводят прогноз. И диагноз, при всех околичностях, странно похож на исторический опыт. На что-то такое, что было и есть:

«…– Итак, Михаил, там, где из самых общих соображений обязан наступать резонанс, то есть непропорционально малые усилия должны приводить к удивительным по значительности результатам: каждое „апчхи“ – вызывать оглушительно громкое эхо, каждое шевеление пальца – рушить берлинские стены, и вообще обязана наступать невыносимая легкость бытия, – там, Михаил, имеет место эффект совершенно обратный: рев тысячи глоток уходит глухо, как в вату, титаническое напряжение мускулатуры не способно поколебать даже крошечный камушек, – в общем, имеет место… эффект Сверхторможения, который, к слову сказать, ваш покорный слуга считает частным случаем Закона Сохранения Неадекватности. Вот так-то».

Тут уж невозможно не полюбопытствовать – что же будет дальше. Прочитаете роман – узнаете. И не прочитаете – узнаете.

Сигрид Унсет. Возвращение в будущее

Пер. с норв., вступит. ст. и примеч. Э.Л.Панкратовой. – М.: ОГИ, 2003.

Тут я, конечно, припоздал, книжка прошлогодняя. Но это же автор великого романа «Кристин, дочь Лавранса»! Такая прекрасная старая дама.

Оказывается, она побывала в Стране Советов. В 1940 году, проездом. Убегая из оккупированной Норвегии в Америку. Проездом буквально: на поезде «Москва – Владивосток». И не зная ни слова по-русски, пользуясь только зрением и обонянием, сумела кое-что понять, Тютчеву назло. А впрочем, вряд ли он нашел бы что возразить.

Мемуар, впрочем, не про нас. А про Норвегию – как достойно защищалась целых 60 дней. Про Германию с ее комплексами – отвратительными и опасными. Про Японию с ее художественными промыслами. Отчасти про Америку – которая, будем верить, вернет светлое будущее всему человечеству.

Книга о войне, книга войны, злых страстей, отчаянных надежд. А СССР – сбоку припека, сравнительно нейтральное пространство передышки.

Четыре дня в Москве – пока оформляются документы («Не думаю, что в России больше формальностей, чем в какой-либо другой стране, только здесь все процедуры занимают в шесть-семь раз больше времени»), десять суток в вагоне. Никаких забот (кроме одной – неотвязной: как бы умыться по-человечески) – успокойся, забудь обо всем, созерцай.

Но – не удается. Мешает какая-то тревога. Что-то такое разлито в окружающем пространстве – не похожее на довоенные советские фильмы.

«Все люди в Москве выглядят такими несчастными. Я не видела ни единого улыбающегося человека, исключая сотрудников ресторана транссибирского экспресса. Хотя последние от своих улыбок казались еще более несчастными».

(Перевод сами видите какой.)

«Чего уж я точно не ожидала и что поразило меня больше всего – так это вонь. Запах хлопчатобумажного застиранного белья, которое стирают почти без мыла, запах грязных женских волос, запах спален, где ночует одновременно множество людей, которые спят на несвежем белье, я ощущала, проходя летними вечерами мимо открытых окон…»

Зловоние повсюду преследует, ужасающая грязь и бедность бросаются в глаза. Но надо быть Сигрид Унсет, чтобы вывести из таких пустяков целую антиутопию:

«Скорее всего, спустя какое-то время тоталитарные государства дорого заплатят за отказ от принципов санитарии и гигиены, которые были выдвинуты наукой за последнее столетие. Правда, таким большим государствам, где население составляет 70 или 130 миллионов жителей, демографическая катастрофа грозит не ранее чем через период, равный жизни двух поколений, но прежде чем произойдет их крушение, если при этом им удастся удерживать в сфере своего влияния небольшие, но более интеллектуально и культурно развитые нации, постепенно произойдет деградация и этих народов, их численность окончательно уменьшится, эти народы вымрут, и тогда наступит и конец истории белого человека на нашей планете. Чернокожие или желтокожие миссионеры начнут собирать остатки представителей белой расы из Евразии или Америки, превратившихся в феллахов или кочевников, влачащих жалкое существование среди обломков старого мира, для того чтобы попытаться приобщить их уже к новой цивилизации и культуре».

Вот это я и называю: исторический оптимизм.

 

XXIII

Декабрь

Соломон Волков. Шостакович и Сталин: художник и царь

М.: Изд-во «Эксмо», 2004.

Про то, что композитор не любил диктатора. Совсем. Ни разу в жизни не поддался гос. психозу. То есть оказался крепче буквально всех прочих одаренных вольняшек. Судя по этой книге, настолько несгибаемый был у Шостаковича иммунитет, что Пастернак, Мандельштам, Булгаков смотрятся рядом как истеричные пожилые гимназистки.

Ничего невероятного. Замятин, Платонов, Ахматова, Бабель, Пильняк, Шварц тоже вроде не благоговели.

Шостакович, по словам Соломона Волкова, чувствовал круче: ненавидел и презирал.

Постоянно кормил этой ненавистью и презрением свою музыку. Регулярно бросал тирану прямо в рябое лицо железный аккорд, облитый горечью и злостью.

А Сталин ничего не замечал. И Сталинские премии вручал.

Общий счет приблизительно такой.

Сталин – Шостаковичу: две проработки в сов. печати (1936 и 1948), но зато пять премий (три – после первой проработки, две – после второй), всего на сумму около полумиллиона рублей, плюс – как личный презент – еще шестьдесят тысяч, большую квартиру в Москве и зимнюю дачу. Плюс разные номенклатурные примочки. Плюс вообще оставил в живых.

Шостакович – Сталину:

Четвертую симфонию (1936), в которой «недвусмысленным образом проводит параллель между современным ему Советским Союзом и зачумленным городом из греческого мифа». Еще интересней выглядит финал: «В музыке Шостаковича – заклинание: „Умри, Кащей-Сталин! Умри! Сгинь, Поганое царство!“ Здесь же впервые формируется музыкальная характеристика Сталина, впоследствии наиболее полным образом развитая в Десятой симфонии…»

Пятую симфонию (1937), где «Шостакович трактовал изображенный им в финале „праздничный“ марш как шествие осужденных на казнь: потрясающий и устрашающий, но одновременно абсолютно точный, почти натуралистический образ, если помнить о ситуации Большого Террора и сопровождавшей его массовой истерии…»

Седьмую симфонию (1941), в которой пресловутая тема «гитлеровского нашествия» на самом-то деле, как оказалось, описывает предвоенные сталинские репрессии. Шостакович лично рассказал Соломону Волкову: «Я чувствовал, что это моя обязанность, мой долг. Я должен был написать реквием по всем погибшим, по всем замученным. Я должен был описать страшную машину уничтожения. И выразить чувство протеста против нее».

«Антиформалистический раек» (1948), где Сталин и Жданов изображены злобными кретинами под фамилиями Единицын и Двойкин.

Наконец, «Песнь о лесах» (1949) и музыку к кинофильму «Падение Берлина» (1950). В этих двух вещах, между нами говоря, Сталин немножко и впрямь воспет (так что пятая премия выдана по делу), но:

• «центральная музыкальная», надо же, тема оратории – «Оденем Родину в леса!» – Сталину же в ней «отведено лишь несколько дежурных фраз»;

• сам Шостакович в частных разговорах признавал ее позорным произведением;

• после смерти вождя оратория исполнялась без «дежурных фраз» и пользовалась успехом как ни в чем не бывало; значит, не стоит о них вспоминать.

И музыка к «Падению Берлина» тоже пригодилась; в Десятой симфонии (декабрь 1953 года), насквозь автобиографичной, она использована для посрамления тирана. «Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) – это музыкальный портрет Сталина».

В общем, история потрясающая. Сталин полностью в дураках. Семнадцать лет подряд Шостакович обманывал его как мальчишку, получая за это щедрое содержание. Регулярно изменял и над прахом надругался. И потом еще двадцать с чем-то лет ругался, и опять с большой пользой для музыки, с выгодой для себя. Действительно, выходит, был умнейший человек в России. Ничего подобного не удавалось никогда и никому.

Факты (разумею не премии, не дачу, а гражданские подвиги) рассказаны не впервые: они записаны Соломоном Волковым со слов Шостаковича в знаменитой книге «Свидетельство» четверть века тому назад. Но мемуары, знаете, такой жанр: пока человек поливает других, ему верят охотно, а когда пытается отмыться сам (типа – и вы, неумные потомки, меня – такого-то! считали трусом, приспособленцем! – эх вы!), читатель отводит глаза. Тем более что речь – о подтексте музыки. Мало ли как можно истолковать ноты, особенно – задним числом.

Хочется еще каких-нибудь доказательств. А потом, вдобавок, и разъяснений: почему все-таки эта грандиозная авантюра – против параноика всех времен – расплавленный оркестром свинец прямо в мохнатое ухо! – не только не вышла Шостаковичу боком, а, наоборот, дала препитательные плоды?

Соломон Волков удовлетворяет по мере сил эти наши обывательские запросы. Точнее, не совсем наши. Труд предпринят явно для иностранцев. Жанр – детективный очерк истории советской культуры. Судьба Шостаковича вклеена в литературно-политический коллаж. Спасибо и на том.

Так вот, о доказательствах. О фактах – насколько они являются фактами в обычном смысле слова?

Про Десятую – автору книги сказал сам автор симфонии, а его сын подтвердил. Кроме того, как мы уже знаем, «сталинская» часть «во многом построена» на музыке к «Падению Берлина», «где вождь был заметным персонажем». Раз памфлет перекликается с дифирамбом, – стало быть, адресат у них один. Логике поддакивают психология с хронологией: адресат как раз поставил боты в угол – разве можно было пропустить такой момент?

Про Седьмую – во-первых, Дмитрий Дмитриевич сам говорил, и не только автору, «что Седьмая, да и Пятая тоже, – не только о фашизме, но о нашем строе, вообще о любом тоталитаризме». Опять же хронология: симфония сочинялась еще до войны. Но вот и анализ музыкального текста (наконец-то! Мы же знаем, что есть наука музыковедение; понаблюдаем, как действует): «И тогда естественным будет обратить к защитникам официальной трактовки Седьмой „наивный“ вопрос: почему тема „нашествия“ начинается в оркестре у струнных очень тихо, пианиссимо, и лишь постепенно разворачивается и наползает на слушателя, превращаясь в ревущее чудовище? Ведь нацисты сразу обрушились на Советский Союз всей своей военной мощью… Ничего похожего в музыке Шостаковича нет. Если это и нашествие, то оно приходит скорее изнутри, чем извне. Это не внезапное нападение, а постепенное овладение, когда страх парализует сознание…»

Опять убедительно. И не все ли равно, что современники поняли не так? Что автор сделал все, чтобы им ничего подобного и в голову не пришло? Похоже, больше всего на свете Шостакович боялся быть понятым правильно.

Почему и про Пятую в том же, 1937 году преспокойно напечатал в газете – что это «деловой творческий ответ советского художника на справедливую критику». И вот некоторые недалекие западные музыковеды до сих пор – «отметая высказывания на этот счет самого композитора, предпочитают видеть (м. б., слышать? речь о финале симфонии. – С. Г.) не отражение трагической ситуации 30-х годов, а искреннее ликование. При этом полностью игнорируется реальная обстановка, в которой эта музыка сочинялась».

Признаюсь, и передо мной появляется и ползет через всю страницу так называемый червь сомнения. Западные – ладно, что с них возьмешь, но товарищ-то Сталин обстановку разве не просекал? Не отличил бы, к примеру, первомайскую демонстрацию от толпы з/к, гонимых на убой?

Но автор книги снова, как Антей, припадает к научной почве, – и вот что получается. Шостакович мастерски, знаете ли, вплел в ткань произведения «изощренные „говорящие“ намеки и аллюзии. Экскавация этих намеков во всем их объеме и сложности только начата сегодняшней музыкальной наукой».

Против экскавации не возражаю. Кто я вообще такой, чтобы возражать!

«К примеру, установлено сходство основной темы финала Пятой симфонии с мотивом из более позднего сочинения Шостаковича – романса на стихи Роберта Бернса „Макферсон перед казнью“. Там мелодия эта поется на слова „Так весело, отчаянно шел к виселице он“».

Нет, вы поняли? Композитор вплел в ткань написанного произведения намек на ненаписанное!

Удивительно какое чтение – задом наперед. Но тогда что мешает и музыку «Падения Берлина» расшифровать как сатиру?

Тут мелькает у меня вовсе ужасная мысль: если человек обвел вокруг пальца самого Сталина, отчего бы ему не рискнуть и с Волковым?

Если он сладил с агитпропом, с какой стати ему опасаться науки, возможности которой вот каковы:

«Эмоционально пережив ощущения Серебряковой, которую выводили на казнь, Шостакович передал в звуках ужас расстреливаемых невинных жертв во второй части своей Одиннадцатой симфонии.

Мучения зверски избитого Мейерхольда, валявшегося на полу тюремной камеры, были воссозданы Шостаковичем как автобиографические в потрясающей седьмой части Четырнадцатой симфонии…»

Как-то немножко чересчур определенно, вы не находите? Немножко слишком уверенная однозначность. Впрочем, наверное, бывает и такая музыка.

Тактика Сталина, та была куда сложней.

«Всякий сценарий рано или поздно упрется в черную стену, тупик, каковым для нас являются скрытые размышления Сталина, если только к ним не подобраны какие-то возможные ключи в виде документов или воспоминаний».

То есть ежели Сталину не посчастливилось найти собственного Соломона Волкова (который, допустим, пока молчит, скрывается и таит), – не дождаться нам исчерпывающего ответа на вопрос:

что ж вы, И. В., с Шостаковичем так обмишурились? а еще великий кормчий!

Положим, наш Соломон Волков этот парадокс разъясняет, и даже очень красиво, – интуристам понравится. Дескать, русскому гению подобают три ипостаси: Самозванец, Юродивый и Летописец. (См. оперу Мусоргского «Борис Годунов».) И первые два обличья – защитные маски. Так вот, Шостакович, дамы и господа, орудовал этими защитными масками вовсю. С особенным блеском играл юродивого. Но не такого, как в опере, – который, убейте, не станет молиться за царя Ирода, – совсем наоборот: помолится на всю площадь; и балет из жизни кубанского колхоза сочинит, и песню о встречном плане, и марш по заказу МВД, и гос. гимн; и вступит в правящую партию; и против Сахарова подпишет, и все что угодно.

Такой трагический гамбит: добровольно пожертвовать личностью, а спасти организм и гений.

Само собой, автор книги восхищается героем. Верней, героями.

«…Это была опасная и дерзкая стратегия. Для ее успеха требовалось, чтобы царь решил следовать полумифической культурной традиции. Сталин на это пошел, но потребовал от Шостаковича встречных шагов. Это было их танго».

То есть сплошной расчет. Ни крошки любви, хотя бы невзаимной. Сталин, видимо, утешался тем, что зато музыка – вылитый он.

Глеб Булах. Херсон. Путь в неизведанное

Киев: Карбон, 2004.

Этот человек существовал с 1900-го по 1981 год. И был инженер морского флота и доцент. Любил свое дело и вообще жизнь. На старости лет написал пространные воспоминания, выказав замечательную прочность памяти, а также прелестно отчетливый слог. Описал чуть ли не всех, с кем общался, и разные производственные проблемы, которые довелось решать. Попутно быт и нравы разных сфер и слоев. В голосе звучит спокойное удовлетворение: выжил исключительно благодаря тому, что в самых сложных обстоятельствах не терялся и никогда не ленился, действовал умом.

Для истории техники, вообще для истории документ ценный. Когда-нибудь издадут полностью, а в этой книжке всего лишь несколько глав. Самая увлекательная – ленинградская, тюремная. В ночь на 20 сентября 1838 года Глеба Дмитриевича арестовали и отвезли в ДПЗ на улице Воинова (теперь опять Шпалерная), в августе 1939-го перевели в Кресты, в сентябре – в «Нижегородский отель» (теперь – на улице Профессора Лебедева). Обвинения не предъявили, объяснили правила игры: раз инженер – значит, вредитель, раз вредитель – значит, шпион или террорист, а подробности – какую планировал диверсию, по чьему заданию, кем завербован, кого завербовал, – дело твое; твори, выдумывай, пробуй.

Все это не бог весть какая новость. Считается, что мы полностью в курсе. Но подкупает здравый смысл рассказчика: после первых же, сравнительно легких пыток он понял, что выручить его может лишь собственный интеллект, и принялся добросовестно сочинять свое дело, как на литературных курсах. А следователи помогали: один – как редактор, другой – как критик. Время от времени покрикивали в манере Станиславского: не верю! – постепенно почувствовали себя соавторами, – дело пошло на лад.

«Я мгновенно придумал, что хотел затопить котлован, где строились доки, и тем самым уничтожить их. Это мне пришло в голову, потому что весной 1937 года в Херсоне было сильное наводнение, и нам поистине героическими усилиями удалось спасти котлован от затопления. Впрочем, если бы котлован даже был затоплен, то для дока не было бы ничего опасного, кроме задержки в ходе строительства. Но Александрову эта чепуха понравилась, и он хотел только уточнить, каким путем я затоплю котлован. Я ответил первое, что пришло на ум, что намерен был взорвать шпунтовую перемычку, отделяющую котлован от Днепра. Александров этот вариант отверг, так как бдительность НКВД не допустила бы меня к взрывчатке. Тогда я придумал еще более нелепый вариант – ночью, когда ночной сторож уйдет с перемычки в обход, я намеревался незаметно подбежать к перемычке и вытащить одну из шпунтовых свай… Этот вздор был санкционирован…»

Ну и так далее. А весной 39-го, «бериевской весной», назначили нового следователя – в деле обнаружились натяжки, – короче, мемуаристу повезло – отделался четырьмя годами ссылки.

Повезло, посчастливилось, – а сокамерники в большинстве пошли кто на лесоповал, кто на расстрел.

Что значит следователь Булаху попался гуманный: практически не бил, только ставил в дощатый шкаф (как бы стоячий гроб) на сутки-двое-трое, без сна.

Одна история из книги стоит того, чтобы выписать еще абзац.

«Ближе всех из заключенных я сошелся с Александром Васильевичем Королевым, доцентом-географом Педагогического института имени Герцена. Это был очень худой сухонький высокий слабосильный человек лет пятидесяти пяти – пятидесяти семи, внешностью напоминавший чеховского интеллигента… Он был арестован за несколько дней до меня по делу одного из профессоров института с немецкой фамилией. Когда Королева привели на первый допрос и он отказался признать за собой какую бы то ни было вину, следователь ударил его по лицу, сбив пенсне, приказал встать на четвереньки и сказал: „Ты теперь собака, бегай так вокруг стола и лай по-собачьи“. Со слезами в голосе мне Королев рассказывал об этом: „Меня никто никогда не бил, и, когда следователь ударил меня, когда упало пенсне, и я перестал хорошо видеть, я потерял способность делать что-либо по своей воле и понял только одно, что здесь со мной могут сделать что угодно. И я бегал на четвереньках и лаял, пока он не велел мне сесть и писать признание. И я решил писать всё, что ему нужно, лишь бы не повторилось это унижение. Пусть лучше будет смерть, чем то, что было со мной“».

В школе надо проходить такие отрывки, учить наизусть, в средней школе.

 

2005

 

XXIV

Январь

Я вас порадую, прекрасная читательница, просвещенный читатель. На этот раз нам повезло: чтиво под Рождество надыбано – первый сорт, хоть и не по гамбургскому ГОСТу. По крайности, первые две книжки – препараты нового поколения, мечта обжор: поглощаются с жадностью, аппетит утоляют – и выводятся из организма стремительно и без следа, не обременяя ни единой лишней калорией. Другими словами – обильная пища, от которой худеешь, лакомство с клизматическим эффектом; на праздники – самое то!

Начинаю представление.

Александр Червинский. Шишкин Лес

Роман. – СПб.: «Амфора», ТИД «Амфора», 2004.

«Похоже, мы держим в руках самый русский роман за последнее десятилетие», – написано на тыльной стороне обложки. Не так уж трудно догадаться, какой частью тела написано, – при занятых-то руках, – но какова дальнозоркость! – и хорошее настроение не покинет больше вас, только расслабьтесь; неглубокий массаж мозгов не изменяет конфигурации основных извилин.

Вещица сочинялась как сценарий телесериала. Но воплотить ее на экране в высшей степени затруднительно. Во-первых, главный герой обязательно должен напоминать автора «Дяди Степы» и здешних гос. гимнов – на это весь расчет, – а поди найди актера с такой фактурой – а потом всю жизнь откупайся от прототипа и его бесчисленных наследников. Как говорят тонтон-макуты, замучаешься пыль глотать.

Во-вторых, главный герой этот самый, как и все остальные персонажи, съедобен только под очень пахучим, очень кисло-сладким соусом – чтобы в носу щипало, как на гражданской панихиде, когда покойнику все прощаешь хотя бы из жалости к себе. Надо, значит, надеть на телеобъектив специальную насадку для теплоты чувств, – не то камера выдаст черт знает что, типа стада тлей на кочне: ну кого заинтересует в таком сюжете приязнь-неприязнь между отдельными особями, не говоря уже – степень между ними родства?

В печатной же (или, если угодно, романной) версии такой сентимент-фильтр установлен. Причем с изумительной ловкостью.

Александр Червинский, без сомнения, мастер (он, кстати, сценарист «Блондинки за углом», «Снова неуловимых», «Афганского излома» и других телекинохитов). Персонажи у него без передышки – не сказать: взаимодействуют, но, во всяком случае, – включают и переключают каналы взаимосвязи.

Так вот, в данном шедевре смонтировано устройство, позволяющее смотреть на историю малоправдоподобного убийства и совсем неправдоподобного расследования, вскрывающего историю (заведомо фальшивую) по-настоящему несимпатичной семьи, – глазами, горящими от интереса и увлажненными сочувствием.

А именно – глазами убитого.

Он погиб. Но закадровый голос, повествующий о дальнейших событиях, принадлежит ему. Всеведение и вездесущность мертвеца заменяют скрытую видеосъемку и магнитозапись. А поскольку в роли самодеятельного сыщика и мстителя – родной загробного повествователя отец (по профессии – больше, чем поэт; напоминающий, как две капли воды, сказано уже кого; знаменитость, именуемая на девятом десятке не иначе как Степой), – то вот вам и необходимый эмоциональный микроклимат. Ну как не разделить взгляд умершего сына из вечной разлуки: старик так трогательно храбр, так мило комичен, так обаятельно умен, – не правда ли?

Правда. И зря, вообще-то, С. В. Михалков обзывает интересующее нас произведение «художественно оформленной сплетней». Ничего подобного. Наоборот, это самое настоящее житие, и с подвизающимся тут святым и блаженным общего у С. В., я почему-то уверен, – только внешность и карьера.

И (отдадим Александру Червинскому всю имеющуюся у нас в запасе справедливость: он угадал нечто важное) выдающийся талант самосохранения. Талант, созданный из инстинкта – как алмаз из графита, – чудовищной тяжестью исторических обстоятельств. Талант, заменивший герою Александра Червинского так называемую душу: несокрушимый протез. Практически не слабей, чем у Сталина, – с той разницей, что Сталин таким родился, – ну и что способ освобождаться от людей у него был другой.

Хотя что значит – другой? Про Степу в этом романе ничего такого не известно. Худшее, что про него рассказано, – это что он отмежевался от одного из сыновей, смывшегося за границу. Подписал – вместе с женой – заявление в газету. Да и то ввиду угроз непреодолимой силы («– На выборах в секретариат Союза писателей меня теперь, конечно, п-п-п-прокатят… И Лешку уже не выпустили в Канны. И отменили твои гастроли в Италию. И Коте надо поступать в институт») – а капитуляция предложена почетная (год – 1983-й):

«– И они не требуют, чтоб мы от Макса отказывались. Не надо даже писать, что мы его поступок осуждаем как антисоветский. Достаточно указать, что мы не разделяем взгляды и преданы Родине и п-п-партии. Вот, смотри.

Достает из ящика буфета лист бумаги с текстом.

– Ты что, уже написал?

– Да. Видишь, я тут, поскольку мы не члены, слово „партия“ даже не пишу. Просто „преданы Родине“. А ведь это так и есть. Мы же Родине преданы. Тут все искренне».

То есть перед нами безумно совестливый человек. Без пяти минут академик Сахаров. Но упакованный не хуже настоящего Михалкова. И это немножко смешно. Есть такие карьеры, в которых проблема совести решается оперативным путем, с ходу и навсегда. И с тех пор не стоит вообще. Вообразим того же Сталина в мучительных раздумьях: а хорошо ли, дескать, я поступаю? не заест ли меня впоследствии стыд?

Нет уж. Императив у Шер-Хана – и у Лизоблюда Табаки – хоть и категорический, но кантовского подревней. Называется – целесообразность. Цель – пережить всех. Средства – у каждого по способностям. Например, тактика Лизоблюда Табаки – благодарное благоразумие: «Нам, шакалам, гордость ни к чему».

Как ни странно, этим девизом удобней всего передать тональность «Шишкина Леса» – нет, не тему славного деда Степы, а идейный интеграл произведения.

Дело в том, что перед нами не просто детектив, а детектив с идеей. Безыдейщины гостелевидение не любит – а рисовался-то воображению сериал. Идея же, достойная сериала, в нашем окоеме одна: до чего же мы, ребята, удивительный народ! Выбрать позволяется только ракурс. А у сценариста, проживающего, как Александр Червинский, за океаном, даже и выбора нет. Максимум, что он может себе позволить, это многогранность. То есть артикулировать заданный ракурс не одним глубокомысленным афоризмом, а, скажем, целыми двумя. Естественно – повторяя их почаще.

Первый в нашем случае афоризм: человек существует не сам по себе, он частица некоей общности. Тут и поклон – верней, кивок – в сторону гуманизма, и привет соборности, но чисто конкретная трактовка утеплена: все мы, если вникнуть, одна семья, хотя среди нас и не без урода.

«…Где кончаюсь я и начинается все остальное? Где граница между мной и этой деревней, этой картошкой, этим лесом и этой мусорной свалкой?»

«…Где кончаюсь я и начинается кто-то другой? Понять это совершенно невозможно».

Следующий афоризм не так оригинален, зато и не нуждается в комментариях. Достаточно знать, что одну из своих премий Степа получил за текст, озаглавленный «Наша история». Подобно некоторым другим Степиным изделиям, текст полюбился Сталину. А также, по-видимому, выразил задушевное убеждение всех советских людей – сформулированное лагерником и обэриутом Зискиндом. (Имени у него нет – зачем? и так ясно, что еврей; что и ценно – телезритель убедится: евреям, даже репрессированным, не вовсе чужд патриотизм.) Прочитав «Нашу историю» в рукописи, Зискинд этот непутевый выразился так (а год якобы 1932-й):

«– …Знаешь, очень странное впечатление. С одной стороны – полное говно. А с другой стороны – это наша история, и другой у нас нет.

Так впервые была произнесена эта фраза. Потом папа вставил ее в свою „историю“…»

– Александр же Червинский превратил в лейтмотив.

Не настаивая, понятно, на экскрементальном оттенке. Упирая исключительно на то, что другого не дано. И что какие могут быть счеты между своими – допустим, между т. н. палачом и т. н. жертвой? Кто выжил, тот и прав. Только надо, чтобы все, кто таким образом доказал свою правоту, сплотились теперь наподобие дружной опять-таки семьи.

Как видим, афоризмы не просто согласованы, а заплетены в косичку.

Я и говорю: Александр Червинский – мастер. Более того – виртуоз. Владеет всеми приемами сюжетосложения. То есть, собственно, тремя.

Любое событие в клане Николкиных (я и позабыл сказать: Степа – вообще-то не Михалков, а Николкин, его дети – естественно, тоже, а «всякие буквальные совпадения непреднамеренны и случайны») – так вот, любое событие в Шишкином Лесу и в романе происходит по одной из трех причин:

• либо кто-то когда-то с кем-то переспал – благодаря чему пересекаются генофонды и легенды даже незнакомых между собой людей;

• либо с кем-нибудь вступила в контакт или конфликт госбезопасность – благодаря чему персонажи пропадают и появляются, когда удобно Александру Червинскому; помимо этого, она же, ГБ, обеспечивает справедливый финал;

• либо, наконец, в чью-нибудь биографию вмешался лично Сталин – и осчастливил.

Ничего не поделаешь. Другой истории у нас ведь нет.

Зато читать легко. Хорошо выдержанная чепуха. Неподдельная русская. На полезном, на рафинированном американском постном масле.

Виктор Пелевин. Священная книга оборотня

Роман. – М.: Изд-во «Эксмо», 2004.

Книга сочинена с явным удовольствием, без внутренних помех, на любимую, многажды перетертую тему. То есть опять про Пустоту с большой буквы. И опять с цитатами из трактатов.

Но заодно и про некую очень специальную службу. Так что в тексте и стреляют, и бутылкой по тыкве шарахают, и на кетамине зависают, плюс присущий недалеким этим людям самоубийственный мистический патриотизм с надрывом.

Плюс многозначительные метафоры, реализованные в сказочных перевоплощениях.

Лиса-оборотень – фигура из древнекитайской демонологии – промышляет проституцией в нынешней столице нашей родины. Рассказывает много интересного про гостиницу «Националь», про тамошний бар, живопись в коридорах, про мебель в номерах категории «Б».

А также, само собой, философствует.

И влюбляется – в руководителя отдела сказанной спецслужбы.

И с ним теряет – в полуторатысячелетнем возрасте – голову и невинность. (Тут масса поразительных сведений об анатомии этих лис.) По поводу чего комплексует и опять-таки философствует, и цитирует стихи то по-английски, то по-испански.

Короче – политический супербоевик, роковая love story, эротика с отклонениями, нефтедобыча с метафизикой, эзотерическая притча с философскими диалогами, – чего еще надо? Как бы раскрашенный чертеж: матрешка, распиленная по вертикали. Сленг интернета и дискотек. Суждения о Толстом, Достоевском, Набокове. Когда уместно – французские фразы. И сюжет, при каждом сексуальном акте ускоряясь, буквально летит к трагичному, но просветленному концу.

Положим, все это – на любителя. Но таковой, как известно, имеется в промышленных количествах. Признаюсь, что и сам получаю удовольствие, находя в деревянном чреве предпоследней матрешки – о да, пустоту, но с маленькой буквы, и в этой маленькой пустоте – хоть и не Кощееву иглу, а все же иголку вполне живую, скажем – сосновую.

Я некогда имел уже честь докладывать вам, что Виктор Пелевин – хоть и модный беллетрист, а что-то такое соображает насчет реального положения в Отечестве (где, правда, не живет, но это, наверное, к лучшему для него). И соображает с болью – настоящей или притворной – откуда мне знать? И эта боль – допустим, если нам так почему-то легче, что притворная, – подсказывает ему очень выразительные картинки, вроде политических комиксов или карикатур. И хотя сам Пелевин, без сомнения, густопсовый идеалист (субъективный или объективный – точно не скажу), иные страницы его прозы очень даже освежают читателю восприятие материи, данной нам в ощущениях.

Жаль, что выписывать не всегда удобно. Как правило, Виктор Пелевин передает свои озарения персонажам, лексически бесцеремонным, к тому же высказывающимся в обстановке полного интима… В общем, чтобы не злоупотреблять отточиями, лучше пересказывать мысли Пелевина своими, цензурными словами.

Например – тончайшее рассуждение о различной квалификации т. н. интеллигентов и т. н. интеллектуалов. Интеллигенты – примерно так некто Павел Иванович, политолог и сексот органов, толкует героине (чье имя, кстати, неудобоназываемо), в то время как она за небольшой гонорар охаживает его Русской Плетью, – интеллигенты исчислялись в одной только Москве сотнями тысяч. И все они ежедневно занимались тем, что за копейки ублаготворяли (умолчим – как) омерзительному красному дракону некий, довольно обширный участок эпидермы. И, разумеется, ненавидели дракона, и мечтали о зеленой жабе, которая за то же самое станет им платить вдесятеро больше. Жаба, действительно, пришла – и платить, действительно, стала несравненно круче, – но и потребовала куда более глубокой и нежной обработки, причем фрагмента с меньшей поверхностью. Так что там, где трудились сто тысяч, достаточно стало троих, но высококлассных специалистов. Дальше можно и процитировать:

«– А кто именно из ста тысяч пройдет в эти трое, выяснится на основе открытого конкурса, где надо будет показать не только высокие профессиональные качества, но и умение оптимистично улыбаться краешками рта во время работы…

– Признаться, я уже потеряла нить.

– А нить вот. Те сто тысяч назывались интеллигенцией. А эти трое называются интеллектуалами».

Довольно реалистичной представляется мне и общая характеристика текущего момента – или процесса, как угодно:

«Реформы, про которые ты слышала, – пишет лиса-оборотень другой такой же, – вовсе не что-то новое. Они идут здесь постоянно, сколько я себя помню. Их суть сводится к тому, чтобы из всех возможных вариантов будущего с большим опозданием выбрать самый пошлый. Каждый раз реформы начинаются с заявления, что рыба гниет с головы, затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше. Поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано». И т. д.

Такая вот политграмота. Не приходится удивляться тому, что некоторые – в том числе и сам Виктор Пелевин – предпочитают Пустоту. Он знает в ней толк и описывает с большими подробностями.

Но что касается рекомендуемого им – и практикуемого в его сюжетах – выхода из Пустоты в Любовь, – это, извините меня, понты. Интеллигентно (не интеллектуально) говоря – лажа слащавая.

Хотя и без этого нельзя. Читают-то Пелевина – как и всех – главным образом дамы да девицы.

Виктор Шендерович. «Здесь было НТВ» и другие истории

2-е изд., испр. и доп. – М.: Захаров, 2004.

Non-fiction. Чисто человеческий документ. Тощенький такой мемуар. Пригодится историкам, а для нас любопытен лишь поскольку автор – популярная, хоть и странная личность: любит шокировать население нетрадиционной политической позой. Вплоть до того, что вслух вышучивает генеральную линию, и краткий курс, и даже отдельных руководителей партии и правительства.

Теперь он делает это по радио, а раньше – в телевизоре. Откуда его за это турнули. О чем и книжечка.

Не чересчур смешная, между прочим, – даром что такой забавник. Написана с жаром. Как если бы автор думал, что это важно знать – как это бывает, когда кому-нибудь – человеку или группе людей – перекрывают кислород.

Всем откуда-то и без него известно, как это бывает. Как должно быть: наезды, разводки, фильтрованный базар, нефильтрованный базар, вытоптанная поляна; кто покупается, кто продается, кто совершенно бесплатно и с удовольствием предает. Но ироничного юмориста все это, представьте, так удивляет, словно он ожидал чего-то совершенно другого.

Впрочем, это же дела давно минувших дней – почти четырехлетней давности, – тогда многие страдали разными иллюзиями. Вот и Виктор Шендерович, играя щедринского Ерша, фактически свалял Пискаря Премудрого – отправился к щуке спрашивать прямо: знает ли она, что такое добродетель.

И получил, как положено, ответ исчерпывающий. И расстроился.

«Как поступает человек, которому раз за разом лгут в лицо? В самом тихом случае – он просто встает и уходит. Наверное, так и надо было сделать, но никто не решился… Ребята сидели подавленные, на Светлане лица не было. А Президент был бодр, корректен и обаятелен – и прощаясь, всех еще раз обошел и за руку попрощался».

Очень колоритный психологический этюд. Но – улыбки не вижу, не слышу жизнерадостного смешка. И сам не нахожу финальной шутки. Поэтому заимствую с другой страницы первую попавшуюся:

«Надо увеличивать скорость прохождения сигнала к голове, братцы-диплодоки».

Это соотечественникам такой сострадательный совет. Чтобы, значит, бывшие советские не погибоша аки ящеры из-за специфики менталитета.

Жаль Виктору Шендеровичу диплодоков. Потому что сатира – прекраснодушна; сатира – как писал за миллион лет до нашей эры Самуил Лурье, – приемная дочь утопии.

А вот подумать: каково бы это получилось, если бы ящеры выиграли у млекопитающих ту, самую первую мировую войну?

Нет уж, братцы-диплодоки, давайте останемся при своих традиционных ценностях, они же – челюсти: Державность и Соборность. А Чарлзу Дарвину – горячий привет!

 

XXV

Февраль

Татьяна Москвина. Смерть это все мужчины

Роман. – СПб.: «Амфора», ТИД «Амфора», 2004.

От первого лица. От некоей Александры Зиминой. Порядком за тридцать, но выглядит гораздо привлекательней; с душой и талантом. Пишет в газетах, пользуется известностью. Одинока и несчастлива – верней, бездетна и не имеет (на первых страницах) предмета любви.

Содержанка бизнесмена. Впрочем, свободна и свободна. Одевается со вкусом, а главное – так умна! Видит насквозь людей, понимает исторический момент. Мыслит без иллюзий, говорит без обиняков. Окружающих шокирует и восхищает – и такой же реакции ожидает от того, к кому обращен ее текст.

Как бы произносимый про себя, по ходу текущих событий. Как бы не к читателю, а к самой себе и человечеству. И вращающийся вокруг рокового пункта обиды: жизнь, безжалостная ко всем вообще, особенно скверно обходится с женщиной. И с той, что служит, и с той, что продается.

На женщин падает почти вся материальная тяжесть существования. Уродство быта и социальная несправедливость. Особенно – в странах бедных, особенно – в плохие времена. Между тем – и как раз в плохие времена – женщины ведут себя лучше мужчин, питаясь и делясь коллективным НЗ человечности, ими же накопленным.

Короче, входной билет у них дороже, а места хуже. Собственности – один процент мировой. Независимости – ноль целых хрен десятых. Участь повально унизительная. Стократ усугубляемая высокомерной пошлостью так называемого мужского взгляда, потребительской идеологией дураков и дикарей.

Какая трагическая это роль: твердо сознавая себя человеком в полном смысле слова, существом высшего предназначения, – обитать в женском теле! (Подрывающем, кстати, дух идеей осуществимого счастья.) Быть личностью, которой Рок является не иначе как организму: под ухмыляющейся маской Аппетита. Какая нестерпимо комическая роль!

Космический, стало быть, свет озаряет «блошиный рынок». В центре – мыслящая, говорящая вещь. По сторонам – два покупателя: первый и последний. Ни тот ни другой не сумели удержать – и мыслящая вещь разбивается насмерть на тысячу звонких фраз.

Много страниц эффектной эссеистики на клейкой ленте аффектированного сюжета.

Написано в самом деле отлично. С насмешливой, иногда приветливой наблюдательностью – про чужое и чужих (то есть про все и про всех, кроме той, кто в этом романе «я»). С обаятельной важностью – про волшебный внутренний мир Саши Зиминой, сплошь, конечно, из творчества и страстей, из юмора и великодушия, но также из горя, причиняемого несправедливой недооценкой.

Таков уж закон воинствующего мышления: подобно тому, как антисемит мчится по кругу за дьяволом, скрывающимся в его собственной душе, – или как из антисоветских сочинений глядит советский идеал, – так и книга, долженствующая посрамить недоумную дамскую прозу, отчасти похожа на нее, нехотя и свысока.

Вот чем: ближайший к автору персонаж является объектом восхищения и субъектом правоты. (Правоты неколебимой: скажем, кто изменил Саше Зиминой – пусть пеняет на себя, и кому изменила она – тоже.) Красавица и гений в одном лице, перед чьим очарованием не в силах устоять никто мало-мальски симпатичный. Недостойные, будучи (хотя бы и с досадным опозданием) отвергнуты, ведут себя кое-как, что и становится источником драматизма.

Матриархальная позиция не устойчивей, чем, к примеру, та или иная классовая. Правда – это не то, что знает один, не знает другой. Литература – это когда человек, приплясывая, шипя, перекидывает с ладони на ладонь раскаленную головешку – то, чего знать о себе не хочет. Так называемая словесность дам, кем бы ни был автор по своей анатомии, мастерит для него, наоборот, романтические зеркала: чтобы отражалась его истинная, то есть прекрасная, сущность – которую только любить бы и любить, quantum nulla amabitur, а вы не умеете, эх, трусливые мещане.

Но у Татьяны Москвиной высока температура слога. Это редкость. И поэтому я считаю, что книга хорошая, даже очень.

Константин Крикунов. Ты: Очерки русской жизни

СПб.: Янус, 2004.

Насчет русской жизни – скажу попозже, если получится. Кто такой (или такая) Ты этой книги – не скажу вообще, потому что не разглядел, виноват. Но в принципе и название, и подзаголовок одобряю. Хотя, с другой стороны, такие широкие плащи может носить кто угодно.

А меня заинтересовал – причем сильно и сочувственно заинтересовал – сочинитель. Его собственная жизнь, про которую он – почти ни слова и которая в этой книге – вся. Жизнь как история личного синтаксиса. Как трагическая страсть к идеально неправильному порядку слов. Как роман с фразой.

Возможно, заблуждаюсь. Пишу, как прочитал. Как понял – для чего, скажем, помещен в конце книги детский дневник и в нем даже воспроизведены орфографические ошибки. По-моему, точно не ради хвастливой мемуарной слезы (типа где моя свежесть? осталась в Армавире; сделался вы же сами видели до чего искушен), – а ради тогдашних предложений, бесцветных, как простая гамма: «Утром я снова купался и нырял».

Зато в первом разделе – Heartless exercise in the forms – проходит настоящий парад грамматических фигур как ретроспектива судьбы. Предполагаю, что это – избранное из записной книжки за много-много лет. Если напечатать способом Василия Розанова: в виде опавших листьев, по штуке на страницу – вышло бы коробов несколько. А тут строка лепится к строке, шрифт мелкий – соответственно, головокружительный темп.

И фраза тут – не афоризм, а, строго говоря, моностих. Это как ловить змей не ради яда и подавно не ради кожи, а чтобы любоваться изяществом и скоростью змеиного бега.

«Зарево помоек. Чайки дерутся над трупом сгоревшей кошки. Ахилл гонится за черепахой. Огонь есть физическое время, абсолютное беспокойство».

С вашего позволения, повыписываю еще.

«Небо красное, трава синяя, птичка желтая. Спускаясь в погреб, о гвоздь разорвал бровь».

«Моя страна – Берег Слоновой Кости: жужелица, шелковица!»

«Четверг – не четверг? Вот и дождик. Горестно, горестно, спать, спать, стерпится – слюбится.

Дождик, чистой воды канарейка».

А в школах талдычат: предложение есть мысль, выраженная словами. А слепок интонации – не хотите? Клинописный, глинописный аккорд? Или – сведенный смысловой судорогой мускул звука? Или – лексический интеграл мгновенья?

«Дорресторанное пиво. Парафин на скатерти. Селедка и муравей. Детка упорхнет, корова сдохнет, а тщеславие, как крысу, утопим в стакане».

Короче, необыкновенно умеет человек так расставить слова, сочленить и повернуть, чтобы в них вошел голос и остался насовсем.

Однако же спросим странное: чей это голос? Еще странней, что ответа нет. Ум автора так настроен, что в рабочем состоянии весь обращается в слух. Получается как бы акустическая ловушка: из текста времени выхватывает все живое. Предложение – как животное – считается существующим лишь пока в нем бьется сердце. В этом ракурсе – то есть ежели бы Бог был зоологом – живая собака лучше мертвого льва, и лягушка и жираф обладают равными эстетическими правами. (Многие полагают, что для Бога мертвых нет, но вряд ли это касается братьев наших меньших.) В общем, при сколь угодно внятной мелодике словесная фраза все-таки не в силах сохранить тембр. Между «своим» голосом и «чужим» разница гадательная (читатель вправе предположить, что «чужие» – громче); да еще бывает, что на входе у них – тире, на выходе – восклик (имеется и прецедент: Софья Федорченко, 20-е годы двадцатого, «Народ на войне» – целая оратория из ничьих реплик):

«– Глянь в окно, бычий ты пузырь!»

«– Не будешь слушаться, кошкам отдам!»

«– Я накрасилась, пришла, волосы хной. А он наоборот говорит: ты не накрасилась».

Но стоит голосам пересечься – и уже не разобрать, какой чей:

«– Далеко ли наша дорога? – До этих красных еще облаков».

Так что если в других разделах этой книги много речи как бы чужой, то это не просто оттого, что у Константина Крикунова – журналиста, в Петербурге очень известного – набралась коллекция избранных интервью, не пропадать же ей. А оттого, что эта получужая речь прополота и окучена с таким же тщанием, как бы на своей единоличной грядке.

В результате – навскидку не разберешь, где, допустим, Темирканов, а где Невзоров, где Соснора, где Венцлова, – но зато и непременной в этом жанре вялой ерунды не бормочет никто.

