Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством

Гефтер Михаил Яковлевич

Павловский Глеб Олегович

Часть 11. Есть ли будущее у прошлого

 

 

155. Советская действительность была русской. Второй русской действительности может не получиться

— Примитивная мысль, совершенно не оригинальная. О параллельном в человеке, что ставит себе задачи, к чему-то готовится, часто предвосхищая то, что будет потом. И второе — повседневное, что составляет основной поток бытия. Когда эти начала сливаются, происходит сложение. Сложилась сталинская действительность. То есть советская действительность, которая еще была русской. От чего мы в СССР погибали, понятно. Почему она пришла к концу, и пришла ли она к концу, другое дело. Но второй раз это сложение не повторится! Оно никак не давалось XIX веку и только раз получилось в ХХ.

— В который раз?

— В постоктябрьский советский период вышло же? Два процесса соединились, сформировав грандиозную и, конечно, тяжкую советскую действительность русской культуры. Главное, что такое стало возможно! А сейчас расслоилось. Движение мыслей и слов не привязывает себя к потоку жизнедеятельности, вместе с тем не давая соединиться с ним. Произошло отслоение, очаг инфицирован…

Я к тому, что на этот раз второй русской действительности не получится.

 

156. Случай Юрия Трифонова. «Дом на набережной» — прошлое, с которого совлечена его святость

— Что я мог бы сказать в отношении этого семидесятилетнего прошлого?

У Юрия Трифонова его «Дом на набережной» — это дом мертвых при жизни, которым еще предстоит быть убитыми. Вместе с тем автор не находит сегодня в жизни других единокровных ему людей. Эти же — самоубийцы, готовящие свое собственное убийство. Прошлая жизнь во всех проявлениях принадлежит человеку и людям. Не может быть, чтоб прошлое как сфера жизни принадлежало Лубянке или Институту российской истории! Нет, такого не будет больше. И отношение к случившемуся с нами в прошлом стучится сегодня.

Мы ушли от апологетики, поменяли знаки и переворачиваем картину. Но что вышло? Демонстируемая этим власть позволения, адресованная человеку, поощрила его к насилию. Русский самогеноцид поощряет прошлое, с которого совлечена святость — десакрализированное прошлое. К этому еще добавилась преступная жизнь в безнаказанности.

Человек не догадывается о разнообразии человеческих поведений, включая свое. Он не доверяет сложности, не признает актов милосердия. Высокие поступки духовной солидарности — все, чем была в советском мире поддержка человека человеком, — как малозначимые, ушли из картины. Но ведь это было! Без этого советские люди не жили, и не выжили бы. Без этого неосуществим был даже сам советский тоталитаризм! Когда Шаламов, бессмертный Варлам Шаламов, говорит в «Колымских рассказах» о том, что в лагере человеком нельзя остаться, он опровергает это, собой и своей книгой.

Вот страшная вещь — уничтожение более двух миллионов евреев на оккупированных немцами территориях СССР. Оно осуществлялось не только немцами, были местные пособники — что сделано, чтобы мы свой печальный опыт осмыслили? Почти ничего. А что сделано, чтоб отметить акты спасения — редкие и немногочисленные подвиги спасения евреев советскими людьми, рисковавшими при этом жизнью? Ничего вообще.

Речь не о том, что стало много чернухи, давайте окропим ее розовой водицей «духовности». Это никого не возвысит и не питает. Питают картины человеческих действий и помыслов, необычайное разнообразие микропоступков, в которых заключена обыденная жизнь. Надо позволить себе заглянуть в тайну того, как мы жили в таких обстоятельствах и в чем оставались людьми. Как выживал и развился в этих обстоятельствах интеллект, высокая наука, что требовало драгоценных усилий. Не исследовать всего этого — значит поощрять в себе человека-убийцу! Толкать советского человека к тому, чтобы он убивал и убивал еще, ища расплаты за «проклятое советское прошлое».

Дом на набережной опустел, а наши дома полны людей, и между ними есть связь. Связь между тем, как мы относимся к прошлому, не исключая оттуда никого в роли действующих лиц, — с тем, как относимся друг к другу. Пиная прошлое, мы в окружающих встретим лишь злобных ненавистников. Человек, поправший прошлое, зарабатывающий на его оплевывании, опасен для соседей по дому и по жизни. И он уже незримо, флюидами готовится стать убийцей.

 

157. «Россия, которую мы потеряли» и другие тренировки ненависти

— Людям нашей цивилизации свойственна такая занимательная, трагичная, такая неотъемлемая от нас игра — восстанавливать мертвые репутации. Люди любят погибшие репутации, любят забытые упущенные идеи. И это входит в статус человеческого существа. Нам жаль этих людей, они нас занимают, они часть нашего «я». Таков статус движения внутри культуры, без этого мысль недотягивается до реальности.

Впрочем, это предполагает запас необходимого времени последействия в человеческой мысли. Вопрос в том, не исчерпался ли ресурс времени, не отнято ли у нас это свойство? Не погубил ли его ХХ век? Не оказывается ли, что, приобщаясь к судьбе и оттенкам мысли Платона, мы сами уже не меняемся — поздно! Глядя на все такое, человек моего типа ощущает обиду: неужели тебе нечем ответить им, справиться с этими? А может, и не надо справляться?

— Московская публика заигралась в отложенную контрреволюцию. В своих фантазиях они убедили друг друга, что сегодня переигрывают 1917 год и революцию Ленина.

— Давай поймем друг друга в тесном кругу желающих друг друга понять. Однажды событийная волна подвигнет нескольких из нашей среды на то, чтобы начать действовать, влияя как-то другим способом.

Но это не так просто в отношении к антисоветской наглости. Наглость построена на известном рецепте — о лжи, достаточно невероятной, чтобы ее приняли за правду. Говорухин действует наугад. Фильм не останавливается перед прямой ложью. Зато он обладает техникой воздействия на вегетативную нервную систему, в обход коры больших полушарий. Вегетативная нервная система, в свою очередь, обладает ресурсом эмоциональной памяти. Образ задерживается в ней, претворяясь в рефлекс отношения. Рефлекс в данном случае один — ненависть. В чем сообщение фильма?