Многозначительно, что почти каждому из всех этих знаменитых персонажей недостает как минимум одного измерения; никто не единица, но и не дробь: все – знаменатели. Сын гения; брат своего соавтора; талантливый писатель без царя в голове; добродетельный писатель без таланта; великий поэт понаслышке; замечательный прозаик по старой памяти; скульптор на словах; архитектор в эскизах; страстный лошадник в часы досуга, даром что по жизни вообще-то людоед…

Есть раздел – «Книга большого города»: жанровые зарисовки. То забавные, то жалкие силуэты в пронзительном ландшафте. Полстранички приведу – это проще, чем разъяснять пафос подзаголовка. Да и сам по себе текст, по-моему, классный:

«В сторонке от детской площадки и вышедших в вечерний двор, как на первомайский праздник, обитателей этих черных окон с кошками и геранями, в сторонке стояла бетонная скамейка. На скамейке лежала женщина. Возраста не разобрать… Ноги в старых теплых черных чулках касались земли, щека на бетоне, так спят пьяные, когда сидел, потом свалился на бок.

Очень густые и очень грязные волосы закрывали лицо. Женщина спала. У ее изголовья сидела девочка, волосы беленькие, красные колготки, рваные сандалики, лет четырех. Девочка сидела тихо, и тихо ждала, когда мама проснется, и гладила маму по голове. Чумазое лицо, ясные светлые глазки, девочка как девочка. Весь ее вид говорил, что она может так сидеть и час, и ночь, и сколько нужно…

– Марчела, фу! – кричали собаке.

– Насть! – пойдем на карусельку! – кричала маленькая нарядная подружка своей нарядной маленькой подружке.

Девочка сидела, в ней не было любопытства к каруселькам и сверстницам. Она гладила по голове маму, перебирала ее волосы…

…Я не знаю, как объяснить. Люди, читатели, президенты, армии полицейских и благотворителей, кагэбэшники и диссиденты, мама! – я ненавижу эту страну. Я ненавижу эту страну вот из-за этой девочки, из-за ее горя, в котором не знаю, кто виноват».

А у меня такое впечатление (допустим, ложное, не стану спорить), что настоящий слог в наши дни опять ютится в газетах.

Другое дело, что перед нами, как видите, человек, чья цель – написать такую фразу – одну! – в которой будет сказано все. Цель нереальная. В конце концов приходишь к местоимению, в котором нет информации, не читается интонация. К примеру – Ты.

Марио Варгас Льоса. Вожаки

Рассказы, повести, эссе / Пер. с исп. Э.Брагинской, В.Капустиной, С.Корзаковой, К.Корконосенко, Т.Коробкиной, В.Спасской. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Почтовые лошади просвещения дотащили нам, стало быть, бандероль из 1959 года: первый сборник нынешнего перуанского классика. Подвиг трогательный, кроме шуток, и со стороны издательства – тоже героизм, даже притом, что бумага, как обычно, – цвета тени, с такой же и плотностью. Все равно: приятно льстить себя мыслью, что живешь в такой стране, где найдутся на эту книжку пять тысяч покупателей – хоть бы и самой Швеции впору.

Переводы, чувствуется, предельно добросовестны, проступают и пятна вдохновения, о качествах же Варгаса Льосы пускай рассуждает, кто понимает. В голове остается вроде как музыка жары и боли.

Климат в этих рассказах такой, что, кажется, сразу лег бы и умер, – а у персонажей хватает сил драться и кричать. И выпивать, и хохотать, и мучить друг дружку.

Про смолокудрых, широкошляпых крепышей, лабающих на наших перекрестках и в подземных переходах нескончаемую тихую плясовую, думаешь теперь так, словно им прибавилось реальности. Как будто не просто занятные фигурки, а есть и у них целый свой мир. Представляете? Например, когда в Европе зима, у них дома – нестерпимое лето.

Что же касается боли, то Льоса обходится с нею так: наполняет ею сюжет, закупоривает притертой пробкой, после чего ставит на поворотный круг и соблазняет читателя полюбоваться игрой света на стеклянных боках.

В каждом рассказе кто-нибудь задыхается отчаянием, и оно передается персонажам остальным, но правило нерушимо: победитель – тот, кто выразительней всех промолчит. Всегда выигрывает автор.

Поэтому пересказывать – глупо, как никогда. Просто констатирую факт: если проткнуть глобус вязальной спицей от Петербурга наискосок и насквозь – то и там, на месте выходного отверстия, кто бы мог вообразить, люди живут, то есть главным образом страдают, и некоторые из них изловчаются создавать такие словесные конструкции, как если бы во всем этом под известным углом просматривался некий смысл.

И тоже рассуждают между собой о нелепом своем ремесле – вроде бы никому не нужном, – как о средстве к существованию. И тоже кое-кому снится (или в молодости снилась) утопическая формула: текст – гонорар – новый текст.

А не как бывшие советские писатели: подайте заслуженному помощнику партии! что ли, зря всю дорогу пудрил неслыханными тиражами беззащитные мозги?

Смешной в приложении разговор Марио Варгаса Льосы и Габриэля Гарсиа Маркеса:

« Г. Г. М .: …Мы знаем, что писатель не может принимать субсидии из чувства достоинства, что любое пособие так или иначе обязывает.

М. В. Л .: Субсидии какого рода? Потому что если писателя читают, защищают, кормят в каком-то обществе, так это тоже вид непрямого субсидирования…

Г. Г. М .: Ясно, что тут наталкиваешься на ряд трудностей, которые связаны с нашей латиноамериканской системой. Но ты, и Кортасар, и Фуэнтес, и Карпентьер, и другие пытаются на протяжении двадцати лет доказать, набивая себе шишки на лбу, что читатели нас слышат. Мы стараемся доказать, что в Латинской Америке мы, писатели, можем жить за счет читателей, что это единственный вид помощи, которую мы, писатели, можем принять».

Интересно, какова там сегодня сила подобных доказательств. Когда-нибудь узнаем. Наверное, не скоро: истощенные лошади просвещения тянут поклажу из последних сил.

Дэн Браун. Код да Винчи

Роман / Пер. с англ. Н.В.Рейн. – М.: АСТ, 2005.

А это случай прямо противоположный. Как бы эпизод товарообмана. Кое-кто желает спрятать от нас ценности цивилизованного мира, отвлекает пустышками. Ну и мы не отстаем.

У них расчет на эффектных дур, у нас – на мизерабельных.

Вы, предположим, соединили свою судьбу с кем-нибудь более или менее новым – с центом от нефтедоллара. Пока он играет в боулинг – надо же вам, лежа, предположим, в стеклянном гробу солярия, ля-ля с товарками. Типа: читала «Код да Винчи»? – До кота как-то руки пока не дошли, мы тащимся от Коэльо, там про овец, лично мне катит.

А мы зато втюхиваем ихним потным филологиням Сорокина, Мамлеева, эти загадочные русские души; у Мамлеева один вообще питается своими прыщами, – чем не символ национальной мечты? Пишите диссертации.

Но все равно – возмутительная наглость.

Легко, после первых же глав, смиряюсь с лукавством коммерческим – что мне под именем романа подсунули шарлатанскую брошюру: приорат Сиона (тамплиеро-масонский заговор) – против католического империализма.

Вытерплю в сценах погонь и перестрелок неуместные и слишком докторальные лекции про всякие таинственные вещи: про числа Фибоначчи, про живопись Леонардо, про звезду Соломона и звезду Давида. Еще и пожалею, что молчанием обойдена Туринская плащаница. Сколько, в самом деле, необъяснимого под луной!

Заранее готов к тому, что искомое в сюжете сокровище не удастся извлечь и поделить. Лишь бы положительные он и она не пострадали, лишь бы они под конец «слились в объятии, сначала нежном, затем страстном».

Но пошлость основополагающей тайны: Иисус из Назарета был, видите ли, женат на Марии из Магдалы, и если приорат Сиона опубликует свидетельство о браке – христианству кирдык, из-за чего и весь этот базар с убийствами! – это за кого же надо считать современников, чтобы продавать им такой безвкусный бред?

Не будь на свете России, Дэн Браун этот проводил бы свои дни – как и следует – с протянутой рукой у вокзального сортира.

Но мы на месте – и он чемпион продаж и властитель дум.

 

XXVI

Март

Давид Самойлов, Лидия Чуковская. Переписка: 1971–1990

Вступ. статья А.С.Немзера, коммент. и подгот. текста Г.И.Медведевой-Самойловой, Е.Ц.Чуковской и Ж.О.Хавкиной. – М.: Новое литературное обозрение. 2004.

Не поразительно ли? Всего каких-то пятнадцать лет назад некоторые люди, желая узнать друг от друга: как здоровье? что пишете? что читаете? – и уведомить, в свой черед: читаю то-то и то-то и вам советую, но глаза ни к черту, а надо работать; сочинил кое-что; покажу при встрече, на которую надеюсь, – обменивались при помощи государства конвертами с исписанной бумагой.

Понятно, что про e-mail еще ни слуху ни духу. Понятно, что и телефон обитателю частного сектора, хотя бы и в городе Пярну, поставят, только если обитатель, дожив до 60-ти, скажет на юбилейном вечере в ЦДЛ секретарю СП СССР: «Вы лучше меня не чествуйте, а телефон поставьте», – а тот позвонит (если позвонит) в эстонский СП, а тамошний секретарь доложит в местный ЦК партии – а оттуда спустят указание в Пярнуский горком.

Но все равно: настольная лупа, неудобно громоздкая, помогает лишь при мощной лампе; фломастеры – дефицит и долго не живут;

та же история с лентами для пишущих машинок; ГБ перлюстрирует все письма – и которые надо скопировать целиком, а лень, – крадет, приобщая к делам, заведенным на обоих отправителей-получателей. А они знай пошучивают: «Ерундит этот Шпекин», – а то и дразнятся:

«Чтобы окончить письмо более радостной нотой – сообщаю, что по случаю XXVI съезда КПСС ул. Горького иллюминована, и многие проспекты тоже, и на телеграфе часто вещает радио».

И продолжают, из десятилетия в десятилетие продолжают переписку, на которую вообще-то нет уже и сил. Потому что абсолютно необходимо – хотя бы через минуту наступила смерть! – сказать тому, кто точно поймет:

«…я все равно (полная тьма, комната исчезла из глаз, полушарие на 4 минуты вышло из строя – оно ведает глазами!) не люблю „Вакханалию“ (кроме конца и начала); „Зимняя ночь“, „На Страстной“, „Рождественская звезда“, „Дурные дни“ – это волшебство, чудотворство, а „Вакханалия“ – не без беллетристики».

Абсолютно необходимо. Поскольку в размене подобных как бы пустяков: это люблю, это не люблю, этот текст гениален, а тот всего лишь талантлив, такой-то автор не бездарен, но, увы, не умен, а другой неглуп, зато стукач, – из таких диалогов, рукописных, а также устных, только и состояла надземная жизнь культуры.

Была еще подземная: из монологов, обращенных в неведомую даль. Как бы из лучей, не пересекающихся в черном пространстве.

Но таких немногочисленных, что если звезда не поговорит хоть иногда с другой звездою, – обе, чего доброго, поверят: их уже нет.

Двоих таких разных людей, как Лидия Чуковская и Давид Самойлов, – поискать.

Л. К. Я – от природы, от рождения не люблю того, что условно называется «жизнь». Не та или другая; не то или другое десятилетие, или тот или иной возраст – а вообще. У меня к ней аппетита нету – и не было ни в 7, ни в 17, ни в 27 и т. д. …Вот минуты счастья за 72 года – они набрались. Ими жива.

Д. С. Я привержен удовольствиям жизни, я жизнь люблю «физически» гораздо больше, чем умом. В этом моя слабость, но это мое свойство, видимо, единственное, что позволяет мне считать себя поэтом. (По какому-то самому большому счету я себя поэтом не считаю – не хватает гениальности.)

В ней восхищало его то, чего не было в нем, – и местоимения можно переставить. Было и сходство (скобка открывается: Ватерлоо в холодеющих сердцах, – закрываем скобку) – про него не говорили. Говорили о литературе. Которая одна во времена, подобные советскому, дает человеку образ такого мира, где хорошее привлекательней дурного. То есть дает ключ к истинной реальности – но он же отпирает и мнимые: например, т. н. современность.

И сразу видно, кто свой, кто чужой, – а ты, Шпекин, примечай! ты, Шпекин, так и быть, переписывай:

Л. К. …Правда дает человеку талант, а кривда – нет. Курбский талантлив, а Грозный бездарен, как все палачи. Работает стереотипами.

Д. С. Если Грибоедов разделял идеи декабристов, это не значит, что ему нравилась среда, где немало, видимо, было пустозвонства, тщеславия, незрелости и своеобразного карьеризма.

Переписка работала как молотилка. Отделяя, стало быть, зерна от плевел. Спасая для горстки современников хороший вкус и здравый смысл.

Вот Л. К. в 1977 году прочитала роман Валентина Распутина «Живи и помни».

«Жива осталась, помнить не буду. Да ведь это морковный кофе, фальшивка, с приправой дешевой достоевщины, неужели Вам это нравится?.. А синтаксис вялый, безмускульный, боборыкинский… Лишен ли автор таланта? Не знаю. Быть может, и не лишен. Иногда мелькает кое-где темперамент. Но бескультурье в языке (т. е. в мысли) полнейшее, смесь бюрократического с пейзанским…»

Примерно такая же порция достается в 1981 году Натану Эйдельману:

«…читать не могу. Он языка не знает, возраста слов не чувствует. Цитаты из документов начала XIX века совершенно противоречат одесскому жаргону самого автора. Книгу о тончайшем стилисте Лунине я не могла читать (вопреки восторгам „всех“). Эйдельман прекрасный исследователь и ужасный писатель».

Д. С. обычно снисходительней, бывает и проницательней; ракурс у него иной:

«Важная черта современных исторических писателей, что они занимаются разными формами обоснования конформизма. Обоснования эти тонкие, существенные, объясняющие необходимый аморализм любого заговора. Все это вполне нетрадиционно и соответствует нашей конформистской эпохе».

Но есть персонажи, насчет которых – в один голос:

Л. К. Катаева я уж давно не читаю. Даже когда он не лжет, не клевещет и не антисемитничает (и не исключает меня из Союза), он – мертв. Этакий очень талантливый мертвец. Зачем его читать? Я к нему вполне равнодушна, пусть хоть на голову станет – не оглянусь.

Д. С. У него с фразой все в порядке. И вообще все в порядке – и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь – так и несет непонятной подловатиной.

Так, слово за слово, получается не взвешенный такой путеводитель по руине, над которой еще клубится пыль. Не берите Катаева, возьмите Можаева. И зачем вам Зара Минц, если есть Лидия Гинзбург? А вот насчет Венедикта Ерофеева, Л. К., – не соглашусь: просто запах алкоголя вас раздражает, мешая вникнуть.

Вдруг забывают – то она, то он – о людях и книгах. Слышен легкий вздох, мелькает улыбка.

Л. К. Сижу у открытого окна, пахнет листвой и яблоками. Яблок нынче много. Одна яблоня доится ежедневно и дает по 5 ведер в день!

Д. С. У нас в маленьком саду пел настоящий соловей, довольно похоже. Теперь свищут какие-то безымянные птички, тоже талантливо.

Эрленд Лу. Наивно. Супер

Роман / Пер. с норвеж. И.Стребловой. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Реклама не терпит халтуры.

То есть, конечно же, терпит, куда она денется. Но когда товар с ходу отменяет этикетку – написано, допустим: джин-тоник, а из банки льется в глотку виски с колой, – оно, может, и вкусней, а все-таки языковые пупырышки чувствуют как бы обиду.

Сказано на обороте титула: так, мол, и так, самая известная, популярного норвежского, на дюжину языков, и встречена везде с восторгом, – отлично, why not? Нет, недостаточно, поддадим жару, намекнем на содержание: «от лица тридцатилетнего героя, переживающего „кризис середины жизни“»!

Мне-то по барабану, что за кризис, а кто-нибудь, пожалуй, из-за этих самых слов и купил.

Но его обманули. Во-первых, герою романа едва стукнуло двадцать пять; во-вторых, всем известно, какая в Норвегии продолжительность жизни. Впрочем, согласен: на арифметику плевать. Но страдания студента (точней, бакалавра – по-нашему, наверное, аспиранта) о смысле жизни – вы уверены, что это именно кризис середины? Я – не уверен. А у него от этих слов крыша съехала бы совсем.

Она и стронулась-то со стропил оттого, что вроде пора начинать эту самую жизнь – в которой другие, как рыбы в воде, – а непонятно: зачем? Кто я вообще такой, чего на самом деле хочу, и какова моя роль в мироздании? Пока не разберусь – или не объяснят, – палец о палец не ударю, и пошли вы все.

«Я постоял у окна, глядя на улицу. И вот принял решение.

Я сел на велосипед, отправился в университет и сообщил, что по некоторым обстоятельствам не могу сейчас сдать специальность.

…После этого я снова сел на велосипед, вернулся в город и свернул все дела, связанные с моим прежним существованием. Я побывал в газете, куда от случая к случаю сдавал свои материалы, и сказал, что на время бросаю писать, а может быть, и вообще навсегда. Я отказался также от комнаты, которую снимал, от телефона, рассчитался за телевизор и отменил газетную подписку.

Все остальное, что у меня было, поместилось в рюкзаке и двух картонных коробках. Коробки я поставил к родителям на чердак, а рюкзак закинул на спину, взял велосипед и поехал на квартиру своего брата.

Приехал весь в поту, сел и сижу.

Вот я и совершил наконец настоящий поступок.

Это вам не шуточки!»

Вот, читатель, вы все и поняли. Про перевод, про книгу и про героя.

Перевод приличный. Книга приятная. Герой симпатичный.

Единственное, что раздражает, – что ему действительно по паспорту 25.

Тогда как на самом деле – 17, от силы. А если говорить всю правду – не больше 13-ти.

Нет, кто спорит, все это чистая правда и страшно важно – что через сколько-то тысяч лет погибнет человечество, через столько-то миллиардов лет погаснет Солнце, да и само время, кстати, – совершенно загадочная вещь. И если дела обстоят именно так, а у вас при этом нет девушки и часов «Ролекс» (или хотя бы «Таймекс», или «Сейко», на худой конец «ТАГ-Хейер»), – то какого черта вам ходить в университет?

Несравненно лучше и даже как-то честней кататься днем на велике, а также купить мячик и по вечерам во дворе кидать его в стенку и ловить. Кидать и ловить.

И почитывать популярное сочинение о физике Вселенной. И всплакивать от навязчивого ощущения бессмысленности всего сущего. И потихоньку разбирать себя на стандартные детали: игра вроде «Лего» – только не конструктор, а деконструктор. Что, например, приводит меня в восторг? Или – есть ли на свете люди, на которых я смотрю с восхищением? (Ответ – да: это Ганди, Армия спасения, Астрид Линдгрен…) И мечтать о часах. О девушке. О друге. Об Учителе.

«Хорошо, если бы он давал мне задание, на мой взгляд бессмысленное, я злился бы и возмущался, но выполнял бы заданный урок. И затем, понемногу, после многих месяцев тяжкого труда я бы начал понимать, что во всем есть скрытый глубокий смысл и наставник действовал по заранее продуманному, точному плану. И мне вдруг открылась бы причинная связь вещей. Я понял бы суть вещей и явлений. Увидел бы логику мировых событий и человеческого поведения. Я научился бы также управлять собою и вызывать в людях проявления самого лучшего, что есть в каждом человеке, ну и так далее. И наставник сказал бы, что ему больше нечему меня учить. И на прощание он подарил бы мне что-то. Наверное, что-то большое. Может быть, автомобиль. И тогда я мог бы сказать ему, что это слишком, что такого подарка я не могу принять, но он бы настоял на своем, и мы расстались бы с ним, и прощание было бы грустным, но значительным. И тогда я окунулся бы в жизнь и, может быть, повстречал бы кого-то, желательно девушку, и создал бы семью, и, пожалуй, основал бы фирму, которая производила бы полезные товары и услуги».

В общем-то, ничего смешного. Никто, я думаю, не отказался бы от такого Учителя. И от такой жизни, в которой хотя бы проглядывал общий смысл.

И если уровень благосостояния позволяет – отчего бы человеку и не потосковать? Тем более – человек ничего не пьет крепче джина с тоником. Больше налегая на молочный коктейль.

А потом небольшая экскурсия в Нью-Йорк – развеяться. И мало-помалу все, глядишь, пройдет.

Но книга не про наивность. Про невинность. Про то, как функционирует ум, не принимающий в расчет Зло.

Как если бы в норвежских детских садах делали такую прививку, после которой Зло к человеку мало того что не пристает, – а еще и как бы исчезает для него из видимого спектра.

И это не одно лишь норвежество. Вот в Америке наш герой заговаривает на улицах с прохожими.

«Я спрашиваю людей, думают ли они, что все в конце концов будет хорошо.

Некоторые просто качают головой, услышав такой вопрос, но некоторые все же отвечают мне, из них половина отвечает „yes“, а половина – „no“».

Попробуйте сунуться с подобной ерундой к отечественному незнакомцу.

Не знаю, что на самом деле имел в виду г-н Лу: потешается ли он над западной молодежью, любуется ли. А может, просто правильно рассчитал, что если витаминную таблетку с микродозой философии развести дистиллированным юмором – публике понравится. В любом случае он добился своего.

Но что тамошние взрослеют медленней наших – факт. И стареют позже. Видать, НАТО их вконец разбаловал, агрессивный блок.

Джордж Оруэлл. Да здравствует фикус!

Роман / Пер. с англ. В.Домитеевой. – М.: Текст, 2004.

То ли третий, то ли четвертый роман Оруэлла. Вышел в 1936 году. Шедевром, естественно, не считается. Но уместно предположить – и полезно убедиться: создатель великой книги «1984» веников не вязал вообще.

И странно признаться себе, что еще раз в жизни повезло: случилось прочитать еще одно произведение литературы настоящей. Прозу такого качества, что и сквозь перевод (знающий цену оригиналу!) и при явных нарушениях линейной перспективы (подумаешь! одна второстепенная фигура немножко крупней, чем следовало бы;

другая, напротив, отчасти пренебрежена), – автор, возвышаясь над героем, смотрит вам прямо в глаза. История банальнейшая, разыгранная когда-то в декорациях давно истлевших, обогащает читателя опытом (иллюзорным) всепонимающего сострадания, самоотверженной иронии.

Так читается гоголевская «Шинель» (без которой, по-моему, тут не обошлось). Так читается набоковский, скажем, «Дар» (в глубине которого пребывает, по-моему, и не дает о себе забыть этот фикус).

Конечно, перехваливаю – но ненамного. Тут есть то, за что, собственно, и любят литературу (те, кто любит ее так): энергия времени превращается в вещество событий, заурядные факты передают игру смыслов, – и вообще реальность, хоть и не зависит от ума, проницается им, как волшебным лучом.

Роман – про бедность, с подробными числительными. Так удивительно: прожиточный минимум продавца из лондонского книжного магазина – едва ли не ниже, чем у нашего Башмачкина. И пищевой рацион не калорийней. И квартирная хозяйка не добрей. И много нужно употребить ухищрений, чтобы, согрев собственным телом отсыревшую постель, наконец заснуть. Хорошо еще, климат позволяет кое-как обходиться без пальто. Но зато сигарета в уличном автомате стоит пенни, а зарплата – два фунта – по пятницам, а уже к среде в кармане остается пенсов этак пять, – вот что скверно. Двадцатый, называется, век!

Роман – про принципы. Типа: перебиваться с чая на кекс не западло, а западло зашибать деньгу рифмами для фирм, раз уж ты поэт; и продавать Устроительнице Судеб единственное, что у тебя есть, – личную свободу.

Но Устроительница знает свое дело. И не таких, как этот Гордон Комсток (двадцать девять, из низов среднего класса, образование приличное третьеразрядное) хватала на лету.

Фикус, как вы догадались, – эмблема пресловутого мещанского счастья. Но и символ отваги. Природа которой – в самых различных проявлениях: от порядочности до героизма – кажется, интересовала мистера Оруэлла больше всего.

 

XXVII

Апрель

Вуди Аллен. Записки городского невротика Пер. с англ. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Он же. Риверсайд-драйв

Пьеса / Пер. О. Дормана. – Иностранная литература. 2004. № 7.

«Как-то раз Фрейд нашел в кармане леденцы и угостил Юнга. Рэнк был просто вне себя. Он пожаловался мне, что Фрейд явно покровительствует Юнгу. Особенно когда делит конфеты. Я холодно промолчал – мне было мало дела до переживаний Рэнка, который отозвался о моей статье „Эйфория у улиток“ как о „классическом примере монголоидной аргументации“».

В таком вот ключе. В ключе капустника на философском факультете. Не сомневаюсь, что в свое время – в 60-е примерно годы – все это звучало невероятно забавно. Пьеса, впрочем, почти что с иголочки. Тоже сделана из остроумия и свободы. Техникой пародирует – чего доброго, и превосходит – сократовский диалог. Добытое знание может быть выражено отрицательной дробью.

Товар, короче, – супер. Для самых продвинутых. По счастью, зрителей у Аллена столько, что и читатели, конечно, найдутся. О восторженных критиках нечего и толковать. См. последнюю страницу обложки «Записок»:

«…выдающийся мыслитель современности, духовный лидер, совершивший переворот в коллективном бессознательном Америки, актер и режиссер, достойный своих античных предшественников…»

Тут попробуй не прочитай.

Кристофер Бакли. С первой леди так не поступают

Роман / Пер. с англ. В.Когана. – М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2004.

Юмористический судебный детектив. Отчасти гипотетический. Поскольку не было еще такого случая, чтобы супруга президента США запустила в него тяжелой серебряной плевательницей – угодила прямо в лоб, – а он через пару часов возьми и умри, а вдову обвинили в убийстве. А она бы наняла самого дорогого и беспринципного из адвокатов, и он поставил бы на уши всю прокуратуру и администрацию, – но тут подсудимая забеременела бы от него и т. д.

Все это явно сочинялось как кинофильм и составлено главным образом из юридических перепалок: адвокат – прокурор, адвокат – свидетель, прокурор – опять же свидетель. Счет после первого сета, после второго… Комментарии на ТВ и в газетах. А также немножко секса, много юмора, и чем ближе к развязке, тем больше сантиментов.

Поскольку в итоге торжествуют, как и положено, фундаментальные ценности, типа: истина, честь, семья. Оказывается, к счастью, что из симпатичных персонажей никто не виноват, а если даже виноват, то слегка, причем поправимо или, в крайнем случае, простительно.

Разумеется, юриспруденция в Америке формализована до абсурда, что и позволяет продажным крючкотворам, гипнотизируя судей буквой закона, добиваться от простодушных присяжных приговоров несправедливых, – но, в общем, на то и щука в море, чтобы карась не дремал.

А уж если щука – вот как в данном сюжете – выплывает на стрежень правого дела, карасям остается только расслабиться. Все аплодируют, от умиления сморкаясь.

Прямого отношения к литературе все это не имеет, однако же нельзя не отметить, что в фабуле дела имеет место беззастенчивый шулерский трюк. Она, видите ли, основана на лживом медицинском заключении о причине смерти президента Макманна (от удара по лбу произошел разрыв средней менингеальной артерии и проч.). Это заведомо лживое заключение составил и подписал некий капитан Грейсон, «главный патолог флота США». Истинная причина смерти показалась Грейсону (человеку военному, немолодому и строжайших правил) конфузной, вот он и сочинил разрыв артерии. Потому что патриот. Наплевав, что из-за него невиновному человеку, женщине, светит как минимум пожизненное, а то и вышка.

Во-первых, такое чудовищное негодяйство (подлог, лжесвидетельство под присягой, фактическое покушение на убийство) в исполнении человека доселе безупречного требует мотива посильней, чем забота о моральном престиже покойного руководителя. Да и какой, к черту, престиж – перекинуться, получив от жены плевательницей в лоб, и явно не за вторжение в какой-нибудь Ирак.

А во-вторых, этого просто не могло быть, потому что не могло быть никогда, – чтобы заключение о смерти важного государственного деятеля составил и подписал один-единственный медик. Такого, я думаю, нигде в мире не бывает. Коллективный же сговор возможен, как известно, только по директиве Политбюро, тут американская фантазия бессильна.

Так что пришлось угробить капитана Грейса в автокатастрофе – дав ему, естественно, время поведать перед смертью всю правду. (Скажи он ее на суде – т. н. роман прекратился бы еще в начале 17-й главы, – а их 38 плюс эпилог.) Прикол же состоит в том, что… Нет. Вдруг, не дай бог, вы попадете в такую ситуацию, что, кроме изделия мистера Бакли, не найдется под рукой другого средства от реальности. А вещь одноразовая.

Элизабет Джордж. Расплата кровью

Роман / Пер. с англ. Е.Дод. – М.: Иностранка, 2004.

Шотландия, графское поместье, снегопад, съехались гости, ссора за ужином, а наутро – труп в одной из спальных комнат, – и вот уже на подмогу местной полиции прибывает спецбригада из Скотленд-Ярда.

Нет, нет, я ничего не перепутал, роман – американский. В том смысле, что сочинен гражданкой США, за океаном и напечатан. Пятнадцать, между прочим, лет назад.

Видно, и там бывают очереди к зубному. Недурно и в метро, и на пляже унестись пленительной мечтой к сугробам, среди которых разгуливают виконты.

«Он был очень высоким, с очень светлыми волосами, с непокрытой, несмотря на холод, головой, в хорошо сшитом кашемировом пальто, кашне и перчатках – единственные две уступки минусовой температуре».

Фишка в том, что данный аристократ служит инспектором уголовной полиции. Другой, с изысканной фамилией Сент-Джеймс, – судмедэкспертом. Лорд Стинхерст, один из фигурантов дела, – театральный антрепренер. Его сестра – хозяйка гостиницы, под каковую переоборудован родовой замок (место преступления). Жертва – тоже не из простых – зарабатывала на жизнь литературным трудом, ее кузен – по профессии режиссер, приятельница кузена – леди Хелен Клайд – занимается какой-то наукой (кстати, под руководством Сент-Джеймса). То есть большой свет вписан в нормальную экономику – лорд допрашивает леди под протокол – простому человеку читать приятно.

Плюс положительный образ – эта самая леди Хелен. Как поется в песне: графиня была, точно птичка, невинна. Издательская аннотация клевещет, будто по сюжету она является главной подозреваемой. Это не так – под подозрением не леди Хелен, а тот, с кем она предавалась любви, когда в смежной комнате случилось убийство. Но ей приходится прояснить кой-какие подробности, а она, естественно, горда и стыдлива, – следователь же нарочито груб, поскольку сам питает к ней застарелую страсть. Ах, мужчины – такие глупцы: вечно смешивают личное с общественным.

Насчет качества прозы – и перевода – no comments:

«Несмотря на отвращение, которое вызвало у нее столь грубое вторжение в ее жизнь, подразумевающее, что она будет только рада ответить на такой бестактный вопрос, леди Хелен успела отметить, что сержант Хейверс даже открыла рот».

Сюжетная схема изготовлена при помощи циркуля и линейки. Следствие вместе с читателем устремляется по ложному следу и заходит очень далеко. А упрямый ревнивец детектив-инспектор Томас Линли, он же граф Ашертон, – топает по верному пути, но сам того не зная: преследует невинного, а попадается искомый душегуб.

Все в порядке, за исключением одной мелочи. Преступление совершено, чтобы не раскрылось другое преступление, давнишнее. Так бывает, по крайней мере – в романах. Но каков же мотив того, первого злодейства? Не дает ответа миссис Джордж. И по-своему права – не все ли равно: книжка-то уже прочитана.

Алан Ислер. Жизнь и искушения отца Мюзика

Роман / Пер. с англ. Н.Осьмаковой. – М.: Иностранка, 2004.

Опять английская глубинка, средневековая архитектура. Опять детективная интрига, но не кровавая – чернильная, в духе Умберто Эко или кого-нибудь пожиже влей, типа Переса-Реверте.

Чего тут только нет, Боже ты мой! Фальшивое издание Шекспира, краденая рукопись Пушкина, иерусалимская Стена Плача, петербургская тюрьма «Кресты», алхимия, политика, история с филологией. Дюжина глубокомысленных эпиграфов. Масса цитат и примечаний. Солидные дозы пресного секса. Ползучий атеизм.

Все это, как на проволочный стержень, нанизано на героя, создавая как бы объем личности.

Дескать, перед вами не просто занимательное чтиво, а художественный путь самопознания.

Вот английский католический священник, родившийся во Франции от еврея и еврейки, покинувших Венгрию. Мать погибла в Освенциме, отец пропал – и нашелся (в Израиле) только через много лет, их обоих заменила Церковь. И жизнь, в общем, удалась, приятная такая синекура досталась, и в придачу продолжительная, до поры до времени уютная любовь. Плюс прямой, приветливый характер. Плюс ум – но в нем дребезжит какое-то беспокойство. Какое-то вольнодумство. Навязчивое какое-то любопытство к иудейским древностям.

Финал, в общем, предрешен. Верней, предписан. Все, чем жил этот человек, рассеется, как дым. И любовь, и вера, и надежда. Останется – на всю старость – недоумение: «Кто я?». А потом и оно разрешится в заключительном эффекте:

«Можете себе представить, какой восторг я испытывал, какое безграничное счастье! Мои глаза наполнились слезами. Когда она оказалась в постели рядом со мной, я старался лежать тихо, подавляя всхлипывания. Но я не мог долго сдерживаться.

– Мод, – сказал я, – Мод, ты вернулась ко мне!

Но это оказалась вовсе не Мод.

– Успокойся, Эдмон, ни слова больше. Лежи тихо.

Конечно, это была моя мать».

Придумано трогательно. И роман удостоен в Америке специальной какой-то премии.

Замечу, впрочем, что в том же, 2001-м, когда он написан, швейцарец Томас Хюрлиман издал в Цюрихе свою повесть «Фройляйн Штарк». Там тоже еврей (по фамилии Кац) – католический прелат, монсеньор, тоже заведует старинной знаменитой библиотекой, тоже не дурак выпить и не лезет за остротой в карман. Однако там не все так просто, как у мистера Ислера. Хотя бы потому, что христианский автор знает, какая власть бывает у религии над человеческим сердцем.

Если же не вдаваться в такие высокие материи – роман «Clerical Errors» (не знаю, кому понадобилось переиначить название) легковесен, потому что многословен. Не в том смысле, что сказано лишнее, а – не хватает пауз. Текст слишком журчит. И характер, им реализуемый, – беден. Занятен – а не загадочен. Не у всех жизненный опыт сводится к похождениям – или, допустим, искушениям – ума. Но, действительно, человек, состоящий только из мыслей о прочитанном, – забыв прочитанное, становится никем. Любой такой человек. Еврей, не еврей. Ну и нефиг выдавать эту бесшумную катастрофу, постигающую столь многих, – за некую особенную, притом еще и величавую, библейскую, еврейскую судьбу.

«Я не католик. Могу ли я быть иудеем? Кто я? Человек в конце своего жизненного пути, я – человек». Вот и хорошо. Скажи спасибо, что не овощ.

Филипп Рот. Людское клеймо

Роман / Пер. Л.Мотылева. – Иностранная литература, 2004, № 4–5.

Тут другая заморочка: профессора Силка все, включая жену и детей, считают евреем, а он – негр. Очень светлокожий.

Тут и вообще все другое, потому что старый, знаменитый Филипп Рот – первоклассный мастер. Мало того что пишет исключительно хорошо, а как-то еще умудряется средствами слога придавать персонажам статус физических тел. Они так явственно существуют, так близко присутствуют, что, читая, чувствуешь какое-то тягостное волнение, приязнь пополам с отвращением; хочется отстраниться.

Но автор никого не отпустит, пока не разберется со всеми. Поскольку для него человек – не то, чем кажется. И не тот, за кого себя принимает. И тщетно прячет тайну под тайной. А посмотреть на просвет – за душой у человека только проигрыш и смерть.

Пожилым этот роман лучше не читать. Он – как медная монета во рту. Как ярость побежденного. Он безутешен. Боюсь, он про то, что каждый из нас – совсем один. И всегда не прав.

Но также и про любовь. И про Америку.

Переполненный лицами, картинами, сценами. Стремительный. Перегруженный болью, превращающейся в красоту.

Словом, это такое сильное произведение, словно американская проза все еще – как в прошедшем веке – лучшая в мире.

Эдвард Эстлин Каммингс. Избранные стихотворения.

В переводах Владимира Британишского

Журнал «ИТАКА», журнал «КОММЕНТАРИИ», М., 2004.

Нет слов. Молча снимаю шляпу. О силе оригинала догадываешься по самоотверженности перевода. Тексты приведены на обоих языках. Слева – речь вдребезги, справа – к осколку осколок.

Каммингс жил с 1894-го до 1962 года. Британишский переводит его стихи вот уже больше 30 лет. Понимает их, как, наверное, никто другой. Любит, как никто.

Книга единственная. Когда такая появляется, принято говорить: событие, подвиг, высокий пример. И правильно. А что еще скажешь?

Кто, например, я такой, чтобы передать, как сверкает этот двойной каскад словесных изобретений?

Все, что могу, – просто выписать одно стихотворение целиком. Как раз не самое звонкое. Не самое головокружительное. Не самое резкое. Кто его знает, почему нравится.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Красиво, правда?

Энтони Хект. Стихи

N.Y.: ARS-INTERPRES, 2003.

Хект родился в 1923 году. В начале 80-х Иосиф Бродский сказал о нем: «…безусловно лучший поэт, пишущий в наше время по-английски». Переводить его, должно быть, несравненно легче, чем Каммингса: он современней, то есть старомодней.

Переводчиков тут несколько, но единство голоса сохранено. Глазу же отрадней, когда соблюден и размер подлинника.

Вероятно, поэтому красивее всего выглядят драматические монологи, написанные белым стихом. Самый поразительный называется «Прозрачный человек». Имеется в виду такая игрушка, научно-познавательная кукла. В этом стихотворении женщина, умирающая от лейкемии, вспоминает, как в детстве, с подружкой вместе, разглядывала, хихикая, этот, значит, пластиковый муляж: нервные волокна, кровеносные сосуды, внутренние органы.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Насколько я понял из слов Хекта (в приложении напечатан его разговор с одним критиком), про этого человечка рассказала ему Флэннэри О’Коннор.

Хект говорит: «Флэннэри отличалась какой-то бесподобной храбростью».

 

XXVIII

Май

Кирилл Кобрин. Где-то в Европе: проза нон-фикшн

М.: Новое литературное обозрение, 2004.

Мало кто пишет сейчас по-русски так хорошо, как Кирилл Кобрин.

Поэтому книжка, боюсь, пройдет незамеченной.

Критику тут просто нечего ловить. Лично я нашел одно слово лишнее, одно словосочетание машинальное, три небрежных оборота, одну (топонимическую) ошибку памяти.

Это в сборнике, по размерам не уступающем среднеевропейскому роману.

То есть практически безупречный слог – причем ни единой фразы мертвой. Проза в чистом виде. Без игр. Слог равняется автору, автор – самому себе. Существующему для себя лишь в том, что его волнует. А волнует его только то, в чем он теряет себя из виду, как бы расстается с самим собой.

Автобиографическая эстетика. Проще говоря – про счастье. Которое чувствуешь от красоты. Которая вспыхивает в ситуациях и вещах, когда кажется, что понимаешь их смысл. Который состоит в том, что ты их почему-то любишь. То есть страдаешь причиняемой ими немотой. Страдаешь так сильно, что вынужден выворачивать немоту наизнанку; перелицованная, она смотрится как слог; и больше ничего не остается.

«Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания – вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, „я“. Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым „лихим человеком в ледяной пустыне“, только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию – сгинуть как можно скорее и навсегда».

Писать, не выдумывая. Не выдумывая главного – себя. Писать о городах и алкогольных напитках. О зданиях и дождях. О временах и текстах. О том, как прежде падал свет на разные поверхности, как падает теперь.

Есть и сюжет, верней – маршрут: из греков – в варяги. С берега Волги – на берег Влтавы. Из российской глубинки – в европейское захолустье, из застоя – в безвременье.

«…По пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к западу, к закату Европы, к закату всего…»

Лучшие в книге тексты озаглавлены – «Утопия больного» и «Кошмар истории».

Вообще, она не радостная. Веселит разве что мастерством. Живописные блики бессмертной пошлости, все такое. Блеск культуры.

Без вранья читателю как-то неуютно. Словно вот сейчас, в любую минуту, возьмут и спросят: а что у вас? какой реальностью обладаете, говоря начистоту? в какой мере существуете? Будь у вас у самого яркий слог, как обозначили бы вы ценность вашей личной судьбы в нашей общей вселенной?

Есть вещи, которыми не шутят, – ответил бы я в манере Кирилла Кобрина.

«Одна из главных проблем – должно ли быть в хорошем баре очень много напитков? Иногда мне мерещится бар, в котором есть все или почти все: кристальные водки, захватывающие дух горькие настойки, скандинавские аквавиты, ароматные и кусачие фруктовые дистилляты – граппа, ракия, сливовица, изумительные французские „о де ви“, добротный шнапс, виски всех мыслимых сортов (не забывать японские!), все оттенки текилы, мескаль, ром, коньяки и бренди, канья, загадочный бразильский „Питу“, настоянный на креветочных панцирях, греческая „оузо“ и прочие анисовки, мой любимый голландский „йеневер“ с хлебно-самогонным привкусом и многое другое. Но чем больше я об этом мечтаю, тем очевиднее, что такое заведение невозможно…»

Примерно так обстоит дело и в литературе. Качественный продукт – большое утешение.

Милан Кундера. Неведение

Роман / Пер. с фр. Н.Шульгиной. – СПб.: Азбука-классика, 2005.

Неторопливо, экономно, очень усталым голосом. Не отпуская персонажей далеко: пусть обдумывают мысли автора и обмениваются ими между собой. И пусть эти мужчины и женщины будут немолодые и тоже усталые. Пусть знают свое безрадостное будущее, пусть не хотят знать своего унизительного прошлого. Пусть их никто не любит.

Швед из Франции, чех из Дании, парижская чешка, пражская чешка. Действие – в Праге. В свободной, буржуазной. Коммунизм кончился. Жизнь прошла.

Поговорить про Одиссея, Итаку, про Пенелопу, Калипсо.

Про эмигрантские сны: как обступают на улице вдруг соотечественники, улыбаясь, – и вдруг становится очевидно, что все они – агенты тайной полиции.

Про историю Чехии, про то, как дорожат своими небольшими странами немногочисленные народы.

Про великого, гениального Шёнберга, чья слава захлебнулась в разливной музыке, в музыке для всех, неотличимой от шума.

Опять про Одиссея – про его эмиграцию, его ностальгию.

Темы должны пересекаться, перепутываться. Фигуры – медленно кружить.

Каждый думает, что понимает всех других, а его – никто. И что только его ненавидит собственная память.

Ни от кого не дождаться правильного вопроса, не получить нужного ответа.

Метафорические этюды. Например, такой: в Праге вдруг теплынь, а Ирена прилетела из Парижа в зимнем костюме; она заходит в универмаг, покупает платье – а фасоны все еще социалистические, – она видит себя в зеркале такой, какой стала бы, если бы двадцать лет назад не покинула родину, – паническая жалость к себе овладевает ею.

То, чего не заметит ни один человек, кроме литератора-эмигранта:

«Что произошло с чешской речью за эти два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости».

А написано, если вы обратили внимание, по-французски. То есть для читателя постороннего. Который с полуслова не понимает.

Но вообще-то имейте в виду: люди повсюду несчастливы и постоянно совершают ошибки – оттого, что не успевают стать взрослыми: жизнь для этого слишком коротка. Мы вбегаем в старость подростками. (Вот почему наши первые шаги по ней так смешны.)

Тут опять разные соображения о памяти: какой у нее ничтожный объем, и как она не подвластна воле:

«…сохраняет лишь миллионную, миллиардную, короче, бесконечно малую долю прожитой жизни. В этом также частица сущности человеческой. Если бы кто-нибудь мог удержать в памяти все пережитое, если бы он мог в любую минуту вспомнить любой отрезок своего прошлого, у него не было бы ничего общего с людьми: ни его любови, ни его дружбы, ни его вспышки гнева, ни его способность прощать или мстить не походили бы на наши».

Короче говоря, защита просит проявить снисхождение. Тени судорожно обнимаются и расстаются навсегда.

Николай Коняев. Рубцовский вальс. Апология русской судьбы

М.: ЗАО «Издательство „Русь“», 2005.

Попадались вам в храмовых сооружениях странные существа, которых священнослужители шутя (но только между собой) называют православными ведьмами? Вроде крещеные, вроде женщины, вроде пожилые, но с необъяснимым обменом веществ: вместо углекислоты выдыхают злобу.

Глаза, как у тигра. Голос – как нож. Запах стеарина и комсомола. Своеобразное такое обаяние.

Так вот, эта книга написана специально для этих дам и, я уверен, доставит им удовольствие. Настоятельно рекомендую. Очерки тьмы. Агитпроп мизантропа.