Оказывается, тебя, зрителя, хотели убить, растерзать. И есть люди, которые несут в себе это нацеленное на тебя намерение — убивать. Собственно, тема «России, которую мы потеряли» не развернута, если не считать перечня деликатесов, которыми торговали в питерском Елисееве. Грубые, наглые, но очень эффективные приемы воздействия на вегетативную нервную систему.

Я разгадал его технологию вызывания ненависти. Тебе показывают полумертвого Ленина, с обесчеловеченным лицом, затем его записку 1922 года о том, что «мы никогда не откажемся от террора». Возникает отталкивающий облик живого трупа, который еще и требует смерти других. Он отпечатывается в вегетативной системе и творит реакцию ненависти. А мелкие обманы либералов, какие у нас в ходу нерезультативны, и подпитывают Говорухина. Чем отвечать на такое воздействие, на такое свинство в обход коры больших полушарий?

— Но Говорухин эффективен. Твоя альтернатива ему в чем?

— Рассмотреть, как люди разных станов, лагерей, меняющиеся люди, шедшие навстречу друг к другу, но так и не встретившиеся, — как они вместе изготовляли смерть. Как и зачем втягивались в действия, развязка и внутренняя мотивация которых непременно вели к вычеркиванию человеческого существования. Разглядеть все это. Распознать, что происходит, как это происходит, почему происходит?

Разве я слишком абстрактен, когда, ссылаясь на Гераклита, пытаюсь рисовать картину сложных движений мысли, которая сочетала падение и движение к смерти с восхождением к первоначалу? Сложный ход, где всегда возможен разрыв двух движений. Никто из новых деятелей от этого не огражден.

 

158. Советские люди — народ наследников падших

— Произошло событие 14 декабря 1825 года — и мы зовем декабристами людей, которые шли к нему. Но ведь это не их событие, оно было навязано обстоятельствами. В это не свое событие они многих вовлекли, в том числе обманом; многих погубили. В документах следствия, написанных ими, я ищу следы того — иного, несостоявшегося их «своего» события. «В железах» они переживали поражение как свое падение, и то, как они переживают его, стало другой Россией. Есть понятие «декабристов без декабря» — Грибоедов, Вяземский, кто-то еще, но уже Гоголя в ряд не поставить — какой из Гоголя декабрист? А не будь события 14 декабря и опустевшей вслед за ним сцены, разве увидел бы гений Гоголя страшные морды действительности, предстал бы ему фантазм жизни, способный, как ему верилось, высечь в душах новую надежду? Нет!

Мы больше не учимся так воспринимать пережитое. Мы не только соответственны или совиновны — мы народ наследников падших. Высокая честь быть наследником падения людей, переживших такое. Я сам из тех, кто стал жертвами ими добытого. И письмо Бухарина Сталину, которое все вправе рассматривать банально, как капитуляцию, является для меня актом вызволения человека. Комментируя письмо, я отчасти чувствовал себя Бухариным сам и смею сказать — не уверен, что смог бы достойно выйти из его положения, не потеряв дар речи. А ведь он еще написал на Лубянке роман и философский трактат.

Но я и Сталиным себя отчасти ощущал при этом. Не «объективности ради», а потому, что иначе не мог. Иначе я был бы лгуном, гостем в человеческой трагедии, интересующимся, чем кончилась пьеса.

 

159. Эффект Варлама Шаламова. Лагерный человек пересоздаваем

— Человек пересоздаваем. Может быть, это самая коренная, самая глубинная черта XX века. Обставленный страхом и ужасами, человек возвращает себя с помощью пересоздания прошлого.

Но что именно он вернул — подтверждение своему существованию? Нет, планку надо поднять выше. Подтвердить лишь свое существование мало — ввиду всего, что с легкостью может вычеркнуть всякое существование вообще. Противопоставить этому можно лишь подтверждение своего пересоздания. Но это довольно трудный предмет для обсуждений.

Почему это нужно? Потому что человек весь там, в этом прошлом. За счет того, что это прошлое он включил в себя, ему нужно его — отринувши — принять. Трудно даже сказать, какие тут идут операции, при которых сам человек уже не светлая половина себя. Только существовать, поверь, для этого мало. Человек легко сдает позиции, если слишком многое может его существование вымарать. Но есть и Шаламов. Твердя, что в лагере жить нельзя, он доказал, что человек, прожив там десятилетия и выйдя, может создать «Колымские рассказы». Значит, что-то в нас возобновимо — и именно там, где человек не сохраняет себя. Сохранить себя человек не сможет, но есть шанс возобновить. Сохранять себя ему легче без прошлого, а возобновиться без прошлого нельзя.

Прошлое приобрело совершенно новые средства и качества. Оно уже не традиция. Человек может себя пересоздать. Это входит в наше понятие и близко к сути дела — реализовать себя, будучи разным и не стремясь быть не тем, что тебе показано. Я вышел на это, когда самому пришлось связать эти вещи в себе. Вот мой случай — ушедший в опалу заведующий сектором в Академии наук написал «Прощальную записку». А далее, уже от всего освободившись, потеряв былые статус, роль и влиятельность, голенький стал писать тексты.

 

160. Волково кладбище как свалка постсоветской истории

— Было когда-то в Петербурге Волково кладбище — крохотное, захолустное, для бедняков. Умер Белинский, денег у него нет, и жалкого нищего похоронили на жалком Волковом кладбище. Как вдруг оно стало пантеоном русской культуры — каждый писатель и поэт хотел быть похоронен там, где лежит Белинский, символ духа России.

Там и у меня есть дорогая могила — Вера Ивановна Засулич, маленький камень, за которым никто не смотрит. А рядом великолепная работа известного скульптора Гинзбурга — памятник Плеханову. Красивый Плеханов, красивый памятник с прекрасными стихами Шелли, любимого покойным. Рядом Вера Ивановна, женщина, без которой Плеханов бы не состоялся, умер и был бы забыт. В земле еле различимы буквы: Засулич.

На Волковом похоронили мать Ленина. Потом умер муж старшей сестры Анны Ильиничны — Елизаров, его положили рядом. Ленин был на похоронах, есть хорошие кадры, где прикосновение смерти уже у него на лице. Умирает сестра Ленина Анна Ильинична — ее, естественно, хоронят там, где муж.

Но вот пришла великая советская эпоха — покойников достают из могил, свозят вместе и посреди Волкова образуют «фамильное кладбище Ульяновых». Идиотичное по убожеству. Марья Александровна, Анна Ильинична, Елизаров… всех перезахоронили. И теперь говорят — давайте туда, в это убожество, и Ленина перетащим!

 

161. Шлиссельбург. Врагов прошлого переделать нельзя

— Я побывал в Шлиссельбурге. Крепость, место боя со шведами, потом знаменитая политическая тюрьма в крепости и наконец — место жесточайших боев с немцами во время войны. Знакомому, который там воевал, повезло — рана была слишком тяжелой, и его просто не донесли до места концентрации раненых, откуда всех забирали в тыл. Как вдруг немцы пошли в атаку, наши во встречный бой — и танки шли в бой по своим раненым.

Истинно великие исторические руины. Всех молю, уважайте свои руины — нет! Приехал, а там даже не заповедник, только охранная зона. «Мы здесь, — говорит мне начальник с торжественным видом, — восстанавливаем царские тюрьмы!» Вот, пожалуйста, уже восстановили ту, где сидели члены «Народной воли». Вхожу — все блестит краской, тюрьма как свежепостроенная, в ожидании партии зэков.

Абсурд же! Я спрашиваю: «А где тут лежит Грачевский?» Он не знает. Был такой жертвенный рабочий-народоволец. Народовольцев засадили в крепость надолго, и о них все забыли. Их не выпускали даже гулять. Грачевский облил себя керосином и сжег — тогда женщинам разрешили прогулки. Но женщины отказывались от привилегии, пока не приказали выпускать и мужчин.

Подхожу к стене — доска красного мрамора: «На этом месте казнен (среднего размера буквы): Александр Ильич Ульянов (большими буквами): Брат Владимира Ильича Ленина».

Я говорю — слушайте, а вам вообще известно, кто кому старший брат? Директор даже не понял моей фразы! Это же оскорбительно: Александр Ульянов — геройский парень, на суде взял всю вину на себя и был казнен с четырьмя товарищами за покушение на царя. Был марксистом, но считал, что сперва надо выполнить долг совести: наказать того, кто казнил предшественников. Только пройдя через жертву, так он верил, марксисты вправе отклонить взгляды предшественников-народовольцев. Сейчас никто не излагает его мотива, нет — но важно, что у него брат Ленин! Я интересуюсь: а как вы установили, где именно его повесили? Говорит: не знаю, тут доска смотрится красивей. Выходим из крепости, видим величественное и страшное свинцовое Ладожское озеро, почти море. А на берегу скромный белый столбик, где перечислены все повешенные: эсеры, народники, анархисты, марксисты… Я ему говорю: «Так вот же! Почему вам так не сделать?» — «Но это же не будет смотреться!» Зато триумфальная доска красного мрамора — здесь повешен брат самого Ленина. Этих людей переделать нельзя — они враги прошлого. Должны прийти какие-то другие люди.

 

162. Отказ от советского прошлого в порядке подчинения. Гибель утопии братства

— Почему с такой легкостью советское население отказалось от советского прош лого?

— Мне кажется, люди так легко отказывались от СССР, не распознав за этим глубины перемен в человеческих отношениях. В 1991 году советские люди в очередной раз подчинились чему-то, что шло не от них, а к ним — «сверху». И еще незримо, травмируя основательно, в поры жизни вошел Мир. Если Вьетнам стал разделительной чертой в американской истории, то для нас Афганистан был еще более резкой чертой.

— Неужели самая благородная из утопий, утопия человеческого братства, погибла в дрянной Панджширской долине?

— Я у старых большевиков расспрашивал, что значило на войне быть пораженцами? Они отвечали — братание!

— Братание сегодня считают коварной спецоперацией немецкого Генштаба.

— Полная чепуха, фронтовые братания известны давным-давно. О них Лев Толстой знал в Крымскую войну. Мы сегодня уже не в состоянии подняться на их уровень. Хотя вроде бы нам следует быть капельку выше. Я не верю, что из жизни людей уйдут цель и утопия братства. Вопреки очевидности — хотя что сегодня очевидно? — я все-таки мыслю планетой дома. Для меня прежняя коммунистическая парадигма планеты-дома рухнула. Но я не уверен, что она рухнула раз и навсегда, в этом вам предстоит разбираться. Есть циклы, возвраты, сложные неугасшие чувства, которые вспыхивают в неподходящий момент. Да, отмирает коммунистический мир с его заявкой на универсум, и одновременно в долгих конвульсиях и в крови отмирает Мир, созданный Европой Запада, — мир национальных членений и разделений. Две судороги пошли навстречу одна другой, как две волны-убийцы.

Будущее, если только оно будет, — это какая-то сложная, трехступенчатая организация, где каждая ступень будет проекцией Мира миров. Маленький, обозримый чувством мир ближних людей. Мир жизнеспособных полнокровных стран и их группировок. И нечто еще, обнимающее всех по неясному мне принципу — не Объединенных Наций, а скорей параллельных глобальных структур, входящих в определенного рода связи друг с другом. Глобальных структур правительств и государств, плане тарных сплетений «невидимых колледжей», коалиций меньшинств, структур экологической регуляции и контроля. Такое переплетение сил потребует новых совершеннейших систем учета мнений. Каких именно — я не знаю.