Тут представлены буквально все оттенки недоброжелательства, доступные взгляду: от зависти до ненависти. Злорадство, ехидство, скрежет зубовный. Все залито елеем, посыпано пафосом – прямо не злость, а сласть.

Вообразим взрослого дяденьку, завывающего со слезой в бороде такие стишки Николая Олейникова:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Причем слеза – настоящая: хотя вообще-то дяденька в курсе, что стишки эти пародируют мышление кретинов, – но заветное словечко так вкусно жужжит во рту – и мамочку бабочек мучительно жаль.

«Разумеется, можно считать эту „книжку для детей“ сатирой на антисемитизм, но, право же, обличение здесь перекрывает сатиру…»

Улыбка понимания наползает на угрюмое лицо почтенной читательницы.

Право же, она так и знала, так и знала!

Что Есенин не повесился, что его убил кто-нибудь картавый, непременно в очках.

Что Шолохов и Пикуль – настоящие русские писатели, а Солженицын – так себе, приспособленец и наймит, да еще чей; православному не надо и гадать, «на кого работал теперь Солженицын. Уже не на ЦРУ, и не на мировое сообщество. Бери выше… Или ниже… Это зависит от того, где небо расположить…»

Что зато Сталин – совсем другое дело: «фигура сложная и неоднозначная». Хотя «об объективной оценке его и сейчас, спустя полвека после его убиения, говорить невозможно – так густо вымазаны черной краской все его поступки».

Так действует в этой книге ум – как бы издеваясь над собой;

словно мстя самому себе за давнишнюю бесполезную промену: литературных способностей (говорят, были) – на партбилет. Утешьтесь: если даже и были, злость съела бы их (да и ум) все равно. А публика таких писателей не требует от них ни таланта, ни ума.

Ей просто приятно, что вот напечатано черным по белому: по заданию органов (где работали, ясен перец, сплошь евреи) Маршак насаждал в детскую литературу (именно такой падеж употреблен) идиотизм. А впоследствии Маршак ее и разгромил – и тоже при помощи НКВД.

Напечатано – и всё. Без этих еврейских штучек, типа аргументов и фактов. Имена-отчества-фамилии сами за себя говорят.

Все же в один эпизод мне хотелось бы вникнуть. Собственно, ради него и пишу, пересиливая отвращение, про эту книгу.

Несчастный Николай Олейников под пытками в Большом доме дал изобличающие показания на Маршака. Поступил, по мнению автора книги, «в полном соответствии с законами обэриутской поэтики». Утверждением Олейникова, будто «Маршак говорил, что в одной из изданных им книг о „великом плане“ он сознательно смазал роль Сталина, вследствие чего эта книга, как заявил сам Маршак, запоем читалась за границей», – автор книги особенно доволен:

«Пассаж восхитительный не только потому, что очень выпукло рисует и самого Маршака, и всех маршаковцев, но и по дерзости своей… Олейников включает в дело, воздвигнутое против него Маршаком, самого Самуила Яковлевича».

Тут, правда, возникает в тексте логическая неувязочка. Следователь НКВД почему-то «не догадывался о роли Маршака в деле Олейникова и других писателей, которые мешали Самуилу Яковлевичу бороться за маршаковскую чистоту детской литературы». И завел дело на Маршака, и арестовал его ближайших сотрудников, среди них Александру Любарскую, и стал выбивать показания из них. Но поскольку этого следователя (или другого) звали Наум Абрамович Голуб – логика ни при чем.

А при чем – протокол, в котором Любарская будто бы признает, что по заданию Маршака она «среди сотрудников Детиздата критиковала и осмеивала коллективизацию, индустриализацию, политику в области науки и др.»; а также «распространяла всякого рода провокационные измышления против руководителей партии и Сов. правительства».

Текст этот написан рукой следователя. Нет, сами видите, ни малейшего сомнения, что им же и сочинен.

Им же, кстати, подписан. (В книге про подпись – ни звука, но см. «Ленинградский мартиролог», т. 3.) Под сохранившимся в деле экземпляром «признательного» протокола нет подписи арестованной. Вместо нее – рукою следователя Слепнева: «Записано с моих слов верно и мною прочитано: Допросили: и. опер. уполномочен. 2 отд.

3 отд. УНКВД ЛО Слепнев и врид опер. уполн. 2 отд. 3 отд. сержант Г. Б. Шванев».

Что Любарская написала из камеры прокурору: мои показания – не мои, следователь Плетнев составил их сам и бил меня, вымогая подпись, – а Маршак не вредитель – и не мог Олейников сказать, будто я помещала в детских книгах контрреволюционные примечания, – а следователь бил меня, бил! – про это автор книги, предположим, не знает.

Но что Любарскую, как и Олейникова, истязали, – ему ясно как день.

Олейникову он сочувствует, Любарской – нисколько, – что ж, это его право. Клеймит Любарскую именно за то самое, за что одобряет Олейникова, – тоже не фокус. Мировоззрение обязывает. Jedem, так сказать, das Seine.

Но как по-вашему, наличествует ли тут повод для глумливо-добродетельных рацей? Позволительно ли, например, по этому случаю обыгрывать знаменитые куплеты Олейникова, задолго до ареста посвященные красавице и умнице Шурочке Любарской, – про злоключения влюбленной блохи? Почитайте, почитайте – не пожалеете: не каждый день попадается столь гнусная страница:

«И вот после этих показаний Александры Иосифовны на своего шефа и учителя перечитываешь заново стихи Николая Макаровича Олейникова, и жутковато-страшный смысл открывается вдруг в них…

Действительно, кто эти запертые в клетках наши старые знакомые, небольшие насекомые? Кто эта бледная и нездоровая блоха, которая яростно влюбилась в кавалера одного?

…Перечитываешь заново записанные рукою товарища Голуба признания Александры Иосифовны, дескать, предложение Маршака она приняла и стала вести контрреволюционную работу, кажется, что и впрямь в столь любимых Маршаком органах НКВД кондрашка, а в головке – тарарам…

Причем полный и бесповоротный…»

Прошу прощения. Виноват. Это не самая гнусная страница. Есть еще скверней:

«Не поворачивается язык упрекать Александру Иосифовну Любарскую за ее „признания“, сделанные на допросе. В руках Наума Абрамовича Голуба раскалывались и более сильные люди.

Понятна и обида Александры Иосифовны, которой Самуил Яковлевич не простил оговора… Как это было написано в стихотворении Николая Макаровича Олейникова?

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Воспроизвожу как есть. Наплевать на знаки препинания. Грамотных людей много. А черные сердца – будем надеяться, большая редкость.

«Повторю, что не поворачивается язык упрекать Любарскую за показания, данные ею на Самуила Яковлевича, но…

Все-таки сама Александра Иосифовна Любарская так подробно рассказывала о вредительстве Самуила Яковлевича Маршака…»

И так далее, потихоньку-полегоньку, до самого последнего предела.

Помните, была такая романтическая формула – разбить сосуд клеветника? Но бывают сосуды и похуже. Бывает, что литератор вольнонаемный говорит литератору арестованному: что же вы так дрожите, Мандельштам? ну как вам не стыдно! Или вот выводит ядовито-слащавой слюной: не поворачивается язык упрекать, но…

Тут уже и сам Плетнев Петр, палач с накрашенными губами, аплодирует, подпрыгивая на сковороде в аду. Небось, не мечтал и в самых сладострастных своих снах, что сыщется такой усердный продолжатель.

Разбить сосуд, разбить. А содержимое – ведьмам.

 

XXIX

Июнь

Андрей Синявский. 127 писем о любви

В трех томах. Предисловия Л.Флейшмана и М.Розановой.

Подготовка текста и примечания М.Розановой. – М.: Аграф, 2004.

Сим доводится до сведения всех, кому охота знать: Андрей Донатович был добрый семьянин и смирный заключенный.

Кроткий человек с большим эстетическим чувством.

Кончилась молодость, надоело быть героем, и собственным двойником, и сопутствующая суета.

Он очень устал за предшествовавшие лагерю десять лет. Такую большую игру довел до конца без страха и упрека.

Теперь придумал себе покой и погрузился в него.

«Я отбываю срок. Не будь срока, мне бы, наверное, стыдно было выслушивать все нелестные определения, сыплющиеся по моему адресу. А сейчас – как с гуся вода. Меня сейчас можно при случае и палачом назвать, и убийцей, и растлителем малолетних: я отбываю наказание, и мне не больно. Кто-то интересуется, как я жить смогу, имея грех за душою. А я не жить собираюсь, а отбывать срок. Живи я на воле, я бы мучился. А здесь мне тепло и не дует. Я хорошо устроился и не спешу. Наказанному гораздо удобнее. Не надо никуда ходить, ничего решать. И стремиться не к чему. Особенно к свободе. Там меня ждут неприятности, кредиторы. Нет, я уж лучше тут побуду. Не оправдаюсь – отсижусь».

Это самый запальчивый – один из очень немногих запальчивых – абзац. Расчет с той жизнью, которая кончилась.

Поскольку началась другая: с государством – вынужденное перемирие, с самим собою – прочный мир.

А. Д. завел себя, как часы, на много лет вперед.

Произвел переучет жизненных ценностей. Необходимыми оказались: жена Мария Васильевна, сын Егор и литература. Все остальное он сбросил, как с воздушного шара балласт, – и поплыл по времени, как по небу.

Беспрестанно уверяя себя – и лагерного цензора – и М. В., – что неволя и покой бывают заменой счастью.

Так что все 127 – действительно про любовь. И примерно две трети содержания не касаются никого из посторонних. Разве что характеризуют личность автора (равно и личность адресата) с положительной стороны. Остальная же треть – «литературный блок» – использована Синявским (либо Терцем) в известных книгах.

Ба! – знакомые страницы! Перевернешь одну, другую, – третьей невольно зачитаешься.

Говорю же – умел чувствовать красоту чужих текстов и отражать под острым, под неожиданным углом.

«А еще в нашей здешней библиотеке есть полный Диккенс. Хочется перечитать, но все руки не доходят. И хочется написать про Диккенса и Гофмана вместе. Два писателя открыли нам, что юмор – это любовь. Это Гофман и Диккенс. Они показали, что Бог относится к людям с юмором. В юморе есть снисходительность и ободрение: „ну-ну“. У Гофмана в „Серапионовых братьях“ есть одна фраза, которую мне хотелось бы подарить Егорушке как цветную картинку: „На пригорке, покрытом зеленой травой, лежал красивый молодой человек по имени Фридрих. Заходящее солнце обливало его розовыми лучами. Вдали ясно вырезывались на вечерней заре башни славного города Нюрнберга…“

На эту фразу я наткнулся в тюрьме и долго жил под ее мелодию, как под шарманку».

Вообще, красивая цитата – главное тюремное лакомство.

И перед нами – дневник самообразования. Ум равномерно вращается, подставляя чтению то один бок, то другой. Нынче впервые человек услышал, что существовал такой мыслитель – Эпиктет, – а назавтра уже рассказывает о нем, как о старом друге.

Или:

«Только сегодня, например, узнал, что царица Елисавета, к которой я давно питаю маленькую слабость, по собственному обету (ее никто к этому не принуждал, а Синод даже требовал отказаться от обета) отменила в России смертную казнь… Елисавета жила в золоченой нищете, была капризна и ленива, но умела совмещать понятия Запада и родной старины…»

Это, значит, Ключевский в руки приплыл.

Поразительно, как мало позволяли знать тогдашним интеллигентам. («Надо, чтобы в будущем Егор учел эти заминки, пробелы в нашем образовании, которое, к сожалению, трудно назвать классическим».)

Но была задача поважней: переключить зрение на близлежащие предметы, слух – на речь, раздающуюся вокруг.

Благодарное такое примирение с действительностью.

«Недавно мне подарили ватные штаны, и это до того ценное приобретение, что хочется петь о нем на все лады. Они хотя и старенькие, но еще отнюдь не рваные, приятного выцветшего цвета, не грязные, со следами доброй ухоженности, должно быть, от какого-нибудь чистенького старичка, отбывшего свой срок с аккуратным сознанием выполненной повинности, погашенного греха, полюбившиеся мне с первого взгляда и пришедшиеся впору, будто на меня шились, и я с ними не расстаюсь. У них глубокие и абсолютно целые карманы и есть тесемочки с пуговицами, чтобы затягивалось на щиколотках, а общий вид изящен и не очень толстит. Словом, я в восторге. И могу теперь сколько угодно присаживаться на железо и вставать на колени, когда надо подлезть под какую-нибудь бездарную крышку. В сочетании с начавшимися морозами… это клад».

Текст вообще сплошь очень хороший, слог удивительно внятный, – вот разве что усиленно спокойный, подчеркнуто благодушный. То есть в высшей степени мужественное поведение – ни единого жалобного звука. Но очень уж ровный голос, а монолог – длинный: шесть без малого лет. Читателю непрошеному, постороннему, повторюсь, нужно запастись любознательностью.

Но М. В. Розанова правильно сделала, что отдала письма в печать (примечания, кстати, – блеск). Лет через сто эти три тома будут несравненно интересней.

А сюжет, не правда ли, классический? Попав под замок, русский литератор заботится только о том, чтобы уверить близких: ему очень хорошо, лучше не бывает, – и размышляет главным образом о Пушкине.

И вырабатывает стиль.

Который дает свободу.

Георгий Эфрон. Дневники

В двух томах. Издание подготовили Е.Б.Коркина и В.К.Лосская. – М.: Вагриус, 2005.

Вообразим букашку, бегущую по столу (взявшуюся невесть откуда), – как она огибает разные предметы непостижимых для нее очертаний, – вообразим линейку в чьей-нибудь руке, то и дело преграждающую ей путь, – бездумная такая забава.

Если отчаяние букашки перевести на человеческий язык – русский, французский, – получатся эти вот записки. Чтения ужасней не припомню.

Отрочество само по себе, при наиблагоприятнейших наружных обстоятельствах, – горестная пора одиночества и рабства. В этой фазе человек умен особенно – и не понимает ровно ничего. Обуреваем страстями, самая сильная из которых – равнодушие.

И проч.

Но быть сыном Марины Цветаевой; быть сыном арестованного Эфрона, врага народа; быть мальчиком из Парижа, начитанным, высокомерным и одаренным, быть нищим и постоянно голодным сиротой – в Москве 1941 года – в Елабуге – в Чистополе – опять в Москве – в Ташкенте 1942-го и 43-го, – в общем, эту фразу не договорить.

Бездна несчастья клокочет вокруг него, злорадно играя.

Жизнь выталкивает его из себя, – но, изощряя ум и волю, он пытается остаться; ведет настоящую войну: за себя против всех; не брезгует ничем; выцарапывает шанс, и другой, и третий; в какой-то момент у читателя возникает абсурдная надежда: никак уцелеет? ему бы только дожить до конца войны… Разумеется, не суждено.

Мучительней всего, что сам-то он ни одной минуты не сомневается: выживет и победит, добьется богатства и славы, вкусной еды и красивых женщин.

«Мой случай ясен. Я по всяческому развитию перерос моих сверстников – оттого общение с ними не доставляет и не может доставлять мне никакого удовольствия… 〈…〉 Мать все время меня упрекает к сухости к друзьям (во Франции и здесь) ее. Я на это отвечу, что ее друзья хорошо ко мне относились только из-за того, что хорошо относились к ней. А для меня это ненужно и неинтересно. Единственный человек, который здесь (да и там) что-либо сделал, – это мать… 〈…〉 Итак, я должен рассчитывать исключительно на себя и на обстоятельства. Из меня должен выйти исключительно сильный человек. Мне никто не помогает, но я должен идти своим путем. В своем каждодневии этот путь труден, и трудны первичные задачи (как все первичные задачи). Но я абсолютно уверен в том, что мое упорство и неунывание увенчаются в конце концов успехом. Я добьюсь счастья. Я в этом убежден…»

Это запись от 2 января 1941 года. По странному совпадению на следующий день происходит нечто такое, из чего видно, как он беззащитен, этот мальчик, перед чужой злой, унижающей волей.

«Я уже писал, что в квартире живет инженер А. И. Воронцов с женой. Вчера вечером мать повесила в кухне сушить от стирки мои штаны.

Сегодня Воронцов учинил форменный скандал, требовал снять эти штаны, говорил, что они грязные. Грозил, что напишет в домоуправление. Говорил, что мы развели грязь в кухне. Все это говорилось на кухне, в исключительно злобном тоне, угрожающем. Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерю полегче. Это самое худшее, что могло только случиться. Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно, что ее третируют, как домохозяйку. Вообще нет ничего отвратительнее и ужаснее таких „кухонных трагедий“. Это исключительно противное и неприятное происшествие. Ведь этот Воронцов теперь может отравить нам всю жизнь. И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду. Главное, чего я теперь страшно боюсь, это „кухонной войны“, придирок и т. п. Неужели не могло все идти мирно и спокойно? Я сижу абсолютно как отравленный. Абсолютно такое состояние, точно тебя отравили чем-то противным и грязным. Это – самое ужасное, что только могло произойти. Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива, и жизнь может превратиться просто в невозможную. Ничего нету хуже враждебной атмосферы в доме. Ведь если уже имел место такой скандал, то никто мне не говорит, что он не может повториться. Для меня – это самое неприятное происшествие, которое могло только случиться, за все мое пребывание в СССР…»

А уже успели, между прочим, случиться, арест отца и арест сестры. Но это в скобках. Тут и вообще весь характер Георгия Эфрона, и его слог – как на ладони. Кроме того, рассказанный факт, вероятно, имеет научную ценность для биографов Цветаевой.

Остальное пригодится историкам, психологам.

Например, пересказы официальных сводок о ходе военных действий. Не попробовать ли разобраться в интеллектуальных и стилистических механизмах, идеально воссоздающих манеру Поприщина:

«Мне несколько непонятно, почему на совещании в Касабланке не присутствовали представители нашего командования, а наше правительство было только информировано о ходе переговоров. Даже с Чан-Кай-Ши совещались Дилл и Уэйвелл, а с нами что-то нет…» И проч.

Специалистам, короче, тут пожива, простецу же – одно терзание. Скучная ведь, в сущности, книга, – но причиняет боль. Вроде протокола пытки (есть такие протоколы в архивах инквизиции): вопрос – глупость, ответ – вздор, а в паузе то крылышко букашке надломят, то лапку оторвут.

А она – кто бы поверил? – словно и не страдает. Мечтает:

«Но в одном я абсолютно уверен: настанет день, когда я пошлю к ляду весь этот мусор материальных трудностей и смогу развивать мою жизнь, то есть мой ум. 〈…〉 Что мне очень трудно, это делать вид, что я согласен со всеми этими кретинами беженцами, окружающими меня, со всеми этими трусливыми мещанскими буржуями. Больше всего на свете я ненавижу лицемерие, но дело в том, что чем меньше я буду лицемерить, чем больше я буду откровенным, тем больше увеличатся мои шансы на будущие неуспехи. Я обязан прятать когти перед идиотами. Ничего не поделаешь, но когда-нибудь я отомщу, я прибью их к позорному столбу. 〈…〉 Что бы ни случилось, я не пропаду и сделаю все возможное, учитывая данное положение, чтобы добиться образа жизни, лучше всего соответствующего моему идеалу и моим средствам…»

Вот и не верь в судьбу. А кто же тогда водит по столу неумолимой линейкой?

 

XXX

Июль

Гавриил Попов. Война и правда

N.Y.: Liberty Publishing House, 2005.

Полезная книжечка, да не там издана. То есть именно что там, – и, на первый взгляд, нелепо, что не тут. До Питера, насколько мне известно, доплыли всего два экземпляра. Один достался на ночь мне. Совершенно как во времена отважных предков.

Впрочем, вся-то ночь не понадобилась. Пухленькая, но брошюрка. Карманная такая памятка, типа «что должен знать каждый».

Чтобы, значит, иметь ее при себе, стоя, предположим, на Мавзолее в День Победы, и подглядывать в нее, произнося праздничную речь. Для удобства тезисы набраны жирно. Про то-то и про то-то, мол, крайне желательно упомянуть, и без вот этого нельзя.

Предполагаю, однако, что стоящему на Мавзолее (ну, на помосте, какая разница), тем более сочинителям его спичей, – данные тезисы отлично известны. Как и факты (набранные обычным шрифтом).

Все это есть в книгах Там-, Сам- и даже Сямиздата (у А. Некрича и других) – пересказано с аккуратными ссылками.

Что войны хотели двое – Гитлер и Сталин, – да Гитлер опередил на пару недель.

Что Красная Армия, в июне 1941 года превосходившая вооружением немецкий вермахт в разы (вдвое больше самолетов, вчетверо – танков, в полтора раза – орудий и минометов и т. д.), была разгромлена за первые десять дней войны.

Что Сталин был не прочь заключить сепаратный мир, да как-то не срослось.

Что невиданное множество советских людей (чуть не полтора миллиона) перешли к Гитлеру, из них почти миллион – в вермахт и СС. (А, скажем, казаки были официально объявлены народом – союзником Германии.)

Что тем не менее через какое-то время война сделалась Отечественной и выиграли ее народные массы (организованные, однако ж, парт-, он же, в сущности, госаппаратом; механизмом – насколько я понял мысль Гавриила Попова, – работавшим от Сталина, как от источника питания).

Что помощь от союзных держав была деятельная, огромная, и какая и когда без нее была бы Победа – лучше не гадать. (Тут есть любопытные подробности о ходе Курской битвы.)

Что советское командование расходовало человеческий материал без счета и жалости. (Гавриил Попов по непонятной для меня причине говорит, что погибли одиннадцать с половиной миллионов;

между тем даже официальная цифра выше вдвое с лишним; должно быть, я что-то перепутал; а не читай по ночам.)

Что с мирным населением Западной Европы наши войска обращались жестоко: насиловали, грабили.

Что кроме заурядного солдатского грабежа процветал отвратительный генеральский, в особо крупных размерах (все эти ковры, и отрезы, и тысячи пар шелковых чулок), – и совершенно беззастенчивый государственный (не только заводы и лаборатории, но и библиотеки, архивы).

Что вообще-то Вторая мировая война могла почти сразу по окончании перейти в третью, – да призадумалась. (Об усвояемости сыра, наверное; о риске подавиться.)

Что «самым главным итогом сталинского завершения войны стало сохранение на полвека не соответствующего современному этапу развития производительных сил и цивилизации в целом строя государственного бюрократического социализма».

И т. д.

Все это, разумеется, не новости. Ни для начальства, ни для населения. Но мозги того и другого, будучи до блеска выварены в крутом кипятке пропаганды, не способны справиться со своим же содержанием. Не вмещают его, извергают в виде жидкой субстанции, ненаучно именуемой истерическим враньем. (А извержения условлено принимать за симптомы патриотизма.)

Так что по сути сочинение Гавриила Попова представляет собой деликатный намек: дескать, не пора ли начать закрепительную какую-нибудь терапию? Строгая диета, разные вяжущие средства плюс обеззараживающие. Наподобие, предположим, отвара ромашки.

«Сталинскую концепцию можно и, более того, нужно отвергнуть именно во время торжеств по случаю Юбилея.

О сути этой концепции я уже писал в предыдущих заметках.

Первое . Это попытки скрыть или хотя бы преуменьшить сам факт поражения Сталина, его государства, его армии, его органов безопасности в первые десять дней после начала войны, поражения того социализма, который после окончания Гражданской войны бросил все силы страны на подготовку к новой войне.

Второе . Это попытки скрыть тот факт, что Сталин обманул русский народ, превратив Отечественную войну русского народа в войну за утверждение сталинского социализма в странах Восточной Европы. Скрыть, что 1,5 миллиона бойцов и командиров стали платой за этот сталинский план и его реализацию.

Третье . Это попытки скрыть, что заключительный этап Отечественной войны Сталин сделал первым этапом уже новой, „холодной войны“, началом подготовки к третьей мировой войне».

То есть Гавриил Попов, наверное, желал бы, чтобы его книжка получила права учебного пособия для средних школ. Но, как это ни удивительно, издателя для нее в России не нашлось.

И это несмотря на то, что автор – понимая вообще-то: пациент способен обрызгать с головы до ног, – подступается осторожно и уговаривает голоском взвешенным, обещая разные поблажки.

Типа того, что памятник товарищу Сталину – конечно, конечно, давайте обязательно поставим, а как же, только давайте напишем на пьедестале: исключительно за положительную роль в годы ВОВ. В смысле – да, был молодчага, но все-таки, согласимся, голубчики, – что лишь отчасти.

Мысль, между прочим, интересная. Хотя, будь я скульптор, постарался бы реализовать ее наглядней, поверх пьедестала. Водрузил бы на него кормчего не целиком, а какую-нибудь часть – допустим, сапог. А что? Памятник Сапогу Сталина – его и чистить не надо, вечно будет сиять.

Лично меня в книжке Гавриила Попова поразил всего лишь один фактик, причем упомянутый мимоходом. Это когда заходит речь про то, что в городах, сдаваемых немцам, ГБ спасала самое дорогое – в частности, уничтожала заключенных, прежде всего – политических.

«О вожде российского крестьянства, лидере левоэсеровской партии Марии Спиридоновой известно лишь то, что чекисты ее расстреляли в Орловском централе в 1941 году. Известно, что ей завязали рот, перед тем как зачитывать решение о расстреле, – так панически боялась эту славную дочь русского народа коммунистическая бюрократия. Но до сих пор не найдена ее могила, нет на ней памятника одному из вождей Октября – ведь среди штурмовавших Зимний дворец большевистские части составляли всего треть…» и проч.

Насчет памятника – бог с ним; это, видать, у Гавриила Попова такой пунктик. А вот идея завязать рот – чтобы, значит, метко сказанное русское слово не коснулось ушей палача (после чего, само собой, пришлось бы ему тоже, на всякий случай, проследовать к стенке, – а за ним, видимо, и тому товарищу, который обезвредит его), – свидетельствует о более чем серьезном отношении органов к истории как науке.

А Гавриил Попов еще рассуждает про «упущенный шанс человечества». Дескать, можно же было воспользоваться плодами Победы правильно, а именно – «форсировать переход к постиндустриальному строю».

Ага. Ща. Они форсируют. Потом догонят и форсируют еще.

Фотография женщины: Мария Башкирцева. Дневник. Елизавета Дьяконова. Дневник

СПб.: Кирцидели, 2005.

Башкирцева – та самая (1858–1884). Про которую каждый что-то слышал. Ровно столько, сколько и надо: живопись, туберкулез, Париж, белое платье, сто шесть толстых тетрадей на французском языке.

Тут, понятно, лишь отрывки – зато в новом и очень хорошем переводе (Елены Баевской). Передающем, так сказать, игру словесной мимики.

Поскольку дело не в событиях – какие там события! так, впечатления, соображения, разговоры, несколько поцелуев, – а дело в том, чтобы держаться выше этого всего. Умней обиды, боли, слабости, страха. И если всплакнуть – то сразу же и пошутить. В общем, быть женщиной необыкновенной. С которой не соскучишься и через триста лет. То есть быть самой собой, какая есть. Достойной такой любви, quantum nulla amabitur, да только при жизни фиг дождешься.

Когда-нибудь. Когда прочитают.

Стало быть, надо хорошо выглядеть, надо храбриться.

«Судя по всему, моя худоба и все прочее не от чахотки; это случайная хворь, которую я подхватила, но никому о ней не рассказывала, – все надеялась, что сама пройдет, и продолжала лечить легкие, которые за это время не стали хуже.

Но не буду морочить вам голову своими хворями. Главное, что я ничего не могу делать!!!

Ничего!»

В сущности, все в порядке: внешность привлекательна, талант, кажется, есть; а также в некотором количестве деньги и свобода;

только жаль, стрептомицин еще не открыт.

Да, грустно – честно говоря, и скучно, – а все же ничто не сравнится, предупреждаю, с угрюмой тоской, которую наведет на вас монотонный, резкий голос и жалкая судьба Елизаветы Дьяконовой (1874–1902).

Провинциалка, курсистка – истеричка, самоубийца.

Вообще, я очень жалею, что прочитал эту книгу – эту самую «Фотографию женщины», хоть она и составлена с большим тщанием, специалистами серьезными. Столько в ней одиночества, безвыходного несчастья и смерти. А загляни я сперва в послесловие – вообще не взял бы в руки.

Там Александр Эткинд сообщает, что дневник – жанр самоудовлетворения. «Читая дневники обеих русских девушек, чувствуешь, как работа над ними заменяла им партнеров по общению, которых они себя лишили. Рассматривание своего тела, постоянные сомнения в его полноценности…»

Что-то еще про «девичьи грехи».

Так-то, mesdames. И никто не заступится: наука, блин.

А то разбежались (и я за вами), как Добчинский с Бобчинским: скажите, мол, всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, жили когда-то на свете и мы.

Андрей Бычков. Дипендра

Роман / Екатеринбург: Ультра. Культура, 2004.

Каюсь: опять подвело чутье. Загадочным названием прельстился, обложкой чрезмерно уродливой: под такими часто тикает сюжетный механизм, пускай примитивный. Опять же, в роли герольда – Юрий Мамлеев:

«Творчество Андрея Бычкова, несомненно, представляет собой уникальное и крайне интересное явление в современной русской литературе».

(Странные мы существа: ну вот что мне Юрий Мамлеев? Читал же я его собственный шедевр: там есть персонаж, питающийся своими прыщами; мало ли про что этот художник слова напишет: несомненно, уникально, крайне? А все равно почти что веришь. Вдруг, думаешь, и взаправду проза? Почему бы, думаешь, и нет?)

А также соблазняла, признаюсь, – очень уж напрашивалась – фраза по лекалу А. И. П-на (люблю его безумный метод мгновенных обобщений): екатеринбургские хорошо пишут!

И, кстати, так оно и есть: совсем недурно. Каждое предложение как следует отшлифовано и катится по странице, как шарик по блюдцу. От них такой ровный, однообразный шум. Вернее, шорох. Переходящий в прозрачные, но вполне правдоподобные сцены.

Чего еще желать от беллетристики? Всего лишь двух вещей: мало-мальски связной истории; мало-мальски занимательного действующего в ней лица.

Тут российского туриста в Непале ни за что ни про что – и непонятно зачем – и только еле-еле видно почему – бросают в тайную тюрьму и обрекают ритуальной казни. Несколько колоритных сцен, как бы из оперы «Аида».

Дипендра же – имя непальского принца. Чисто реального. Который расстрелял всю свою родню из автомата, буквально как Гамлет, год или два тому назад.

А наш турист (зовут – Виктор, либо, изящней, Виктори) замешался, допустим, в индокитайскую трагедию в качестве Горацио, или Розенкранца, или Гильденстерна: однокурсника из-за границы. Явился – вот и запылился. А что? Все бывает. Кто, в конце концов, сказал, что Непал – правовое государство?

Ради чего же вся эта роскошь вымысла?

А ради того, представьте, чтобы несчастный козел отпущения припомнил для нас наиболее сильные впечатления своей кончающейся жизни: как что-то такое, специально улегшись на пол, высматривал под халатом у квартирной соседки; как, сидя в шкафу, подглядывал за папой и его подругой; и еще всякое разное: ночной клуб в Америке, редакцию газеты «Лимонка» в Москве; опять про папу, про его женщин; наконец, и про свою.

«Смех ее, чувственный, все с той же дразнящей хрипотцой, вдруг словно бы обнажил ее в моем воображении. Я остро почувствовал желание, почувствовал, что хочу эту женщину, хочу как мужчина, именно как мужчина, а не как тот, кем бессознательно до сих пор себя ощущал и от кого сознательно хотел избавиться, не как подросток, у которого уже много чего было, но он хочет еще и еще, думая, что очарование жизни лишь в том, что женщины такие разные. (А? Что я говорил? Гладкий какой слог – точно переводной! – С. Г .) Нет, сейчас я не хотел этой разности, я хотел одной-единственной, той, что поможет мне найти самого себя таким, каким я видел иногда себя в своих мнимостях и каким должен бы быть, опровергая образ гадкого и отвратительного утенка, каким так часто себе казался…»

Убейте, не врубаюсь – о чем этот шарик жужжит? Какое мне дело до комплексов несимпатичного незнакомца, хотя бы и с отчетливым синтаксисом, хотя бы и (что, простите, все-таки вряд ли) приговоренного к ужасной смерти в Катманду?

Он и на автора-то вроде не похож. Тот – мотоциклист, сказано на обложке, и кандидат физико-технических наук. «Учился на гештальт-терапевта… (многоточие, клянусь, не мое! – С. Г.) а в результате – автор нескольких книг мастерской прозы».

Брат мой! Усталый читающий брат! Никто тебя не любит. Будь бдителен!

 

XXXI

Август

Юлия Латынина. Джаханнам, или До встречи в Аду

М.: Изд-во «Эксмо», 2005.

Без малого полтысячи страниц мелкого (спасибо, хоть четкого) шрифта. Раскрыв на любой, никуда не денетесь, так и будете листать ночь-полночь, завороженные как бы вращением червячного колеса (куда-то оно доедет?), – опомнитесь не прежде, чем автор нажмет на выключатель.

И, наверное, оскомина будет такая, словно вы провели ночь в игорном доме – простым зевакой – на чемпионате шулеров.

Нет, не то: вы глазели на бои в грязи – за грязь. На схватки с выбыванием, без правил.

Опять неточно: во-первых, эта субстанция – отнюдь не грязь, а, наоборот, собственность, б. социалистическая, она же гос., но стремительно преображаемая в частную. Каковое пошлое чудо и составляет смысл всех этих единоборств. Мерещатся, во-вторых, и правила – скорей, правило – похоже, оно какое-то одно, да только мне не по уму; то-то и сижу над этим абзацем битый час.

То-то и занимаюсь черт знает чем – рецензии, как видите, пишу. А, например, один из персонажей рецензируемого романа каждый день ловит рыбу на берегу заросшего лотосами пруда. Поскольку (и – покуда) является владельцем нефтеперерабатывающего завода на Дальнем, что ли, Востоке.

«Сам пруд был чуть побольше обыкновенного плавательного бассейна, зеркало воды составляло шестьсот метров. На слегка зеленоватой воде покачивались распустившиеся лотосы. Посередине пруда возвышалась построенная в китайском стиле беседка, к которой вел вздыбившийся мостик с лакированными перилами; в дальнем конце помещения по камням скользил водопад. Под стеклянной крышей сияли люминесцентные лампы, все вокруг утопало в тропической зелени, и только внимательный глаз мог разглядеть под пурпурными и белыми цветами лиан нежную итальянскую плитку ручной работы – двести пятьдесят долларов штучка, к слову говоря.

Пруд обошелся Артему Ивановичу втрое дороже, чем все остальное, и был отделен от дома длинной галереей – зимним садом, провешенным на уровне второго этажа. Архитектор предупреждал Сурикова, что иначе могут быть проблемы с влажностью в доме. Архитектор вообще умолял Сурикова не строить пруда.

Но в детстве Тема Суриков очень любил ловить рыбу; он вырос не здесь, у моря, а в глубине края, в крошечном военном городке…»

Вот. Мне ли рассуждать о правилах таких людей, с такими прудами? Я даже ни одного такого не видел вблизи. От русской литературы в данном случае тоже проку нет: она эту породу не предвидела, не предсказала, не успела вообразить.

Чичиков, попади он в роман Юлии Латыниной, через пять минут переписал бы всех своих мертвых душ на кого скажут; а Лопахин – вишневый сад. Костанжогло, гоголевского, этот наш Суриков, в детстве Тёма, развел бы, как последнего лоха, дотла. Штольцу же и Фоме Гордееву если что и светит, так разве паяльник в анус, а после пуля в лоб.

Был, между прочим, когда-то у Тёмы компаньон, а у компаньона девятилетняя дочка, – так Тёма эту девочку заказал чеченским бандитам: чтобы похитили, чтобы потребовали сумасшедший выкуп, – в поднявшейся суматохе спокойно и открыто прикарманил компаньонову долю (как – долго рассказывать; мат в несколько ходов, с фигурой из ФСБ в засаде) – да еще на компаньона же и наехал: я не знаю, действительно ли у тебя похитили дочь или это просто твой способ вынуть деньги из моего кармана на пару с чеченцами, – а вдобавок разъяснил деловому, так сказать, сообществу, что и прикарманил, и наехал только для виду, по просьбе, опять-таки, компаньона, которого, дескать, жаба задушила платить за дочь.

Девочка погибла.

А вы – про правила. Про правило. Про алгоритм успеха. Да сама Юлия Латынина, вычисли она его точно, я думаю, не романы бы писала (и не статьи – отчаянной храбрости) в газетах, а научный труд. Происхождение частной собственности от государства, или политэкономия грабилова-кидалова-мочилова, с приложением: теория разводки.

Не нашла однозначного ответа, зато на редкость хорошо изучила вопрос. Явно побывала на берегу того водоема; посмотрела своими глазами, как аллигаторы рвут друг друга на куски. Но чей должен быть полный и окончательный успех: самого свирепого из самых коварных или самого коварного из самых свирепых? – так и не решила.

И вот в романах избывает опыт: описывает технологию столкновений; работу челюстей, когтей.

Прямо до ужаса однообразные, надо сказать, ухватки примитивных чудовищ.

Вот, скажем, излюбленный прием мелкого уголовного авторитета из чеченцев:

«Подозвать ничего не подозревающего хозяина ресторана, влепить ему в лицо тарелку с морским гребешком и заорать: „Ты че мне тухлятину подаешь? Ты че, сука, отравить меня хотел?“… Еще через две минуты владелец ресторана просил прощения, еще через пять – он признавал, что должен чеченцу. К тому времени, когда несчастный коммерсант соображал, что именно произошло, и бросался за помощью к русским бандитам, сделать было уже ничего нельзя. „Это мой баран, – отвечал Халид на стрелке, – ты чего на чужую поляну лезешь?“».

А вот замкомандующего военным округом, ночью напившийся до безобразия в компании с новым знакомым – приезжим предпринимателем, после утреннего опохмела предлагает ему подряд. Какой – не важно. Допустим, на установку системы видеонаблюдения.

«– …У нас тут по итогам года как раз неизрасходованный остаток есть – сто пятьдесят миллионов рублей. Я вот тут подумал, что у нас склады совсем без охраны. Лезут, кому не лень. Давай мы с тобой подпишем контракт.

– И какие условия? – спросил Саша Колокольцев.

– Сто пятьдесят миллионов. Пополам».

Но дело, видите ли, в том, что предпринимателя с генералом свел один тип из военной разведки, майор Морозов. Который крышевал предпринимателя, пока тот закупал оружие (прочитаете – узнаете, для кого) в армейских частях. И теперь требует себе доли в новом контракте. Оказывается, так положено.

«– У нас был бизнес вдвоем. А теперь ты хочешь работать один. Это не по понятиям.

– У меня контракт, – сказал гендиректор ООО „Вартан“, – и контракт этот с командованием округа. Я красть со складов не буду, а если буду, то в тебе не нуждаюсь.

– Мне нет дела, будешь ты красть или нет. Я с тебя получил сорок штук за два месяца. По двадцатке в месяц. Так и будешь платить.

– А если не буду?

– Сядешь.

– За что?

– За торговлю оружием. Забыл?

Хабаровский коммерсант усмехнулся.

– Я, Колян, че-то не догоняю. Мы были вместе. Если ты посадишь меня, я посажу тебя.

– Нет, – ответил Морозов, – ты меня не посадишь. Знаешь почему? У меня вся операция задокументирована. И добро начальства получено. На внедрение в банду, снабжающую оружием уйгурских повстанцев».

А вот уже известный нам г-н Суриков (у которого пруд) является не куда-нибудь, а непосредственно в московский Кремль – решать, как говорится, вопрос. Надо пристроить некоего Григорьева – любовника супруги губернатора – к теплому месту, чисто конкретно – начальником Госкомрыболовства.

«Пройдя несколько согласований и собеседований, Суриков и Григорьев оказались в кабинете, принадлежавшем одному из самых высокопоставленных чиновников Кремля, известному своей близостью к президенту.

Две высокие договаривающиеся стороны обменялись своими взглядами на будущее России и необходимость укрепления вертикали власти. Хозяин кабинета поглядывал на молодого просителя благосклонно и даже время от времени записывал что-то на листке бумаги.

– Простите, – сказал Суриков, – если бы у меня был какой-нибудь способ доказать, насколько мы в нашем крае преданы…

– Знаете, я принимаю принципиальные решения, – сказал хозяин кабинета. – Вся текучка – у моего помощника.

В заключение аудиенции чиновник обнял молодого выдвиженца и сказал:

– Вот такие люди нам и нужны!

Помощник кремлевского небожителя проводил Артема Ивановича и вице-губернатора (должно быть, описка. – С. Г .) по красной ковровой дорожке до самого лифта. Нажав кнопку вызова, Артем Иванович кашлянул.

– Простите, Вадим Никифорович, – сказал он, – так насчет способа…

– Десятка, – спокойно сказал помощник, – пять – до, пять – после.

– Прямо вот так?

Помощник с широкой улыбкой развел руками.

Помощник кремлевского небожителя вернулся в кабинет к начальнику спустя пять минут и в ответ на невысказанный вопрос тихо кивнул. Его босс довольно улыбнулся. Он получил уже по пять миллионов от четырех кандидатов и рассчитывал еще как минимум на два взноса».

Из таких-то эпизодов сплошь состоит шевелящийся фон сюжета. Персонажи договариваются о суммах отстегиваемого отката. (Возглавить агентство по борьбе с терроризмом – тоже, кстати, пять лимонов зелеными единовременно: «– Это чтобы назначили или чтобы попасть в список? – Это чтоб попасть в список». А начальнику краевого УФСБ с бандита, контролирующего таможенный терминал, причитается $ триста тысяч в месяц.) У персонажей это называется – делиться. (И прокурор, вынужденный закрыть дело, хотя подследственный богач ни копейки ему не заплатил, чувствует себя выставленным на посмешище. «Да что на посмешище: то же самое начальство в Москве возьмет его за жабры и скажет: „Отпустил? Делись!“ И как доказать, что отпустил просто так?»)

Но это всего лишь словесный видеоряд, литературно говоря – базар. Под которым кроется нечто несравненно худшее – разводка. Это когда говорят: «делись», имея в виду отнять всё, желательно – с жизнью в придачу. Этим, собственно, только этим все в романе и занимаются: неутомимо и притом изощренно-подло отбирают друг у друга всё. По-моему, это и есть ад.

Опять-таки: русской литературе – возможно, и никакой другой – ничего подобного и не снилось. Ни Салтыкову, ни Лескову. Разве что Сухово-Кобылин изображал несколько похожий правопорядок. Но про него даже после революции понимали: преувеличивает; обобщает непомерно; говорили: гротеск.

Сомневаюсь, что потомки поставят Юлии Латыниной такой же диагноз. Как бы, напротив того, не задвинули в натуральную школу. Не пришили наивный, фотографический реализм. Мир, описанный ею, конечно, невероятен – и для простого смертного современника недоступен. А все-таки, судя по тому, как идут в России дела, – судя по запаху исторического воздуха, – нравы правящего класса, действительно… того-с.

По Юлии же Латыниной, наш с вами ад (в романе почему-то с прописной буквы) еще впереди. Это то, что будет со страной, когда окончательно сгниет государство.

И сюжет сочинен как последнее предупреждение. Катастрофический теракт, взгроможденный на грандиозную интригу. Но все-таки предотвращенный, вопреки всему и всем, – а благодаря одному благородному миллионеру и одному благородному офицеру спецназа ФСБ. И еще один гэбэшник – продажный, но храбрый – находит в себе силы сказать по телевизору правду и покончить с собой. Говорю же: увлекательная книжка.

А знаете, между прочим, какая у капитана Яковенко (потом подполковника) коллекция чеченских ушей? Едва ли не обширнейшая в России. Но это исключительно уши взрослых – детскими брезгует – и вообще: главный положительный герой.

…Вспомнил! Что-то в этом духе (но все-таки без отрезанных ушей) писал век этак с четвертью тому назад Всеволод Крестовский. Коррупция снизу доверху, безжалостный терроризм (польский) и прочее такое. Под заглавием, если не ошибаюсь, – «Кровавый пуф».

Михаил Шишкин. Венерин волос

Роман. – Знамя. 2005. № 4–6.

Это дело другое – словесность изящная.

Но не в полном смысле роман, а как бы пробегают облака предложений. Летучая такая гряда. Иное облако похоже на рассказ, иное – на повесть. Как если бы автор взялся было за один сюжет – бросил, взялся за другой, третий – опять бросил, бросил – и в отчаяние, должно быть, впадал, пока не догадался придумать, что это и есть его тема: что нет на свете такой истории, которую стоит рассказать от начала до конца; верней – что все истории стоят одна другой, хотя бы потому, что на самом-то деле, в реальности, кончаются одинаково, начала же не имеют; и повествовательное, контурное время, якобы протекающее между завязкой и развязкой, – условность, причем банальная. Что любой сюжет угрожает персонажу несчастьем, которого он, по его мнению, не заслужил и которое рано или поздно с ним обязательно случится;

сочинитель же обязан компенсировать ему так называемую несправедливость так называемой судьбы – состраданием читателей, тоже, вообще-то, условным.