Но в отношении фундаментальных жизненных возможностей люди должны не выравниваться, а стать глубоко разными. В сфере духа воздвигнется своя иерархия сложных несовпадений. Нельзя строить разные миры, в которых живет человек, на едином универсальном принципе. Каким бы ни был тот принцип — европейский либерализм, советский коммунизм или американский триумф победителей.

 

163. Мои причины гордиться советским человеком. Обыски, лагеря и блокада Ленинграда

— Вещи сугубо разнопорядковые оставляют иногда одинаково сильный след в сознании. Так соединились во мне «Авессалом, Авессалом!» Фолкнера с фразой молодой следовательницы прокуратуры при обыске, сказанной мне полушепотом. Кончался мой первый обыск. Гэбэшники вышли в коридор, унося мешки, набитые моими рукописями, а молодая женщина-следователь задержалась, собирая протоколы и карандаши. Мосгорпрокуратура была только прикрытием для КГБ, хотя формально ее именем велось дело вашего журнала («Поиски». — Г. П.). Следовательша просто вела протокол. Пришли они ко мне в восемь утра, а ушли в десять вечера, все это продолжалось четырнадцать часов. Следователь позвонила маме — забери мальчика из детсада, я задержусь на работе. Парни уже вышли в коридор, а я, сидя в кресле, листал «Авессалом, Авессалом!» в ожидании финала, которым мог стать арест. И тогда эта женщина, опустив голову, вдруг еле слышно сказала — простите нас, если можете.

Знаешь, я был потрясен. Я испытал озноб гордости за советского человека: не все еще пропало, еще можно продолжать жить.

Мне Анна Михайловна (Ларина. — Г. П.) рассказала, ка к на февральско-мартовском пленуме 1937 года Иван Акулов, зампред ВЦИК, сравнительно приличный еще человек — был противником «троек» Ягоды, первый прокурор СССР, — подошел в перерыве к Бухарину и сказал: мужайтесь, Николай Иванович. Помня о том времени, и этих нескольких слов довольно, чтоб самого Акулова помянуть добром.

Или вот — «Архипелаг» Солженицына доходит до меня с опозданием, в дни, когда я в Одессе встречаюсь с тетушкой Фридой — женой дяди, погибшего в лагере. Сына которой немцы убили в Симферополе вместе с моей мамой.

— Это 1976-й, мы разминулись — я уже уехал из Одессы.

— Тетя сама была в лагере, и возникла связь: лагерь солженицынский, лагерь Шаламова — и лагерь моей тети Фриды в ее памяти. Я домогался страшных историй — а в ее памяти осталось одно доброе: добрый поступок, хороший человек. Не потому, что она попала в легкие условия, нет, очень тяжелый был лагерь. Но у Пушкина сказано: что пройдет, то будет мило. Разнопорядковость и разнокалиберность эпизодов советской жизни входит в состав моей интеллектуальной медлительности. Они не уводят от мира, а подстегивают и стимулируют. Не вечно же нам гнаться за орущими «Смерть большевизму!».

У Лидии Гинзбург есть фрагмент о Ленинградской блокаде с таким ходом мысли: люди вели себя, подчиняясь грубым правилам выживания в обстановке, выживание исключающей. Тем не менее они не отдались инстинкту одиночной особи, остаточек солидарности в них оставался. Скажем так: есть человек-особь и есть человек-человечество. И этот остаточек солидарности чаще помогал человеку выжить. В конце концов, сегодня в памяти блокадников остался только он. Он присутствует в них как героическая эпопея блокады, где каждый день — человеческое деяние с высокой буквы. И Лидия говорит: но ведь у них есть право на это!

То, что она пишет, противостоит блокадным записям Фрейденберг. Я читал их в рукописи во времена самиздата, выдержки теперь напечатаны в «Минувшем». Надо сказать, меня резануло ее отрицательное отношение к людям. Конечно, человек в блокаде встречал страшное, вплоть до каннибализма. Но память — это отбор. То, о чем говорит Гинзбург, возведено в степень поступка, самоотреченного и бескорыстного. В форме легенды оно, как ни странно, обладает большей строгостью, чем записи Фрейденберг о вещах, трудно совместимых с представлением о человеке. Хотя я уверен, там все достоверно.

Пытаясь выяснить вопрос, мы идем по минному полю. Человек-пленник заданности обессмысливает жизнь; человек в составе массы, вместе с которой заполнил историей все свое существование, — жизнь насилует. Невольный участник насилования, он станет и его жертвой.

Вот трагедия поколения, как она предстала передо мной. Я соучастник насилия над повседневностью — и жертва насилия, вместе с поколением, которое губило себя и за это осуждено задним числом. Вместе с тем это великое поколение. И не только потому, что в его лучшей части оно погублено.

 

164. Чудесное явление послевоенной прозы

— Я рос в таком Советском Союзе, где уже есть разные политические течения, коммуны, стили письма. Где есть «деревенщики», диссиденты, есть идейные сторонники правительства, есть подполье. Этот увлекательный советский мир по разнообразию казался мне вровень западному.

— Сегодняшнее представление, будто можно отсчитать семьдесят советских лет, представив их ледяной пустыней, — полная глупость. Например, был период сразу после войны, когда Сталин долго жил в отключении от дел на озере Рица — и вдруг будто ниоткуда явилась новая литература. Пошли косяком добротные книги — Виктор Некрасов, Панова, первые вещи Николаевой. Кто сейчас добром вспомнит Галину Николаеву, ее «Трое в серых шинелях»? Или Казакевича с его ранними вещами? Все это вскоре прихлопнули со страшной силой, но поначалу шло духовное оживление Союза. В прозе война предстала как свежий трагический опыт, какого у нас до того не было. В той первой военной прозе немцы, как внешний повод, почти не фигурировали — все сосредоточились на отношениях между советскими людьми, отношении к жизни и распоряжению ей.

Помню погром чудной вещицы Казакевича «Двое в степи». Герой — молоденький лейтенант, первые дни войны. Растерян, не выполнил приказа. Сажают под трибунал, ему светит расстрел. А тут немцы, и он через степь идет к своим с казахом-охранником. Вдвоем идут искать сбежавший в тыл трибунал. По ходу дела воюют, отстаивают себя. Он спас жизнь казаху, казах спасает ему жизнь. В конце тот его довел до трибунала и пытается отпустить — и, боже, какой тут поднялся вопль критики: караул, ремаркизм!

Человеческие отношения выламывались из сталинских отношений. Художественным откровением стала «Кружилиха» Пановой. Кто ее теперь вспомнит? Как будто вообще этой культуры не было. Подошло и великое из более раннего. Мешанина, но внутри мешанины завелась новая жизнь. Сталин полистал-полистал, и вдруг понял, какая это опасная для него штука. Все было закрыто. Для вашего поколения это уже не означало того, что значило для нас. Ведь мы только начали осмыслять свой личный опыт.

 

165. Советское как великое утраченное навсегда. Пастернак на высоте нерешаемой задачи

— Перечитал вчера «Охранную грамоту» Пастернака.

И знаешь, вдруг удивление, а для чего он написал в 1930 году «Охранную грамоту»? И почему охранная? Название не находит прямой опоры в тексте.

Гляди, какие разные люди подвели к революции. Для них она не только акт возмездия или спасительное сведение счета со старым миром. Это вновь открытые неведомые и великие возможности. И для них вызов в том, как распоряжаются возможностями те, кто может великое погубить. Кто даже и не понял, какие возможности революция всем открывает.

Как быть человеку, который твердо знает, как велики возможности, и так же твердо не хочет отдать их на произвол невежд? Вот высота нерешаемой проблемы. Эпохи лучше всего сопоставлять по высоте нерешаемых проблем.

Пастернак, как всякий писатель, штукарь. Но о Маяковском у него лучшее, что о Маяковском вообще написано. Комната, кто-то плачет, мертвый лежит в другой комнате. Он говорит: я посмотрел в окно. В Москве были непонятные апрельские заморозки, и в день его гибели вдруг бурный перелом погоды, зима отступила и пришла весна.

Пастернак говорит: «Я смотрел в окно, и казалось, что я вижу его как длинную тихую улицу, вроде Поварской». В этом месте у читателя возникает впечатление некоего пункта безумия… «И там, в конце этой улицы, стоит наше государство, великое и неслыханное. Великое в своей неслыханности. И ждет. Кого? Его! Потому что среди всего гражданства, понуждаемого волей или неволей, он единственный был простой гражданин этой гражданственности».

Ну что скажешь, врет нам Пастернак, что ли? Я потрясен этим местом. Подумал, как мне выразить ту жизнь как простое утраченное? Великую возможность, попавшую не в те руки, притом что в иные руки она и не могла попасть!

Вот трагедия нерешаемых проблем, и человека меряют высотой нерешаемого для него.

 

166. Homo soveticus по Мамардашвили и без него

— Есть некоторые тексты, вот как мы с тобой сейчас обсуждали «Охранную грамоту», — понимаешь, почему я рассказал тебе? Чтобы затвердить в сознании, а сейчас вспомнил — мы же обсудили это, да?

— Про уровень нерешаемой эпохой задачи?

— Да, уровень нерешаемых задач. Эпохи бывают выше или ниже по этому уровню нерешаемости. И кто доказал, что советская была ниже? Термин «Гомо Советикус» — кошмарная ложь.

— Да. Так можно говорить либо в чаадаевской версии, отклоняя советское с попыткой из него выскользнуть, либо в варианте Зиновьева — на уровне свифтовски-уничтожающего отрицания советского с надеждой его спасти.

— Мераб мог быть поставлен в первый из этих рядов. Он никогда не был тем, чем были его друзья. В шестидесятые годы в СССР был какой-то философский конгресс, приехал Альтюссер. Он послушал-послушал все это и говорит Мамардашвили: Мераб, что это вообще такое? Кто эти люди? Почему ты меня не предупредил? Но когда он начинал объяснять себя, все сводилось к нескольким основаниям. Первое основание, конечно, Гомо Советикус. Такое отвратительное существо, которое даже назвать «гомо» — значит оскорбить предшественника!

С другой стороны, Мераб из людей, которые стойко не вписывались в среду. Стойкость была в том, что они не вписывались, но продолжали думать и искали источники для стоического невписывания. Тут у него и появляется Марсель Пруст, потому что немцы, естественно, для этого не годятся. Скрыто директивный момент в классической немецкой философии присутствует всегда.

— Она разрабатывает процедуры вписывания в сущее, в широком смысле, не обязательно в государство. Мамардашвили был для меня человек вписанный, только вписанный чуть иначе. Все они для нас были в принципе вписанной генерацией . И в моих глазах не имели прав на оценки такого рода по отношению к советским людям.

— Да, совершенно верно. Это очень важный момент. Потому что хочется еще раз, собравшись с силами и выйдя за рамки ностальгий, держась своей линии, хочется все-таки действительно понять — что это были за люди, советские?

 

167. Отличие советского человека от нацистского: социальное бескорыстие

— Самое трудное для понимания сегодня — природа советского соучастия. Несмотря на все параллели между нацистским и нашим вариантом оставалось глубинное различие. Не в степени добровольности — добровольность соучастия была и там, и у нас. Не в том, что у немцев нарастающе присутствовал шовинистический, расистский компонент. Он и в Германии не был единственным; во-вторых, и у нас он, чем ближе к финалу, тем явственней ощутим. И все-таки различие не здесь. Оно не до конца распознано.

Отличие нацистского человека от советского можно неточно определить словом бескорыстие. И тут и там — честолюбцы, карьеристы; и не у каждого фашиста был расчет поживиться чужим и насладиться хрустом мыслящих костей. Но социальное бескорыстие составляло существенное отличие советского человека от фашиста.