А отчего бы не принять, просто для разнообразия, несправедливость как интересную такую, даже отчасти забавную константу? Не забросать собственную свою (скажем, любовную) неудачу – горестями всевозможных эпизодических других? Отчего бы не написать как есть: что все трын-трава, кроме грамматики?

Разумеется, Михаил Шишкин ничего такого не говорит. И обрывки сюжетов сшивает вполне искусно, как будто так и было задумано: ищите, дескать, интегральный смысл – он равен музыкальному ключу. Мало ли чем утешает себя человек, умеющий строить замечательные предложения, но которому скучно повествовать.

Но эта его скука проступает сквозь текст. Микропаузами на каждой точке. Предложение – миллисекунда скуки – новое предложение. Фразы дефилируют, как манекенщицы. Первоклассная коллекция оригинальных моделей. Хотя и с использованием популярных мотивов.

«Рыбки уснули в саду. Птички уснули в пруду. И Рим спит, город мертвых, где все живы. Угомонился, объят беспробудным сном. Только в одном окошечке виден еще свет, там приехавший из Рязани поручик, большой охотник до сапог, примеривает новую пару, в который раз подходит к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не может: поднимет ногу и любуется стаченным на диво каблуком. Желудок переваривает Берн. Батон светится. Если потянуть за кончик волоса, прилипшего к куску мыла, материки расползутся. Спят кишки земли. Спят белые карандаши. Девушки спят, будто плывут, правая рука вперед, под подушку, левая назад, ладонью кверху. Ночью громче фонтаны. Никого у Баркаччо. Никого у Треви. Фонтан фонтанов, адмирал, флагман – ведет за собою фонтанную флотилию по каменному заснувшему морю. Никому не садится водяная пыль на кожу. Никто не пьет вкусную Аква Вирго, никто не бросает через плечо монетку, мол, держи, перевозчик коз, волков и капустных кочанов, свой обол, теперь за тобой должок! Из отверстия в куполе Пантеона, дождавшись звездного часа, выскальзывают в ночь летучие мыши, шныряют. Под мостом, ведущим к Кастелло Сан-Анжело, проплывает по Тибру нацарапанная на стене лодка – пустая. На Форуме тихо, только кошки сидят и не отрывают глаз от пробитых рук…»

И т. д., и т. д., и т. д.

По-моему, талантливо. И премию «Национальный бестселлер» присудили по делу. А какой получился бы из этого бестселлера сборник диктантов!

 

XXXII

Сентябрь

Людмила Штерн. Довлатов – добрый мой приятель СПб.: Азбука-классика, 2005.

Никак не оставят беднягу в покое. Наверное, сам виноват.

Во-первых, судя по всему, не только не обладал манией величия, но даже позволял окружающим не притворяться, что они считают его гением. Еще и сам, небось, проговаривался, типа того, что какой я гений? я ворон…

Во-вторых, несмотря на это, посмел после смерти приобрести значительную известность.

В-третьих, действительно, кажется, был не гений, а всего лишь дошел своим умом до одного гениального подозрения.

Вот Корней Чуковский, как известно, полагал, что все дети – сумасшедшие.

Я, со своей стороны, думаю, что некоторым детям в некотором возрасте становится совершенно очевидно: стать взрослым – значит спятить и с важным, солидным, серьезным (унылым либо восторженным) видом городить чепуху, молоть вздор, нести чушь, – короче, бредить.

Впоследствии почти у всех это пугающее чувство проходит. У Довлатова – не прошло. Правда, он научился использовать его для комических эффектов.

«Состояние у меня нервное. Бывает тоскливо, бывает ничего. Я знаю хорошего человека, который утверждал, что будет абсолютно счастлив, если домоуправление заменит ему фановую трубу».

Но это только в литературе смешно. В рассказе – или в письме к Людмиле Штерн. Вообще – в тексте. А так называемая жизнь у человека с таким взглядом на вещи протекает, конечно, в нормальном режиме дурдома.

И он должен быть крайне осторожен. Соблюдать меры безопасности. Лучше всего – купить уединенную виллу в приятном климате и большую часть времени проводить там, лишь изредка приглашая самых верных друзей и самых веселых красавиц.

Не забывая, однако, что и они, если его переживут, вполне могут поддаться соблазну стать авторами, а он тогда сделается их персонажем. Окажется наконец-то в их полной власти.

Постоянно быть начеку. Протягивая руку, например, к женщине – например, чтобы погладить ее по голове, – помнить, что там находится записывающее устройство.

Писатели с манией величия – помнят (и то, бывает, попадаются). Но у Довлатова, как сказано, не было этой мании. Не было, насколько я понимаю, даже виллы. И всем, кого он имел несчастье обидеть, доступна теперь сомнительная радость справедливости.

Людмила Штерн, в отличие от некоторых других, написала книжку великодушную. То ли оттого, что ее, Людмилу Штерн – опять же в отличие от некоторых других, – Довлатов если и обижал, то не до мозга костей. То ли вообще предпочитает такую мемуарную манеру: юмор и доброжелательство. Портрет Бродского, сделанный в этом ключе, получился у нее хоть куда.

С Довлатовым же… Нет, не то что не заладилось. Даже не знаю, как сформулировать.

Сформулирую прямо: у этой книжки – впрочем, занятной и правдивой – имеется, по-видимому, некий изъян. Который приводит к тому, что у читателя создается впечатление (разумеется, ложное), будто (набираю в грудь воздуха) – будто Людмиле Штерн нечего сказать про Сергея Довлатова.

То есть как это нечего? Столько лет и так близко дружили. Одно время встречались буквально каждый день. Часами разговаривали. Годами переписывались. И про все это рассказано. И письма тут же помещены.

То-то и оно, что письма. И самого Довлатова, и его мамы. А также письма Довлатова не к Людмиле Штерн, а к разным другим людям. А также письма разных других людей к Людмиле Штерн о Довлатове. И не о нем. И ее письма к нему и не к нему, о нем и не о нем. И ее рассказы абсолютно не о нем. И даже рассказ ее мамы – тоже абсолютно не о нем.

Вот прямо сейчас не поленюсь и цинично подсчитаю. Из 320 страниц книжного текста… Нет, не могу. Слишком лень. Заявлю голословно и безответственно: едва ли не наполовину книга состоит из текстов чужих – довлатовских (главным образом напечатанных) и не довлатовских, а также из произведений Людмилы Штерн, практически не касающихся заглавного героя данной книги. Плюс упомянутый мемуар ее мамы – между прочим, интересный – про Маяковского, Шкловского, Горького. Цитаты из Олейникова, из Хемингуэя, из книг про Хемингуэя…

Хорошо. Но другая-то половина? Она-то уж точно про то, что могла бы сообщить человечеству одна только Людмила Штерн и никто, кроме нее? Все эти, опять же, письма и разговоры.

О да. Довлатов ей доверял, а себя знал. Эти два обстоятельства позволяют Людмиле Штерн внести в историю литературы бесценный вклад. В качестве бывшего адресата, ныне – публикатора. Писем, действительно, много. Выпишу первое попавшееся.

«Милая Люда!

Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении – не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца. Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.

„На свете счастья нет, но есть покой и воля“, – сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля как продолжение мужества во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.

О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади. Сергей ».

Не правда ли, таких писем чужому человеку не пишут? Не правда ли, такие письма пишут в расчете на понимание? В расчете, оправданном контекстом каких-то отношений. Не правда ли, только в таком контексте их и позволительно публиковать, раз уж пришла такая охота?

Нет ни малейшего сомнения, что отношения существовали. Не имеет никакого значения, что это был не роман или не совсем роман. А просто, значит, было такое время, когда автор этих писем играл в жизни автора мемуаров какую-то роль: был предметом разных чувств и мыслей. Когда она думала, что никто не знает его лучше, чем она, и все-таки в какой-то степени, скажем, восхищалась.

И раз уж пришла охота, написать, наверное, стоило – про это. И вышла бы, возможно, книжка действительно про Довлатова.

Но для этого нужно было писать о себе, причем по-настоящему. То есть заняться прозой. Мучительное, между прочим, дело.

Людмила Штерн предпочла жанр полегче. И вот что остается от увлекательной дружбы с блестящим человеком:

«– Не уходите, – сказал Сережа. – Давайте вместе проведем остаток вечера. Я только должен сделать несколько телефонных звонков.

И он стал оглядываться в поисках телефона-автомата.

– Нет-нет, какие могут быть звонки? Уже утро.

– Когда я хочу разговаривать с друзьями, время суток не имеет значения, – сказал Довлатов, мрачнея. – Вы едете со мной или нет?

– Сегодня я никуда больше не еду, я иду спать.

– Вы серьезно?

– Абсолютно. Сегодняшний вечер кончился без остатка.

– Добрых снов! – Он развернулся и пошел прочь, огромный, как скала.

– Подождите, у вас есть клочок бумаги записать мой телефон?

– Ваш телефон? – Довлатов остановился и смерил меня тяжелым взглядом. – Зачем мне, скажите на милость, ваш телефон?

И правда, зачем? Я умудрилась рассмеяться и войти в подъезд с величественно поднятой головой…»

Нет, в самом деле – занятная, живая такая книжка. Уверен, что правдивая. С идеями – числом, если не ошибаюсь, четыре. Первая: между нами ничего не было. Вторая: он очень высоко меня ценил и всю дорогу умолял выйти за него замуж. Третья: у него была бездна недостатков, но раз все теперь соглашаются, что был и талант, – давайте его простим. Четвертая: ничего не было, не было, говорю, ничего!

Владимир Алейников. Пир

Знамя. 2005. № 3.

Не поверите: и здесь Довлатов. Прямо с самого начала:

«Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег – из Питера, из кошмара, своего, незаемного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него все трудней дышалось ему, и душа все чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперед и куда угодно, лишь бы выбраться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чье имя другое, и важнейшее, это жизнь, – порыв этот, повторяю и подчеркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и неслучаен.

Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать».

Такой абзац (правильнее, вероятно, сказать – период) насторожит хоть кого. И насторожит двояко. Зачем столько лишних слов? и зачем они расставлены в таком причудливом порядке?

Но, с другой стороны, интересно же: как спасали Довлатова? Удалось ли в тот раз его спасти?

Рассказываю: удалось. Поскольку Владимир Алейников прибегнул к самому надежному средству. А именно – в первый же день напоил своего гостя до полусмерти. А на второй – вывел на улицу, имея целью встретить кого-нибудь из знакомых и перехватить денег на опохмел.

По дороге они, естественно, беседовали.

«И Довлатов спросил меня вдруг: – Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время? И тогда я ответил Сергею: – По-моему, так я думаю, время – это материя. – Значит, время материально? – Безусловно. – Как мы с тобой? – Да. – И космос? – Конечно.

– И слово?

– Разумеется.

– Что „в начале…“?

– Помнишь?

– Помню.

– Да, „было слово“.

– И пространство?

– Думаю, тоже.

– Ну, а мысль?

– Я уверен в этом.

– Ну а память?

– И память.

– Так… Все, выходит, материально.

– Вся вселенная.

– Ну а дух?

– Дух – таинственная материя.

– Но – материя, а не символ, не какой-то условный знак?

– Полагаю, что это так.

– Хоть и странно мне, этому верю я.

– Время – это сама материя…»

И т. д., и т. д.

Просекли фишку? Это не бессмысленный вздор, это ритмическая проза, местами переходящая в рифмованные стихи. Размер то и дело меняется. Лично мне полюбились куски, простеганные, так сказать, пеоном четвертым. Помните, у Хармса: «Эй, корова, ты, корова, не ходи сюда, корова, не ходи ты по дороге, не ходи ты по пути. „Берегитесь!“ – крикнул Мишка. „Сторонитесь!“ – крикнул Васька. „Разойдитесь!“ – крикнул Петька – и корова отошла».

А впрочем, за пеон не ручаюсь: может, он мне только померещился, проверять недосуг. Чаще к анапесту приклеена долька ямба. Как бы там ни было, идет превеселый разговор:

«И сказал я тогда Ерофееву: – Может, ты его восстановишь? – Да, попробуй! – сказал Довлатов. – Попытайся! – сказал Сапгир. – Постарайся! – промолвил Холин. – Непременно, – сказал Леонард. – Потрудись! – загорелся Пятницкий.

– Надо, Веня, – сказал Беленок. – Ты сумеешь! – воскликнул Губанов. – Нет! – вздохнул Ерофеев. – Я пробовал…»

И т. д., и т. д. Поскольку все они здесь и выпивают, и закусывают. А все необходимое для этого принес художник Зверев.

То есть перед нами не просто пир, а пьянка века.

Написанная с неподдельными слезами на глазах. С нежной любовью к покойным собутыльникам. С восторгом: ведь все до единого были гении.

И что-то в этом, знаете ли, есть. Какая-то правда.

Люди умерли, алкоголь выпит.

А было счастье.

«И самими собою были днем осенним – эти свои.

Потому и выпиты были:

принесенные – от щедрот величайших – волшебником Зверевым —

бутылка „Столичной“,

бутылка „Московской“,

бутылка „Перцовой“,

бутылка „Горилки“ с плавающим внутри красным перцем,

две бутылки армянского коньяка,

две бутылки белого сухого „Цинандали“,

две бутылки сухого красного „Саперави“,

две бутылки сухого „Гурджаани“,

две бутылки белого портвейна,

две бутылки портвейна розового,

две литровые бутылки итальянского вермута,

одна трехлитровая пузатая бутыль „Гамзы“, одна литровая бутылка виски „Белая лошадь“,

одна бутылка кагора,

одна бутылка ликера,

три бутылки чешского пива „Старопрамен“,

три бутылки „Рижского“ пива,

три бутылки пива „Московского“, три бутылки пива „Жигулевского“,

две бутылки минеральной воды – „Нарзана“,

две бутылки минеральной воды – „Боржоми“,

две бутылки минеральной воды – „Бжни“,

две бутылки лимонада;

ну и, в дополнение к этому, принесенное гостями питье —

две бутылки водки – сапгировские,

одна бутылка вермута – холинская,

одна бутылка пива – беленковская,

одна бутылка портвейна – пятницкая;

и ничего удивительного, и уж тем более – чего-то из ряда вон выходящего – вовсе в этом не было: так себе, скромная выпивка – что было, то все и пили, – чего там, не привыкать, выпивка – дело простое, а общение – дело великое, и его не заменишь ничем».

Что правда, то правда. И закусь тоже поименована вся, но в рецензии, боюсь, не поместится.

 

XXXIII

Октябрь

Дмитрий Травин, Отар Маргания. Европейская модернизация В двух книгах. – М.: ООО «Издательство АСТ»; СПб.: Terra Fantastica, 2004.

Такое название отпугнет кого угодно. Сам не знаю, как у меня хватило самонадеянности раскрыть первый том. А уж рассуждать об этом сочинении – все равно что своей рукой вывести: прошу считать нижеподписавшегося верхоглядом, щелкопером, борзописцем – и ни единого моего слова не принимать всерьез.

Отвечаю за одно: было интересно. Это мне-то, который в экономике ни бум-бум. Во-первых, оттого, что необозримая груда фактов подчинена порядку идей. Во-вторых – изложено по-человечески. В-третьих – это все-таки не сама по себе наука экономика, это как бы сравнительная экономическая история нескольких европейских стран. Первый том – Франция, Германия, Австро-Венгрия. Второй – Австрия, Венгрия, Югославия, Польша, Чехословакия. Время действия – с конца XVIII до наших дней.

Но время это не сплошное. Потому что авторов занимает всего лишь один сюжет, в разных декорациях один и тот же. Который во Франции-то завязался, действительно, еще в 1790-х, а зато, допустим, в Польше – в 1920-х – и прервался – и возобновился всего пятнадцать лет назад.

Сюжет называется – модернизация. Насколько я понял, это слово тут обозначает победу капитализма.

Нет! вру, вру, беспредельно упрощаю. Лучше по-научному: модернизация – это, да будет вам известно, переход к модернизированному обществу. А первый (но совсем не единственный) признак такого общества – это что в нем существуют «имманентные механизмы, которые обеспечивают постоянное возобновление экономического роста, несмотря на любые кризисы, его поражающие». Вот! Самовоспроизводящийся экономический рост! Присущий, как считается, экономике рыночной. В отличие от других. Если опять не вру.

Короче, в той мере, в какой книга Травина и Маргания претендует на «широкий круг читателей» – она про это. Про то, что происходит сейчас в России, вокруг нас, и как оно происходило прежде, у других людей, и под разными другими небесами. Про кризисы, зигзаги, дефолты.

Главным образом – про приключения денег в переходные времена.

Как они чахнут, а потом опять наливаются приятной полнотой.

Потому что – так получается – рано или поздно дальновидный здравый смысл некоторых выдающихся деятелей одерживает верх над трехгрошовой корыстью масс. То есть нашей. Рано или поздно, лаской или таской, не мытьем, так катаньем нас принуждают или склоняют переменить образ жизни – в конце концов, нам ничего другого и не остается, ну а дальше – как кому повезет. Но в целом большинству или хотя бы потомству становится сытней и веселей.

Это можно считать доказанным. Столько убедительных примеров.

В общем, пациенту рассказывают: не вы первый, не вы последний; буквально такой же курс лечения проходили в нашей клинике многие другие; некоторые переносили его еще тяжелей: бились в судорогах, теряли сознание, с кулаками бросались на медперсонал, – а теперь как огурчики; полюбуйтесь их фотографиями на доске почета.

В этом смысле книга необыкновенно утешительная: в самом деле, узнаешь в чужих историях свои симптомы и синдромы.

Чем черт не шутит, думаешь; лишь бы не подавилось волком наше теля.

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Дети Ноя

Пер. с фр. А.Браиловского. – СПб.: Азбука-классика, 2005.

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Мсье Ибрагим и цветы Корана

Пер. с фр. Д.Мудролюбовой. – СПб.: Азбука-классика, 2005

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Оскар и Розовая дама

Пер. с фр. Г.Соловьевой. – СПб.: Азбука-классика, 2005.

Вроде бы этого прозаика (и драматурга) взахлеб хвалят в Европе. Судя по всему, не зря. Все три новеллы (изданы они, понятно, по отдельности, наподобие романов) – очень трогательные. В каждой есть глубоко несчастный ребенок и крайне симпатичный праведник – или праведница (в «Детях Ноя» – и тот, и другая). Доброта и юмор всегда торжествуют над несправедливой судьбой. Настойчиво проводится мысль, что любая религия – хоть иудейская, хоть католическая, хоть ислам – может послужить источником нравственной силы – или, в крайнем случае, подспорьем.

В диалогах много афоризмов, остроумных и глубокомысленных.

Одним словом, все качества. Читать приятно.

«– Христианином ты становишься в том случае, если полагаешь, что Иисус действительно Сын Божий, что Бог воплотился в нем, умер и воскрес.

– То есть для христиан все уже произошло, а для евреев еще только должно произойти.

– Вот именно, Жозеф. Христиане – это те, кто вспоминает, а евреи – те, кто еще надеется.

– Получается, что христианин – это еврей, который перестал ждать?

– Да. А еврей – это христианин до Иисуса».

Немножко мешает, что действующие лица – явно никакие не люди, а концепции. А также – что автор играет на чувствах читателя, как на клавишах, и слишком уверенно добивается – как его там – катарсиса.

И что словарь Э.-Э. Шмитта (в переводах разных и, похоже, старательных) нарочито беден, и синтаксис нарочито сух, – а г. Антон Демин уверяет в послесловиях, будто нам представляется шанс «по достоинству оценить блестящий, насквозь игровой язык его прозы, обладающей всеми достоинствами стиля, который со времен Расина и Вольтера, Флобера и Гюго, Франса и Жироду составляет гордость французской изящной словесности».

Может, и так. Вам видней. Наслаждайтесь:

«Она говорит со мной. Я гляжу, как тихонько приподнимается ее грудь, когда она воодушевляется. Не смею в это поверить. Женщина говорит со мной. Женщина. Улыбка. Она говорит. Улыбка. Говорит».

Анатолий Кузнецов. Я дошел до точки… Главы из книги.

Публикация и предисловие Алексея Кузнецова

Новый мир. 2005. № 4.

Исключительно прочно забыт этот человек. Старательно забыт, на совесть. Как и приговорила ГБ, когда он с нею поступил, как О. Бендер с мадам Грицацуевой. (Вообще-то несравненно хуже: разгласил подробности сношений.) Книги уничтожены, переиздание (только «Бабьего Яра») случилось, кажется, всего одно, и в момент самый неподходящий (1991).

Литературные современники, мемуарствуя, до Анатолия Кузнецова не снисходят – кто их знает отчего. До сих пор, наверное, гул стоит в ушах – такое извержение грязи случилось в газетах тогда, в 1969-м, после того как он – популярный и удачливый писатель, командированный в Лондон собирать материал для романа из истории компартии, – усыпив бдительность приставленного агента, сбежал из отеля – и попросил у британских властей политического убежища! – да еще вот Грицацуеву осрамил на весь мир.

Похоже, здесь отвернулись от него тогда буквально все. Да так и не повернулись.

Он умер в 1979-м, не дожив до 50-ти. Много читал, мало писал. Домик, садик, автомобиль. Поездки, прогулки. Прозу как отрезало. Более или менее регулярно читал на радио «Свобода» короткие тексты о том о сем. Фрагменты личного опыта советской жизни – то как анекдоты, то как притчи. Теперь, как видите, сын эту эссеистику-публицистику собрал.

И правильно сделал. По крайней мере, лично мне давно не попадалось ничего лучше этих «бесед». В них идеально выдержан тон: прямота, полностью очищенная от пафоса. Факты, да факты, да здравый смысл огорченного сердца.

Хотя лучшие страницы – про счастье. Например, в детстве, в какой-то Куреневке: отстояв ночь в очереди, наутро получить стограммовую пачку масла. Или в юности, в Киеве после войны, когда подфартило купить калоши:

«…Часам к одиннадцати милиция отсчитала-таки и меня в десятке, и повели нас, сердешных, счастливчиков, крепко державшихся друг за друга, этаких возбужденных, через двор, заднюю дверь – и внутрь универмага. Боже, как там было тепло – в раю и то, должно быть, не так тепло. И резиновый райский запах калошного отдела. У прилавка оказалось, что моего номера уже нет, остались на два номера больше, схватил, естественно, не задумываясь, Господи, новенькие, блестящие, как черное зеркало, с красной подкладкой, калоши, да набить в носки газет, да надеть на бутсы – и любая слякоть не страшна, живи счастливо, живи, обеспеченный на много лет. Нет, это все-таки был подлинный, великий у меня в жизни момент. Не преувеличиваю, здесь все точно».

И я думаю, все – правда, хоть и странная. Разумею не факты, а чувства. И необыкновенно прозрачный слог.

Тут есть одна страница, которую следовало бы включить в какую-нибудь хрестоматию – скажем, взамен рассказа «Деревцо», вырезанного в 1969-м из учебника для первого класса «Родная речь». Да и перевести на разные языки.

Она – про прилив и отлив. Верней, наоборот. Оказывается, в часе езды от Лондона есть такое прибрежное место – Саут-Энд, где вода самая теплая в Англии. Искупайтесь, пока прилив, а потом море за несколько часов отступит на несколько километров, до самого горизонта, – и ступайте бродить по обнажившемуся дну.

«…Самое главное – это необычайный подъем настроения, который испытывают все, буквально все, кто идет вот так, шлепая ногами по теплым, как чай, соленым лужам, в этом просторе. Я много раз проверял это на себе и наблюдая других. Прямо магия какая-то. Солнце греет, ветерок обвевает ласково, вокруг все искрится, а в воздухе марево, и если идти так час, полтора, то уже за маревом не видно берега, вы – в каком-то таком чудном пространстве, между небом и землей, и так хорошо, и хочется бегать, дурачиться, разбрызгивая ногами лужи, а которые поглубже – так шлепаться в них и лежать, как в ванне, болтая руками-ногами среди водорослей. Дети, те вообще с ума сходят; да и взрослые становятся как дети. Столько сил вдруг в тебе, ноги пружинистые. Идешь километр за километром, дыша всей грудью, и никакой усталости, идти бы так и идти…»

Соблюдая литкритприличия, следовало бы тут цитату оборвать: марш в библиотеку за «Новым миром». Но, во-первых, вам лень, во-вторых, не факт, что в библиотеке так сразу найдется этот номер журнала, в-третьих, есть риск – в поисках нужной страницы нарваться на другую, на такие стихи… это уж точно… признаюсь.

Самое же главное – пропадет из глаз картина, каких немного в литературе. А когда еще Бог приведет съездить в Саут-Энд. Так что провались всё, а выпишу до конца. Если на то пошло, Белинский позволял себе цитаты и попространней.

«Кое-кто, однако, начинает сдаваться, поворачивает обратно. Я иду. Впереди, на горизонте, в дымке виден силуэт корабля, стоящего на рейде. Если он стоит, то должен же он в чем-то стоять? Должно же быть где-то там все-таки море? Я дохожу. Где-то в километре справа от меня, я вижу, тоже кто-то дошел. Пески кончаются, дно круто уходит вниз, и тут оно, море, катит валы, вода холодная, глубокая, бурная. Я бросаюсь в нее, плаваю быстро-быстро, обжигаемый холодом; вижу, что мой сосед в километре справа делает то же. Потом надо согреться, бегать. Крабы, куски дерева, выброшенные волнами обрывки сетей с поплавками. Сосед уже пошел обратно. Я теперь совсем один; кажется, неизвестно, где; вокруг одно марево и блеск. Иррациональный мир…»

Не думайте, это еще не финал. Я вмешиваюсь только ради примечания на полях: насчет магии. Автор описывает благополучнейшую, кажется, минуту – да что там! – часы блаженства. Волю, покой, пейзаж, моцион. И голос ровный, повествовательный, к такому полагается мечтательная улыбка. Отчего же автора так жаль? Или это только мне мерещится за текстом одиночество человека, смирившегося с мыслью: все кончено?

«Пора уходить, скоро начнется прилив. Медленный-медленный, совершенно безопасный прилив. Прошлый раз я был с моей собачкой. У меня такая маленькая шавка есть, размером с кота, очень отважная и верная. Она всю дорогу носилась и бесилась от счастья, язык волоча по земле. Когда я пошел купаться в глубокой воде, я положил на песке далеко от воды рубашку и велел собаке сидеть и стеречь. Когда через десять минут вышел, оказалось, что это место уже залила поднимающаяся вода, рубашка плавала в волнах, а собачка моя сидела, только голова торчала из воды, готовая утопиться, но с поста не уйти. Спокойным шагом мы пошли обратно, сперва среди волн, потом среди мутных струек прибывающей воды, потом совсем опередив прилив, оставив его далеко за собой, и когда где-то через час вышли к берегу, то там еще и признаков прилива не было видно, он подошел к берегу еще где-то через час. И опять бегали по щиколотку в воде дети с собакой, а потом вода все поднималась, опять стало море до горизонта, полное-полное, словно выпуклое. Цикл этот занимает одиннадцать с лишним часов. Такая симфония длиной в день, целая гамма изменений, состояний, а со всем этим и ваших чувств. В общем, едешь после этого домой переполненный, обгорелый, счастливый. С чего? Я не знаю. До сих пор мне кажется, что там, в этом месте, есть какая-то неразгаданная мистика. Вот – счастье, и все. И не объяснишь…»

В общем, я тоже, как и публикатор, считаю, что Анатолий Кузнецов забыт несправедливо и напрасно. И тоже надеюсь, что не навсегда.

 

XXXIV

Ноябрь

Дональд Рейфилд. Жизнь Антона Чехова

Пер. с англ. О.Макаровой. – М.: Издательство «Независимая Газета», 2005.

В виде исключения, будем справедливы. Совершен подвиг общественно-полезного труда. Человеко-часов потрачена уйма. Чтобы вылепить этот кирпич, надо было сперва истолочь в пыль целый утес. А потом выбраться из-под образовавшейся дюны. Так называемый (мною) парадокс биографа – не шутка: воспроизвести чужую жизнь в режиме реального времени нельзя иначе, как за счет своей. Особенно если эта чужая жизнь хорошо документирована. Например, если ваш герой успел написать тысяч пять писем, получить и прочитать тысяч семь, и сверх того все его знакомые только и делали, что писали друг другу и вели дневники, а впоследствии взялись и за мемуары. «Работа над самой полной чеховской биографией, – замечает м-р Рейфилд, – по срокам могла бы перевесить жизнь самого писателя. Я позволил себе сосредоточиться на его взаимоотношениях с семьей и друзьями».

Ваше право. Но отчего бы тогда так и не озаглавить? Описываю, дескать, взаимоотношения такого-то с его семьей, с его друзьями, больше ни на что не претендую. А что вряд ли чья-либо жизнь исчерпывается такими взаимоотношениями – понятно само собой. И что человек, тем более писатель, не обязательно похож на свои взаимоотношения с другими.

Как бы то ни было, тема интересная. Материала, в том числе нового, хоть отбавляй. Синтаксис изложения легкий. (Про перевод еще скажу.) Метод изучения – общедоступный. Книга м-ра Рейфилда порадует школьника, озадачит пенсионера. Успех – заслуженный успех – обеспечен. Мои поздравления м-ру Рейфилду: отныне и долго публика будет считать Чеховым его Чехова. То есть человека по имени Антон, обитающего в его книге, как в стеклянной комнате.

Что ж, оно и справедливо. Сильных биографий Чехова не существует. Его тридцатитомник (в котором писем – двенадцать томов), чтобы быть прочитанным насквозь, нуждается в новом Застое. Да еще советская цензура вырвала – как раз из писем – именно то, что теперь пригодилось м-ру Рейфилду. Так что, получается, за правдой – только сюда.

Тут она вся как есть, и приготовлена без затей – грубое, но питательное блюдо.

Берутся упомянутые двенадцать томов писем Чехова (с примечаниями, без купюр). И – в архивах – связки всех писем, им когда-либо полученных. И подряд выписываются факты, факты жизни. Купил собак, прописали пенсне, случился понос, напечатан «Ионыч», у брата Александра – нарыв, у сестры Маши – роман.

Выписки сортируются: колоритные, желательно не длинные, остаются в кавычках, остальное пересказывается в третьем лице.

И все это было бы прекрасно или, по крайней мере, занятно, если бы не две-три мелких слабости м-ра Рейфилда.

(Вообще-то четыре, но рецензия должна знать свой размер.)

Первая – та, что, при всей своей любви к фактам, м-р Рейфилд в душе художник. Ему скучно строить факты в хронологический фрунт. Он заставляет их танцевать: расходиться и сближаться, улыбаясь друг дружке.

Вот самый невинный пример. Апрель 1887. Чехов приехал ненадолго в Таганрог. В письмах к родным сообщает, с кем да с кем видится из старых знакомых. В числе этих знакомых – некто А. В. Петров, полицейский чиновник, нестерпимый болтун. Чехов пишет: «Если встречусь с Ан〈исимом〉. Васил〈ьичем〉, то – пулю в лоб». Через несколько дней: увы! пришел-таки в гости, довел громогласным вздором до дурноты, полицейская стерва.

(Хотя вообще-то, замечу в скобках, отношения, судя по всему, неплохие: впоследствии Чехов то поклон этому Петрову передаст, то адрес его зачем-то спросит.)

И в том же письме, через страницу: «В среду нужно было ехать дальше, но помешала вена на ноге».

Ну вот. Как связать такие факты жизни: полицейского чиновника и разболевшуюся ногу?

А очень даже просто, учитесь: «Побывал у жен московских коллег, Савельева и Зембулатова, пил вино с местными докторами, озабоченными тем, чтобы превратить Таганрог в морской курорт. И всячески старался не попадаться на глаза полицейскому осведомителю Анисиму Петрову…

От грязи и огорчений у Антона расстроился желудок и обострился геморрой, а сырой воздух спровоцировал бронхит. Вдобавок на левой ноге разболелась варикозная вена – ему то и дело приходилось обходить стороной вездесущего Анисима Петрова».

Еще пример, для ясности. (Выбираю самые короткие.) Берем два факта жизни: «С августа в Мелихове зарядили дожди, и посеянные Чеховыми хлеба вымокли и полегли. У Антона на участке умерло несколько больных». Надо подклеить третий: приехал Потапенко. И четвертый: Потапенко искупался в пруду. Как бы все это связать бантиком поизящней? Вот: «Лишь гостивший у Чеховых Потапенко, вопреки опасениям Антона, растормошил его, сразу окунувшись в мелиховскую жизнь, включая грязный пруд».

Вроде бы ничего особенного. Безобидная такая страстишка – слегка беллетризнуть. Но эти свои, прямо скажем, жалкие стилистические приемы м-р Рейфилд постоянно выдает за мысли и чувства Чехова. И – помимо воли, разумеется, – страшно Чехова оглупляет. Буквально на каждом шагу.

Вторая слабость м-ра Рейфилда – он явно не настолько хорошо владеет русским языком, чтобы понимать шутки. Конечно, это отчасти искупается безумной отвагой, а все же зря он избрал объектом своих наблюдений именно Чехова. Занялся бы кем-нибудь другим – достиг бы всего. А впрочем, и так достигнет. Кроме того, эта глухота уморительна по-своему, так что чеховские остроты и в извращенном виде производят некоторый эффект. Даже двойной: кто понимает, в чем дело, смеется над м-ром Рейфилдом, кто не понимает (например, простой иностранный человек) – над Чеховым. Который, опять-таки, – это главное, главное! – в этой книге непроходимо глуп.

Больше трех примеров позволить себе не могу, и не просите. Но зато первая цитата пусть будет обширная. Чтобы вам, читатель, хоть отчасти ощутить гипнотическое воздействие бессвязного мышления, тот слабый, но явственный привкус бреда, который придает повествованию м-ра Рейфилда такое своеобразие.

«Блеснув остроумием перед барышнями, Чехов отправился в ресторан с Потапенко, Амфитеатровым и Маминым-Сибиряком. Суворин не смог присоединиться к ним, на что Антон ответил (таков, извините, перевод! – С. Г .) с сожалением (курсив, естественно, мой. – С. Г .): „А вы отличный товарищ. Вы за всех платите“. Суворин чувствовал, что Чехов от него отдаляется, – иные же считали, что Антон заражает его своей радикальностью. Секретарь редакции „Нового времени“ Б. Гей сказал как-то Чехову с негодованием: „Зачем это вы вооружаете старика против Буренина?“ Чтобы не нарываться на дальнейшие конфликты, Антон поехал в Царское Село обедать с Маминым-Сибиряком».

Следующий пример покороче, зато типичный: Чехов пошутил, м-р Рейфилд деловито пересказал; но кто же выходит нелепым занудой?

«Все мысли Чехова были заняты Ольгой Книппер. Он договорился встретиться с ней на Кавказе – при условии, что она не вскружит ему голову».

Пример последний – самый смешной, вот именно невероятно смешной. Мне самому не верится. Самому кажется, что я на м-ра Рейфилда клевещу.

Но посудите. Вот письмо Чехова к старинному приятелю, актеру Вишневскому, явно в ответ на какую-то похабень:

«Милый Александр Леонидович, Вы уже по опыту знаете, как вредны для Вас возбуждения, те самые, которые Вы описываете в Вашем письме; разве Вы забыли, как два года назад перед каждым спектаклем во время грима трое рабочих должны были затягивать Вам веревкой половые органы, чтобы во время спектакля не лопнули брюки и не случился скандал? Забыли? Почаще-ка вспоминайте об этом и ведите себя благопристойно».

Это, значит, голос настоящего Чехова. И один из его способов шутить.

Статочное ли дело – принять розыгрыш за нотацию, а неприличную гиперболу – за факт из истории русского театра? Статочное, вполне:

«Шумных собеседников он не жаждал и посему написал Вишневскому о том, что ему „вредны возбуждения“, напомнив об эпизоде в театре, когда…» и далее по тексту.

Полагаю, вам уже все ясно. Но, раз обещал, назову еще одну слабость м-ра Рейфилда. Так и быть. Он иной раз изменяет своей решимости ограничиться взаимоотношениями. Он заговаривает о произведениях Чехова. Типа – неудобно, все же писатель. Но этого делать не следует. Потому что писатель получается какой-то другой, не А. П. Чехов, точно. Совпадают только названия. Скажем, у Чехова действительно есть рассказ под названием «О любви» – но совсем не «о безнадежной любви мельника к жене своего лучшего друга». (Откуда, черт побери, взялся этот мельник?) Есть рассказ «Человек в футляре», но в нем не «осуждается» никакое «лжесвидетельство». Есть рассказ «Анна на шее», но совсем-совсем не про то, как «юная девушка, вышедшая замуж за немолодого чиновника ради того, чтобы помочь обедневшей семье 〈…〉, осознав свою женскую привлекательность, … окунается в водоворот светской жизни и начинает открыто презирать мужа»! Больше цитировать не буду, надоело; но все до единой вещи у этого однофамильца такие же плоские.

Вообще, не стоило ввинчиваться в эти 800 страниц. Лучше бы, действительно, полистал собрание чеховских сочинений. Конечно, м-р Рейфилд – очень знающий специалист. Но какое мне, строго говоря, дело до того, допустим, что «внематочная беременность разрывает трубу между восьмой и двенадцатой неделями, считая от зачатья», благодаря чему открывается счастливая возможность установить, от кого забеременела NN в феврале 1902 года. Не от Немировича ли? («Талантливый педагог, он уже давно держал ее в плену своего обаяния…» – слог-то, слог!) Нет, представьте, не от Немировича.

Однако же многие, думаю, получат массу удовольствия. Человечество ненавидит литературу и ведет настоящую охоту на писателей. Даже странно. Возьмите какого угодно самого великого ученого, или политика, или даже композитора: всем наплевать, с кем он спал и чем болел. А про писателя все это почему-то обязан знать каждый культурный человек.

Кстати, о культуре. Перевод книги м-ра Рейфилда по нынешнему времени должен считаться недурным. Это раньше родительный падеж вроде «несчастного дитя любви» (с. 530) заставлял заподозрить в нарядной даме переодетую горничную. Да! знаете ли что? Вот и этот привычный вывих в эпоху Чехова тоже назвали бы, пожалуй, лакейским оборотом:

«Своему дебюту в Петербурге Чехов был обязан поэту Лиодору Пальмину…» (с. 131).

«Короткий и незамысловатый (Рассказ «Егерь». – С. Г .), он был написан как эпитафия Тургеневу, чьи писательские приемы наследовал Антон, однако многому в нем он был обязан схватчивому взгляду Левитана…» (с. 167).

«Глубине и разнообразию этих историй Чехов обязан, в частности, и Мопассану, пользовавшемуся в России широкой популярностью…» (с. 181).

А так – все нормально.

Александр Окунь, Игорь Губерман. Книга о вкусной и здоровой жизни

М.: Эксмо, 2005.

Довольно удивительная книжка: забавная, отталкивающая, опять забавная. То скучаешь, то волнуешься, никак не бросить – и правильно: финал вознаградит за всё.

Собственно, это сборник разнородных прозаических сочинений Александра Окуня. Игорь Губерман тут скорее персонаж. Его «гарики» участвуют в оформлении, наподобие виньеток.

Некоторые хороши, другие – так себе. Как всегда.

Про Александра Окуня лично мне ничего не известно. Говорят – живописец.

И хочется верить – талантливый. Потому что в прозе умеет, не актерствуя, вызвать симпатию. Хотя навряд ли это залог высокого качества живописи. Кто ее знает – вдруг она как раз не требует мыслей и мыслей, а должна быть глуповата?

Впрочем, тексты Александра Окуня сами по себе не пышут умом – всего лишь остроумным красноречием и сердечностью. Зато умно и смело построена так называемая композиция.

Как номер эквилибриста в цирке: громоздятся друг на дружку нелепые предметы, шатаются, качаются – не падают, держат человека. Хотя на самом-то деле это он их удерживает, контролируя общий центр тяжести.

Так и тут. Гастрономическая эссеистика. (Точней, ликбез, недалеко уходящий от рекламных буклетов. Дескать, вот какие бывают на свете сыры и вина, у каждого великого сорта своя легенда.) Мемуары о вкусовых впечатлениях. Застольные анекдоты. История еды. Теория еды. Практика еды. Серьезные рецепты (сомнительные) всевозможных блюд – не похоже, что съедобных. Пародийные рецепты (по способу, открытому Венедиктом Ерофеевым). Автобиографические рассказы. Путевые очерки. Ностальгические фрагменты: молодость в трущобах Ленинграда, ярость, жалость, любовь, нищета. Иерусалимские баллады про жару, алкоголь и мужскую дружбу.

Все еще не ясно, к чему клонится замысел. Но захватывает с каждой страницей сильней. Не художеством (написано ярко, но без блеска) – страстью. Помните, было когда-то такое слово? И что-то ведь значило.

Так вот: в этой книжке рвется свести с собою счеты страстный характер. Инвентаризирует судьбу человека, которому достался. Перечисляет, чем и кем этот человек дорожил, что у него осталось. И кто.

«Я подумал о том, что у меня никогда не хватало мужества на поступок, на риск, на безумие, о том, скольких людей я предал своей трусостью и нерешительностью. Я увидел свою жизнь всю целиком и понял, что жил напряженно, полностью, может быть, сотую ее часть, а остальное время было убито бессмысленно и глупо, и ничего нельзя вернуть, и ничего нельзя исправить».

Вкусная жизнь у нас получилась. Здоровая, – улыбается соавтору соавтор:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И в этот момент прощаешь обоим вульгарные остроты, дешевые сантименты, рецепт бутерброда «Дым отечества», рецепт селедки под шубой «Карл Маркс», даже рецепт салата из рубленых яиц «Фрейд».

Да, эта словесность сделана из чего попало. Кроме вранья.

 

XXXV

Декабрь

Олег Ермаков. Холст Роман. – Новый мир. 2005. № 3–4.

Роман! Роман! Вполне приличной длины (скажем так – миди), притом с посвящением и даже с эпиграфом в виде цитаты из «Онегина» (жаль, маленько искаженной, – а корректор куда смотрел?) – в общем, все как следует и вполне может оказаться тем, чего так долго ждешь.

Тем более про автора слыхом слыхать – толковые вроде одобряют. Плюс все эти – как их – бренды: «Новый мир», Букер. В общем, отчего бы сердцу и не сделать на первой странице лишний удар?

Брюхом хочется – как тот же Пушкин изъяснялся – настоящего романа. Такого, знаете, острова (уж не говорю – материка) реальности (ну, воображаемой, – и что? разве бывает еще какая-нибудь?) – реальности, обустроенной смыслом, прозрачной. Роман, как я понимаю, возникает из предчувствия догадки о Смысле Всего – и пытается уловить его повествовательным временем чьей-либо участи, как частой сетью.

Вовлекая, значит, любого. Выдавая, значит, каждому бессрочную мультивизу на сказанный остров.

А также настоящий роман очень – обычно гораздо больше, чем его автор, – похож на настоящего человека. Существованием которого частично искупается тяжесть ерунды, заменяющей нам судьбу.

Положим, хороших романов – на разных-то языках – достаточно: я думаю, целый библиотечный зал. Будь хоть долгожитель, не соскучишься, если полиглот.

Но вдруг оказаться современником романа нового – почувствовать себя одним из тех, чей бедный опыт в нем учтен, – такое переживание выпадает не каждому, не во все времена, не в любой стране.

Вот и волнуешься.

И чувствуешь как бы благодарность к сочинителю – вот, например, к Олегу Ермакову, – когда это волнение не улетучивается ни после первой фразы, ни после второй.

Поскольку попадаешь в глубокую, яркую, серьезную речь, темп которой и звук не дают из нее выбраться сразу.

Хотя действие все никак не начинается.

Пейзаж – рассуждение – воспоминание – пейзаж – воспоминание – рассуждение – разговор, заплывающий воспоминанием. В общем, на первых двадцати – на отличных двадцати страницах! – герой (по фамилии Охлопков) сбрил усы, поговорил о том о сем с младшим братом и двумя бывшими одноклассниками, выпил кофе, потом пива – вот, собственно, и все, что случилось.

Правда, попутно установились координаты: год – скажем, 1983-й, город – старинный Глинск, куда Охлопков недавно вернулся, отслужив в армии после института – скорей всего, педагогического, но где учили рисованию и живописи; художественно-графический, видимо, был факультет.

Правда, Охлопков успел интересно подумать о разных интересных вещах – в частности о пространстве, о судьбе, о птицах, об архитектуре Глинска, о женских портретах Модильяни, всякое такое. Кроме того, в кофейне он заметил одну рыженькую в беретке (она и навела на Модильяни), это явно неспроста.

Так что будем считать, что это был как бы пролог. А теперь Охлопков устроится ночным дежурным – он же пожарный – в кинотеатр. И давайте подождем, пока та рыженькая не придет на последний сеанс. Тогда-то, конечно, сюжет и покатится.

Действительно: еще через двадцать журнальных страниц – тоже очень недурных – они в постели. Сами же эти прошедшие страницы заняты рассуждениями, воспоминаниями, разговорами о предметах отвлеченных и вопросах вечных, набросками занятных человеческих фигур, всякое такое. Не скучно, нет, не скучно. А только сюжет все не начинается – и уже понятно, что не начнется.

При желании можно, разумеется, считать за сюжет, что дама, у которой Ирма снимает комнату, ее прогнала; что, пожив у родителей Охлопкова, влюбленные сняли другую комнату, но и оттуда пришлось съехать; что они отправились на Алтай, а по дороге провели сколько-то времени в Новосибирске, потом в Бийске; Ирму в самолете страшно тошнило, и вообще обнаружилось: она беременна;

аборт в поселковой больнице, чтобы «продолжать это путешествие налегке, думаю, ты не обидишься?» – и вот они уже в алтайских горах, летят на лесной кордон вертолетом, и с ними двое попутчиков, – и, смотрите-ка, еще семьдесят журнальных страниц позади, роману конец, вот и все.

Красивая кода: мысли разных людей (летчика, пассажиров) вписаны в проплывающий внизу пейзаж, в рев мотора.

Немножко слишком красивая:

«В этом пейзаже нечего убавить или прибавить, скалы краснеют, будто квазары, столпы на границе наблюдаемого мира, за которой уже ничего нет, там область сверхсветовых скоростей; и в туманной воде дрожит ртутный след, словно только что здесь скользила рыба – и ушла дальше, сквозь град камней и взрывы сверхновых, в вихрях радиоизлучений и ветре солнц, туда, где грань режет взгляд, как алмаз стекло. И на хрусталиках остаются царапины, неровные и серебристые, словно линия горизонта утраченной любви.

Счет на выдохе: вдох, выдох-раз, вдох, выдох-два… ничего не должно остаться, вдох, выдох-три, вдох, выдох-четыре, вдох, выдох-пять, вдох, выдох… Шестой патриарх, служивший в монастыре мукомолом, написал на стене южного павильона стихотворение, в котором сравнил сознание с деревом бодхи, а тело со светлым зерцалом, ну а я сравнил бы сознание со сковородкой и весь мир с деревом бодхи… которое надо вырвать и поджечь! Ибо ничего не должно остаться, ни времени, ни пространства, этих главных иллюзий, – десять.

Но… где мы все время пребывали? И сейчас летим».

Видите, что получилось? Квазары какие-то. Дерево бодхи зачем-то. То есть текст как бы сказал автору: я кончаюсь; я не могу продолжаться; слабый двигатель не справляется с грузом мелких обстоятельств; остановись.

И если бы автора звали, допустим, Н. В. Г., или Л. Н. Т., или Ф. М. Д., – он бы остановился – и начал сначала. Пустив в дело большую часть написанного (там, поверьте, есть куски замечательные, с цитатой не сравнить), – но подчинив себе текст; но постоянно удерживая его в фокусе предчувствия истины; но превратив каждое предложение в орудие рока.

(Настоящий роман обязан стремиться. Не имеет права влачиться. Хотя, с другой стороны, стремительный скелет не живей восковой фигуры.)

Современный автор не посмел войти в написанный текст снова. И, вот видите, просто перевязал его ленточкой, прикрепил игрушечного воздушного змея: не правда ли, читатель, мы летим? вон скалы внизу краснеют – ни дать ни взять квазары, правда?

Ну, не хватило воли. А явно была мучительная необходимость нечто высказать. На этот раз не вышло. Жаль.

Борис Евсеев. Романчик. Некоторые подробности мелкой скрипичной техники

Октябрь. 2005. № 2.

Тоже представлен на премию Букера. Тоже, стало быть, признан «самовыраженческим». (Отвратительный на слух, этот термин употреблен Василием Аксеновым, корифеем нынешнего жюри.) Как бы то ни было – автобиографический нарочито: то от первого лица, то во втором, и героя зовут в точности как автора; события же приурочены к 1973 году, когда он был студентом музучилища – виноват! – института имени Мусиных; а теперь тот скрипач Борис Евсеев стал писателем, и, похоже, не из последних. И про 1973 год – про тогдашних интеллигентов, диссидентов, героев, про всех этих Солженицыных и Ростроповичей (виноват! – Настропалевичей) – «Так хочется иногда сказать правду, что аж зажмуриваешься! Всю правду, всю!..»

Но тут возникает закорючка. Всю правду про этих людей (состоящую, понятно, в том, что никакие они были не герои – своекорыстные ложные пророки, повели страну по ложному пути) – правду очевидную, как божий день, для писателя Бориса Евсеева сегодня, – студент Борис Евсеев, вундеркинд с периферии, мог в 1973 году разве что вычитать из газет. По тогдашнему возрасту и общественному положению скрипач 2-го курса в свидетели не годится.

Вот если бы его завербовать в сексоты да запустить искусственным спутником, под видом простодушного провинциального правдоискателя, на соответствующую орбиту, – был бы, глядишь, второй Клим Самгин.

Я думаю, автор взвешивал такую возможность. В числе персонажей имеются и стукач, и вербовщик – оба, не в пример какому-нибудь Настропалевичу, необычайно симпатичны.

Евсеев-скрипач проявляет поразительную политическую активность: слушает (проживая в общежитии) зарубежное радио, размножает и распространяет самиздат, даже сочиняет какое-то воззвание. Осведомленность же его насчет настроений в музыкально-театральных кругах такова, что лично я нахожу ей одно-единственное объяснение. По-видимому, в 1973 году советские граждане абсолютно не боялись КГБ и обменивались заветными, крамольными мыслями вслух, громко, не обращая внимания на посторонних:

«Как только я представлял себе наших студентов – толстозадых скрипачей, вислогрудых, сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один и тот же мушиный зудеж: „Уехал… Не уехал… Выпустили… Не выпустили… ОВИР… ОВИР… зззз…“, – меня прошибал холодный пот.

…И было так не только у нас, но и в благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.

Правда, там уровень разговоров был повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто вот так запросто – что было бы и понятно и простительно – не говорил: «США – моя прародина, Израиль – земля обетованная, Швеция – колыбель моя, – туда уезжаю!» Отнюдь! Там выдумывались изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие прощание с СССР причины, притягивались за уши Настропалевич и Солженицын…» и т. д.

Простим скверный фельетонный слог. Позволим себе еще одну выписку – просто как свидетельство правдивого летописца о том, какая в Советском Союзе царила свобода слова. Как охотно болтали при ком попало про того же Солженицына:

«Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом – самое место ему у Настропа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после такого сидения примут, – опошляли все в Мусинском институте.

– Свобода мышления Александра Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! – декламировали во МХАТе.

– Ария Архипелаг из оперы „ГУЛАГ“. Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, – шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории».

Но это в скобках. Главное – что, сделав героя сексотом, автор добился бы необычайной сюжетной гармонии. Какой правдоподобной сделалась бы, например, его поездка на ночь глядя в подмосковную Жуковку: познакомиться с Солженицыным, предъявив ему вместо рекомендации полную сумку самиздата. Как убедительно выглядела бы сцена в ресторане, где вербовщик знакомит героя с Высоцким. (Вот, кстати, художественный портрет: «Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней „ко всему готовности“ чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое».)

Тем не менее автор отказался от этой идеи: пришлось бы сочинять герою другую фамилию, и вообще – романчик утратил бы автобиографическую (забыл! самовыраженческую, конечно) силу.

Которая – в правде. Правда же – в том, что и тот, 1973 года, Борис Евсеев был гений. (А стало быть – провидец. А вы недоумеваете: как это он понимал ну буквально все? вот и ответ.) Уже тогда в иные, порой самые неподходящие минуты нисходило на него литературное вдохновение, как благодатный огонь. И он беспокоился. «Беспокоился, потому что никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал я. А вот кто его составлял – оставалось загадкой. Во всяком случае, текст этой прозы, как и „легкий кинематограф“, его сопровождающий, нигде и никем записан не был, а потому рождался словно из воздуха».

Тогдашний Борис Евсеев, наверное, не знал, что это называется – голос музы. Не знал себе цены. Теперешний – знает, и восторг этого знания в нем буквально клокочет. И пламенная нежность к тогдашнему себе.

«Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Световая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным…»

Так что аура романчика очень понятна. Герой-гений обижен на судьбу, на страну и на всех современников, тогдашних и теперешних. С ним дурно обошлись при социализме – едва не прихватили за потерянный по пьянке паспорт (и при паспорте – черновик воззвания!), – впоследствии же российская история, как мы уже знаем, вообще пошла по ложному пути. В результате чего Борис Евсеев остался недостаточно оценен.

Память об этой обиде придает его манере черты гневного склероза. Бесцеремонная такая, знаете, раздражительная, вздорная образность. «Казалось, открой кто-нибудь из нас сейчас рот – и хлынут из него смешанные с кладбищенской жирной землей нечистоты, полетят куски непрожеванной пищи…» Но, я думаю, Борис Евсеев ценит в своей прозе главное – что она сочинена им.

И дай ему Бог здоровья, – но пусть бы сам ее и читал, а я-то при чем? И вас нагрузил под Новый год; еще, чего доброго, кому-нибудь приснится такой романчик; взбалмошный, с грязнотцой.

Из-за него я (хотя сам виноват: нет, чтобы отделаться двумя-тремя фразами; он большего не стоил) не успеваю сегодня доложить вам ни про что другое, простите.

Впрочем – две книжки все-таки назову. Просто чтобы прошла оскомина. И потом – праздник на носу. И мы, люди прожиточного минимума, тоже имеем право преподносить и получать ценные подарки. Итак:

Александра Егорушкина. Настоящая принцесса и Снежная Осень

СПб.: Прайм-ЕВРОЗНАК, 2005.

Дмитрий Быков. Письма счастья. Политические сатиры

СПб.: Геликон Плюс, 2005.

Вот тут все без обмана. Петербургская девочка Лиза – действительно принцесса: благородное сердце, великодушный ум.

А стихотворные сатиры Дмитрия Быкова действительно доставляют что-то такое… Радость. Мимолетную, но ослепительную.

Счастливого Нового года!

 

2006

 

XXXVI

Январь

Иосиф Бродский: Стратегии чтения

Материалы международной научной конференции 2–4 сентября 2004 года в Москве. – М.: Изд-во Ипполитова, 2005.

Читаешь, сгорая от стыда и от зависти: как невежда и как провинциал. Взглянуть бы, думаешь, хоть одним глазком на такое сборище умов. Подслушать разговоры в кулуарах – в коридорах – или где там у них бывает перекур.

Как один, предположим, горячится:

– Единый вектор неотрадиционализма при всем богатстве индивидуальных его модификаций – реонтологизация искусства путем возлагания на себя ответственности, – не перебивай, пожалуйста! – перед онтологическим самодвижением жизни: в ипостаси языка, в ипостаси равнодостойного автору читателя и, наконец, в ипостаси культурной традиции…

А другой, пожимая плечами:

– Вненаходимость автора особенно заметно проявляется именно в метатекстуальных структурах.

И улыбается с оттенком превосходства.

Но вмешивается третий:

– Ай, бросьте! Кто же не знает, что игра на референциальной неоднозначности между внутренним и внешним адресатом, а также между разными типами экзегетического адресата есть один из важнейших приемов создания текста. И вообще, не ударить ли нам по пиву?

Самое поразительное, что в каждой фразе (а не только про пиво) чувствуется присутствие какого-то смысла. Так и кажется: вот встану сейчас на цыпочки, дотянусь, нажму, включу – и загорится.

Но – никак. Не загорается. Только тлеет, мерцает. Угадывается. Покореженные металлоконструкции вроде бы повторяют своими очертаниями комбинацию реальных фактов. Безумно хочется согласиться, благодарно поддержать: о, как вы правы, например, в том, что:

– Двусмысленность вульгаризации выражается в отношении между насильственностью классики и поверхностностью «врага», с одной стороны, и всесильной искусственной внутренностью, с другой стороны!

Очень, очень похоже на правду.

И вообще, на полутысяче страниц нашлось только одно предложение, неверное очевидно, – да и то всего лишь на мой взгляд:

– Такая позиция (не важно – какая; впрочем, если хотите знать, – «внежизненно активная». – С. Г.) – эстетическое оправдание поэзии Бродского…

По-моему, поэзия, чья бы ни была, нуждается в эстетическом оправдании не больше, чем коза – в баяне. Однако допускаю, что и тут вам видней.

Поскольку здесь представлены стратегии чтения. Мне же доступна, как я теперь убедился, одна только тактика. Типа: читаешь, допустим, стихотворение – и отчего-то волнуешься. Или же – нет. Чувствительный такой потребитель.

Каким был когда-то, я вижу, Михаил Хейфец: он в этой же книге рассказывает, как впервые разобрал на случайном листке выведенную авторучкой полустрофу:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И сразу же почувствовал пронзительную новизну и от нее – «балдеж».

То есть нехитрое счастье недалекого тактика.

Тогда как стратег первым делом выделит здесь:

– Форму, которая, концентрируя в себе признаки КС (коммуникативной стратегии – переоформления в наиболее явном виде), представляет ее в несколько уже устоявшемся, клишированном виде, в определенной мере стирающем живые процессы переоформления, зато обнаруживающем его признаки в простых, элементарных случаях.

Спорить опять же не приходится. Если где и позволяешь себе в чем-то усомниться, то исключительно в случаях, когда кто-либо из стратегов снисходит до тактики, она же практика.

Скажем, ну не дано мне понять, что прибавляет к строчке «Мексиканского дивертисмента»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

научный анализ:

– Сравнение температур несет в себе образ слияния танцоров с тропическим зноем и семантику тревожного уравнивания жары с нормальной температурой.

И никогда, никогда не взять мне в толк, что строчка

в ночь глухую, воронью —

требует истолкования при помощи цитаты из Мелетинского, который, в свою очередь, цитирует Леви-Стросса, каковой Леви-Стросс «обратил внимание на „промежуточность“ Ворона или Койота в качестве существ, питающихся падалью и потому осуществляющих медиацию между травоядными и хищными, в конечном счете между жизнью и смертью» и проч. И что-то про северо-восточных палеоазиатов.

Или вот еще такое. Человек написал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Наш брат, тактик, обрадуется, прочитав: он возомнит, что тут с необычайной простотой высказано – чуть не в поговорку возведено – состояние, знакомое ему, бедняге тактику, как собственные пять пальцев, но казавшееся почти неизъяснимым. И от скорости, при которой пунктир выглядит как непрерывная прямая, – опять же чувствует «балдеж».

Но стратег этого так не оставит – нипочем не поверит в эту простоту, – обязательно навесит диагноз:

– Вот строки, напрямую говорящие о специфически депрессивном отношении к времени, с ощущением его опасной и враждебной, непостижимо ускользающей сути.

И тоже, конечно, прав.

Что же, каждому свое. И даже нельзя не восхищаться человеком, умеющим разглядеть в словах

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

явление окказиональной субстантивации.

Поскольку действительно, чего греха таить, языковая компрессия может достигаться в том числе и за счет ресурсов морфологического синкретизма.

Нет, кроме шуток: сборник солидный. Состоит главным образом из работ, сделанных на высоком уровне. Однако же написанных темновато.

Не привожу авторов и названий: тех и других – дюжины по четыре; перечислять подряд – нелепо, а хвалить на выбор – было бы с моей стороны слишком самонадеянно.

Вот разве позволю себе заметить: раздел библиографии немного хромает. Кого-то нет, чего-то жаль. Нет, например, одной статьи 1988 года (если не ошибаюсь – «Правда отчаяния»), напечатанной в парижском «Синтаксисе». И это отчасти досадно, потому что Иосиф Бродский, говорят, нашел в той правде некоторое сходство со своей.

Не помню автора. Куда-то он закатился. Кстати, это вроде бы он в свое время определил академическое литературоведение как производство плохих текстов о текстах неплохих.

О. И. Глазунова. Иосиф Бродский: американский дневник. О стихотворениях, написанных в эмиграции

СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского института истории РАН «Нестор-История», 2005.

Тут не до хиханек. А также не приветствуются интеллектуальные игры. Тут стратегия настоящая, без метафор и без пощады. Изобретенная не г-жой Глазуновой и не специально для Иосифа Бродского. Неизменно победоносная. Роковая.

И в сюжете звенит волнующая мелодраматическая нота. Словно в каком-нибудь ленфильме про комсомолку, полюбившую белогвардейского шпиона. Или как будто сидишь в актовом зале Смольного, оглушенный докладом Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», – и вдруг на сцену бесстрашно карабкается детская писательница Д.: товарищи президиум! – восклицает звонко, глотая слезу, – не совершаем ли мы ошибку, посчитав безнадежным пошляком и хулиганом Зощенко – создателя глубоко партийных рассказов о вожде мирового пролетариата?

Без обиняков: книга г-жи Глазуновой представляет собой первую, притом неподдельно искреннюю попытку советского сознания присвоить Иосифа Бродского. Попытку его не то что простить, но все-таки пожалеть.

Да, эмигрировал – но, можно сказать, искупил.

Во-первых, невыразимыми нравственными страданиями на чужбине. Которые, отразившись в его стихах, делают их – да! – мрачными, холодными, непонятными (см. отзыв такого тончайшего знатока, как А. И. Солженицын) – да! – чуждыми, как многие считают, русскому менталитету (тут ссылка на высказывание Елены Шварц; не хочу верить – однако на всякий случай не стану проверять. – С. Г.). Но, с другой-то стороны, в отрыве от отчизны лучше и не напишешь; к тому же не забудем: в условиях США поэт, конечно, не мог себе позволить полную откровенность; и, наконец, главное: не такие уж это бессодержательные, получается, стихи, если приглядеться как следует:

«Все же надо признать, что даже при существующей аллегорической форме изложения в стихах Бродского отчетливо слышится сдавленный крик…»

«…Из уст лирического героя в стихотворениях Бродского раздается не запоздалая попытка объясниться или оправдаться, а мычание раненого зверя, немой крик отчаяния, выпущенный в пустоту без какой бы то ни было надежды быть услышанным…»

Причем смысл этого аллегорического немого мычания однозначен: Иосиф Бродский всю дорогу плачется Советскому Союзу, как Евгений Онегин – Татьяне Лариной: как я ошибся! как наказан!

(Признаюсь, этот эквивалент подобрал лично я. В книге г-жи Глазуновой, как и подобает изданию института РАН, подобные ходы допускаются лишь с оговорками:

«Конечно, мысль приведенного выше стихотворения Бродского можно выразить иначе, например строчкой из популярной песни „Хоть похоже на Россию, только все же не Россия“, но, согласитесь, это будет другой жанр, другая поэзия». Соглашаюсь охотно.)

Как бы там ни было, чувства поэта похвальны, а его чуждый нам пессимизм заслуживает, по человечеству, снисхождения; также учтем, что его отрицательный пример – другим наука (Пушкина я приплел опять от себя).

Это, значит, во-первых. Во-вторых же, не стоит замалчивать и заслуг:

«Не только „На смерть Жукова“, но и вся гражданская лирика Бродского наследует традиции русской классической литературы, в ней выражается позиция поэта – патриота своего отечества».

Ведь если нелицеприятно-то, по-доброму-то если взглянуть, – что, например, пытался сказать Бродский «приподнято уверенным восклицанием: „Бей, барабан, и, военная флейта, громко свисти на манер снегиря“»?

Он пытался – да только не сумел, – но в общем практически сказал – вот что:

«Бей, барабан, хотя мне и не дано его услышать, – бей, потому что со смертью маршала не закончится история Российского государства, не исчезнет желание побеждать, не утратятся традиции военного искусства, точно так же, как много лет назад этого не произошло после смерти Суворова, несмотря на все опасения».

Вам смешно, граждане интеллектуалы? Вам думается, это капельку чересчур, немножко vulgar, да?

Ничего, придется потерпеть. Вот еще факт в пользу подзащитного. Просим приобщить к делу о реабилитации гр-на Бродского И. А.

«В феврале 1994 года, после того как Украина стала участником программы НАТО „Партнерство ради мира“, Бродский пишет стихотворение „На независимость Украины“, которое взорвало представления о нем как о поэте-эмигранте, навсегда порвавшем с Россией и со своим прошлым…

…Почему же сотрудничество с НАТО Украины, а не Грузии или, например, Узбекистана, вызвало столь гневную отповедь Бродского?

Ответ очевиден: поведение близкого человека (в данном случае представителя славянского содружества) всегда ранит глубже и воспринимается на более эмоциональном уровне. Легкость, с которой Украина была готова пожертвовать отношениями с Россией ради соображений сиюминутной выгоды (военной угрозы в отношении ее не было и быть не могло), взорвала поэта, придав его словам особую жесткость…»

Присовокуплен текст, переписанный с бесчисленными ошибками (примерно как вещдоки на процессе о тунеядстве в Дзержинском райсуде) и действительно крайне грубый. Что-то такое: «пусть теперь в мазанке хором гансы с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы…» Интернет-, видите ли, версия – с чьего-то, наверное, магнитофона, поскольку печатать это стихотворение Бродский вообще-то запретил.

Но как бы там ни было, а если подверстать сюда строчку типа «между вами, козлами, воспитанными в Исламе» (из стихотворения «К переговорам в Кабуле») да как следует разобрать еще и «Стихи о зимней кампании 1980 года» (где «ироническое наименование Чучмекистан не оставляет сомнений, на чьей стороне симпатии автора»), – получаем обоснованный вывод:

«Отъезд не повлиял на взгляды поэта, а значит, хотим мы этого или не хотим, нравится это кому-то или не нравится, в своих произведениях лишенный российского (российского? really? – С. Г .) гражданства Бродский оставался гражданином той страны, которую он много лет назад покинул».

Что и требовалось доказать.

Ну как, вам все еще смешно, высоколобые мои, безродные космополиты?

Вы-то ведь небось полагаете, что, даже будь это правдой – останься Бродский до последнего вздоха советским хоть насквозь (если когда-то был) – будь он хоть ГБлюб, юдофоб, вообще Михалков, – это ничего не значило бы, если бы он при этом писал, как он писал. (Другое дело, что – навряд ли.)

Вы-то воображаете, будто посмертная судьба Бродского давно решена. Как это у вас в предисловии к «Стратегиям чтения»? «Жизнь и произведения поэта стремительно становятся „античностью“ (какой, впрочем, мечтали стать всегда!), но у нас еще есть время, прежде чем вход в эту „античность“ окажется дверью, ведущей в архив»?

Вам, похоже, невдомек, что эта дверь может оказаться дверью спецхрана.

А книга г-жи Глазуновой, как уведомляет издательство, «написана доступным языком, не требует специальной подготовки и рассчитана на широкий круг читателей».

Которым в свое время разрешили читать Блока исключительно потому, что он проклинал страшный мир капитализма и сочинил революционную поэму «Двенадцать».

Которые до сих пор брезговали бы Цветаевой как изменницей родины, не растрогай она патриотические сердца, воспев рябину.

Которые, так и быть, нехотя, исключительно по своей душевной доброте, признают Мандельштама поэтом талантливым и даже отчасти русским, – учитывая срок давности высшей меры и восторги иностранцев.

Отлично зная этот круг, этот строй мышления – принадлежа ему, – г-жа Глазунова тем не менее пытается спасти Иосифа Бродского, напялив на него всю пошлость, какая нашлась.

Как все равно праведник мира.

А глумиться – что ж? Глумиться легко. Тем более над человеком, который пишет о стихах, не умея ни слышать их, ни даже разглядеть. Меня тоже забавляет, когда, например, г-жа Глазунова, вскрывая своим консервным ножом метафору из «Ниоткуда с любовью», сообщает: «образ зеркала как символа отражения традиционно присутствует и в прозе, и в поэзии», после чего приводит в качестве примера стихи Владимира Соловьева – про отблеск и тени. Когда строку «Пара раковин внемлет улиткам его глагола» поясняет: «Пара внемлющих улиток – это уши говорящего». Когда высказывает предположение, что треска в «Колыбельной Трескового мыса» – это, должно быть, эмигрант с просьбой о подаянии. И что сойка, которая, помните, кричит нечеловеческим голосом и обвиняет природу в преступлениях термометра против нуля, – тоже, скорей всего, эмигрант, чей, между прочим, «отъезд был не следствием политической ситуации в стране, а причиной – самоцелью…»

В некоторых случаях эти упражнения выглядят, увы, отвратительно. Хотя злая воля г-жи Глазуновой тут ни при чем. Конечно, человек, позволяющий себе отыскать в стихотворении Бродского «Облака» – «напоминание о тех, кто навсегда исчез в горной глуши Афганистана», – совершает, скажем без затей, подлог. Но таков уж метаболизм пошлости. Она питается невинной глупостью, зато ее выделения подобны ядовитой кислоте.

 

XXXVII

Февраль

Сергей Доренко. 2008

Роман. – М.: Ad Marginem, 2005.

А ей-богу, неплохо. Очень даже неплохо. На уровне примерно Пелевина. И приблизительно в таком же ключе. Хотя пропорция политических чувств другая: там – отвращение, тут – высокомерное презрение, практически без тоски.

А также не хватает генеральной метафоры. Осуществляющей связь всех рассказанных событий.

Видите ли: вообразить, что в один ужасный день террористами – чеченскими, не чеченскими – будет захвачена подмосковная какая-нибудь АЭС, – это не фокус. Нечеловеческого напряжения творческой фантазии не требует.

Изобразить ближайшие последствия, то есть как поведут себя, узнав о неминуемой катастрофе, население и начальство, – тоже, в общем-то, дело техники, не более того. Все мы и так достаточно отчетливо представляем себе этот массовый стоицизм.

(Последствия отдаленные не так предсказуемы, но в них Сергей Доренко и не вникает, намечая перспективу грядущего условными значками, причем всего лишь двумя – одним минусом и одним плюсом: Россия в заглавном году исчезнет, а он – автор данного романа, имеющего быть написанным, учтите, спустя двенадцать лет, – останется ни в одном глазу, как огурчик.)

Это все беллетристическая рутина. Другое дело – создать литературного героя с нетривиальным набором свойств. Это редко кому удается, Сергею же Доренко удалось. Его Владимир Путин (однофамилец действующего Президента РФ и тоже Президент одноименного государства) устроен довольно интересно. В смысле формулы преобразования побуждений в поступки. Экспонирован же убедительно и забавно – серией шаржей (исполненных с оттенком животного такого, здорового превосходства кентавра над кадавром).

И, поддерживая друг дружку, карикатурные отчасти сцены дают объемный психологический портрет. Правдоподобный, по-моему. Мы видим: данной страной (страной этого романа) правит (причем похоже, что лишь номинально) субъект на редкость неприятный, хотя и жалкий.

После чего наступает вышесказанный финал. Внезапный. Не подготовленный (средствами романа) практически никак. И это выглядит типичной сюжетной натяжкой. В конце концов, не все ли равно, в симпатичной или в несимпатичной, в значительной или в ничтожной личности помещался главный рубильник взорванной машины. Грянул гром – и нет ни машины, ни личности. Ни смысла, объединяющего портрет и сюжет. Так называемый характер и так называемую судьбу.

Лучшая страница романа пытается их связать.

«По стене рядом шли муравьи. Рыжие какие-то, ржавые. Ржавчина не мешала им довольно быстро передвигаться. Поток шел от верха оконной рамы. Путин посмотрел: там, вверху, поток исчезал под рамой. Но ведь не на улицу же они уходили в мороз, правильно? Значит, где-то у них там муравьиный город в стене. А мимо Путина муравьи идут на работу. Вот – достойнейшие из достойнейших. Долг и честь. Общественное благо. В единстве сила. Взяток не берут. На свой карман не работают. Из бюджета не крадут. Племянничков в коммерческие структуры не пристраивают. Роснефти у них нет. Каждый член общества – часть общего организма. Насколько же они лучше нас, насколько же они лучше меня, – думал Путин. Ему хотелось встать в строй, стать одним из них, одним из этих существ в понятном стройном мире правильного сообщества, хотелось бы и жить в сплочении с другими такими же честными, самоотверженными трудягами с общей судьбой. Ну, хоть помочь им как-то. Путин стал крошить на подоконник печенье. Пусть сегодняшний день станет для них чудесным. Вот шли они на помойку за едой небесспорного качества. А тут – рядом с домом печенье. Превосходное, сладкое. Народ сложит об этом легенды, случай этот войдет в летописи. 〈…〉

Муравьи дошли до крошек печенья и остановились. „Давай, давай, нечего ворон считать, давай, давай, налетай“, – подбадривал Путин по-дружески. Муравьев собралось уже человек двадцать. Люди эти бурно между собой общались. Путин понял: они не могут принять решения, они ждут начальника, который примет решение на соответствующем уровне компетентности. Но вот один из рабочих взял крошку печенья и потащил вверх. По пути его еще останавливали несколько раз двигавшиеся навстречу. Расспрашивали, где взял, надо полагать. Сейчас он дойдет до муравейника и там уже крикнет толпе: „Братцы, бросайте вы ваши важные дела, подсобить надо, аврал случился – еда лежит у порога почти что. Как бы кто другой не прибрал“. И правда, показалось Путину, поток сверху вдруг загустел, наполнился. 〈…〉 Путин с нежностью и заботой указательным пальцем правой руки размазал по стене одного из рабочих, который как-то нарушил поток, вбок немного пошел. Ведь он мог внести сумятицу и неразбериху, смятение мог внести в сердца других членов общества. У трупика рабочего тут же стала накапливаться толпа. Надо бы гражданам проходить, не задерживаться. Внизу печенье ждет, дурака этого вашего нет уже, не вернешь его, нечего галдеть и возмущаться. Это же смутьяны какие-то. Вот они какими оказались! Трудяги, нечего сказать, на митингах прохлаждаются. А печенье он, Путин, должен им в город носить? Путин этот митинг пальцем быстренько передавил, а трупы прибрал с места трагедии – смахнул вниз, на подоконник. 〈…〉 Путин чувствовал, что за дело надо приняться посерьезнее. Он не хотел становиться муравьиным богом. Но стал – нечаянно, случайно. И теперь надо соответствовать. Надо восстановить порядок и вернуть людей на общественные работы. Хватит митинговать – время собирать камни. Вам, господа, нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия. Хватит миндальничать. Любую рефлексию правителя эти любители побазарить воспринимают как слабость. Слабых же – бьют. Путин стал методично размазывать по оконной раме и по стене рядом всех рабочих, нарушающих строй. Трупы смахивал на подоконник – пока что в беспорядке, – потом подметет и сложит в кучку. Толпа у места казни первого митинга снова накопилась. Собравшиеся тревожно обменивались мнениями. Запах там трупный, что ли, остался? Получается, этих сейчас передавишь, новые придут орать? Ну, не орать, так шептаться? Против муравьиного бога…

Он щелбанами разогнал и этот митинг. Кто-то снова был раздавлен щелбанами. Кто-то спасся. Оставшиеся в живых оппозиционеры метались из стороны в сторону в тех местах, куда их забросил муравьиный бог. „Ну что, засранцы, помогла вам ваша демократия?“ – мелькнуло…»

Эта впечатляющая мизансцена действительно как бы очеловечивает рок событий. Даже как бы пародирует какой-то реальный политический курс. Действительно, почти прямой: по азимуту на апокалипсис.

Замечу, однако, во-первых, что автор энергично возражает против подобных истолкований:

«Предвидя попытки вероятно существующих вне и помимо моей фантазии жителей иных сознаний опротестовать порожденные мной артефакты, твердо и категорически заявляю: любая попытка примазаться к моим событиям, выдать себя за одного из моих персонажей будет рассмотрена мною как незаконное вторжение на территорию суверенного вымысла».

Замечу, во-вторых: не знаю, как в романе, но в реальности, доступной моему сознанию, упомянутый курс проложен если и пальцем, то не одной руки.

Хотя и в романе, говорю же, так получается, что ключ к его событиям – т. е. причина, по которой а) страна этого романа идет куда идет, и б) на вывеске этой страны красуется фигурка с такими способностями, какими она одарена (пересказывать не стану), – общеотпирающий ключ ищи-свищи. За пределами суверенного вымысла.

Кстати, о вымысле (в-третьих, но в скобках): муравьиное светопреставление живописано уж до того пристально – не правда ли, не отделаться от подозрения, что – с натуры? То есть чтобы достигнуть такой художественности, автору, наверное, самому пришлось кого-нибудь размазать по стене.

Но это – к слову. Побочный суверенный домысел. Вообще – осторожность! осторожность! Насчет 2008-го бабушка сказала надвое: то ли будет, то ли нет, а когда – и вовсе неизвестно. Но факт, что уже и по нынешнему времени сатирический памфлет на какого-нибудь любимого руководителя выглядит чуть ли не самоубийством.

А значит, рецензия как жанр вот-вот опять сделается разновидностью доноса. Тише, тише, господа! Патриот из патриотов, неустрашимый г-н Фандорин приближается сюда.

Б. Акунин. Статский советник

Роман. – М.: Захаров, 2005.

Тут без потомков не разобраться. С таким писателем, как Б. Акунин, имею в виду. Потому что современников, скажем прямо, снедает зависть.

Не всех, конечно, а литературную гильдию: нас, пишущих, околопишущих и вообще всех читающих ради того, чтобы говорить.

Обыкновенным-то людям, которые занимаются чтением, как отходят ко сну, – просто чтобы на время покончить с жизнью, – им думать о Б. Акунине нечего и ни к чему. Модная фирма недорогих, но эффективных препаратов. А где она берет, предположим, сырье да по какой технологии перерабатывает, – потребителю не все ли равно?

Гильдия же завидует – разумеется, не прибылям, а сбыту; производительности труда; себестоимости, явно облегченной.

Не успеху как успеху – мало ли кого читают; читают, собственно, всех, кто позволяет в процессе чтения не мыслить и не страдать, и Б. Акунин – чемпион не абсолютный. А вот что его успех приличен – что перед нами автор, придумавший способ нравиться публике текстами опрятными; проза, пошлая умеренно и как бы намеренно – ровно настолько, чтобы убогих не отпугнуть, а все-таки не вульгарная, – этот неразгаданный, короче, фокус раздражает нас, цирковых.

Вот и поднимается шумок – в контрапункт рекламе. Вспыхивает мода, и до славы недалеко.

Рано или поздно мода, естественно, пройдет. А слава, может быть, и останется.

Разве что Б. Акунин сам ее погубит.

Но пока что он справляется. Качества не снижает. Гонит вполне добротный второй сорт.

Такой добротный, что даже не сразу понятно – в чем дело? почему именно и несомненно второй? что бы такое значил этот неприятный привкус?

Словарный запас хоть куда. Фраза ловкая, аккуратная. Детали подобраны в нужном количестве и нарисованы отлично. Жесты обдуманы. Пейзажи прочувствованы. Ход событий увлекателен. Мотивировки поступков удовлетворительны.

Слабых мест почти нет.

Вот разве что в речах персонажей чувствуется некая тонкая фальшь – именно потому, что каждый изъясняется как ему предписано положением: городовой – как городовой, мастеровой – как мастеровой, революционерка – опять соответственно.

(«Вздохнув, он нагнулся, обнял ее за плечи и крепко поцеловал в губы – теплые вопреки всем законам физики.

– Жандарм! – выдохнула нигилистка, отстраняясь.

Однако в ту же секунду обхватила его обеими руками за шею и притянула к себе».)

Поскольку они, вообще-то, не просто персонажи, а назначенные автором типичные представители того либо сего.

Изображают в лицах и костюмах дореволюционную Россию, а некоторые даже обдумывают ее дальнейшую судьбу. Но в специально отведенных местах сюжета, без ущерба для темпа прыжков, ударов и выстрелов.

Зато представлена чуть ли не богатейшая в мире коллекция насильственных смертей. Так называемое действие передвигается рывками от смерти к смерти. Персонажи решают свои проблемы путем уничтожения других персонажей.

Три, значит, главные фигуры: Смерть, Россия и Фандорин, благородный сыщик.

Со Смертью автор ищет примирения. Старается привыкнуть к ужасному ее виду – и нас приучить. Без конца напоминает, что это такое состояние, в котором по крайней мере совершенно не чувствуешь боли.

Насчет России у него стройная, всеобъемлющая, неопровержимая концепция: что если бы госаппарат состоял сплошь из умных, честных и великодушных людей, с дальновидными патриотами на первых ролях, – ее история была бы совершенно другой, а именно – прекрасной и счастливой.

Но, к сожалению, по какой-то абсолютно необъяснимой причине кадровый вопрос в этой стране вот уже которое столетие решается не так:

«– Вечная беда России. Все в ней перепутано. Добро защищают дураки и мерзавцы, злу служат мученики и герои».

Ну а Фандорин – он Фандорин и есть. Одинокий щитомеч империи. Холодные руки, ясная голова, горячее сердце. Мастер восточных единоборств и секс-машина. Весь – дитя добра и света, как Божия гроза. Бойцовый херувим с необыкновенно развитым органом чести.

Иногда заикается. Слегка. Просто чтобы обладать хоть каким-нибудь изъянчиком. Чтобы, значит, смертные принимали за своего, за простого как правда, пока не вступят в непосредственный контакт.

Короче, если бы герой романа Сергея Доренко умел писать как Б. Акунин, но от первого лица, фандоринские ноты так и брызгали бы у него с клавиш. Не то чтобы он чувствовал себя Фандориным, – не настолько прост, – но публики ради. Публика проста как раз настолько. Публике нравится, когда костюмчик сидит.

Так жаль, что некомпетентное, да и коррумпированное, руководство не дает Фандорину спасти Добро раз и навсегда.

Так жаль, что Зло бывает в иные времена сильней полиции.

«– 〈…〉 Мы – тонкий заслон, сдерживающий злобную, тупую стихию. Прорвет она заслон, и ничто ее уже не остановит. За нами никого нет. Только дамы в шляпках, старухи в чепцах, тургеневские барышни да дети в матросках – маленький, пристойный мир, который возник на скифских просторах менее ста лет назад благодаря прекраснодушию Александра Благословенного».

Лично мне нисколько не мешает – не больше, чем на пачке сигарет предупреждение Минздрава («Курение вредит вашему здоровью»), – что, пока глаза бегут по шрифту, здравый смысл назойливо приговаривает: вздор! вздор! только про Смерть не вздор! автор тебя дурачит! cам-то, небось, обожает Чехова, Толстого! побереги же и ты свои уши от лапши, бедный мозг от пудры!

Не отрываясь от книги, отвечаю ему: во-первых, не вздор. А добросовестная попытка круто приподняться и заодно преобразить мир, воспользовавшись эстетикой полицейского лубка.

И во-вторых – а хоть бы и вздор! Зато какой благонамеренный! Какой просвещенной любовью пылает к правопорядку!

К тому же романы Б. Акунина обладают важным и выгодным свойством: забываются так же моментально, как поглощаются.

Стало быть, у них имеется шанс пережить первых своих читателей. Нас то есть.

А потомки пускай выбирают себе реальность по вкусу. И способ исчезать из нее.

Орхан Памук. Белая крепость

Роман / Пер. с тур. В.Феоновой. – СПб.: «Амфора». ТИД «Амфора», 2005.

Автор – потенциальный политзек. Вероятный нобелевский лауреат. Исключительно храбрый мужчина. Посягнул омрачить образ Турецкой республики. Ляпнул иностранным корреспондентам: дескать, так и так, в незабываемом 1915-м турки действительно замочили миллион армян.

То есть распространил порочащие измышления, составляющие государственную тайну. Нам ли не понимать.

А в художественной прозе г-н Памук не резок, скорей томителен. Должно быть, он виртуозно владеет выразительными средствами турецкого языка и такие вещи, как темп сюжета, ему без надобности. Ему интересна игра умолчаний, его занимают неожиданные переходы из одной тональности в другую и обратно, у него на счету каждый жест, он придает огромную важность описанию прикосновений.

В общем, это вполне глубокомысленный роман. С исторической фабулой, с музыкальной композицией. Про телесных двойников: как они меняются личностями, какой это утонченный акт (он же, имейте в виду, – контакт культур), какой невыносимо продолжительный.

«Я догадывался, что он, почувствовав себя одиноким, хочет сотворить зло; я думал, что он хочет сотворить зло, водя рукой по нашим лицам и желая повергнуть меня в ужас чудом нашего сходства, волнуясь и возбуждаясь больше меня. Но поскольку он не решался сразу сотворить зло, то заставлял меня стоять перед зеркалом, сжав мой затылок, и все же мне не казалось это совершенно нелепым и страшным: он был прав, я бы тоже хотел делать и говорить то, что делал и говорил он…»

Надо думать, превосходное произведение, но читатель иноязычный, да к тому же гетеросексуальный, – боюсь, недостоин его красот.

 

XXXVIII

Март

Андрей Лещинский. Три старинные английские повести о вампирах

СПб.: Издательский дом «Коло», 2005.

Книжечка петербургская сугубо. Верней – ленинградская. Точней: вообразить ее, почувствовать, что ее недостает, захотеть, чтобы она была, – нельзя было ни в какой другой точке пространства-времени, кроме как:

• на тротуаре Литейного проспекта напротив Мариинской (тогда Куйбышевской) больницы;

• либо в одной из двух-трех имеющихся там подворотен;

• либо, наконец, в саду, куда можно из этих подворотен попасть;

в славном саду за спиной «Подписных изданий»;

• причем исключительно в эпоху, называемую Застой.

Говорят, в те годы вышеограниченная территория представляла собою как бы островок. На котором что ни вечер воссоздавалась, еженощно погибая, торговая республика, наподобие микро-Венеции. На ее микростогнах толклись, вкрадчиво охотясь друг на друга, книжники и фарисеи. Суетливые фарисеи, таинственные книжники. Фарисеи алкали плодов письменности. У книжников имелись таковые плоды.

Говорят, там можно было купить хоть Канта, хоть Солженицына с такой же легкостью, как сейчас на рынке пистолет.

Только там и только тогда, в сумеречном приступе тогдашней тоски по памятникам мировой литературы (была такая специальная серия в издательстве «Наука»), должна была возникнуть идея подобной книжки.

Которую осуществить стоило лишь в наши дни. Ради ностальгической насмешки над той тоской.

Мистификация, насколько я понимаю. Розыгрыш.

Два текста – малоизвестных – действительно переведены с английского, третий – сочинен и выдан за перевод. Прибавлен рассказ – очень правдоподобный – о том, как рукопись третьего текста попала к Андрею Лещинскому.

Мариинская больница списала свою научную библиотеку в макулатуру, ее тут же у вторсырья купил антиквариат, А. Л. заинтересовался двумя томами «Записок Лондонского медицинского общества», в один из томов «была вплетена шестнадцатистраничная тетрадка, исписанная очень мелким и очень аккуратным почерком», и т. д.

Рассказ этот незаметно переходит в довольно серьезную статью, которая и разъясняет авторскую сверхзадачу.

Потому что все это не просто баловство, а разгадка некоего ребуса. Оригинальная теория происхождения европейских литературных вампиров. Автор приметил, что первые сочинения об этих существах возникли в Англии почти одновременно – и сходились во многих подробностях, словно под разными именами описан с натуры один и тот же, причем реальный, человек, – и авторами этих сочинений были люди, так или иначе связанные с Байроном и Шелли.

А тот и другой были морфинисты!

То есть отчего бы не предположить, что тот и другой, будучи любознательными богачами, заинтересовались опытами доктора Сертурнера, выделившего морфин из опиума еще в 1803-м или в 1805 году, и овладели этой новой, тогда секретной, технологией? Отчего бы, далее, не предположить, что они изучили и постоянно практиковали на себе метод внутривенных инъекций?

Для торжества такой гипотезе недоставало самой малости – какого-нибудь свидетельства, принадлежащего перу осведомленного современника. Чтобы, значит, он как-нибудь случайно попал в «избранный круг» – а потом как-нибудь случайно спасся – и на старости лет, в назидание потомству и чтобы облегчить память, рассказал о дьявольских экспериментах, которые когда-то доставили ему столько преступных наслаждений.

Рассказал бы, как человек, доживший до прозы Диккенса, – без затей, без романтических метафор: пусть зашифрует лорда Байрона и его гениального друга какими угодно псевдонимами, но не называет укусом – укол!

Такого очевидца – трезвого и откровенного – пока не нашли. Андрею Лещинскому пришлось его выдумать. Зато теперь – порядок. «Английский Аноним объясняет все или почти все». Технику забора крови как сырья для физрастворов.

Вот что, выходит, скрывалось под Гарольдовым плащом – «предмет, более всего похожий на миниатюрную стеклянную воздушную помпу»! Шприц!

А Пушкин-то с Лермонтовым какие были простаки – сотворили себе титана. Из наркомана.

Впрочем, это их проблема. Лещинский же Андрей не виноват. Его дерзкая затея исполнена очень хорошо. Текст его Анонима по качеству не уступает настоящим старинным вещам, с которыми сопоставлен. Отчего иногда и не пошутить?

Я. С. Лурье. В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове

3-е изд., испр. и доп. – СПб.: Изд-во Европейского университета в С.-Петербурге, 2005.