Удельный вес бескорыстной сопричастности питался ностальгической романтикой и поисками эталона — чем была революция и гражданская война для старшего поколения, — отличие важное, миновать его нельзя. Процесс формирования замкнутой в себе правящей верхушки, поднявшейся на запустении русских земель и насилии, едва начинался, когда был оборван войной. Война поставила нас всех в экстремальные условия. Она способствовала жесткому отбору в среде управляющих и командующих, которые головой отвечали за происходящее. И они вдруг становились независимыми, а иные даже бескорыстными людьми.

 

168. Метафизика лагерей в СССР и Германии. Советский криптонацизм и российское историческое невежество

— И сверх этого единственная на свете взаимность опыта лагерей уничтожения. Опыт лагеря входит в метафизику, в самое бытие советского и немецкого существований. Но и лагеря были разные! Сталинская система не дошла до ликвидации евреев как таковых, превзойдя немцев в уничтожении своих, советских людей. Вывернутый наизнанку человеческий смысл лагеря — то, что вошло в советскую жизнь непосредственно. Делая наши страны по сродству трагического опыта, может быть, сомасштабно единственными на свете.

У русских, бесспорно, нет той вины перед евреями, как у немцев при Гитлере. Зато и сознание ответственности у советского общества сильно занижено по сравнению со степенью причастности к советскому самогеноциду. Еще меньше понято, как эта ответственность сопряжена со смыслом нашего бытия. Это все еще неясно для человека с гуманными наклонностями и с либеральной доминантой сознания. Отсюда внезапность выбросов у нас чего-то, как выразился однажды Григорий Померанц, криптонацистского.

Неготовность сознания к опознанию и противодействию тому, из чего растет криптонацизм, от непроработки своего невероятного опыта. Будучи запечатлен русской культурой на высотах человеческого духа, опыт не перешел в обыденное сознание, где смог бы стать поступком. Россия — круглая невежда в отношении своего же опыта и своей исторической страшной судьбы.

 

169. Советское сопротивление повседневностью. Власть над душами, Солженицын и Порфирий Петрович

— В чем же отличие советского «криптонацизма» от просто фашизма?

— В особой природе советского сопротивления. Советское сопротивление — это сопротивление повседневностью. Человеку противостоит не национальное государство, а власть над душами. При нацизме еще можно было противиться именем национального права. У нас сопротивляются только отчаянным бунтом — либо именем человеческого самостоянья. Теплом постели, фронтовым письмом-треуголкой, конвертиком этим жалким. Здесь надо вписать еще многое, чтобы истинно войти в нашу драму и возвыситься до нее.

— Власть над душами известна еще со Средних веков как сюжет христиански-государственный.

— Но отчего она в русском так глубоко и надолго застряла? Как в России образовалась власть над душами? Непреходящей важности вопрос, связанный с исключительным, только русским явлением так называемой интеллигенции. Миф она, класс или конструкция, но интеллигенция делает заявку на свою власть над этими же душами. Что втягивает интеллектуала в игры близости к власти. Кошмарная ролевая игра, с оборотнями и перелицовками личностей и с застреваниями в чужих ролях навсегда. В русской культуре только трое, но очень важная троица инстинктом учуяли в этом опасность — Пушкин, Чехов и Булгаков. Они добровольно уступали первенство, при условии, что власть оставит людям их души. Оппортунизм Чехова — русская разновидность гуманизма, это отречение интеллигента от власти над душами. Мол, кесарю кесарево, но души оставьте человекам — и нам, рассказчикам историй про них.

С этой точки зрения и без всякой мании величия я бросаю вызов Солженицыну. Потому что Солженицын — это концентрированный бунт колоссальной силы, но одновременно он сам — следователь Порфирий Петрович. Власть над душами ему нужна не меньше, чем российскому императору. А я прямо против того, чтобы кто-то снова заявлял в России власть над душами.

 

170. Бегство из-под трупов XX века. «Огоньковская культура» как репрессия сопереживания. Терапия образом

— Советский человек знал слишком много страшного. Он не только сам его пережил, но знал о страшном и бежал от этого знания, отталкивал его от себя. Вот судьба космонавта и инженера космических кораблей Феоктистова — расстрелянного немцами мальчишки из белорусской или смоленской деревни, не помню. Расстрелянный, израненный мальчик ночью уполз из-под трупов. Вот образ человека, устрашенного и бегущего от себя в ХХ веке.

Когда говорят «погибли миллионы», мы этого не воспримем. Можно воспринять гибель одного или нескольких — смерть миллионов человек уже не воспримет, он останется равнодушен. А когда на людей валят публикации с лавиной кричащих фактов, как в годы «гласности», они не знают, как им быть перед лицом этих страшных вещей. Одинокие, беспомощные, желавшие только прожить жизнь нормально, они не умеют превратить ужас в поступок.

Насчет огоньковской культуры надо поговорить особо. Об этой лавине неряшливых фактов, спущенной с целью ошеломить и привести в подчинение новой силе. Гласность этого рода противостояла нормальной склонности человека к сопереживающему пониманию прошлого. Можно его обвинять в этом? Нет — он защищался от разрушающего его знания. Между тем оно ему необходимо.

Новая ситуация в том, что человек устрашен. На него хлынула масса картин с телеэкрана, он ежевечерне видит новые ужасы, и его знание стало до известной степени опасным для человека. Требуя «всей правды», надо знать, что вся правда человека только оттолкнет — он от нее защищается, оберегая память.

Вот был взрыв европейской полемики в связи с Аушвицем. Считалось, там погибли четыре миллиона евреев. Исходили из пропускной способности человекоуничтожающей техники, но масса людей погибала в пути, и выясняется, что их «всего лишь» полтора миллиона. Что даст изменение числа 4 000 000 на 1 500 000 — что ада не было, или ад не так адски страшен? Полемика, взрывы пустых и грязных страстей. Так называемые ревизионисты говорят, что лагерей смерти вообще не было. Другое дело, если с памятью работает образ. «Холокост» — нехитрый американский телевизионный сериал, который в семидесятые годы прошел сквозь весь Мир и в самой Германии вызвал потрясение. Казалось, все известно. Десятилетиями шли процессы над причастными к убийствам, есть уйма фильмов, книг, вся эта разрушительная лавина знаний, невыносимых для человека. Но в дело вступил образ, который знания сгустил, пропуская через спасительную мысль, и возвращает их человеку человеческими. Вызывает переживания, освобождающие человека. Тот чувствует себя уверенней, и теперь он способен свое знание претворить в поступок.