Как почти всем теперь известно, Яков Лурье был великий ученый. В совершенстве понимал древнерусскую литературу – на что, нося свою фамилию, не имел, конечно, никакого права.

Впрочем, в его время (не знаю, как сейчас) в углу гуманитарных дисциплин официальный успех всегда бывал обратно пропорционален заслуге. Каковой закон природы конкретизировал как надо и биографию Я. С., так что ни познания (обширные фантастически), ни ум (подобный колесику стеклореза), ни литературный талант, ни, наконец, историческая интуиция (провидческая) не дали ему никого затмить.

А ему не больно-то и хотелось затмевать. А зато все время хотелось думать. Осознать смысл человеческой истории, подлинный сюжет. Разглядеть его, например, отраженным в осколках сюжетов других, помельче. Скажем – в историко-литературных, и чем глубже они затоптаны в грязь лжи – тем лучше: выроем, ототрем, – для чего же и текстология?

А Ильф и Петров, действительно, извращены и оболганы донельзя. Гос. филология всю дорогу шила им 58-ю статью (иногда принимая во внимание смягчающие обстоятельства). Дилетантская публицистика, наоборот, как только ей дозволили, с удовольствием кинулась и заплевала.

Этих ухарей, этих штукарей, этих приспособленцев. Ради красного словца не пожалевших самого дорогого. Посягнувших на святое. На героический нимб над головой русского интеллигента. Осмеявших трагедию Васисуалия Лоханкина.

У гос. филологии в конце концов получился диагноз такой: пытались было сделаться писателями советскими, но соц. (подразумевалось – кое-кому и нац.) происхождение подкачало, помешали предрассудки, пережитки; в общем, не о чем говорить.

У дилетантов: Ильф и Петров были самые что ни на есть отъявленные советские писатели – то есть подлецы. То ли дело – Булгаков, Ахматова, Зощенко, Пастернак, Мандельштам, Платонов.

Которые, значит, были антисоветские, в крайнем случае – не.

Ну вот. Яков же Лурье чрезвычайно любил т. н. истину. Ее блеск, иногда поразительно многозначительный.

Как в данном случае. Когда m-me История словно нарочно создала Ильфа и Петрова, и сделала их соавторами вот именно этих двух смешных книг, и приказала умереть одному весной 1937 года, другому – летом 1942-го.

Словно специально для того, чтобы когда-нибудь настоящий мыслитель собрал все биографические факты, обдумал каждую из смешных (и не смешных) страниц – и установил:

• что до определенного (очень строго определенного) момента даже советского писателя не принуждали быть непременно подлецом, и если он все-таки шел в подлецы, то исключительно по призванию;

• и что Ильфу и Петрову (отчасти в отличие от Петрова) посчастливилось: они до этого момента не дожили. До даты, до той черты. До рокового росчерка пера.

Чуть ли не только они из всех заметных не подписали ни одного вопля с требованием казней. Только они мало что не воспевали великого вождя, но даже ни разу не шаркнули ножкой. Только они – из всех приглашенных – не восславили Беломорканал.

Не разоблачали кулаков. Попов. Вредителей. Литераторов-отщепенцев. И вообще – практически совсем не врали, пока работали вдвоем.

Потому что и в обитаемой ими реальности до какого-то момента сохранялось (хотя и стремительно убывая) этическое содержание. Потому что в революциях 1917 года была некая справедливая надежда – из Февральской перешла в Октябрьскую, а из нее – в советский уклад. И только лет через семь пропала с концами. И вместе со свободой.

Последними печатными проявлениями которой были остроты Остапа Бендера.

«Странным образом критики, обидевшиеся за Лоханкина и не заметившие Кая Юлия Старохамского, не увидели, что в „Золотом теленке“ действительно есть интересовавший их герой – интеллигент-одиночка и индивидуалист, критически относящийся к окружающему его миру. Это Остап Ибрагимович Бендер, главный герой романа».

Это абсолютно верно – прямо до очевидности, – как и все, что когда-либо написал Я. С. Лурье. Но как-то никому до него не приходило в голову. Поскольку, во-первых, внешность у Бендера не та – типичный безбородый космополит; во-вторых, фиг его выпорешь – не дастся; в-третьих, если все-таки толпой навалятся и одолеют, он унижение не посчитает, знаете ли, батенька, за победу; это не говоря о том, что, в-четвертых, не забудет и свет в уборной за собою погасить.

В силу всех этих и разных других причин Бендера нигде не ждут, кроме ГУЛАГа (измена родине, выразившаяся в попытке нелегального пересечения границы, – не важно, что такой статьи в 1933 году еще не было). Перед Лоханкиным же открыты все пути. Лично я полагаю, что он сделался сотрудником Пушкинского Дома. Либо классиком патриотической прозы.

«Упоминание „сермяжной правды“ свидетельствует как будто о „почвенных“ корнях его мировоззрения, характерных более для Леонова, но сочетание полнейшей пассивности с мазохизмом и самобичеванием заставляет вспомнить об Олеше. „Мы, писатели-интеллигенты, должны писать о самих себе, должны разоблачать себя, свою «интеллигентность»“, – писал Юрий Олеша в 1930 году».

Вообще – фон эпохи дан так полно, в таких выразительных деталях, что эту небольшую книжку можно считать учебником. Который, однако же, читается, – как и следует учебнику, – как роман. Хотя речь идет о вещах поважней, чем история т. н. советской литературы.

«Интеллигенция никогда (даже если бы она была едина) не могла сама по себе переменить ход истории в ту или иную сторону. Но каждый интеллигент может выбрать свой путь в обществе. Он может быть с „подлецами“ или против них, он может быть порядочным человеком или же „помогать злодеям в их деле“. „…Таких эпох, когда люди не могут хотя бы уйти от соучастия в смертельных преступлениях, нет“, – писал Аркадий Белинков. Интеллигент может, наконец, думать самостоятельно, а не быть „непуганым идиотом“ и не усматривать „великую сермяжную правду“ во всем, что происходит вокруг него или что говорят и думают окружающие».

Это в первый раз напечатано почти двадцать лет назад – за границей, под псевдонимом, но все равно С. Я. Лурье отчаянно рисковал.

Но как-то – к сожалению, – не устарело.

Вероятно, это самая разумная книжка из всех, что вышли в Петербурге за год. И с моей стороны было бы неприлично – не интеллигентно – не назвать людей, которых благодарит издатель: А. И. Ильф, И. Е. Ганелину, Н. М. Ботвинник.

А набрал и сверстал Е. Н. Грузов, а предисловие – превосходное – написал профессор Омри Ронен.

Короче, все прекрасно, кроме тиража. Который по крайней мере в сто раз меньше, чем необходимо.

Вниз по вертикали: Первая четырехлетка Путина глазами либералов

Ред. – сост. А.Р.Курилкин, А.В.Трапкова. – М.: КоЛибри, 2005.

Статейки, главным образом из газет – из нескольких московских бумажных, из двух-трех сетевых. Несжатые, так сказать, полоски свободного слова.

Отчаянные заголовки:

«Убийственная вертикаль власти» – «Военно-мемориальный капитализм» – «Государство взаимной лжи» – «Девальвация выборов» – «Полный контроль ведет к полному хаосу» – «Абсурд возвращается» – «Вперед, к средневековому Китаю!»

Все это по поводам, уже забытым, а давно ли сенсационным, хотя однообразным – от провокации против Бабицкого до ареста Ходорковского, от «Курска» до «Норд-Оста».

Как, значит, они отзывались в лучших умах страны. Как пульсировала политическая совесть. Покинутая словесностью изящной, да и вообще вышедшая из моды, как все равно при Николае I – латынь. На что надеялась, чего боялась, за что боролась с 2000 года по 2004-й.

Боялась, представьте, – торможения: как бы, дескать, оно не привело к застою.

«При системе безальтернативной власти нет особых стимулов к развитию… Любая система, не способная к развитию, к конкуренции с динамичными системами, временна. Ясно понимая, что демократический процесс – общепринятая норма, но не ощущая в себе сил жить в соответствии с этой нормой, мы создали систему самообмана. Но до конца себя все равно не обманешь…» (Дмитрий Фурман, ноябрь 2000).

«Может ли такое государство, живущее без правил и скрепленное волей одного человека, быть эффективным экономически? Может ли оно гарантировать благосостояние своих граждан и стабильность? Однозначно – нет. Оно не может быть даже предсказуемым, ибо оно может существовать только при отсутствии четких обязательств по отношению к своим гражданам… Нам гарантирован бег по замкнутому кругу, и он должен создать видимость движения» (Лидия Шевцова, февраль 2004).

Надеялись же почти все эти авторы – не поверите – на XXI век. Дескать, время в окружающем мире идет с такой скоростью, что кто затормозит – отстанет и впоследствии вспотеет догонять (а все одно, мол, придется):

«…Власть делает ставку на коррумпированную бюрократию и превращение бизнеса в ее подручного – зависимого и послушно играющего по предписанным ему «понятиям». Государство таким образом можно на время укрепить. Но развитие страны без партнерства с обществом в XXI веке обеспечить нельзя…» (Игорь Клямкин, ноябрь 2004).

Вот чем вздумали пугать! Не правда ли, забавно? Причем это прямо-таки главный аргумент: дескать, не станем сотрясать воздух словесами о добродетели, а также о счастье народа; но, граждане начальники, все это не может ни продолжаться бесконечно, ни окончиться добром.

«…Это жандармско-бюрократический капитализм с отцом нации во главе. Это замена ельцинского поколения олигархов на новых так называемых патриотически ориентированных выходцев из спецслужб и главным образом на громадного коллективного олигарха – бюрократию и ее вооруженные отряды – силовые структуры. Мало того, что эта идеологема и порожденная ею модель поражают своим эстетическим и интеллектуальным убожеством. С этим можно было бы и примириться. Беда в том, что она абсолютно неэффективна…

Такая модель не способна обеспечить ни устойчивых темпов роста, ни преодоления громадного социального расслоения, ни прорыва в постиндустриальное общество. Эта модель периферийного капитализма обрекает Россию на экономическую деградацию, маргинализацию и, в конечном счете, распад. Она не сможет просуществовать десятилетия, как сталинская или брежневская модели. Хотя, может быть, именно в этом путинском закоулке России и суждено будет потерять свой последний ресурс исторического Времени» (Андрей Пионтковский, декабрь 2003).

Но тем, кого они пугают, – не страшно. Кого щекочет чужое – историческое, фу ты ну ты, время? Праздничное же мгновение приятно и приостановить.

«Это – не рынок и не социализм. Это – средневековый Китай. Застывшее общество, где господствующим сословием является чиновник, а не богач, и где каждого богача называют вором. Где постоянно апеллируют к чувству народной ненависти к богачам – только затем, чтобы брать с этого богача больше взяток.

И в этом обществе есть свой способ, коим государь узнает мнение народа.

Он узнает его не посредством выборов и даже не посредством доносов. Он узнает его, когда народ радостно ликует при виде государя, совершающего жертвы Земле и Небу. Или при виде государя, лично отвечающего народу на вопрос о щенках любимой суки» (Юлия Латынина, декабрь 2003).

Вот именно. Будущее наступило. Не стоило и предсказывать его. Лучше, Кассандра, ответь: молилась ли ты на ночь?

 

XXXIX

Апрель

Сергей Козлов. Все о Ежике, Медвежонке, Львенке и Черепахе: сказки, стихотворения

СПб.: Азбука-классика, 2005.

О присутствующих не говорят, – но из писателей московских и вообще провинциальных мало кто достоин завязать Сергею Козлову на ботинке шнурок.

Хотя сам он, похоже, притерпелся к положению литературного бэбиситтера. Эта профессия много лет кормила его и укрывала от хищного взгляда дураков. Он выбрал себе в читатели малыша – и сохранил свободу.

Малыш понимает его, как никто, и дарит любовью, – но безотчетной. Малыш, на свое счастье, не сочиняет рецензий. Ни за что не напишет в толстом журнале: Сергей Козлов – чемпион пейзажной миниатюры. Или: король диалога. И это отчасти жаль. Поскольку так и есть.

Вместе с тем любовь настоящего малыша проницательна: что ей мастерство как таковое (хотя его и не пропьешь)? Когда тот же Сергей Козлов впадает в соблазн игрушечных приключений (мини-романы «Пираты и Львенок» или «Трям! Здравствуйте!») или забавляется просто стихами («Но вполз Удав и закашлял: – Гав-гав-гав!»), – малыш, как воспитанный человек, вежливо аплодирует: ну да, ну да, азбука-классика.

Но совсем, совсем другое дело – бессмертный цикл про Ежика и Медвежонка.

Это не мягкие игрушки, не нарисованные куклы и, тем более, не переодетые люди. Это существа, воплощающие сущности. Существа, занятые – всецело и всерьез, как дети, – увлекательнейшей из игр – тем, что переживают счастье. В буквальном смысле. Так называемое невыносимое счастье бытия.

Это два ума (для стереоскопического эффекта) с одной на двоих душой. Умы обладают драгоценной и трагической способностью чувствовать протекающее время, душа стремится к единству.

Попросту – Медвежонок и Ежик друг без друга страшно скучают, а вдвоем – греются в длящемся мгновении, как в золотом луче.

Наслаждаясь видимой реальностью – столь совершенной, словно для них, им кажется, и созданной, да так, что ни прибавить, кажется им, ни убавить нельзя ни травинки.

«Наступали самые замечательные осенние сумерки.

За маленькой сосной, за худенькой березой, на которой вдруг оказалось вдвое меньше ветвей, синела гора.

Медвежонок поудобнее устроился в кресле и стал глядеть на гору, на небо, на слабо шевелящиеся под ветерком хрупкие ветки березы.

Было так хорошо, так спокойно, и небо было такое далекое, что, казалось, навсегда уже на нем застыли облака.

– Кажется, они уже никуда не уплывут, да, Ежик?

Ежик кивнул.

– Кажется, и завтра, и послезавтра вот так же будут стоять и стоять на том же месте.

Ежик снова кивнул.

– А хорошо бы, чтоб один раз все было, а потом уже не менялось, – сказал Медвежонок.

– Так не бывает.

– А почему?

– Ты бы соскучился.

– Я? Да никогда! – сказал Медвежонок.

„Ой-ей-ей, как же красиво! – не отрывая взгляда от горы, думал Ежик. – Кто же придумал всю эту красоту?“

– Как ты думаешь? – спросил он у Медвежонка.

– О чем?

– Кто все это придумал?

– Вот это? – Медвежонок повел лапой. – А правда, с моего крыльца красивее, чем с твоего?»

Охваченные страданием метафизического (извините) восторга, Ежик и Медвежонок без конца изобретают, подобно великим поэтам, разные художества. Прекрасные и бессмысленные. Которые все имеют одну цель – остановить время, задержать. Наловить его впрок. Запастись настоящим, предотвратить превращения.

«– Паутинки готовы! – доложил Самый Главный Паучок.

– Начали! – сказал Медвежонок.

И паучки поползли с разных концов к верхушке сосны, волоча за собой кленовые листья.

Вот это была картина!

Будто сами собой, к вершине ползли легкие кленовые листья, и к вечеру все небо над лесом засияло, словно вылепленное из золота.

Кое-кто потом говорил, что это закат…

„Да-да-да! – стрекотала Сорока. – Это заходящее солнце! Это заходящее солнце!..“

И только Ежик с Медвежонком знали, что это паучки подняли в небо золотые листья осени, чтобы сберечь погоду».

Такое, значит, у них, извините, хобби: охота за временем, за его красотой. Бесконечной, но краткой. Потому как время, растворенное в пространстве, то и дело меняет вид и цвет. И при каждой перемене сердце вздрагивает, как от предчувствия неизбежной разлуки.

«– Ну что? – сказал Ежик, когда улетела последняя птица. – Обнимемся?

– Обнимемся, – сказал Медвежонок.

Они обнялись и так некоторое время стояли молча посреди леса. А лес – большой, туманный, – насупившись, глядел на них из-под еловых бровей.

– Ты не забывай эту осень, Медвежонок.

– Что ты! – сказал Медвежонок.

– Мне было очень хорошо.

– И мне.

– Жаль, мы ничего не придумали такого, чтобы зимой было радостно и светло.

– Не грусти, – сказал Медвежонок. – У нас будет еще много осеней.

Они постояли так еще немного, обнявшись, а потом вместе пошли пить чай к Ежику».

Ну вот. Я так и знал. Рецензию пора обрывать, а ничего не сказано. А хотелось, например, про Зайца – какая тоже симпатичная личность, немножко легкомысленная, доверчивый маловер, интеллигентный артист, веселый такой солдат романтизма. И про Смерть – как она там ходит молча вокруг, никого не трогая. Про Кого-то, кого никогда не видно. Да мало ли. Но – я не сумел.

Ничего другого и нельзя было ожидать. Из Сергея Козлова как начнешь выписывать – не остановишься. А там и зачитаешься в тысячный раз – не оторвешься. Тогда как надо трудиться – освещать литературную, извините, жизнь.

«– Обязанность каждого – трудиться, – говорил Муравей, прижавшись к горячей печке. – Каждый день…

„Заладил, – там, у себя на реке, подумал Медвежонок. – Ну как он не понимает, что это – лето, что оно – короткое, что оно вот-вот кончится и что каждый раз у меня в лапах сверкает радуга“.

– Муравей! – крикнул из своего лета Медвежонок. – Не бубни! Разве я не работаю? Разве я отдыхаю?

И он снова ударил по воде лапой, прищурился и увидел радугу».

М. Кузмин. Дневник 1908–1915

Предисловие, подготовка текста и комментарии Н.А.Богомолова и С.В.Шумихина. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2005.

Кузминология у нас – царица наук. Благодаря уникально скрупулезным специалистам (как названные выше), про М. А. известно почти все. Куда больше, чем про А. С., Ф. М. или Л. Н.

Да и в самом естествознании, полагаю, не найдется объекта, изученного полней.

Что, впрочем, и понятно: в отличие от какого-нибудь, к примеру, сверчка или суслика, Кузмин предавал бумаге каждый свой прыжок.

Какого числа где ел, сколько пил, с кем – как у него это называлось – был.

Даже – иногда – насчет чувств и мыслей.

«Ходили в лес, гремел гром, Л. Ст. пела песни, вспоминая молодость и Устюг, вероятно; почему-то мне кажутся все какими-то потерянными, бедными, вспоминающими. Я ел землянику, сладкий, медовый и кисловатый вкус, запах от болотной травы, хвои, будто бродяга или отшельник, природный человек. Хотелось бы насиловать кого-нибудь. Гремел гром, поспешили домой. После обеда поехали кататься, мы же пошли в баню; там мылся высокий, некрасивый, но стройный студент, напоминающий не без приятности Павлика…»

За отчетный период 800 раз побрился. 454 раза болела голова. 91 – зубы. Каждый день, умирая от нежной жалости к себе, выходил за наслаждениями – разными, обычно – недорогими; выменивал на них роскошь разочарований.

Записывал, читал в компаниях. В реальность других людей не верил, но и свою собственную чувствовал какой-то непрочной, вроде блаженного кошмара. Который, если сразу наколоть кружащиеся лица на даты встреч, когда-нибудь прочитается как действительно состоявшееся прошлое. На старости лет продал дневники со всеми персонажами.

И теперь они, значит, навечно приговорены метаться из ресторана в ресторан («встретил милого полупьяного Блока»), занимать деньги, кувыркаться друг у дружки в постелях, произносить разный вздор, – это всегда будет называться: Серебряный век.

Так им и надо: тоже ведь считали свою жизнь достойной того, чтобы ее запоминать в подробностях. Взаимный такой свальный мемуаризм.

А век, между прочим, был не чисто серебряный, а – фраже. Fraget – как и оттиснуто на прабабушкиных чайных ложечках, шкатулках. Сплав серебра с медью; если не ошибаюсь, еще и с никелем;

по ценам 1900-х годов дешево и сердито; но с течением времени проступает желтоватый отлив.

«…К Сологубу пошел пешком. Там назвали кучу народа. Воротничков бродил. Тявочка была мила. Зайчик мандил напропалую. О. А. делала ревнивый вид, царапала его и колола вилкою. Удалялись в спальню и секли Настю, Тявочку, Валечку и Зайчика. Хотели Антония, но он уперся. Занятно. Зайчик особенно усердствовал. Валечка несомненно шпокнул Коленьку. Вообще было неплохо…»

Текст, короче говоря, скучный: внешность излагаемых событий противна (как и всегда выглядит снаружи чужая страсть), слог отрывист. Всю дорогу – истерический смешок сквозь истерические же слезы. Бездна незнакомых и никому не нужных фамилий, прозвищ (если бы не комментарий – просто как в лесу).

От корки до корки – не одолеть, думаю, никому. Да не каждому и по средствам (лично я – взял у знакомого). Но лет еще через сто этому волюму (и предыдущему) цены не будет.

Все из-за того же парадокса, он же – трюизм: что надо же, как бывает: кто-нибудь, меж ничтожных детей мира как будто самый ничтожный, вдруг возьмет и сочинит «Александрийские песни». Тут же, безобразно напившись или даже в трезвом виде, наделает пошлых глупостей – а потом каждую из них сам себе расскажет не без удовольствия:

«…Обедали у Альбера, где был Валечка и офицер, похожий на Миллера. Гуляли в саду, где я подцепил какого-то гимназиста Васю и пошел с ним на Знаменскую. Я не думал, что в 16 лет люди уже достаточно развиты. Было ничего…»

Или:

«Заезжали к Вольфу. Потом к Сапунову и в Мариинскую, где я окончательно напился и засыпал. Какая гадость. Была гроза. Как-то очутился тот хулиган из Малого, который приставал ко мне на Невском, и поехал со мною…»

В общем, ценнейший – как и обещано издательством в аннотации, – ценнейший источник сведений о культуре Серебряного века.

Дэймон Гэлгут. Добрый доктор

Роман / Пер. с англ. С.Силаковой. – М.: РОСМЭН, 2005.

Дж. М. Кутзее. Железный век

Роман / Пер. с англ. М.Соболевой. – СПб.: «Амфора». ТИД «Амфора», 2005.

Как видите, книжки разные. Одна обналичена английским Букером. Автор другой – лауреат Нобеля. Первая написана недавно и хорошо, другая – лет пятнадцать назад и превосходно. Обе – про Южную Африку накануне тамошней перестройки.

В эпоху тамошнего застоя.

Дэймон Гэлгут изображает его примерно так: честные интеллигенты под ненавидящими взглядами населения вращают тяжелые колеса цивилизации, не желая признать, что бесполезно. Спиваются, теряют смысл свой жизни, все такое. Чистый, короче, Чехов, поздний Антон Павлович. Отчего и эпиграф к «Доброму доктору» взят из «Дома с мезонином».

Скука, безвременье, тоскливый пафос малых дел, историческое захолустье.

Географическое тож, с ярким местным колоритом. Напоминающим, в свою очередь, манеру другого знатока провинций – Грэма Грина.

Дело происходит в глубинке доперестроечной ЮАР. В депрессивном регионе-доноре. Здесь влачит свою разбитую жизнь первое лицо повествования – врач райбольнички – белый из хорошей столичной семьи. Местные в больничку не обращаются, работы мало, медперсонал погряз в пошлых сварах (кое-кто, естественно, мечтает: в Москву! в Москву! – в смысле: в Преторию или даже почему-то на Кубу), герой попивает, а также имеет связь с одной замужней аборигенкой, говорю же – прямо по Чехову.

Теперь, чтобы завести сюжет, позаимствуем прием у м-ра Грина: бросим в это кипящее болото наивного энтузиаста. Идеалиста-оптимиста. Бойскаута, который, не зная броду, плюхнется туда добровольно. Чтобы, значит, принести народу побольше пользы. И пусть юноша бултыхается, реализуя абстрактные принципы в слишком конкретной для этого обстановке, пока его не убьют.

И тогда чувство вины как бы разбудит иноязычного Ионыча, как бы подтолкнет маятник в остановившихся было часах.

Что, в свою очередь, позволит автору (Дэймону Гэлгуту, если забыли), наподобие Айболита, прописать читателю традиционный рецепт болеутоляющего: делай свое дело, и будь что будет, – и заслужить, как сказано, Букера.

«Нам пришлось ужать свою деятельность во всех отношениях. По сути, больница превратилась в амбулаторию, которая работает по утрам, не больше двух часов в день. В основном, мы раздаем советы и лекарства. Все тяжелые больные, а также не тяжелые, но нуждающиеся в госпитализации хотя бы на сутки, получают направления в другие больницы.

В общем, ситуация отчаянная, перспектив никаких. Но все же, наперекор логике, я доволен. Возможно, это лишь ложная умиротворенность, наступившая после капитуляции перед судьбой. Но мне почему-то кажется, что теперь я на своем месте…»

Нет, серьезно: более чем приличный текст. Хорошо написан, хорошо переведен.

Но «Железный век» Дж. М. Кутзее – все же другой коленкор. (Все же Нобель – не Букер.)

Ни грамма сладкого. Ни слова надежды. Отчаяние, отвращение, стыд, смерть. Все мысли, какими живет порядочный человек в государстве несправедливом, свирепом и лживом. Видать, немногим лучше Советского Союза была в свое время эта самая ЮАР.

«Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер – парад политиков: с самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами; напасть, которой поражена вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи – это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть».

Но сюжет нисколько не политический, а просто про одиночество. Про такую его глубину, до которой, по снисходительности судьбы, не каждый успевает докатиться, не доживает. А кто и доживет, уже не в силах думать ни о чем, кроме собственной боли. Что, по-видимому, все-таки менее мучительно, чем смотреть на реальность, лишившись всех фильтров.

Сюжет не чеховский – толстовский.

Пересказывать не стану: во-первых – потому что этот роман действительно стоит прочесть, во-вторых, сила его и блеск не в происшествиях, а в обратной ценностной перспективе. Кеносис, что ли, это называется у богословов: когда гордость осыпается, как листва, и человек осознает, чего на самом деле стоит – а именно что не стоит ничьей любви. Сразу резко поднимается в цене все, что на нее хотя бы отдаленно, хотя бы по ассоциации, похоже: допустим, улыбка постороннего, или музыка, или хорошая погода. Тогда как собственная смерть не значит ничего. И вы благодарны вашему убийце за то, что он не брезгует подойти вплотную.

Все так изложено – я бы сказал, даже чересчур ясно. (Перевод, видимо, идеальный.) Как на классической латыни: как если бы мыслить и строить предложения было одно и то же.

Но с той разницей, что между предложениями чувствуются провалы во тьму. И героиня, сказав вам такие вещи, в которых никто никому не признается, остается загадочной, совершенно как живая.

«Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет…»

Одним словом, литература – она и в Африке литература. Защищает, как умеет, человека от людей.

 

XL

Май

Я. М. Сенькин. Фердинанд, или Новый Радищев

Предисловие К.Кобрина. – М.: Новое литературное обозрение, 2006.

Несомненный псевдоним. Весьма известного в Петербурге человека.

Узнаю марку автомобиля, местоположение дачи, тему докторской диссертации. Не узнаю выражения лица: какое веселое лукавство! какая беспечность!

Но глаза – все равно как у Печорина – не улыбаются.

Достали человека, надоело человеку все, отравился окружающим враньем. Патриотизмом, оптимизмом.

Сел в машину и поехал куда глаза глядят. Прямо по рецепту Гоголя: надо проездиться по России.

От Пскова через Порхов на Большое Кивалово.

Запоминая скудные пейзажи, изучая нравы, придумывая на ходу анекдоты минувших и текущих дней.

Жанр почтенный, испытанный. Одно нехорошо: этому жанру противопоказана трезвость. Не следует непьющему рассекать пространство. Тем более – здешнее.

Радищева опьяняли отвага и собственный слог. Де Кюстина – слог и собственный ум. У Венички Ерофеева с собой было.

Без этого нельзя. Трезвого путешественника приземляет и тормозит зависть к существам истинно свободным.

«Вообще после падения советской власти и колхозов в псковских деревнях появилось много истинно свободных людей… Они действительно свободны от всего: условностей этикета, родительских и сыновних обязанностей, дружеских и товарищеских чувств, гражданских и религиозных устоев, экономических и долговых обязательств, паспортного режима, платежа налогов и алиментов…

Одеты они примерно одинаково – в нечто серое, мятое, бесформенное (многие в этом и спят). Лица их и не бриты, и не в бороде, а в двухнедельной (как у маэстро Горгоева) щетине и поэтому кажутся такими же, как у него, дикими. Все, что у них есть, они всегда пропивают: инструменты, вещи, заготовленное для своей скотины сено, выловленную в озере рыбу, собранные ягоды и грибы, выкопанную на огороде картошку…»

Идиллия. Утопия. Осуществленная мечта Некрасова.

«Туалетов, сортиров, нужников и прочих подобных будок уединения у свободных людей нет. Дома обходятся ведром, стоящим под дыркой в сенях, а так обычно садятся в грядах и издали машут мне рукой: „Привет, Максимыч!“…»

И Николай Гаврилычу привет. Который знал, что делать.

«Эти самые свободные в мире люди никого не любят, ни с кем не дружат, говорят о соседях и родных гадости и непристойности, но охотно становятся их собутыльниками, чтобы пить день и ночь и потом валяться рядом в общей луже мочи на полу, сплошь (негде даже поставить ногу!) устланном опорожненными бутылками самых разных мастей…»

Положительно, это у нашего автора пунктик. Стоит сверкнуть или звякнуть стеклотаре – он делается суров, почти угрюм. Но в остальное время наблюдательность его благожелательна, эрудиция неисчерпаема, слог ярок, юмор жизнелюбив.

Как хороша, скажем, бывает деревня Залазы каждый год 14 октября: «обочина „подметёна“», на заборах и воротах – национальные флаги, портреты В. В. Путина в гирляндах из кленовых листьев… поперек улицы плещется на ветру голубая растяжка со словами: „Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду! В. К. Кюхельбекер“…» Потом лития в соседней церкви, оттуда крестный ход, причем духовенство, начальники и народ движутся по шоссе «подобно, как здесь говорят, „обедешному“ стаду, то есть скотине, которую в полдень гонят с пастбища на обеденную дойку». Наконец – инсценировка «Случайная встреча» в исполнении актеров Псковского драмтеатра. «На праздник привозят в автобусах потомков Пушкина и Кюхельбекера…»

Ничего, ничего. Абсурду никакая насмешка не страшна. Абсурд действует не хуже алкоголя. Наполняет сердце томительным, безнадежным восторгом.

И путешественник давит на педаль газа. И летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются другие народы и государства.

Ричард Пайпс. Я жил. Мемуары непримкнувшего

М.: Московская школа политических исследований, 2005.

Тот самый Ричард Пайпс, которого во время оно так сильно не любили (не знаю, как сейчас) КГБ и Солженицын. Тот самый Ричард Пайпс, великий и ужасный. Остервенелый русофоб, оголтелый антисоветчик, поджигатель холодной войны.

Пенсионер, на девятом десятке, ясная голова. Интонацией подражает Монтеню, в последней главе достигая полного сходства.

Но мемуары эти в оригинале озаглавил: Dixi, скорее настаивая на сказанном, чем любуясь пережитым.

Сказанное же мистером Пайпсом действительно изменило мир. Поскольку было услышано и понято президентом США Рейганом.

Сюжет удивительный в своей простоте. Вполне безмятежная университетская карьера крупного ученого. Изучал факты, делал выводы, писал монографии, преподавал, был счастлив.

Но предметом своим выбрал (более или менее случайно) историю, причем не изобразительных искусств, не философии, не вообще (как собирался было) европейской культуры, а историю культуры политической. В отдельно взятой стране – Российской империи.

Сугубо академическая специальность. Карамзин полагал то-то и то-то, и Шевырев далеко не во всем соглашался с Хомяковым. И т. д., и т. п.

Но м-р Пайпс был эмигрант из Польши, еврей. Никогда не забывал про холокост. А также – что Сталин убил еще больше людей, чем Гитлер. И не мог заниматься своим предметом спокойно.

«Я всегда понимал и до сих пор понимаю, что судьба меня пощадила не для того, чтобы я потратил жизнь на удовольствия или на самовозвеличивание (перевод – г-на В. Бровкина – иногда отдает черновиком. – С. Г .), но для того, чтобы распространять моральное послание, показывая на примерах из истории, как идеи зла ведут к его воплощению».

Средства одной науки тут бессильны. Если только не считать средствами науки здравый смысл, эстетическое чувство, интуицию. И то, и другое, и третье у м-ра Пайпса нашлось.

«Меня поражало сходство между до- и послереволюционной Россией, и мне хотелось заглянуть за фасад радикальных лозунгов советской пропаганды, чтобы рассмотреть неизменные черты политической жизни страны…»

И он нашел такие черты. Догадался, какие узы связывают в нашей стране государство с населением. На чем, так сказать, основан этот неравный брак. На каком роковом несходстве характеров.

В психологию населения, впрочем, углубляться не стал. Присмотрелся к поведению государства. И практически научился предвидеть его поступки. Почти как любой советский человек.

И когда представился случай, вкратце изложил результаты своих наблюдений президенту Рейгану. Страшно его удивил. Тот буквально не хотел верить. Прежним президентам другие советники постоянно внушали, что Советский Союз – такое же, в общем-то, государство, как и большинство других. Разве что идеология немножко экстравагантная, да экономика неуклюжа, да лидеры страдают разными провинциальными комплексами. Но ежели, мол, эти лидеры поймут, что никто им не угрожает – и что Америка, например, готова идти к ним навстречу с открытой душой, то они постепенно успокоятся и перестроят свои мысли с мировой войны на благосостояние населения.

Рейган сам примерно так и думал. До знакомства с м-ром Пайпсом.

«На одном из заседаний СНБ (25 марта 1982 г.) он вслух задался вопросом о том, наступит ли когда-нибудь день, когда Советский Союз окажется в таком трудном экономическом положении, что мы сможем сказать его руководству: „Вы получили урок? Если вы вернетесь в цивилизованный мир, мы поможем вам и сделаем замечательные вещи для вашего народа“. Лишь позже он понял, что советская номенклатура была заинтересована в том, чтобы население оставалось бедным и голодным».

Это и было великое открытие м-ра Пайпса: что у людей, возглавляющих СССР, содержание таких понятий, как добро и зло, не совпадает с традиционным. И логика своеобычна.

В нашей-то стране это было известно каждому пионеру, но американская администрация со всеми ее спецслужбами, а также американская пресса смеялись над м-ром Пайпсом.

Предавались самообману. Дескать, если ядерных бомб накоплено уже столько, что Америка и Советский Союз могли бы уничтожить друг друга 20 раз, 30 или 50, то продолжать гонку вооружений не имеет никакого смысла: никто ни на кого не нападет, раз победа все равно невозможна. Давайте остановимся, немножко попятимся – и наиболее вероятный противник тоже остынет, вот увидите.

Не соображали, что для нас не бывает невозможных побед. Что принять идею паритета, на которой основывалась ядерная стратегия Америки, означало бы для наших руководителей – «установление военного равновесия. Военное равновесие, в свою очередь, означало бы, что они больше не смогут рассчитывать на победу в мировом конфликте, который служил оправданием как их диктаторской политики, так и нищеты, в которой они держали своих подданных».

А м-р Пайпс понимал это ясно. И написал для президента доклад, в котором предложил другой, реальный способ предотвратить войну: «поднимать цену, которую Советский Союз должен будет заплатить за свой империализм».

Рейган согласился. Поднял цену. И все случилось, как предсказывал м-р Пайпс, вплоть до некоторых подробностей.

Сам же он вернулся из политики в науку. Теперь на заслуженном отдыхе. Наслаждается душевным спокойствием в мире с самим собой. Чувствует, что жизнь прошла не зря.

Патрик Барбье. История кастратов

Пер. с фр. Е.Рабинович. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006.

Не всех, и не евнухов каких-нибудь гаремных. Только мастеров вокала. Священных чудовищ европейской музыки. Собирательный портрет.

В XVII столетии, в XVIII, бывало, и в XIX – брали нож и превращали человека в инструмент. Звучание которого можно только вообразить.

«У кастратов опущения гортани не происходит, то есть связки у них не удаляются от резонирующей полости, что и придает их голосам столь необычную чистоту и звонкость… По своей костной структуре такая гортань больше похожа на женскую как по размеру, так и по отсутствию создаваемой адамовым яблоком кривизны… Но при всем том гортань кастрата сохраняла положение, форму и пластичность детской гортани, и к удвоенным преимуществам такой „гибридной глотки“ добавлялась присущая только кастратам замечательная сила голосовых связок, развивавшаяся благодаря усердным – от четырех до шести часов ежедневно! – многолетним упражнениям.

И наконец, кастрация приводила к значительному развитию грудной клетки, приобретавшей несколько округленные очертания и превращавшейся в мощный резонатор…»

Неземные, короче, получались голоса. Идеальные. Не похожие ни на что в жизни. Восхищавшие всех – от королей до гондольеров. Создавшие стиль, доступный широким народным массам. Как социалистический реализм.

В самом деле, советская литература, к примеру, тоже была прежде всего искусством высоких нот. И тоже творилась людьми, прошедшими переделку. Отрешившимися от житейской практики, от собственной сущности. Развившими в себе неподдельную любовь к неправдоподобному.

«Но были, увы, и другие – те, чьи занятия с каждым годом все более отдаляли их от совершенства, и причиной тому вовсе не непременно был недостаток усердия: гораздо чаще обнаруживалось, что от кастрации голос лучше не стал. Нетрудно представить себе, сколько злобы и отчаяния испытывал несчастный, осознав неудачу всей своей жизни…»

Странные характеры, нескладные судьбы.

Сложные отношения с публикой, с музыкой, с церковью, с женщинами, друг с другом.

«Кастрат Кортона безумно влюбился в некую Барбаруччу и пожелал на ней жениться, а посему обратился с прошением к папе, объясняя, что кастрирован „плохо“ (это была неправда), а значит, к женитьбе способен. Понтифик письмо прочитал, остался непреклонен и начертал на полях резолюцию: „Дозволяю быть кастрированным получше“…» И Кортона предпочел перейти в другую секцию – сделался фаворитом герцогского сынка.

Причуды и неудачи: «как-то раз маэстро Галуппи попросил своего ученика по имени Лука Фабрис взять настолько высокую ноту, что у юного кастрата случился сердечный приступ и он умер на месте».

Гонорары. Правительственные награды.

Наполеон пожаловал одного из последних кастратов – Кресчентини – крестом Ломбардской короны, орденом офицерским. Военные возмущались. Приятельница Кресчентини, придворная примадонна, заступилась за него: «Как вам не стыдно, господа! Вы забыли? Он же ранен!»

Но сами кастраты, когда кто-нибудь пытался им сочувствовать или спрашивал: не жалеете ли, дескать, что вступили в этот творческий союз? – громко хохотали.

Словом, отличная книга. Образцовая компиляция. Чрезвычайно отчетливая.

С полной библиографией.

В ней значатся, между прочим, семь томов некоего де Ла Лан-да. Не того ли, чей эпиграф к «Приглашению на казнь»? Набоков утверждал, что сам выдумал этого автора.

 

XLI

Июнь

Лев Данилкин. Парфянская стрела.

Контратака на русскую литературу 2005 года

СПб.: Амфора. ТИД Амфора, 2006.

Бог послал. Простой бандеролью. До востребования, мне. Чтобы, значит, на ель нижеподписавшийся взгромоздясь, припомнил свои прошлогодние полеты за кусочками сыра. Как махал крыльями без толку и каркал разочарованно. А вот некоторые провели охотничий сезон с большой пользой для себя и других. Натешились добычей – и вдобавок нарисовали подробную карту освоенной местности, красочный вид сверху, – и вот эта «Парфянская стрела» дрожит в моем ревнивом клюве.

В протекающем, наполовину прожитом году книжка интересней мне пока не попадалась. О своем – отчасти нашем общем, но далеко не всех занимающем – предмете Лев Данилкин пишет замечательно. Стремительными остроумными периодами. Демонстрируя, сверх блестящей профподготовки, еще и такое завидное качество – как бы его назвать? уместная словоохотливость? ну, когда ответ непременно получается обширней вопроса.

Сам Лев Данилкин называет эту черту – когда находит ее у других – шампанской гениальностью.

«Не знаю, как насчет Гоголя и По, но если бы сейчас за один стол посадить Щедрина, Горького и Быкова, то я бы без особых раздумий поставил на последнего – в нем шампанской гениальности побольше, чем в его прямых предшественниках».

Вот именно. Не создай углекислые пузырьки надлежащего напора – струя не била бы, шипя. В подставленный сосуд капнуло бы – кот наплакал: Дмитрий Быков (кап-кап) очень (кап-кап-кап) талантлив (кап-кап-кап).

А тут – игра ума: усадите-ка без спецназа Михаила Евграфовича за такой стол; придумать такое застольное состязание, чтобы старикан сплоховал, а Лев Данилкин, напротив, приподнялся, – легко;

но решить, кем один прямой предшественник приходится другому, тоже прямому… Так фраза и пенится. И льется через край. Чтобы тостируемый чувствовал счастье.

Омрачаемое разве тем, что Лев Данилкин великодушен со всеми поровну. Буквально никого ему не жалко похвалить. В его литературе практически нет плохих писателей, не говоря уже – бездарных. На раздаче толпятся сплошь выдающиеся: настоящий столичный фуршет.

Вон там, в углу, знаете кто?

– Человек, который лучше всех своих соотечественников сейчас владеет русским языком… Пишет, будто серебряным копытцем бьет…

Как, вы не помните Владимира Личутина? И не читали роман «Беглец из рая»?

– Это по невежеству, конечно: личутинские тексты составляют святая святых всякого культурного человека.

А спиной к стойке – переимчивый Ревазов. Даже не слыхали о таком? Что же читают у вас, в провинции? Ревазов, да будет вам известно, выбил страйк. Проще говоря:

– Ему первому из русских писателей удалось успешно русифицировать тексты западного яппи-канона.

В малиновом берете – Анна Козлова – да! – «о которой уже через несколько месяцев будут говорить „та самая“».

– Гексогенно талантливая.

«По двум книгам можно понять, что темами, лучше всего стыкующимися с пищеварительной системой писательницы, являются литературно-патриотическая молодежь и ее нравы, а также сексуальность и ее проявления».

– Главное отличие Анны Козловой от «ее круга» состоит в том, что она пишет про блядей, но хорошо, а ее коллеги, хоть и про родину, – отвратительно…

Не верите, что про этих самых – хорошо? А вот вам навскидку: «блаженство обнажило клыки боли». Впрочем, тут она злоупотребляет метафорикой. Но Анне Козловой ничего не стоит перещелкнуть образность в де-садовский режим: «Проводя пальцем по ее шее, он просил, чтобы она мастурбировала в его присутствии». А? Небось, в Петербурге так не умеют? Впрочем, у вас там есть фундаменталист с геоэротической фантазией – Павел Крусанов. Три романа сочинил про адские дыры.

– Хочется и четвертого: что-то в этом есть.

Вообще, не воображайте, что похвалу Льва Данилкина заслужить просто. Прежде чем до нее – до решающей похвалы – дойдет, взвешиваемый персонаж обязан вытерпеть пересказ своего опуса. Из какового пересказа – особенно если он присыпан и цитатами – вы усматриваете со всей очевидностью, что вам данный опус не по зубам: нет на свете такой силы, которая принудила бы вас дочитать его. И только дождавшись, пока вы обрадуетесь, что хотя бы из этой чаши не хлебнули, – Лев Данилкин вручает взвешиваемому какой-нибудь орден.

Скажем, Виктору Тетерину. Автору произведения «Путин. doc»: «о двух чиновниках, поспоривших, кто больше любит ВВП; когда все средства исчерпаны, они выходят на майдан, где один молится на портрет Путина, а другой дрочит на него».

– Не бог весть что за коллизия, но разыграно очень задорно: смеялись бы оба учителя – и Гоголь, и Сорокин.

Впрочем, это не орден. Медаль. У Быкова такая же. И у Юрия Полякова – который, между прочим, «вот уже двадцать лет взбивает один и тот же мусс», но тоже сочинил опять роман-хит. По-видимому, настолько ничтожный, что приходится скрепя сердце пожурить:

– Это скорее шикарный фарс, чем великая сатира…

Но за заслуги первой степени Лев Данилкин награждает, не скупясь. И если появляется «глубоко эшелонированный на всех уровнях национальный эпос, такой же как „Война и мир“ и „Тихий Дон“», – прямо такими словами про него и пишет. Про «Золото бунта, или Вниз по реке теснин» Алексея Иванова.

И, по своему обыкновению, старается рассказать о полюбившейся книге так, чтобы взять ее в руки было невозможно:

«…Ближе к концу, когда доходит до весеннего сплава, роман вообще превращается в какой-то кровавый репортаж с „Формулы-1“, и даже диалоги метафизического содержания обычно происходят тут в подземном ходе или под аккомпанемент паранормальных явлений. Это чрезвычайно зрелищная и высокобюджетная книга: если здесь есть лодка – то ее снимают десятью камерами и строят в режиме реального времени. Если мы слышим звук – хруст отрубленных кистей, лопанье выдавленных глаз, крик женщины, насилуемой заряженным ружьем, то это долби-стерео…»

Примерно так же поступлено и с Александром Прохановым. Возбудив наш аппетит к его роману «Надпись» упоминанием, что там имеются «кренделя, которые одному покажутся своего рода тонкостью, гнилью рокфора, а другому – низшей степенью писательской деградации», Лев Данилкин еще разжигает его сообщением, что некоторые главы похожи на «реторты с живой кровью автора».

Из чего, естественно, следует, что «даже если бы всю оставшуюся жизнь Проханов сочинял тексты про гнилую сперму Гусинского, то все равно остался бы в литературе одним из самых больших художников рубежа веков».

Еще поразмыслив, Лев Данилкин решает, что этого мало: при чем тут какой-то рубеж веков? не усмотрят ли намека на некую бренность? – и выдает Проханову сполна:

– Бессмертия можно достигнуть разными способами служения – империи, народу, себе; и такой роман, как «Надпись», безусловно, заслуживает этой награды.

Вот, оказывается, что за год был 2005-й: великие авторы творили бессмертные шедевры. «Расцвет не расцвет, но именно в 2005 году был восстановлен среднесоветский уровень литературы». А кому обоняние отказало настолько, что смрад этого ренессанса не щекочет его ноздрей, – тот пеняй на себя, «белоперчаточная шваль – в глаза, конечно, не видевшая ни „Любостая“, ни трехтомный „Раскол“, ни „Миледи Ротман“».

(Плевать на падежи. И так понятно – это как раз и есть святая святых произведений, которые настучал своим копытцем бессмертный Личутин.)

Что поделаешь. Спасибо хоть «Парфянская стрела» не пролетела мимо.

«Нам запретили белый свет…»:

Альманах дневников и воспоминаний военных и послевоенных лет

Составители П.Полян, Н.Поболь. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006.

На палубе, значит, зажигают, а в трюме еле-еле шелестит. Российский гуманитарный научный фонд выделил какую-то сумму на «выявление и описание дневников, воспоминаний и писем советских военнопленных и гражданских лиц, находившихся под оккупацией», – и еще сколько-то на издание того, что нашлось. И получается такая серия – «Человек на обочине войны».

Кому она нужна – сразу не скажешь. Сперва надо оставить всякие глупости: что никто не забыт, и ничто не забыто, и что история будто бы чему-то кого-то учит, и насчет слезинки ребенка, и про справедливость вообще.

Смерть, по-видимому, приходит ко всем. Кроме нее бывают война и лагерь: страшно, холодно, голодно и больно. На войне и в лагере, пока человек не погиб, смерть отдает его случайности – поиграть.

Точка зрения тех, кто погиб, никому не известна.

А эти бедные речи из глубины бессмысленного несчастья – зачем?

Ну, родственникам не все равно. Ну, историкам пригодится для диссертаций.

Лет десять – а лучше бы двадцать – назад могла бы выйти реальная польза: прибавили бы, глядишь, кому-нибудь пенсию или сняли судимость, – а теперь…

Да, кстати: помимо войны и лагеря есть еще старость – тоже, говорят, не радость.

А вы восклицаете: что за мастерское создание – человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего!

Ничего подобного. У человека можно все отнять. И, дрожа под очередной бурей всемирно-исторического идиотизма, он станет записывать огрызком карандаша на обрывке бумаги – пересчитывать доставшиеся объедки.

«Сегодня прожил по-пленному хорошо, достал до 4 литров лишней баланды, а всего съел до 6 литров и до 700 гр. хлеба, живот кажется полный, но жрать бы еще жрал и жрал, а особо, хлеба за период плена еще не наедался. Супу, правда, приходилось есть до полноты желудка (не досыта), но ведь это слишком в большом количестве употребления до 12–13 литров. И я животное, а на вид – человек».

«Еще вчера, когда принес картошку, я уже не чувствовал ни рук, ни ног, наступал период смерти. Не помню, как мне удалось сварить картошку, но только лег я в четвертом часу, помню набил живот хорошо.

Сегодня я чувствовал хорошо. Я очень рад, что снова отошел, что смерть от голода удалилась. Пока что утром доел вчерашнюю картошку и пошел в завод… Еще с утра я опустил в ванную свою картошку, а во время обеда вытащил, она была сыровата. Зайдя в уборную, в русское отделение, съел всю картошку. Сегодня в желудке чудесно… Теперь жду вечера как бога, чтобы скорее прийти и снова зарядить картошку…»

«А утром, идя на работу, берешь в карманы картофель, и там печешь ее, и это очень было вкусно и полезно. Во время разгрузки картофеля я стащил один мешок в подвал и спрятал в песок, теперь я каждый день кушаю горячий печеный картофель…»

«Состояние питания ухудшается. Картошки давать не стали. Варят один раз суп, с мизерным добавлением сухой картошки. Правда, вчера еще дали хороший суп и вовремя, а сегодня дали суп в 11 часов с какой-то зеленой травы и разнообразной примесью, причем очень жидкий и сразу же дали хлеб, булку на 6 человек. Так что совершили обед и теперь можно ожидать завтрашнего дня приема пищи. Да это только просто сказать, а как же почувствует это желудок…»

Дальше надо обязательно написать: мол, люди в самых ужасных условиях остаются людьми, сохраняют разные чувства, и мужество, и здравый смысл, и – вопреки здравому смыслу – надежду. И, действительно, представленные тексты все это удостоверяют. Хотя часто и опровергают.

Вообще – правда не имеет вектора. И потому не утешает никого. И ценится только по той причине, что в чистом виде практически не встречается.

Алексей Цветков. Шекспир отдыхает.

Книга новых стихотворений 2004–2005 гг.

СПб.: Пушкинский фонд, 2006.

Редко бывает, что радуешься книжке сразу, не раскрывая. Цветков не пишет ерунды и непричастен пошлости.

Но читать его нелегко и говорить о нем тщетно. То есть я не умею, лично я.

Слова у него прилегают друг к дружке не плоскостями, а ребрами. И фразы пересекаются под углом. Нелинейный такой синтаксис. И нету знаков препинания. И, по-моему, он, выхватив из воздуха первую строчку стихотворения, далеко не всегда догадывается, куда она приведет.

И похоже, что он утомлен и печален и не чувствует себя пророком, а просто не может отделаться от висящего над головой облачка музыки. Не знает, куда ее девать.

Он воспроизводит ее резкой неправильностью грамматических очертаний. Которая, подозреваю, дается ему с большим трудом.

Почему и у читателя вроде меня остается от этой книжки такое чувство, словно я долго брел в воде, заходя все глубже, двигаясь все медленней. И глядя на закат, подчеркнутый горизонтом.

Яркий свет, вокруг – ни души, и если примут за Бродского – пусть.

И пошутить, как Лосев, – why not?

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И хорошо. Ну а я вам не интерпретатор (бр-р-р!), договорились? Буду варвар: вырву оттуда-отсюда след голоса.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

* * *

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

* * *

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Отдельно – стихотворение, датированное 4 сентября 2004 года. Вот последняя строфа:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Короче говоря, не обещаю, что эта книжка вас усладит. Или что возвысит, или что там еще делают стихи. Кажется, дарят восторг прозрения. Ничего такого тут нет.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ничего, кроме угрюмого подражания полевому шпату: сохранять кристаллическую форму любой ценой.

 

XLII

Июль

Илья Репин, Корней Чуковский. Переписка. 1906–1929

Вступительная статья Г.С.Чурак. Подготовка текста и публикация Е.Ц.Чуковской и Г.С.Чурак. Комментарии Е.Г.Левенфиш и Г.С.Чурак. – М.: Новое литературное обозрение, 2006.

Дай Бог каждому такую внучку, как Елена Цезаревна Чуковская. Практически вручную выкопала дедушку из холма. Вроде бы невысокий такой был холмик, почти бархан, и торчала из него стариковская лысина, и застыла на лысине муха-цокотуха. Положив на это дело все силы жизни, Е. Ц. отгребла окружающее вещество (не песок времени, а специальный, советского фабричного производства, мусор) – и обнаружился, уже почти в натуральную величину, – сфинкс.

Большой писатель, в расцвете дара заключенный пожизненно в скобки.

В угловые, квадратные, круглые, наконец – фигурные.

В 15-томном (не полном и пока не законченном) собрании его сочинений есть такие тома, что даже и непонятно, как можно было причислять себя к т. н. образованщине, их не прочитав своевременно, т. е. биографически где-то между «Мойдодыром» и «Бармалеем».

А эта книжка – вроде как приложение. Для узкого, для избранного круга. Для специалистов, скажем, по истории Карельского перешейка. Для исследователей быта поселков Оллила и Куоккала перед Первой мировой и после. Для (вывози, родительный падеж!) – для сочинителей биографий замечательных людей.

Короче – полезное издание. В подобных случаях полагается произносить слова типа «культурный вклад», вообще – бесшумно аплодировать.

И я бы рад, но на первой же странице, в первых же строках – лишняя запятая, опечатка, ложная дата, – одной рукой зачем-то ищешь последнюю страницу, где фамилии корректоров (две дамы, над ними еще редактор), другая тянется к воображаемой розге. Ай-я-яй, а еще НЛО.

Впрочем, нигде не сказано: неграмотный да не ест.

Толку-то в грамоте? Была бы культура.

В книге Лидии Чуковской «Памяти детства» есть такая страница: ей девять лет, она гуляет с отцом, Куоккала, зима, навстречу – Репин. Сняв перчатку, он здоровается с К. И., протягивает руку и Лиде. Поговорили – разошлись – через несколько шагов Чуковский срывает с ее руки варежку, забрасывает в снег.

«Тебе Репин протягивает руку без перчатки, – кричит он в неистовстве, – а ты смеешь свою подавать не снявши! Ничтожество! Кому ты под нос суешь рукавицу? Ведь он этой самой рукой написал „Не ждали“ и „Мусоргского“. Балда!»

Представляете, как надо благоговеть перед культурой, чтобы маленькую девочку обзывать – за какой бы то ни было проступок – ничтожеством и балдой? Я, например, не представляю.

Итак, Чуковский благоговел, Репин благоволил, жили по соседству, дружили дачами, обменивались сообщениями. В основном похваливали друг друга либо с чем-нибудь поздравляли; взаимные услуги, сердечные приветы, срочные новости. Мыслей бумаге как-то не доверяли, по крайней мере – интересных. Наверное, приберегали для совместных прогулок по Финскому заливу. А когда прогулки кончились, когда по реке Сестре пробежала госграница, в переписку вмешались: одному глядела в затылок цензура, другого назойливо донимал Альцгеймер, или как его там зовут.

Чуковский – Репину:

«Луначарскому я передам Ваш отзыв о его сочинениях. Я уверен, что Вы полюбили бы его, как скромного и милого человека. У него есть много недостатков, но он действительно добрый, талантливый, простой. Впрочем, я не видел его уже лет шесть. Может быть, он изменился. Сегодня он читает в Питере лекцию, я подойду к нему и обрадую его Вашим отзывом. Его отношение к Вам я знаю: я случайно слушал его лекцию, где он говорил о Вас как о гениальнейшем русском Народном художнике.

Бродский именно черствый. Вы правы. У меня на него открылись глаза. Но неужели Вам нравятся его жиденькие, пошловатые картинки? Талант у него еще есть. Недавно я видел отличный портрет Сталина его работы, но картинки…»

Репин – Чуковскому:

« Многоженство ! – Кто не знает восточной жизни, кто не был даже в Турции, – те, конечно, знают только жупел Гаремы . И если откровенно – просто сказать, что турчанки самые умные женщины и самая высокая нравственная жизнь только в восточных семьях, вас обдадут презрением, как, например, я не могу понять, за что так презирают Луначарского. Ведь всякий полуграмотный писака иначе о нем не говорит как „о шуте гороховом“?! – Позвольте, да за что же? Ведь он образованный литератор, как лучшие, и скромен и порядочен, как только выдающиеся деятели… Ведь просто хоть в суд за оскорбление !..»

По заданию ГПУ этот дьявольский Альцгеймер (или как его там) подучил Репина обратиться к Высокопоставленному Товарищу Климентию Ефремовичу – взываю, дескать, из нищеты и дряхлости к вам, деятелю могучему и молодому: ежели вернусь в Питер – не возвратят ли мне имение и капитал? Ведь имею заслуги:

«Я пользовался неограниченными удобствами и по праздничным дням мой парк оглашался революционными песнями (тут же сочиненными) и гости мои: прислуга, дворники и кухарки, с местными рабочими провожались до ворот, с кооперационным флагом…»

И ведь чуть было не заманили старика. Сталин наложил резолюцию: «Я думаю, что Соввласть должна поддержать Репина всемерно». И направлены были в Куоккалу проверенные люди – развеять сомнения.

Чуковского не включили в эту делегацию. Стало быть, прелестная легенда, мелькнувшая в литературе: про то, как среди ночи скрипнула дверь спальни – Репин открыл глаза – перед ним почти до потолка вздымалось привидение – Чуковский, войдя на цыпочках, в исподнем, приложил палец к губам и прокричал шепотом что-то такое – умоляю, не верьте ни единому нашему слову! – легенда эта, стало быть, не основана ни на чем.

Составители уверяют, что и записки предостерегающей не было. Что этот сюжет кем-то высосан из пальца. Каким-то клеветником Чуковского. Как жаль.

В. М. Глинка. Воспоминания. Архивы. Письма

Книга вторая. – СПб.: Изд-во Государственного Эрмитажа, АРС, 2006. – (Серия «Хранитель»).

Также дай каждому Бог такого племянника, как Михаил Глинка. Это не всякий день случается – чтобы действующий прозаик, забросив собственную прозу, засел за расшифровку чужой. Да чтобы зашел в нее настолько глубоко: что ни примечание – впечатляющая новелла.

Как у самого Владислава Михайловича; как если бы прозой вообще называлась просто правда ума.

Настоящий ум (т. е. наделенный любовью к правде), будучи вынужден провести жизнь в обществе, культивирующем ложь и самообман, чувствует себя несколько сиротливо. И бесконечно дорожит общением с умами, подобными себе. И с бесконечной горечью запоминает обстоятельства исчезновения их носителей. Обстоятельства одичания.

Это и есть тема тома. Первый был превосходен, но этот, второй – сильней. Здесь не про то, каким бесценным работником культуры был В. М. Глинка, каким восхитительным человеком, как тонко чувствовал и понимал старинный русский быт. А – как он существовал и не погиб в своем времени, жестокий смысл которого видел столь же ясно.

Главный тут мемуар называется – «Блокада». Ленинград, Эрмитаж, бомбежки, голод, холод, все такое, никого сейчас ужасами не ужаснешь. Но В. М. Глинка, вращаясь в самой пучине бедствия, успел разглядеть нечто худшее. Например, что не все его сограждане и современники были равно обречены гибели; некоторые, так сказать, были обреченнее других. Что меньше всего шансов уцелеть было у тех, кто держался за какие-то моральные принципы, культурные навыки. Что этими-то людьми государство меньше всего и дорожило, поскольку опиралось на людей совсем других. Что, короче говоря, т. н. интеллигенция приписывала т. н. народу свои собственные черты – и любила его без взаимности – вот и поплатилась. Верней, она-то и была народ – и вымерла При активном содействии государства, не дорожившего никем и ничем, кроме самого себя. Но поощрявшего темные инстинкты, лицемерие, а также лютую ненависть к живой культуре.

Ленинградская блокада – частный случай. Одни умерли, а другие обогатились и потолстели. Кто-то приносил ежедневно своему коту 200 граммов свежего мясного фарша, кто-то в подвалах Смольного играл в теннис – это все не удивительно. А есть необъяснимое.

«…Весь пол сорокаметровой комнаты был устлан толстым слоем растерзанных книг. Их не только сбросили со стеллажей, которые, очевидно, пошли на топливо, но с них были отодраны картонные переплеты, которые могли гореть более стойко, чем бумага страниц. А страницы эти как будто нарочно рвали, кромсали, расшвыривали, топтали. И, мало того, на них неделями испражнялись, при этом совершенно явно не один и не двое, а много людей… Ничего нельзя было даже подумать взять в руки. Кое-где поблескивали осколки стекол от стеллажей.

…И тогда я задавал себе этот вопрос, задаю его и сейчас – что заставило тех людей так обойтись с книгами? Если замерзаешь, то превратить в топливо все, что способно гореть, еще понятно, но остальное-то, что мы увидели в той квартире, как понять это? Забыл упомянуть, что заглянул и в две комнаты, соседствующие со столовой-библиотекой, но увидел лишь железные остовы кроватей и битую посуду.

…Почему, погибая от голодного поноса, люди приходили гадить именно на книги? Пока я жив, я буду возвращаться к вопросу, пытаясь понять, что же именно они ненавидели в этих книгах? Может быть, старорежимный их вид, олицетворяющий для какого-то полубезумного от голода пролетария ненавистный ему царский строй? Или, наоборот, символ знаний, приведших к революции, а она, мол, к этой войне, блокаде и голоду? И тогда, мол, пусть будут прокляты эти знания… Или так просто, так впрямую выразилась ненависть к интеллигенции? И к книге как символу ее…

Пока буду жив, этот вопрос будет стоять передо мной».

Много же нужно кротости – а то и доблести, – чтобы с такой проблемой в голове заниматься – до последнего вздоха – возлюбленными драгоценными пустяками – вещицами госмузеев, рукописями госархивов, имуществом призраков. Чтобы, значит, ежедневно доказывать себе и другим: история, при всех ее мерзостях, имеет содержание, достойное человека; заключает в себе некоторые свидетельства в его пользу; вот если их не останется, тогда прощай, надежда, тогда всему конец.

Собственно говоря, сам В. М. был таким живым свидетельством, таким ходячим доказательством. Но в этой книге множество и других. Какие лица, какие случаи!

Закрыть ее и взглянуть нечаянно в телевизор – расхохочешься. Или вздрогнешь.

О. В. Будницкий. Российские евреи между красными и белыми (1917–1920)

М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005.

Не представляю, сколько надо человеко-лет, чтобы написать такую книжку. А для этого переворошить сорок архивных фондов – в России, в Америке, в Англии, во Франции. Хотя бы только перелистать комплекты тридцати пяти газет и дюжину энциклопедий. С полтысячи весьма специальных книг на разных языках. Собирая факты, факты, факты. Цифры, цифры, цифры.

Как будто цифры, взятые из документов, убедительнее цифр, взятых из воздуха или с потолка. Как будто факты, подтвержденные историческими источниками, ценятся выше предположений, разделяемых всеми. О, тщета!

Главное – автор словно не разобрался, с кем говорит. По существу, его работа – не что иное, как лечебное пособие для страдающих умственной недостаточностью в ее наиболее распространенной форме. Но мозговое вещество этих несчастных не в силах справиться с его текстом. Почему издательство и сочло достаточным тираж в тысячу (1000) экземпляров – пускай, дескать, хоть нормальные раскупят себе на память. Однако нормальный человек и сам, без монографий, осознает тот фундаментальный факт, что люди – не муравьи; что они различаются между собой, обладают индивидуальными характерами; что, соответственно, и ведут себя по-разному, какая бы ни стояла на дворе историческая погода.

Нормальному не нужно уравнений с процентофамилиями, чтобы догадаться, что, например, евреи (равно как татары, мордва, грузины, украинцы или русские) во время революции, во время Гражданской войны (равно как в любые другие времена) вели себя – кто как.

Одни (поначалу, кстати, – ничтожное меньшинство) поддержали большевиков, другие выступили против. Одни пошли в Красную Армию, другие – в Белую. Очень многие (из обеспеченных и образованных – чуть ли не все) уехали за границу. Очень многие остались где были и наравне с прочим населением бывшей империи терпели все, что полагается людям, посетившим сей мир в его роковые минуты. Многие погибли. Смерть некоторых была особенно страшна.

Вот, собственно, и весь расклад. Нормальный человек не будет особенно потрясен, убедившись, что и по документам выходит так же, и статистика не против.

Хотя, скажем, лично я, например, понятия не имел обо всех этих евреях-офицерах в Добровольческой армии, о том, как их унижали, вообще – о жалкой их участи.

Впрочем, сведений, ранее не известных (отнюдь не только мне), в книге О. В. Будницкого бездна. Это, как говорится, классический труд, проливающий новый свет на историю Гражданской войны в России. Ценное приобретение для университетских библиотек всех стран.

Однако же по-настоящему поражает факт лишь один – что империя (в которой, считается, имелась культура и чуть ли не цвела) смогла противопоставить революции только антисемитизм. Буквально ничего другого. Как единственную всеобъемлющую, всех объединяющую мировоззренческую концепцию. Как всенародный самодельный чертеж вселенной.

«Как мы все ошибались относительно определения умственного возраста России, – писал, оказывается, в эмиграции Ф. Родичев, старый, почтенный кадет. – Если иные не ошибались насчет русского крестьянства, живущего умом средних веков… то относительно верхов ошибались все… Это среда жидоедства, так же как среда веры в масонский заговор, в колдунов, кончину мира, черта с рогами или без рогов… Антисемитизм верхов, так же как и низов, имеет одни и те же корни – темноту непонимания, силу темных страстей и зоологических инстинктов, неспособность критического анализа».

То есть империю – а потом и свободу – погубил некий синдром умственного иммунодефицита. Передающийся из поколения в поколение, из края в край путем не половым.

А наука тут ни при чем. Наука тут бессильна.

 

XLIII

Август

Сергей Минаев. ДУХLESS: Повесть о ненастоящем человеке

М.: АСТ: АСТ Москва: Хранитель, 2006.

Самая, говорят, модная нынче книжка. Покупают, как никакую другую. Хотел бы я знать – зачем. Неужели – читать? Это не так-то легко.

Не то чтобы автор был бесталанный – сюжет хромает, и слог плоскостоп, однако энергия какой-то настоящей обиды все превозмогает. Но это, видите ли, памфлет, словесность обличительная. Против сгнившего уже, оказывается, капитализма – от имени растленного им поколения.

Тут придется пережить бесконечную цитату.

«Половины этого города просто не существует. По моему мнению, пространство внутри Садового Кольца вечерами превращается в некое подобие компьютерной игрушки, населенной людьми-пустышками. Когда-то они были нормальными людьми, у них были мечты, „души прекрасные порывы“, проблемы и жизненные заботы. Но затем, в какой-то момент, они поняли, что легче превратиться в персонажей гламурных журналов, героев и героинь танцпола, фей подиума и ресторанных рыцарей ножа и тарелки. Превратить свою жизнь в атмосферу круглосуточной вечеринки и стать теми самыми рекламируемыми на всех углах „ночными жителями“…»

Нет, остановимся на секунду. Что-то я не врубаюсь – а вы? Как это – легче превратиться в персонажа гламурных журналов и рыцаря тарелки? Легче, чем что? И в какой такой момент понимаешь это? Подскажите, прошу. Я, например, тарелке не враг, но что-то никто ее не приносит. И, соответственно, не требует в уплату никаких порывов. У нас в провинции это вообще не валюта. Ладно, разберемся. Остановились на каких-то «ночных жителях».

«Постоянные лучи софитов отучили их глаза воспринимать дневной свет, лампы солярия сделали невозможным нахождение на дневном солнце, тонны парфюмерии и косметики вкупе с наркотиками и диетами постепенно иссушали их тела, а актуальные журналы и развлекательное телевидение сделали то же самое с их мозгом. В конце концов они превратились в тени людей, в некое подобие невидимок, которые могут выходить из дома только в ночное время суток, когда искусственное освещение скрывает то, что под оболочкой из макияжа, платья „Prada“, джинсов „Cavalli“ или костюма „Brioni“ – скрыта пустота…»

Ужас, ужас. Тонны косметики вкупе (заметили, что вкупе?) черт знает с чем. И пустота под джинсами «Cavalli». А сами-то по себе джинсы, надо думать, не труха, судя по контексту. Хотя кто его знает: «Brioni», скажем, – женский костюм или мужской? Тем временем герой романа уже перешел от «ночных жителей» к «мумиям». То есть это одни и те же существа, но уровень обобщения выше: подбираемся к устройству мира:

«Всем здесь заправляют дилеры. Конечно, они не похожи на демиургов из эпоса скандинавских стран (вишь куда метнул! в скандинавские страны. – С. Г .). Они – что-то вроде регулировщиков движения. Этаких гаишников на сумрачных перекрестках этого мира мумий. Эти дилеры имеют мало общего с продавцами наркотиков (хотя без них тут редко что обходится). Основной работой дилеров является продажа удовольствий путем зомбирования тусовки мумий (о, русские падежи! вы – словно колеса внедорожника с полным приводом: для вас препятствий нет! – С. Г .) через журналы, рестораны, бутики, клубы, радио и телевидение.

Каждый день они говорят мумиям, что все в их мумийской жизни построено для получения качественных удовольствий…»

Кое-что все-таки пропустим.

«Главное – это не выпадать из общего ритма. Быть в тусовке. Быть проще. И оставлять в голове пространство, способное вместить необходимую рекламную информацию, которую дилеры покажут вам сегодня по Fashion TV. Остальные глупости можете из нее выкинуть. И тогда ваша жизнь превратится в сплошное ресторанное меню, из которого вы сможете выбирать удовольствия по своему вкусу. Меню удовольствий длиною в жизнь – это ли не есть рай земной? Сможешь ли ты от него отказаться?»

Ну, если вы так прямо ставите вопрос… Честно – не знаю. Не исключено, что не смогу. Но только мне никакого Fashion TV не показывают. Мой ящик рекламирует то зубную пасту, то стиральный порошок, вот вам и меню. Боже мой, неужели мы вступили в общество потребления, да так глубоко вступили, что пресыщение уже опустошает человеческие души, а я все проспал, как Рип ван Винкль?

«Катастрофа. До какой же степени должно деградировать общество за какую-то сотню лет. Если раньше люди решали глобальную задачу – состояться в этой жизни, то сегодня их правнуки решают задачу, как попасть в этот клуб и состояться нынешним вечером. Если в начале прошлого века героем общества был мальчик, стоявший у истоков революции, – Паша Корчагин, то сегодня его заменил мальчик, стоящий у входа в ночной клуб, – Пашка-фейсконтрольщик…»

Всё. Приплыли. Прошлый век начался в середине 30-х. Абзац.

Боевитая такая комсомольская публицистика, правда?

Но фишка в том, что речугу эту – и много еще других таких же – толкает коммерческий директор столичного представительства большой заграничной торговой компании. Дилеров начальник и промоутеров командир. Распространяет по России консервированный зеленый горошек. Окончил истфак. Возраст – 29 или около того. Работу свою ненавидит, фирму презирает. В кабинете околачивает груши. Оклад жалованья – 15 тысяч евро в месяц. Это не считая премиальных. Ежедневно тратит – 1500 евро. На проституток, алкоголь и кокаин. Взяток не берет категорически, как и следует человеку с его принципами. Не ворует. Тем не менее дома хранит сбережения: 5 пачек по 10 тысяч долларов США.

Арифметика однозначно указывает нам: людей с таким бюджетом при таких принципах не бывает. Что ж, проверим подсчет, смягчая лексику.

«Какое, на (неприличное существительное. – С. Г .), может быть взаимопонимание у грузчика с заработной платой 500 евро в месяц и у меня, придурковатого сноба, заколачивающего ту же сумму, но в день. Чего это он такое „взаимопоймет“? Как я про… (неприличный глагол. – С. Г .) за один день три его месячных оклада?»

Цифры вроде верны. То есть не сходятся. То есть автор не знает о своем герое чего-то довольно существенного. То-то, между прочим, и не смог – или позабыл – придумать ему какое-нибудь имя. Полагаю, они не знакомы. Зато автор много наблюдал за такими людьми в ресторане. Точней – в туалете ресторана. Даже слишком много наблюдал. В частности, установил – и описал несколько раз, – как нюхают кокаин: с кредитной карточки через свернутую трубочкой денежную купюру. Надо же.

Легко представить, что чувствует человек с душой и талантом, изучая (вполне возможно, на своем рабочем месте) грязные забавы богатых бездельников, бездельных богачей. Он завидует, но презирает. И восхищается своим презрением, и жалеет себя до слез. И запоминает разговоры про шикарных телок, запоминает названия фирм, производящих часы и пиджаки, запоминает, что сколько стоит, и все эти бесконечно повторяющиеся словечки типа «реально», «истерить», «тупить»…

«Чувихи опять визжат и тоже воздевают вверх свои незагорелые ручонки. Меня уже колотит от злости. Я бью их по рукам, стараясь больнее, чтобы они наконец опустили их вниз и перестали идиотничать.

– Эй, ты чего, придурок? – вопит одна из них. – Оль, да он, по ходу, обдолбался в хлам…»

Нраворазоблачительный текст от первого лица. От разочарованного баловня экономики, мечтающего опроститься. Покинуть этот Содом терпимости. Удалиться под сень струй с непорочной одноклассницей. Или однокурсницей.

Такая тут, конечно же, есть, зовут – Юля. «Солнце, светящее за ее спиной, придает ее каштановым волосам такой особенно теплый, бархатный оттенок», знаете ли. Время от времени она посылает герою SMS-сообщения:

«Мальчик мой, – пишет Юля, – мне так хочется погладить тебя по твоей безумной голове. В волосы тебе зарыться…»

Эта Юля, по ходу, автору ближе всех. Не удивлюсь, если она и есть Сергей Минаев. Во всяком случае, ни один русский писатель не разбирался так хорошо в дамских сумочках.

А они бывают жутко дорогие, прямо не верится. Одна – «Гуччи» – вообще полторы.

«– Полторы сотни? – Тысячи, душа моя, тысячи. Ты удивительно неиспорченна».

Великосветская ирония, люмпен-буржуазный быт, пролетарский пафос. Немножко слишком пылкий. Как у де Сада – если не ошибаюсь, в «Жюстине»: негодование мое было тем сильней, что сам способ, каким развратник овладел мною, лишил меня возможности протестовать.

Татьяна Полякова. Ночь последнего дня

Роман. – М.: Эксмо, 2006. Она же. Час пик для новобрачных: Повесть. – М.: Эксмо, 2006.

И еще штук сорок карманных томиков. Эта дама знает, что делать с излишками нашего личного времени. Как их изничтожить с пользой для себя. Монтирует пазл таким образом, чтобы до самого последнего момента картинка оставалась неясной. Другое дело, что, прояснившись, картинка окажется вызывающе, неправдоподобно примитивной, – но кто же обдумывает фабулу прочитанного детектива? литература и не собиралась тут с вами ночевать; открывайте следующий.

Героиня пускай будет дрянь под неумолимой властью большого чувства, герой пусть будет очень сообразительный негодяй. Диалоги пусть будут обыкновенные допросы, скрашенные проявлениями похоти. Разных описаний чем меньше, тем лучше. Мобилы и тачки обеспечат бесперебойный темп. Фразу отредактирует кому положено. (Иногда и пропустит: «Своей дружбе с Виссарионом я обязана тому же роялю».) Все это не имеет значения, была бы тайна.

Г-жа Полякова умеет сохранять тайну почти до конца, вот и спасибо.

А как дань реализму – наказание не тащится за преступлением по пятам. Ежели зло представлено сильными и красивыми особями при деньгах – пускай себе торжествует, не жалко. Так даже интересней: сюжет ведь размножается сериями.

«– И что дальше? – усмехнулась я.

– Дальше? – Он вроде бы удивился. – Дальше плодотворный труд для взаимного блага. Наша история только-только началась, так что – ноги в руки и яму копать. В общем, продолжение следует».

На последней странице обложки – естественно, портрет автора. И сказано, что г-жа Полякова некогда была скромной воспитательницей детского сада, но впоследствии жизнь ее (или ей?) удалась. «Теперь имя Татьяны Поляковой знает вся страна!»

По-моему, это и вправду большая удача. Это просто классно, что г-жа Полякова больше не работает в детском саду.

В. В. Коротенко, И. М. Стеблин-Каменский, А. А. Шумков.

Стеблин-Каменские (Стеблинские, Стеблин-Каминские).

Опыт историко-генеалогического исследования

СПб.: Изд-во ВИРД, 2005.

Собрать биографии предков, сложить из них историю своей фамилии мечтают, кажется, многие. Получилось покамест у одного – положим, в одиночку и он не справился бы. Нашлись люди, знающие, что и как искать в архивах, нашелся для них грант (РГНФ), и, кроме того, сама задача их увлекла.

Результат – прелестный образчик тщания. Читатель посторонний чувствует себя Чичиковым, разбирающим известный меморандум Собакевича. Дивишься, во-первых, «аккуратности и точности: не только было обстоятельно прописано ремесло, звание и семейное состояние, но даже на полях находились особенные отметки насчет поведения, трезвости, – словом, любо было глядеть». Во-вторых, действительно, все сии подробности придают «какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы». В-третьих, поскольку все-таки речь идет о персонажах некоторым образом умерших, то умиляешься духом и, чтобы не впасть в лирическое отступление, невольно вздыхаешь: «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?»

Дворянство сравнительно недавнее (добыто в конце XVIII столетия), служилое, мелкопоместное. Фамилия и герб заемные, как случалось на Украине сплошь и рядом: родословное древо Н. В. Гоголя – примерно того же сорта, – да все это пустяки.

А люди были, судя по всему, очень приличные: главным образом офицеры и чиновники, морально стойкие, начальством характеризуются положительно. Полученные ими ордена наполнили бы преогромный сундук. Трое дослужились до тайных советников, один – до генерал-майора. Один Стеблин-Каменский был в Полтаве полицмейстером, один Стеблин-Каминский – жандармским полковником в Астрахани. Сын полицмейстера пошел в революцию, попал на каторгу. Жандармский полковник расстрелян в 1918-м.

Вообще, при т. н. советской власти роду, конечно, не поздоровилось. Кто эмигрировал, кто пропал без вести. Один (1887–1930), лейтенант флота и пресвитер, причислен к лику православных святых.

Священномученик отец Иоанн, память празднуется 2 августа, поскольку этого числа в 10 часов вечера в окрестностях Воронежа расстрелян.

Всего девять колен, сто пять (на нынешний день) лиц (не считая не вошедших в роспись).

Про некоторых не удалось узнать почти ничего: такая-то родилась 23 декабря 1837 или 1839 года, – и только.

Про жену полицмейстера (мать каторжника) – что отправилась к сыну, на Кару, но была выслана «за нетактичное поведение». Да и по другим фактам видно: хорошая женщина, храбрая.

Один из Стеблиных, поступая в жандармы, на первом экзамене срезался: «выказал недостаток необходимых для жандармского офицера сведений».

Другой посреди педагогической карьеры сошел было с ума, но потом как будто излечился.

Третий отличался необыкновенной пунктуальностью. Согласно семейной легенде, «утром вставал всегда в один и тот же час, брился всегда тогда, когда из-за угла улицы появлялась белая лошадь молочника, и т. д. Умер в тот день, когда, по какой-то причине, молочник запоздал; белая лошадь не появилась в обычное время – и он упал мертвый от разрыва сердца».

Всякое такое разное. Энциклопедия русской жизни.

Мысленно прибавим полторы сотни классических научных трудов Михаила Ивановича Стеблина-Каменского. И столько же – и тоже необходимо важных – Ивана Михайловича.

И, как обещано, обойдемся без лирических отступлений.

 

XLIV

Сентябрь

Захар Прилепин. Санькя

Роман. – М.: ООО «Издательство Ад Маргинем», 2006.

Когда б вы знали, какой сортируешь сор. Словно чайка на помойке.

Вдали от обезрыбевшего водоема.

Где не блестит ничей плавник.

Однако же и вторсырье представляет собой форму жизни – полуорганической такой. Даже дает новообразования. Причем пародирующие – порой забавно – ту, растраченную, реальность.

Скажем, за этим текстом, как за настоящим романом, бегут рецензии – тоже как настоящие – и на бегу бормочут: мать, наша мать.

В том смысле, что Захар Прилепин пересочинил изучаемую в школе повесть Максима Горького. Про путь молодого алкоголика в гущу классовой борьбы. Или в чащу.

Пародийная логика требует, чтобы по такому случаю выступил какой-нибудь латентный диктатор и поощрил Захара Прилепина резолюцией: очень своевременная книга.

И, конечно, такой нашелся. Главный редактор газеты «Завтра». Только перепутал – думаю, нарочно – слова. Шутить так шутить. Благословляю, сказал, кудрявого этого мальчика. Как все равно Державин – Пушкина.

Как если бы презентация данной книжки в Нижнем Новгороде была лицейский экзамен.

Короче, примите как факт, что есть такая вселенная, где роль классика словесности вполне способен исполнить – Александр Проханов. Практически не сходя в гроб. Такая вселенная, в которой он отыскивает своих – правильного масштаба – продолжателей.

Как, помните, в стихах у Брюсова:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Положим, не сорока. Но, в общем, все перепуталось, и некому сказать: а где, братец, здесь нужник?

Хотя книжка Захара Прилепина не бездарная. Как представитель трудящихся заявляю, что прочитал ее не без пользы для себя. Окончательно понял, ей благодаря, чем заряжен мозг недовольного политического дурака. Вообразите: той же самой энергией, что и мозг политического дурака довольного.

На всех – на револю- и милиционера – одна идея общего пользования. Забудь про санитарию, оставь гигиену, входящий сюда:

«– Братья, – сказал Саша просто и даже с легкой улыбочкой. – Партия говорит нам: русским должны все, русские не должны никому. Так же партия говорит нам: русским должны все, русские должны только себе. Мы хотим вернуть только то, что мы себе должны: Родину. Вперед.

Засмеялись зубасто. Выпили легко».

И пошли – зачищать? защищать? Угадайте. И – про какую такую партию гундос.

Данная программа – это ведь ОМОНовская прибаутка. Блатная такая чечеточка, исполняемая с оплеухами по собственным щекам, – чтобы, значит, адреналин заиграл в сосудах. Чтобы, значит, из жалости к себе кого-нибудь возненавидеть. И по возможности – замочить. Или что-нибудь отнять. В крайнем случае – просто надругаться над здравым смыслом. Поскольку это ценность общечеловеческая, то есть заведомо ложная. По-нашему же, вперед – это значит: наоборот и назло. (А также – тяпнем.)

Это же нормально. Это главная худ. особенность местного политсознания. Красная, так сказать, нить гос. пропаганды. Эмоциональный настрой спецназа. Официоз.

А Саша (он же Санькя: так звали в деревенском детстве бабушка с дедушкой; из народа, стало быть, паренек) – вот который произносит этот тост, – он в романе Захара Прилепина как бы неприятель официоза. Функционер как бы оппозиционной, как бы даже радикально оппозиционной, полуподпольной как бы группировки.

Но в роковую минуту – накануне отчаянного вооруженного выступления – нечего, как видим, ему сказать такого, что не говорят каждый вечер по ящику. Нечем воодушевить соратников, кроме этого бредового сальдо-бульдо: человечество перед нами в долгу, как в шелку, – оно у нас на счетчике, – айда убьем кого-нибудь! айда умрем! Вперед!

То есть ни полушки за душой, кроме банальной, дежурной, державно-истерической национал-садо-мазо-большевистики.

То есть революционер – единомышленник начальника, но униженный и оскорбленный. Как городовой, выведенный за штат.

То есть таков накал идейной борьбы. Патриоты неблагоустроенные кидаются яйцами и помидорами в державников ублаготворенных, подвергаясь за это преследованиям органов – сочувствующих, но беспощадно свирепых.

Собственно, я и сам так думал. Что идеология у них у всех одна. Но Захар Прилепин должен лучше разбираться в таких вещах. Корешит, говорят в интернете, с Лимоновым, а за плечами – филфак и ОМОН. С наручниками, допускаю, управляется ловчей, чем с глаголами (проза его, за исключением ораторских вспышек, развязно убога, убого развязна). Но зажигать умственно отсталых – сойдут и существительные:

«– Ни почва, ни честь, ни победа, ни справедливость – ничто из перечисленного не нуждается в идеологии, Лева! Любовь не нуждается в идеологии. Все, что есть в мире насущного, – все это не требует доказательств и обоснований. Сейчас насущно одно – передел страны, передел мира – в нашу пользу, потому что мы лучше. Для того чтобы творить мир, нужна власть – вот и все. Те, с кем мне славно брать, делить и приумножать власть, – мои братья. Мне выпало счастье знать людей, с которыми не западло умереть. Я мог бы прожить всю жизнь и не встретить их. А я встретил. И на этом все заканчивается».

Само собой. Партийная организация требует партийной литературы. С положительным героем, воплотившим передовой идеал. Немножко хулиган, немножко грабитель, немножко убийца – но только с чужими. С которыми не славно делить власть – перевернуть детскую коляску, разбить витрину или кому-нибудь голову.

Есть, конечно, и отрицательный персонаж. Либерал. Не то чтобы по убеждениям, а так: позволяет себе свысока иронизировать. Естественно, обречен. И на последней странице положительный выбрасывает его из окна. Согласно канону соцреализма.

В общем, «Мать», не «Мать», как бы там ни было, а мочало опять на колу. Александр Проханов не просто благословил Захара Прилепина, но и предсказал ему блестящую будущность. По сообщению АПН:

– Он обрастет шерстью, он покроется щетиной такой жесткой, грязной, седоватой щетиной, которой покрываются бронтозавры или дикобразы в период перехода из одного периода каменного в другой. И он выживет, и он будет творить. Может быть, он будет творить в одиночестве. Но нет, я думаю, что, поскольку он является членом партии художников (та партия, которую он описывает, трибуном и глашатаем которой он является, состоит наполовину из художников, из дизайнеров политических, из футуристов), то будет творить не в одиночестве, а в такой теплой, чуть-чуть окровавленной компании.

Такие дела. Обитателям той вселенной не позавидуешь.

Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет

Роман. – М.: ООО «ТРИЭРС», 2005.

Я припоздал – но промолчать было бы несправедливо. Это, видите ли, записки из нашего Мертвого дома. Конкретно – из Лефортова и «Матросской тишины».

И, понятное дело, Андрей Рубанов легко, с большим отрывом выигрывает у Федора Михайловича – за счет естественной форы. Как-никак прошло полтора столетия, жизнь на месте не стояла. Достоевскому не снилось, что в камеру на 35 мест можно затолкать на постоянное проживание 135, допустим, заключенных. Боюсь, ему было бы слабо изобразить устройство социальной общности, возникающей в таких условиях. Устройство так называемой Общей Хаты. И характеры, типичные для таких обстоятельств.

С другой стороны, литература тоже не дремала – вспомним первым делом Солженицына, – и нынешнего читателя не напугаешь ничем.

Андрей Рубанов и не пугает, даром что дебютант, дилетант. Роман у него получился веселый, с облегченным, как вздох, финалом, и вообще – про свободу.

С немножко наивным приколом – вот как в заглавии: сажайте, дескать, сажайте меня, раз, по-вашему, я виноват и заслужил. А я все равно, глядишь, не пропаду. Выйду на свободу с чистой совестью. И даже дойду своим умом до разных общих мест. Типа что свобода и есть – чистая совесть.

Плутовской роман с разоблачением фокусов. Герой (у него общий с автором псевдоним) – молодой аферист, опять же дилетант, фиктивный владелец подпольного банка. Банк накрыли, партнер сбежал с деньгами. Все кончено, хорош суетиться, та безумная жизнь под постоянным кайфом прошла. Тюрьма, как известно, – довольно подходящее место для человека, которому пора все хорошенько обдумать, – вот только как бы не погибнуть.

«Повернувшись боком, я протиснулся между тел, сделал шаг, потом второй и третий. Теснота ужаснула меня. На стальных двухъярусных лежаках, тесно прижатые друг к другу, боком лежали голые спящие существа. С потолка бесформенными сталагмитами свисали массивные связки вещей: сумки, баулы, узлы, мешки и пластиковые пакеты. На поперечно натянутых веревках сушилось серое белье.

В центре пространства обнаружился длинный стол, сплошь заставленный железными кружками с облупившейся эмалью. В некоторые из сосудов были воткнуты кипятильники. Струи сизого пара рвались вверх.

Отовсюду торчали татуированные костлявые плечи, колени и локти. Кто-то проводил меня недобрым взглядом, кто-то плотоядно ухмыльнулся, кто-то поздоровался, словно со старым знакомым – но я молча делал шаг за шагом, иногда нагибаясь, чтобы не задеть головой ноги спящих на втором ярусе. Теперь пот струился не только по вискам, но уже и по животу.

Я снова попытался ухватить ртом воздух и опять понял, что процесс дыхания здесь сопряжен с трудностями, требует определенного навыка…»

И так далее. Но герой храбр, энергичен и незлобив, а недоволен главным образом самим собой.

И вы невольно начинаете ему сочувствовать. Даже волнуетесь за него. Хотите, чтобы он выбрался из череды передряг. То есть читаете с увлечением. Вот вам и дебютант, вот и дилетант.