ХХ век беспокоит своей чуждостью, страхами, которые он внушил человеку. В человека бьет поток устрашающей, подминающей его информации. Внимание приковано к уходящему веку и вместе с тем как бы выталкивает его. Человек ХХ века не только пережил эти страшные события, перепады в судьбах — он еще знает это о себе. События, ставящие под сомнение существование, — не просто сами события, это и то ужасное, что мы знаем о них по себе!

Булгаков говорил — я хочу окончательной ясности. Он писал не для читателя, он писал для себя. Ему было неясно, и он себе уяснял. Его образы сгущены самоприсутствием автора. Образ автобиографичен, в нем живет человек пишущий, обращающийся к другим, вступающий с ними в контакт через ров времени. В России образ играл уникальную роль, пока не был оттеснен сталинским талмудизмом, засорением умов догматом и оценками без разбору. Сейчас образ вернулся и играет важную роль. Мир сокрушает человека лавиной фактов, но образ — это мост над миром!

 

171. Причастность русской культуры к насилию над людьми. Беззащитность советской культуры перед чекизмом

— Должно уразуметь истинную сопричастность русской культуры насилию над русскими людьми. У России с Германией, кстати, есть сходство в этом вопросе. Культуры чрезмерных контрастов несут для людей нечто опасное: вершины бессмертных творений, а жизнь то и дело входит в трагически-кровавую бессмысленную колею.

Разве Андрей Платонов остановил паровой каток сталинизма? Разве призывное стихотворение Мандельштама побудило нетрусливых людей тридцатых убить тирана? Разве художественные откровения Достоевского отвратили 1 марта 1881-го или стали преградой неописуемо страшной Гражданской войне, длившейся дольше, чем гражданский мир?

Соприкасаясь культурам внутреннего подвига, с их столь мощной духовной силой, нельзя застрять на сентиментальном аханье: как народ, воспетый в «Войне и мире», допустил, чтоб из него вышли орды людей, насильничающих над ним! Отбросим всхлипы мелкой патетики — мы обязаны проникнуть в природу страшных вещей.

Что это, культура не совладала со своей ситуацией? Или диссонанс культуры и повседневности соучаствует в этих трагедиях? Чрезмерная напряженность этики, действующей внутри эстетического, — единственной настоящей этики, отрывала ее от жизни, и та упускала близость к теплу повседневности, к насущному человеческому дню. Мне скажут, что все это вне сферы высокого; что я в область духа пытаюсь вдвинуть нечто не из этой области. Я так не думаю. Невероятные приключения могут произойти со страной, художественный лик которой настолько чужд ее реальным плотским движениям.

Допускаю, что говорю об уже ушедшем мире, и сейчас все будет решаться иными способами. Тем важней понять это в отношении прошлой эпохи. В конце концов, не в том же дело, что Вагнер был национальней Бетховена. И не в том только, что революционная левая культура, столь страстно в двадцатые годы себя проявившая, влилась в русло с аббревиатурой ЧК. Возможно, на это есть много ответов. Я же хочу понять: каким образом в XX веке из среды людей, привычных к нормальной жизни, выдвинулся целый слой людей, самореализующихся в насилии? Вот что должно понять. Должно оценить беззащитность русской культуры по отношению к этому и то, что порог ее сопротивляемости недостаточно высок.

 

172. Россия дня и Россия ночи. Разорение культуры при слиянии с реальностью. Обвал стратификаций

— Та Россия, которую Мир узнал по невероятной интенсивности и масштабности русской культуры, и Россия, которая попросту бытует, — Россия дня и Россия ночи — две незнакомки. Россия простых слов и привычных снов вовсе не похожа на Россию своей культуры.

И это бы неплохо. Сходства и соответствия в культуре — черты отрицательные. В разговоре о России первенствует несоответствие ее художественного лика (того, что вошел неустранимо в русскую культуру) и ее повседневности. Несоответствие — признак жизни. Но тайна в масштабах разрыва.

Наихудшие полосы советской истории — времена совпадения культуры с реальностью. Когда люди, сверяя себя и жизнь с культурой, уверяются, что обе подобны. Культура атрофируется, а жизнь, санкционированная пошлой культурой, теряет меру взыскательного отношения к себе. Теряет норму недовольства существованием, проистекающую из несоответствия художественных форм маскам повседневности. Тогда культура начинает жить «Роман-газетой», а люди, покинутые культурой (фальшиво бытующей как жизнь), попадают в наихудшие объятья, где ими распоряжаются имитаторы, лживые поводыри.

Представить себе литературу первых пятилеток — «Время, вперед» Катаева, Гладкова «Энергию»…

— … «Цемент» Гладкова.

— Нет, «Цемент» раньше, в двадцатые годы, а я говорю о сталинских тридцатых. Еще много произведений, как у того же Леонида Леонова, — вещей, как к ним не относись, литературных. Но еще в тридцатые быть не могло, чтобы приобрел всесоюзную популярность какой-то Бабаевский, Кочетов или Иванов с «Вечным зовом»! Что должно было случиться, чтобы после такой войны в конце сороковых годов повалила наружу эта макулатура? Вот где сталинский слом стратификации.

Сейчас существует трудная проблема — возродить стратификацию культуры.

Сказать, что Россия тонет в трясине бескультурья, — сильно опошлить суть дела. Здесь зазор, в котором действуют силы таинственного свойства. Открылся старинный разрыв, и он каждый день все ощутимей, между высокой русской культурой, с возвратом к ранее не прочитанному, — и человеческой социальностью, которая к этому была не готова, а при нынешних перегрузках тяготеет к культурным подменам.