Но все обойдется. Герою повезет. Его отпустят.

И странная какая-то начнется у него новая жизнь. Какая-то невеселая, смиренная свобода. С другими радостями, главная из которых – что бы вы думали? – чтение.

«Для меня, теперешнего, лучший способ потратить деньги – купить книги. Художественная литература – единственный в мире товар, по-настоящему достойный моих денег. И любых других денег.

Без сомнения, хрустящие бумажки с водяными знаками человечество изобрело лишь затем, чтобы оплачивать написание книг, создание новых и новых произведений искусства. Как только деньги перестанут поступать в карманы писателей и поэтов, актеров и художников, музыкантов и скульпторов, мир немедленно рухнет, цивилизация выродится.

Было время – я делал много денег, но пускал их по преимуществу на приобретение штанов, алкоголей и железных ящиков для езды по асфальтовым дорогам. За три года занятий банковским бизнесом я не прочел и страницы прозы.

Говорят, у бизнесменов нет времени. Они слишком заняты, чтобы читать. Это ерунда. Всякий человек обязан читать книги, как арестант из Общей Хаты обязан уделить на Дорогу коробок спичек. Иначе он перестанет быть достойным арестантом, а человек – достойным человеком…»

Дорога – это, имейте в виду на всякий случай, тюремная почтовая связь. Вы запаиваете (пламенем спички) вашу маляву в крошечный полиэтиленовый контейнер, и она по системе ниток, протянутых от окна к окну, пойдет в другую камеру, а из нее – опять в другую, а там, если надо, и на волю: к счастью, администрация продажна насквозь, так что никогда не теряйте надежды.

Жаль, не часто встречается такая книжка, чтобы рецензент мог почувствовать себя арестантом достойным.

Энни Прул. Горбатая гора

[Рассказы]; [пер. с англ.]. – СПб.: Амфора. ТИД «Амфора», 2006.

А тут у нас «Дама с собачкой». То есть точно таким же образом построенный рассказ про то же самое. По нему снят фильм, за фильм получен «Оскар».

«В комнате воняло спермой и сигаретами, потом и виски, старым ковром и прелым сеном, седельной кожей, дерьмом и дешевым мылом. Эннис лежал, широко раскинув руки, опустошенный и мокрый, глубоко дышащий и немного отекший. Джек выпускал огромные клубы дыма, как кит струи воды. Он сказал:

– Боже, все дело в твоей спине. Это из-за нее все получалось так чертовски хорошо. Мы должны все обсудить. Богом клянусь, я не думал, что мы снова будем этим заниматься. Ну ладно, думал. Поэтому-то я и приехал. Черт возьми, я все знал с самого начала. Не мог выкинуть из головы всю дорогу, чуть с катушек не слетел, так торопился…»

Вообще же интерес миссис Прул лежит в области исторического краеведения. Она представляет в лицах экономическую историю штата Вайоминг. Местность – это и другими написано – необыкновенно красивая, но климат страшно неуютный. Не способствует процветанию. Плодит упрямых неудачников.

Так что в советское время такую книгу (изъяв, естественно, заглавный рассказ) переиздавали бы без конца. С предисловиями взахлеб. Трудная, бездуховная жизнь простых американцев, сельской бедноты, все такое.

Проза, между тем, вполне приличная.

Правда, м-с Прул мастерит ее со скрипом, из материала заказчика и пользуясь чужими инструментами.

Пейзажи, впрочем, ей удаются. Кроме того, она явно симпатизирует людям. В частности – жалеет своих персонажей.

Вываривает в несчастье. Помешивает, помешивает. Потом снимает с огня.

 

XLV

Октябрь

В. Соловьев. POST MORTEM. Запретная книга о Бродском.

Фрагменты великой судьбы

Роман с автокомментарием. М.: Наталис; Рипол Классик, 2006.

Маразм – не тетка. Целует прямо в мозг. И слизывает, как помаду, слой нейронов, отвечающий за то, чтобы человек держался в образе, не выходил из роли, продолжал играть самого себя.

То есть он и продолжает – но текст отклеивается от губ, и выражение лица отстает от лица. Играть – он играет (как всякий смертный, пока он жив), играет все того же себя и все такого же (какого же еще? – впрочем, какого угодно, лишь бы не смешного), – не замечая, что защитное поле снято. Что он хуже, чем раздет, – он прозрачен. И, стало быть, не просто смешон, а вдвойне. Верней, в квадрате: на глазах у всех справляя, скажем, потребность самую естественную либо предаваясь любимой некрасивой привычке, принимать вид трагической задумчивости, как если бы это были, например, творческие акты. И даже себя уверять – и даже отчасти верить, что – никакого неприличия, все в порядке. И злиться, если отворачиваются. И если смотрят.

Прежде всего надо разъяснить, какой это Владимир Соловьев. Сам он – вероятно, скорее в шутку – беспокоится, как бы читатель не спутал его с одноименным философом. Это вряд ли. Но есть и телешоумен с такими же позывными, действительно популярный, – так вот, и шоумен тут ни при чем.

Это совсем другой Владимир Соловьев – проживающий в США, куда прибыл лет тридцать тому назад из Ленинграда с пересадкой в Москве.

Над репутацией, как черный флажок с черепом и скрещенными костями, реет слушок. В данном тексте сформулированный наподобие теоремы Ферма или загадки Сфинкса:

«Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми» и проч.

То есть наше внимание обращают на то, что слушок сомнителен. Вы предпочли бы, чтобы пациент просто опроверг его, и всё? Какой-нибудь обыкновенной фразой, прямой, без условных оборотов и от первого лица? Не дождетесь. Бедняга, приосанясь, качает башкой: пока еще нельзя, еще рано.

(«…Об опасных этих связях я еще напишу, они того заслуживают, опасные эти связи, которые бог весть когда начались и бог знает чем еще кончатся…») Да и какое ваше дело.

А зато, по-видимому, самое время предъявить нам другие фрагменты этой великой судьбы. Да будет нам известно, что приезжий испытал много на веку своем:

«Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от…»

Что претерпел на службе за правду:

«В конце концов это я первым тридцать лет назад порвал с питерской бандочкой литературных головорезов и мароедов (sic! – С. Г .) (а теперь и мертвоедов – на чужой славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой, – порвал буквально, физически и метафизически…»

Имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его. Или не на жизнь (что было бы чересчур буквально по Чичикову), а на литературную славу. Вот и эта книга – отчего, как вы думаете, она запретная? А оттого, что вышла каким-то чудом – питерские литературные головорезы шутить не любят: «издательство оказалось под угрозой выселения за одну только попытку ее издать». (Не верите?

Думаете, заливает? Вам подавай подробности? Не дождетесь. Риск, наверное, слишком велик. И вместо подробностей – три строчки точек.)

А причина таких бедствий – блеск пера. Поскольку Владимир Соловьев имеет, знаете ли, обыкновение писать прозой, которая не уступает лучшим стихам Иосифа Бродского.

«Они потому еще боятся моей книги, что, написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые она вся сориентирована, она закрывает жанр бросковедения (sic! – С. Г .)…»

Когда-то это была докупроза (полагаю, от слова «документ») – до того, как наш голубчик оседлал Смерть:

«Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери – мамы и Довлатова (Ей же богу, так и написано: стал прозаиком как следствие. – С. Г .). Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас…»

С этого момента доку – побоку, и Владимир Соловьев предался чистому искусству («Смерть И Б укрепила меня в моих планах…»), поскольку осознает свой долг перед населением Америки:

«Я здесь один, а потому обязан работать, в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу».

Короче, сами видите: личность светлая. В собственных, по крайней мере, глазах. Крупная личность.

А не какой-нибудь клоп постельный, переползающий с простыни на простыню в поисках интересных пятен – чтобы, значит, всласть поболтать о них с другими насекомыми. Типа: покойник-то был – не то что мы с вами – ну совсем никакой!

(«Одна знакомая, у которой с И Б были „встречи такого рода“, вспоминает их короткость – обычно недотягивал до среднестатистических пяти минут…» – «Жаловался на проблемы с эрекцией и спермой…» – «Он и сам переживал, что не может соответствовать жене, вдвое (плюс-минус) его младше, а виагра еще не была изобретена…» – «Связи были поверхностными, случайными, предпочитал по-быстрому…» И проч.)

Со стороны такой крупной, светлой, половозрелой особи, как Владимир Соловьев, согласитесь, было бы недостаточно красиво – погрузиться в чужую паховую область попросту, без затей.

Поэтому устроено так. Это как бы роман (точней – как бы мемуар), написанный как бы дамой. По имени Арина. Вообразим, что она дочь каких-то людей, с которыми Бродский, вообразим, дружил. А с юной Ариной этой, вообразим, кокетничал. И разговаривал с нею обо всем. То есть главным образом про секс. А она, предположим, записала его (то есть, понятно, Владимира Соловьева) высказывания и свои (то есть опять же Владимира Соловьева) суждения об этих высказываниях.

Такой художественный прием. Обеспечивает Владимиру Соловьеву свободу рук.

Во-первых, позволяет беспрепятственно ронять мерзкие предложения типа:

«И вместо вертевшегося на языке: „А если ты помрешь на мне от натуги?“ (так и произошло, метафорически выражаясь, – слава богу, не со мной) – смягчила, как могла, отлуп».

Во-вторых, позволяет, как видите, обращаться к Иосифу Бродскому на «ты» (Владимир Соловьев как таковой – не посмел бы).

«В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзан Зонтаг:

– Им там дали понять, в их гребаном комитете, что у него с сердцем швах и он не живет (sic! – С. Г .) до их возрастного ценза.

Вот тебе и поспешили дать премию…»

Или:

«Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал…»

«Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка…»

В-третьих, позволяет обозначать Иосифа Бродского – как бы деликатности для – типа вдруг это не Иосиф Бродский – простым овалом без точки. То есть не инициалом, а цифрой. Наверное, это для Владимира Соловьева интимное наслаждение – вместо слов «Иосиф Бродский» выводить раз за разом ноль. А с Арины взятки гладки.

В-четвертых, позволяет Владимиру Соловьеву побаловаться при случае художеством: описать всякие там восторги девического онанизма – и самому, глядишь, передохнуть.

Хотя вы, разумеется, заметили, до чего скверный у этой Арины слог. Не девический. Какой-то сексотский, что ли:

«Хотя его окружение и состояло преимущественно из евреев, его гарем, напротив, носил интернациональный характер с весьма редкими, случайными вкраплениями соплеменниц…»

Даже как-то не веришь своим глазам, перечитываешь – нет, действительно, черным по белому: гарем носил характер.

Но какая разница. Главное, главное, хоть и в-пятых! – можно заполнять страницы и десятки страниц якобы прямой речью якобы Бродского. (В смысле – ноля.) Огромным монологом, причем исключительно из пошлостей, глупостей, банальностей и прочей похабели. Монологом саморазоблачительным, как все равно «Протоколы сионских мудрецов».

Чтобы, значит, сам чистосердечно подтвердил: да! да! импотент, еврейский шовинист, пролаза, циник, невежда, импотент, литературный пахан, эгоист, жадина, сластолюбец, интриган – импотент, импотент, импотент, вы правы, правы – живой мертвец!

То есть можно считать, что эта самая Арина со своим заданием справилась. А слог – что слог! – дело наживное.

Другую половину тома занимают разные приложения к Арининому лжемемуару, и в одном из приложений Владимир Соловьев, спасибо ему, припоминает, что встречался с Иосифом Бродским в Америке всего лишь дважды, причем давно, в 1977 году. Удостоверяет тем самым (боюсь, невольно), что километры ерунды, произносимой злополучным О, – типичное искусство для искусства:

фантазия бедняжки Арины оплодотворена интеллектом Владимира Соловьева, только и всего.

И он снимает с себя ответственность за главу, в которой Арина, совершенно отвязавшись и вообразив себя – не поверите – Джеймсом Джойсом, пересказывает любовную драму Бродского внутренними монологами участников; реальных людей, названных пофамильно.

Это кульминация: с низостью замысла гармонирует гнусность исполнения. Подлость переходит в пошлость без потерь:

«Твое мощное дикое необузданное всесокрушающее либидо – я чувствовал его змеиным кончиком своего члена, когда входил в нее вслед за тобой…» И все такое.

Но для Арины и это еще не предел.

Она сочиняет за Бродского письмо с того света. Просто чтобы порадовать Владимира Соловьева картинкой (увы, дрянной): Бродский в аду извивается на крюке. Подвешенный, сами понимаете, за язык. И рассказывает о посмертной судьбе той части своего тела, которая только и занимает мысли Арины и ее соавтора.

Не выписываю. Нельзя. Тут пошлость переходит обратно в подлость.

Однако возвращается к самой себе – или приходит в себя, – как только соавторы принимаются расписывать чувства, которые движут их раздвоенным пером.

Верней, не чувства – одну всепоглощающую страсть. Конечно же, это не что иное, как любовь. Как сорок братьев и столько же сестер, любят свою жертву Владимир и Арина.

Но тут кончается искусство. И дышит кариозной гнилью автобиографический реальный мотив.

Авто-, знаете ли, комментарий проговаривается: при последней (см. выше) встрече с Владимиром Соловьевым ИБ проявил безумную беспечность. Недооценил опасность. А именно дело было так.

– Вы не единственный в Америке судья по русским литературным делам, – будто бы сказал ему Соловьев.

А Бродский будто бы спросил:

– А кто еще?

«Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать – наглости», – простодушно признается светлая личность.

И вы чувствуете: тепло, тепло.

Еще теплей, несмотря на уродскую лексику, абзацем ниже:

«Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И Б. Не буквальная, конечно – сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников?»

Звучит как бред, но законная Лена приплетена недаром, – тепло, еще теплей.

А если, преодолевая брезгливость и скуку, еще поворошить окружающий компост, найдется и такая страница. Ленинград, начало 70-х, весна, троллейбусный разговор:

«– …Воображение у меня работает на крутых оборотах. Отелло по сравнению со мной щенок. Да еще сны с их дикостью и бесконтрольностью. Там жена у меня блядь блядью. Со всеми знакомыми.

– И со мной?

– А то как же! Вот недавно снилось, как Лена запросто, без напряга и стыда, признается, что спала с вами. И я, безумец-ревнивец наяву (ко всем и ни к кому), спокойно это во сне воспринимаю как само собой разумеющееся.

– А теперь представьте, что вы просыпаетесь, и оказывается, что это вам вовсе не снилось, а на самом деле. Что тогда?

Подвох? От одной такой возможности меня передернуло.

– Да нет, я не о себе, я вообще, – утешил он меня…»

Утешил, значит. А потом премию Нобеля получил. И даже умер, как хотел, а не в маразме.

То есть сам навлек на себя роковую, неутолимую любовь.

«К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью (клянусь, так и написано: причитания в связи. – С. Г .), она сказала:

– Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить, как ни в чем не бывало.

Интенсивность его проживания, точнее – прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 лет выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец – на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство… 〈…〉

При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило…

Как ни рано – по годам – И Б умер, он пережил самого себя».

Дважды мертвец? Да хоть трижды! Для любви Владимира Соловьева к Иосифу Бродскому препятствий не существует. Кто сказал – до гроба? А в гробу, по-вашему, уже не тронь? Не надейтесь.

«…Поэтесса Т., бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая 〈…〉 проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас И Б, когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.

Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант „нравится не нравится – спи, моя красавица“ с подменой на мужской род отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии Казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачущую на нем фанатку-некрофилку…»

Что я говорил! Маразм беспощаден. Выводит из строя вторую сигнальную. Бесстыдно заголяет заднюю мысль.

Лицемерие больше не выручает – наоборот, предает: вульгарная зависть читается как адская ненависть, невинная советская бездарность издает адский же смрад.

«…Но и на первопроходцев, взломщиков мохнатых сейфов, интрига отбрасывает густую тень – что и они любили не оригинальное, а общее и общедоступное…»

То есть полное ку-ку. Пена на губах. Как в неслыханную простоту – с головой в ку-ку-прозу. Впрочем, это не больно. Даже, в некотором роде, кайф.

А Бродский тоже не без вины: по какому праву жил? на каком основании был гений? с какой стати женщины влюблялись в него?

 

XLVI

Ноябрь

Александр Галич. Стихотворения и поэмы

Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. В.Бетаки. – СПб.: Академический проект; Издательство ДНК, 2006. (Новая Библиотека поэта).

Том подготовлен на редкость опрятно. В. Бетаки – молодец.

Положим, ему почти не пришлось мучиться с текстологией. Рукописей Галича практически не осталось, а фонограммы – что фонограммы? Их столько, что все не переслушаешь. Будем считать, что авторская воля выражена в прижизненных книгах. Таких книг две – и этого достаточно.

Примерно так же решается проблема датировок: на нет и суда нет. Разве что в отдельных случаях удается кое-что установить путем буквально детективных умозаключений.

Но сами тексты напечатаны чисто – полагаю, составитель сам набирал и вычитывал, поскольку в наши дни на корректоров надеяться – в лес не ходить.

И примечания отчетливы и подробны. Помимо разных расшифрованных литературных аллюзий, тут вы найдете краткую такую энциклопедию советского быта. Которая необходима для понимания некоторых мест у Галича, но также бесценна сама по себе.

Потому что все уже позабыли всё.

И если некоторым терминам – допустим, «вертухай» – исчезновение не угрожает, то кто ездил на «Чаечке», а кто питался любительской колбасой, и что такое обкомовская икра – негде и узнать. И что «толстомордый подонок с глазами обманщика» – товарищ Жданов.

А также и вступительная статья написана дельно. Среди прочего там есть одна догадка – блестящая: «что Галич всю жизнь писал одну огромную „оперу нищих“», вослед Джону Гею, Роберту Бернсу, Бертольду Брехту…

Короче, В. Бетаки – наши поздравления. Но что же сказать про Александра Галича?

Похоже, про Галича поговорить не с кем. То, что эта несчастная тысяча экземпляров до сих пор не распродана (а тридцать и даже двадцать лет назад магнитофонных пленок с песнями Галича ходило, говорят, с полмиллиона), – факт катастрофический.

Поэт вышел из моды – оттого что не устарел. Оттого что опоздал. Еще тогда, в свое время. Открыл формулу некоего удушающего газа – описал, кто его производит, и как он действует, и какой смертельный от него вред, – но было поздно.

Те, кого он хотел спасти, на этот газ подсели навсегда, как на жизнеутверждающий наркотик. А кто не подсел – уехал. Или ушел. Или уходит. Потому что не смогли закрыть вентиль – только прикрутили. А те, кого Галич так ненавидел, раскрутили обратно.

Пожалуй, действительно – зачем держать дома такую книгу-антидот? Без нее как-то уютней. Как-то даже безопасней.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Понятно, что стихотворения и поэмы Александра Галича должен знать каждый школьник. Но если когда-нибудь так и будет, то не при нашей жизни.

Александр Проханов. Теплоход «Иосиф Бродский»

Екатеринбург: Ультра. Культура, 2006.

Надо же, думаю, вот и этому неймется. Как их всех разбирает. Как Иосиф Александрович их всех достал.

А у меня, можно сказать, набралась уже коллекция всякого такого. Посмертных клевет. Красот вандального звона. А тут экспонат лежит и, можно сказать, взывает: раскрой меня, преодолей брезгливость. Что ж, я раскрыл и преодолел. Сперва брезгливость потом скуку. Потом опять брезгливость и так далее. Почему-то я воображал, что будет забавней.

Сплошные совокупления, убийства и патриотизм. Но, главное, такая странная у этого Александра Проханова творческая фантазия, что разжигается только гнусным. Обыкновенное убийство, нормальный секс у него выходят тусклыми донельзя. А гнусные – ничего, впечатляют.

Прочитанного не воротишь – одну страницу я даже не забыл:

«…На нижней палубе, в закутке, недалеко от кухни матросы, закатав рукава, били головой о стену русалку. Ее рот был залеплен скотчем, васильковые глаза побелели от боли и ужаса, золотистые волосы слиплись от крови. Дюжие парни раскачивали ее, подхватив под руки, с гулом ударяли о железную стену. У русалки изо рта и из маленьких жабр за ушами брызгала кровь. Оглушенную наяду потащили на кухню, волоча по палубе липкий бессильный хвост. Шмякнули на черный противень, грудью вверх, так что виден был нежный дрожащий сосочек с бриллиантовым пирсингом. Повар в белоснежном колпаке и фартуке взял острый нож. Сделал русалке надрез от пупка до основанья лобка. Надавил – в подставленное блюдо жирно, густо потекла красная зернистая икра, переполняя сосуд».

В общем, это тот случай, когда у автора недержание, а он думает – это талант. Или делает вид, что так думает, а на самом деле для него это предлог безнаказанно унизить воображаемого и ненавистного читателя видом и запахом выделений своего ума.

Так что нет смысла вникать в примитивный сюжет данного пасквиля (как бы политического), а посмотрим, что тут сделано с Иосифом Бродским. Вы удивитесь: ничего страшного. Ну, кукла. Ну, обливают ее зловонной патокой. Ну, валяют потом в грязи.

Сперва одна мерзкая старая дура долго говорит про Бродского совершенно ни с чем несообразный вздор, – но на то она и мерзкая старая дура (впоследствии будет гнусно убита молодыми красивыми патриотами):

«– Видите ли, Иосиф Бродский вездесущ и столик. Он был в далеком прошлом, существует ныне во множестве воплощений и никогда не исчезнет, какие бы сюрпризы ни преподносила нам история. Человечество, с момента зарождения, двигалось от одного Иосифа Бродского к другому, которые являлись в самые переломные, драматические периоды, не позволяли истории отклониться от божественного промысла. „Иосиф“ на арамейском языке – „подающий знак“. Иосиф Бродский – это тот, кто подает человечеству знаки, уводя за собой сбившуюся с пути историю. Таким был Иосиф, сын Иакова, проданный братьями в Египет, что предопределило появление Моисея, великий „исход“, скрижали, скинию и весь иудаизм как неизбежный путь человечества…»

Простите, я вынужден этот бред слегка подсократить.

«…Можно перечислять без конца. Иосиф Волоцкий, знаменитый устроитель православной церкви. Иосиф Сталин, которого многие почитают святым. Иосиф Броз Тито – несомненный славянский герой. Наконец, Иосиф Кобзон, чьи песни, при всей их непривлекательности и ущербности, являются „музыкой сфер“ – сфер обслуживания. Иосифы Бродские есть во всех народах, на всех материках. Есть у китайцев, есть у народа майя, есть у племени зулу. Антропологи, изучающие останки австралопитеков, обнаружили у некоторых скелетов признаки Иосифа Бродского. Некоторые гипотезы утверждают, что Иосиф Бродский существовал в „дочеловеческий“ период, являя себя в образе динозавра…»

Потом остальные, значит, дураки по книге стихов Бродского гадают – и каждому стихи пророчат смерть. (Ход, как вы помните, украден у леди Агаты.) Потом патриоты по очереди более или менее гнусно убивают дураков, но Бродский тут, к счастью, ни при чем совершенно.

Только главный патриот, он же – главный герой, он же (фамилия – Есаул) – глава администрации президента РФ, страдает от противоестественной близости с умершим поэтом:

«Есаул переживал странное прозрение. Иудей Иосиф Бродский и он, Есаул, донской казак, были лютыми врагами по крови, обильно пропитавшей грешную русскую землю. Но их астральные тела обагрили метафизической кровью одну и ту же стальную ось, по которой текли и сливались струйки их метафизической крови, создавая таинственную общность их творческих душ и судеб, обреченных на поиск истины, на жертвенность, на поношение близких, на нестерпимую, непреходящую боль».

Ну нравится персонажу лить пустые слова и слушать, как они журчат.

Автору, в свою очередь, доставляет удовольствие на глазах у всех помаленьку шалить с имуществом мертвецов:

«Комната озарилась фиолетовым светом. Ударил гром. Из рамы, неловко, как перелезают через забор, вылез тощий, угловатый, болезненный человек. Дико вращал глазами, затравленно поворачивая шею. На нем была длинная, расстегнутая на груди рубаха, белые кальсоны с тесемками, стоптанные туфли на босу ногу. Так одевают пациентов в сумасшедших домах…» И т. д., украдено ясно у кого и на кого надето – тоже.

Это баловство сравнительно безобидное. По-настоящему противен, – возмутительно, как автору и хотелось, противен, – эпилог, в котором писатель Проханов под собственной фамилией (но в третьем лице) передвигается по Петербургу, направляясь на Васильевский остров. И, поднявшись в квартиру одного знакомого, «побуждаемый таинственной силой, уповая не на память, а на чей-то звучащий в нем голос», пишет стихотворение Иосифа Бродского – «Ни страны, ни погоста…».

Ход украден у Ильфа и Петрова. (Правда, О. Бендер пересочинил классический текст точно, а Проханов перевирает.) Смысл же эпизода… Но хватит об этом.

А все проклятая моя любознательность. Ложная добросовестность. Мол, вправе же читатель знать, что вообще бывает в юдоли сей. А рецензии не пишут в белых перчатках.

Роберт Бертон. Анатомия Меланхолии

Перевод, ст. и коммент. А.Г.Ингера. – М.: Прогресс-Традиция, 2005.

Название гениальное. Сама идея – сочинить книгу с таким названием – гениальна. Необъятную, непременно необъятную – тысячи так на три страниц. В шестнадцатую долю листа.

Завидная, признайтесь, тема. Буквально у каждого есть что сказать, и каждому лестно бы увековечить себя подобным трудом. Да жизни жаль. Это же надо потратить ее всю, – а когда наслаждаться?

Затворите мне темницу, отнимите сиянье дня, заставьте отбывать свой век (семнадцатый, кстати) от звонка до звонка завбиблиотекой какого-нибудь Крайстчерч-колледжа в каком-нибудь Оксфорде, – я, пожалуй, тоже напишу Анатомию (например – Пошлости). Если не сопьюсь.

А ежели она давным-давно уже написана, и на дворе советская власть, а я, к примеру, законопачен в Коломенский пединститут – читать из года в год простейший курс зарубежной литературы, и вообще-то никому тут не нужной (как и я сам, поскольку, предположим, слишком образован и еврей), – что ж, тогда я, не исключено, попробую такую Анатомию перевести.

Без малого четырехсотлетней выдержки английский текст, испещренный латынью. Поскриплю пером, постучу на машинке, пощелкаю компьютером – лет через пятнадцать, глядишь, первая треть почти готова. И если тут я умру – как это и случилось с А. Г. Ингером (1925–2003), – то вдруг мой труд почему-нибудь не пропадет.

А потом – в XXII, предположим, столетии – найдется переводчик и для второй части. В XXIII, соответственно, – для заключительной (самой, говорят, интересной).

Вот тогда и решим насчет тиража. Пока что, само собой, – одна тысяча экз. Продано как минимум две штуки. Мой знакомый сноб купил сходу, – а за ним, вняв его восторгам, раскошелился и я.

И, в общем, не жалею.

Хотя данный том трактует главным образом о причинах Меланхолии. А причиной Меланхолии, по мнению автора, бывает всё. Богатство и бедность, праздность и переутомление, чрезмерная радость и запор. Вот мистер Бертон и пишет главу за главой (точней, подраздел за подразделом) про все на свете. Первый подраздел первой главы второго раздела вообще озаглавлен: «Господь как причина».

Казалось бы, худо ли? Заголовок опять же потрясающий. Вот прямо сейчас и узнаем, какого мнения на этот счет держался доктор богословия из времен Шекспира. Открываем страницу 317 – и находим:

«Тому, что сам Господь ее причиной – в наказание за грехи и для удовлетворения Его справедливости, – есть много примеров и свидетельств в Святом Писании: они красноречиво нам показывают, что „безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои…“». Да и пошел, и пошел громоздить цитату на цитату.

Поскольку цитатами мистер Бертон и мыслит. Как человек ученый – то есть начитанный. Обклеивает общие места высказываниями разных авторитетов. Лихорадочно спеша, лепит одно на другое как попало.

«Юрист Нависанни считает аксиомой, что „женщины в большинстве своем дуры“, consilium faeminis invalidum [их способность рассуждать ничтожна]; кто из мужчин, будь то молодых или старых, способен в этом усомниться? – спрашивает Сенека. Юность безумна, stulti adolescentuli , подобно Лелию у Туллия, но и старость не намного лучше, deliri senes » и т. д.

Так что даже не скажешь твердо – сам-то он был ли умен. Вкусом обладал, это бесспорно: фразы выписывает эффектные. Тысячи и тысячи чужих фраз из сотен и сотен источников. Такая память. Источники же диковинные, до которых сам ни за что не доберешься. Прямо компендиум всех наук. Астрология, хиромантия, медицина, история – что угодно для души. Кавардак забавных убеждений. Снобу – кайф. А я, признаюсь, позевывал.

Но что верно, то верно: Меланхолию старый джентльмен понимал. Если, скажем, закладка из фолианта выпала и заготовленный перл ищи-свищи, легче написать как бы почти от себя, не то собьешься с темпа. В таких случаях (впрочем, крайне редких) мистер Бертон выказывал (при несколько неряшливом слоге) проницательность поразительную:

«Это ни с чем не сравнимое наслаждение – вот так меланхолизировать и строить воздушные замки, прогуливаясь и улыбаясь самому себе, разыгрывая перед самим собой бесконечно разнообразные роли, полагая и будучи непоколебимо убеждены в том, что они и сами таковы, или же воображая, что они зрители этого действа…»

Как видим, все к лучшему. Будь эта книга переведена лет этак двести тому назад и попадись эта страница на глаза Достоевскому, а за ним Гончарову, – как бы не опустились у них руки. Как бы не опостылели одному «Белые ночи», другому – «Обломов».

«Эти забавы так поначалу усладительны, что их сочинители способны проводить дни и ночи напролет без сна, даже целые годы наедине с собой в подобных созерцаниях и фантастических размышлениях, которые подобны грезам наяву, и вытащить их из этого состояния или убедить добровольно его прервать не так-то просто; эти причуды воображения столь услаждают их тщеславие, что всякие обычные дела и неотложные предприятия воспринимаются ими лишь как помеха, они не в состоянии направить свои мысли в эту сторону или к изучению какого-либо предмета или к какой-либо службе…»

Что с меня взять, с невежественного верхогляда. Мне лишь бы пошутить. Но даже я понимаю – как хорошо, как правильно, как важно, что этот перевод выполнен и опубликован. Что эта книга пробилась в русский язык, хотя бы задним числом. Научный редактор – доктор философских наук В. М. Быченков. Директор издательства – Б. В. Орешин. Мафия меланхоликов бессмертна.

 

XLVII

Декабрь

Марк Солонин. 22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?

М.: Яуза, Эксмо, 2006.

Книга, надо сказать, потрясающая. Не в том смысле, что содержит сенсационные факты (хотя содержит), и оставим в стороне, что прекрасно (в самом деле прекрасно) написана. Потрясает она тем, что на пятистах без малого страницах идет, не прерываясь ни на секунду, работа настоящего ума.

Разбираются конкретные операции (наступательные, между прочим! Контрудары Красной Армии в первые недели ВОВ). Изучаются маршрут и судьба отдельных частей и соединений (нескольких механизированных корпусов). Сопоставляются ну очень специальные цифры (какая-нибудь толщина брони, скорость, потребность в горючем, все такое).

А вместе с тем вас – заведомо никакого не специалиста – не оставляет чувство, что на ваших глазах и при вашем участии автор извлекает из частностей, из почти мелочей нечто необычайно важное.

Хотя лично я, например, – конечно, к моему же стыду, – и про мелочи эти прежде не слыхивал. Даже про самые крупные из этих мелочей. Типа того, что 25 июня 1941 года Советский Союз вторично напал на Финляндию. Нейтралитет которой обязался соблюдать – и тремя днями ранее обязательство подтвердил. Массированные бомбардировки, танковая атака – и все это без результата, зато с последствиями, одно из которых – блокада Ленинграда…

Попробую показать примененную в этой книге манеру мыслить. Вот, допустим, автор задается вопросом: отчего так неправдоподобно велики неучтенные потери советской боевой техники при отступлении 1941 года? Неучтенная техника, это значит – потерянная не в бою. О чем же говорит термин «неучтенная убыль» в применении хотя бы к танкам (около трех четвертей всех машин)?

Первым делом Марк Солонин берет калькулятор и скрупулезно подсчитывает эту самую неучтенку. Потом вооружается метелкой и долго-долго сметает с проблемы слой советских лжей: что якобы танки были старые, никудышные; что якобы кончилось горючее, а достать было негде, вот и пришлось бросить; что якобы их истребила вражеская авиация; и проч. После чего – по какой-то нечеловеческой уже дотошности – включает пылесос.

И только доказав неопровержимо, что танки были – будь здоров какие, горючего хватило бы хоть до Парижа, урон же от авиации был минимальный, – принимается решать задачу сам.

А именно: зацепляется за несколько строчек из отчета командира одной из разгромленных дивизий – в которой за пять дней из 363 танков пропали неизвестно куда 228. А колесных машин оставлено из-за технических неисправностей и из-за отсутствия горюче-смазочных материалов – 81 из 800.

«Суммарное число застрявших и сломавшихся грузовиков не превысило и 10 % от общего количества. Что же это за сверхнадежные и высокопроходимые машины? Отвечаем – 503 „ГАЗ-АА“ и 297 „ЗИС-5“».

Уважаемый читатель, вы знаете, что это такое – «полуторка» «ГАЗ-АА»? Нет, вы этого не знаете…

Само собой – следует подробное техническое описание. Затем опять вопрос:

«И вот такие машины почти без поломок прошли как минимум 500 км 〈…〉 от границы до Днепра – а танки на том же маршруте все переломались и застряли в болотах? Как это можно совместить?»

Подумаешь – какая-то ведомость какой-то дивизии, а сколько шуму.

Но тут автор берет ведомость генеральную – изданную не так давно Генеральным же штабом. Выписывает оттуда проценты потерь за второе полугодие 1941 года: 73 % танков, 70 % противотанковых пушек, 60 % гаубиц, 65 % ручных пулеметов, 61 % минометов… Хотя, казалось бы, что может сломаться в миномете?..

А потери автомобилей, вообразите, – 33,3 % за шесть месяцев. Не странно ли? Автору не лень еще раз объяснить нам, почему это странно. Под конец он снисходит и до разгадки:

«Ответ очевиден, хотя и очень неприличен: для деморализованной, охваченной паникой толпы танки и пушки, пулеметы-минометы являются обузой. Мало того, что танки ползут медленно, они самим фактом своего наличия заставляют воевать. Вот поэтому от них и поспешили избавиться. А грузовичок – даже самый малосильный – сберегли. Он лучше подходит для того, чтобы на нем „перебазироваться“ в глубокий тыл…»

Вот примерно так. Педантичный перебор исторических реалий взмывает на высоту морально-политического трактата.

Который описывает:

«…гигантскую пропасть между размахом и качеством материально-технической подготовки сталинской империи к войне и проявленной Красной Армией полнейшей неспособностью эффективно использовать эти ресурсы. Многомиллионная Красная Армия оказалась одинаково неспособна ни к обороне, ни к наступлению. И если трехкратного численного превосходства оказалось недостаточно хотя бы для того, чтобы предотвратить небывалый разгром, то что могло бы изменить превосходство пятикратное? Семикратное?»

И разъясняет:

«Пять десятилетий советские историки плакались на то, что „история отпустила нам мало времени для подготовки к войне“. Увы, все было точно наоборот. Много, недопустимо много времени отпустила злополучная „история“ сталинскому режиму. Два десятилетия свирепого разрушения всех норм морали и права, всех представлений о чести и достоинстве дали, к несчастью, свои ядовитые плоды. Ни в одной стране, ставшей жертвой гитлеровской агрессии, не было такого морального разложения, такого массового дезертирства, такого массового сотрудничества с оккупантами, какое явил миру Советский Союз…»

В книге действительно сказано – в какой фазе и в силу каких причин армия и страна очнулись. Ее очень стоит прочитать. Ее обязательно надо обдумать.

Анна Политковская. Никакой «Другой России». И почка. История, которой могло и не быть, если бы мы были другими

М.: Новая газета, 2006.

Русская литература, в отличие от советской, занималась несчастьем человека. Причем преувеличивала роль в человеческой судьбе Больших Случайностей: скажем, в какой исторической обстановке отбывает свой срок персонаж или сколько ему досталось денег, знаний, свободы.

Обращала, короче говоря, свое внимание на факторы поправимые (хотя бы в теории, в принципе), поскольку работала жестами сострадания, типа: подайте ж милостыню ей! – а его освободите наконец от крепостной зависимости! И вообще, господа, не пора ли обустроить жизнь так, чтобы неудачник не плакал.

Тут русская литература немножко противоречила самой себе. Как бы не замечая, что, например, ее т. н. Лишний Человек, будучи несравненно богаче, свободнее и культурнее ее же т. н. Человека Маленького, чувствует себя точно так же нехорошо. В свою очередь, и Маленький Человек, даром что находится на общественно-политической пирамиде многими ступенями выше Человека Крепостного, требует к себе не менее пронзительного сочувствия. В подразделе же Пьяненьких мы вообще замечаем, что грамотный, не подлежащий телесному наказанию какой-нибудь Мармеладов срывает с наших ресниц слезу даже более горючую, чем, допустим, семеро самодеятельных социологов из Горелова, Неелова, Неурожайки тож.

А сравнить «потребительские корзины» Катерины Кабановой и Антона Горемыки?

Потом русская литература пустилась в другую крайность – настаивая, наоборот, будто праздные и сытые мучаются (по крайней мере, перед смертью) сильнее трудящихся и угнетенных.

Потом пришел Чехов и, с медицинским своим образованием, уравнял шансы. Опять же, наступил XX век.

И другой литератор, ныне забытый С. Л., вывел окончательную формулу: никто никого не несчастнее.

Правда, к этому времени русская литература практически прекратилась.

Разве что вспыхнет иногда – через непредсказуемый промежуток времени, – как метеорит в черных небесах августа, как последняя фаланга древесной ветки в черном, съевшем себя костре, – какой-нибудь такой сюжет. Дескать, человеку и так живется хуже некуда – хоть бы вы-то, ироды, оставили его в покое, не отягчали жребий, печальный и без вас. Без вас, дураки. Без вас, наперсники разврата. Короче, всех касается – особенно тебя, низкое государство.

В этом смысле Анна Политковская – ныне убитая – была типичный представитель русской литературы. Вероятно – последний: недаром же из людей, промышляющих поделками по языку, ни один не пожалел о ней вслух.

Что ж, хотя бы разберем эту вещь – одну из последних.

«Жил в Мурманске мальчик. Семен Ломакин. Заболел гриппом, а потом подряд ангиной – как многие другие мальчики и девочки. Долго-долго выздоравливал – очень ослаб, температурил постоянно, бледный был».

Зачин, как видите, заурядный, житейский. Климат бывает суров, организм – хрупок. Но Рок уже постучался в дверь, уже вошел. В белом халате, но не снимая сапог. В образе Равнодушного Невежества.

«Мама очень волновалась, а врачи в детской поликлинике – нет. Говорили: Мурманск тут, полярная ночь, будет весна – выздоровеет. Наконец, мама стукнула кулаком по столу: да сделайте же анализы, ребенок по утрам уже и отекать стал!

Сделали – и срочно удалили Семену левую почку. У мальчика диагностировали запущенное осложнение, и спасти без удаления было уже невозможно».

Что ж, так бывает. Мальчику не повезло. Причем с некоторой точки зрения – принимая во внимание колорит эпохи, – еще и неизвестно, не повезло ли:

«Врачи опять нашли слова для мамы: живут же с одной почкой, и нормально живут, и по инвалидности будет получать, и в армию не пойдет!»

Однако не тут-то было. Несчастного мальчика ждет Несчастный Случай. Через несколько лет. Самый обыкновенный: однокласснику отец подарит на Новый год заманчивую штуку – сноуборд, одноклассник позовет покататься с горки. Вот и второй почки, считайте, нет: разорвана пополам.

Наступает очередь Чуда: удачной, сверх всякого вероятия, хирургической операции. Которая войдет, говорят, в историю медицины. Жизнь мальчика спасена.

Увы – лишь продлена: искалеченная почка работает еле-еле, ресурса хватит максимум на несколько лет. Выход один – поставить другую. То есть пересадить. Трансплантировать. В Москву, в Москву, в Институт трансплантологии. Не то – смерть.

Но на дворе 2005 год.

«Институт забит людьми, ожидающими органов от умерших. А органов нет – это как раз пересадки в стране прикрыли из-за „дела врачей-трансплантологов“ 20-й московской больницы, которых обвинили в том, что они забрали орган у человека, еще не до конца скончавшегося. Дело это, как известно, приговорило тысячи людей по всей стране к смерти. Донорские органы отсутствуют практически полностью – это мы боремся с фактами коррупции в медицинской среде…»

Так совпало. Неподходящий для мальчика оказался Момент.

А время идет. А мальчик лежит.

И конец близок.

И мать мальчика – ее зовут Марта – пишет докторам: а возьмите для него почку мою. По моей просьбе, нотариально заверенной, так что юридического риска – ноль, правда?

Ей отвечают: что ж, это действительно не запрещено; приезжайте в столицу, имея при себе столько-то тысяч рублями, столько-то – не рублями. Обследуем вас, подлечим, а там и за скальпель, благословясь.

Тысяч у Марты значительно меньше, чем нужно. И даже на дорогу Мурманск – Москва лишний раз тратить их жаль. Но не может же такого быть, чтобы совсем ничего нельзя было придумать.

А это уже 2006-й, конец весны. Как раз проходит по интеллигентным учреждениям шорох: требуются делегаты с мест на какую-то конференцию. Какой-то «Другой России». В столице. Дорогу и гостиницу оплатят, питание – само собой.

Свет не без добрых людей: Марту вносят в список. Как не чуждую демократических убеждений.

А она, очень может статься, и в самом деле не чужда. Кроме того, чем черт не шутит: вдруг найдется ход в благотворительный какой-нибудь фонд. Одним словом – вперед, Марта!

И вот 9 июля она в Москве. Уже подходит к гостинице «Севастополь». В которую попасть ей не суждено. Неумолимый Рок начеку: стоит у забора. «Они спросили: куда? Я честно сказала: „На конференцию «Другая Россия»“. У меня забрали паспорт и вызвали машину без опознавательных знаков. Посадили. Сели вместе со мной: двое в штатском, один в камуфляже. Куда-то привезли, но не в отделение милиции. Будто бы в учреждение – люди входили-выходили через охрану. Провели в комнату, там сказали, что паспорт у меня фальшивый, что фотография криво вклеена. Я же знаю, что это глупости, стала требовать: составляйте протокол! Велели молчать, вопросов не задавать, иначе бить будут. Забрали чемодан и абсолютно все, что у меня было с собой. Заперли в холодном сыром подвале, хотя я все объяснила – медицинские документы сына были у меня с собой. Говорила, мне нельзя в холод, приехала для обследования, чтобы почку сыну отдать…»

Какой там Рок. Случайность, и то не из Больших: так, средняя. Аккурат сего числа лидеры самых замечательных государств планеты встречаются на берегу Финского залива, чтобы вместе пообедать и про все поговорить.

А эта самая «Другая Россия» устроена как бы в пику. Значит, надо, чтобы иностранные наблюдатели убедились: бестактную затею никто не поддерживает: зал полупуст! Оперативное мероприятие, только и всего. Сравнительно с другими Марта легко отделалась: «Больше чем через сутки меня опять посадили в машину… Выкинули вместе с чемоданом в районе станции метро „Сокол“. Сказали: иди, не оглядывайся. В тот же день я заболела, в подвале застудилась, и теперь должна лечиться…»

Собственно, вот и все. Операция отложена. Лечение Марты стоит денег (которых нет) и, главное, требует времени. Кстати: мальчику стукнуло восемнадцать, он, знаете ли, больше не мальчик, и, стало быть, фонд благотворительный – ау. Фонды оказывают матпомощь исключительно детям, а он – рядовой взрослый инвалид, каких тьма. Мало ли что умирающий. Сюжет окончен.

Однако русская литература своих несчастных персонажей вот так – изложив анамнез, диагноз и прогноз – не бросает. Она поворачивается к читателю и задает риторический вопрос:

«Почему все так случилось?»

Опускает голову: «Знаете, ведь даже ответа нет на этот вопрос. Потому что „вот так у нас“…»

И вдруг – поразительный финал. Исполненный фантастической надежды. Взывающий к доброй воле. Диккенсовский такой. Набранный столбиком, как стихи:

Северо-Западный Банк

СБ РФ,

г. Санкт-Петербург

ИНН 7707083893

БИК 044030653

И т. д. Реквизиты мальчика. Куда перечислить деньги, чтобы его спасти. Вдруг еще не поздно.

Потому что это был не роман. Даже не рассказ. Заметка в газете. (От 31 июля – сообщаю на всякий случай.) Легкий такой жанр. Опасный – запомните, дети! – смертельно.