Старая русская культура совмещала литературу мирового уровня в лице Толстого, Достоевского с устойчивой традиционной культурой. Потом был взрыв революции и прошла советская массовизация высокой культуры — Пушкин с Толстым на обложках школьной тетрадки. Не теряя свойства высокой, культура тиражируется для миллионов и приспосабливается к новой аудитории.

Параллельно шла коммунизация и советизация фольклорной традиции, блестяще показанная Юрой Буртиным в его анализе частушек. После войны относительное сосуществование двух культур перешло в фазу агонии. Высокая культура получила удары, вынуждающие спуститься до пошлого уровня массовизации либо уйти в подполье. В то же время традиционная массовая культура канонизируется по нежизненным образцам, отключенным от изменений, которые идут в жизни.

Для сильной культуры надрыв пока не смертелен. Есть пример Слуцкого, который, однажды выступив в подголосках против Пастернака, впал в полубезумие — и ушел в гениальный стих. Высокая культура во внутренней эмиграции получила новый импульс-толчок, а традиционные формы культуры с концом русской деревни и городской коммунальности потеряли жизненную основу.

 

173. Советская привычка к культурному инструктажу. Генезис современной «чернухи»

— Между повседневностью, в которой русская культура (по умыслу Пушкина!) обитала прежде — российская жизнь в сильной степени пропитана русской культурой, — образовался разрыв. Возмещением его пришли барды, новые песенники. Наметилось место новому союзу высокой и массовой культур, представленное такими людьми, как Высоцкий или Шукшин. Но традиция Шукшина и Высоцкого оборвана и не вошла с должной силой в советскую повседневность. Обострилось гложущее чувство незаполненного привычного места культуры.

Вообще говоря, это чувство — особая русская тема. В ее истоках скудость быта, требующая компенсации. Есть и привычка к поучению, я бы сказал — жизненному инструктажу советского человека со стороны русской культуры. Культурный дидактизм, отчасти поощряемый Сталиным, вошел в обычай. В основе советской идеократии был еще и русский культурный дидактизм. Высокое учительство, которое с падением уровня превратилось в назойливый бубнеж.

Вот где вакуум, который теперь именуют чернухой. Чернуха плоха не тем, что чернуха, а тем, что она подавляет в человеке способность сопротивляться в качестве отдельной личности. Здесь разгадка того, почему это нынешнее, казалось бы, свободное бытие не отвечает ничьим духовным запросам. Нуждается ли человек в том, чтобы смотреть вот эту самую чернуху? Идет ли та навстречу тому, чего он жаждет получить?

Чернуха — это гангрена советской культурной компенсаторики скудости постсоветского бытия. Это нагноение дидактикой отталкивает человека от высокой культуры, и обкрадывание его русскостью обостряется и убыстряется.

 

174. Нашествие людей с поддельными биографиями. «Не хочу быть вашим полезным фашистом»

— Внутри постсоветского человека установлен интеллектуальный блокиратор. Я о нем сейчас пишу эссе в сборник «Иное». В России возникла новая массовая особь «беловежского человека», уверившего себя, что всякая реальность поддельна. А с поддельной незачем иметь отношений, ее незачем знать, эмпатии ноль. Комплекс массовой закрытости на сей раз неидеократичен. Возник беловежский мутант, и мне он кажется страшней того, что был.

— Я это проще воспринимаю. В моем поколении не разобраться, где оно начиналось, где кончается. Сколько поколений зарыто под одним моим поколением? Мою биографию однажды составили, и я ее ревностно исполнял. Затем пришла десталинизация — не мое время, к которому я, с одной стороны, опоздал, с другой, болезненно его перестрадал. Ситуация перевернулась — вокруг все спешно меняются. Характер перемен под копирку резко противоречит моей натуре! Я внутренне протестую против коллективности, которая видится людям освобождением. Теперь я хочу обрести свою биографию и берусь ее строить. Тут начинаются мои новые сложные пути, в чем полезную роль сыграли преследования.

Вообще говоря, преследование — хороший, оздоровляющий момент всякого дела. А вокруг множатся люди, согласные жить по наспех предписанным им биографиям. Они заполонили все, я вынужден считаться с тем, что и они есть в жизни. Та первая жизнь, где биография была нам задана, иногда кажется мне идиллией при виде жизни, где снуют люди с поддельными биографиями.

Растет ощущение вездесущности обмана, принятого людьми за свое. И надо бы кричать, что все — обман, что страна в катастрофе… Но остается надежда, что если негодяи, которые размножаются сегодня, как мухи, не одолеют, зазвучат и живые голоса. Станет слышно, кто еще жив, кто шевелится. Тогда можно пойти им навстречу, что-то сказать. А дразнить нынешних господ положения — эй, слушайте, и я с кумачовым флагом ходил! Бесполезно. Но ты не подумай, что это некое заявление о намерениях.

— Такова часть нашей общей метафизики События. Оно готовится, хотя сам его можешь не увидеть. Впрочем, на наших глазах и такое уже было дважды.

— Моя метафизика События в следующем: я его признаю, пока навстречу Событию идет мой поступок. Событий вне поступка, диктуемых мне извне, я не принимаю. И другим могу объяснить, что так немыслимо, что из этого проистекает убийство.

— Непременно убийство, а не просто бытовой конформизм?

— Убийство, поскольку в промежуточных звеньях копится ненависть. Ненависть от принуждения к участию в событиях, лишивших тебя поступка — твоего, идущего изнутри, и лишь для тебя обязательного поступка.

Мне тут рассказали про одного идеолога нашего фашизма. Говорит, я понял, что мы были просто нужны кому-то в Кремле. Для какой-то их игры — а я не играю! Раз моя идеология начинает давать льготы, за которые можно что-то выторговать, я не хочу быть «вашим полезным фашистом».