Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством

Гефтер Михаил Яковлевич

Павловский Глеб Олегович

Часть 7. Сталин, таинственный сценарист

 

 

100. «У него мужественное лицо»

— Недавно узнал: оказывается, из последней редакции «Мастера и Маргариты» выбросили единственную фразу о Сталине, которая есть в романе. Выброшена, вероятно, вдовой, но есть в рукописи.

Это последняя фраза Воланда в Москве, на балконе Пашкова дома. Воланд говорит следующее — у него мужественное лицо, и вообще, все кончено здесь, нам пора.

— Да что ты говоришь!

— Да, фраза, как пишет автор примечаний, «по неизвестной причине» отсутствует в издании 1972 года и в иностранном, даже в последнем пятитомнике. Понятно, в 1967 году даже в «Октябре» такое нельзя было напечатать. Ну а после, видно, вдова не захотела.

— У него мужественное лицо… и вообще, нам пора — поскольку он все делает правильно. Это совершенно подтверждает мою версию, что роман — Евангелие от Пилата.

И Пилат центральная фигура книги. Хотя «Мастер и Маргарита» мне родное произведение, авторская тема как бы недозаявлена. Может быть, Булгаков остерегался сам себя? Не осторожности ради: он друзьям читал рукопись «Мастера», и те говорили, что он ходит по острию бритвы, а Булгаков им — почему? Разве это в СССР нельзя напечатать? Хотя не был наивный человек, практическую сторону жизни знал и шел ей навстречу — я не думаю, чтобы он, смертельно больной, сделал это ради проходимости.

— Да, это последняя редакция, и как раз то место, которое он успел еще пройти перед смертью. На первой фразе следующей части романа Булгаков умер. О какой там он мог думать «проходимости»?

— Мы все думаем — там, где Сталин, со Сталиным нам все ясно. «Мы вам очень надоели?» — он говорит Булгакову по телефону. С кем так станут говорить? Вот я себе представляю — 1982 год, у меня идет обыск, и вдруг звонят из ЦК — мы вам не надоели?

Невольно начнешь возлагать надежду на того, кто так разговаривает! То, что делает Сталин, — игра, но хватило же у него ума повести игру с Булгаковым. Правда, есть одна деталь: Булгакову он звонил сразу после того, как застрелился Маяковский. Решил, наверное, что допустили некоторый перегиб.

 

101. Культура 1920–1940-х. Шостакович как советский историк. Перепутья революционной архаики

— Теперешняя критика описывает историю как? Культурную иерархию сломали «бесы», быдло вышло на поверхность! Но ведь в 1920-е едва только нарождалась новая культурная стратификация.

— Какая? По уровню, по интересам, по способности рефлектировать?

— Конечно. Постреволюционную культурную стратификацию важно найти и прощупать. Показать, какой страшный удар нанесен по ней, и отнюдь не Октябрем 1917 года, как теперь стали считать. Был ли ударом «философский пароход» и все высылки — это еще вопрос. Неизвестно, пошла та высылка во вред или на пользу русской культуре: сопоставь-ка судьбу Шпета с судьбой Бердяева; а ведь тогда они легко могли сменяться местами. Власов спас тысячи жизней советских солдат тем, что вербовал их в свою армию.

Правила революций жестки — они отклоняют простую лояльность. Революция требует прямого участия от всякого и во всем подряд. Но разве революция — лишь те, кто с ней солидарен, сделал карьеру и строит жизнь по правилам, которые та предписывает?

По мере того как революция развертывается, она втягивает в себя не только сторонников и новобранцев — в движение она приводит всех. Идет уплотненное во времени и катастрофичное по средствам пересоздание человеческих судеб, характеров и отношений. И тут оказывается, что люди, маргинальные в отношении революции, но ей не чужие, тоньше схватывают перемену в человеческих отношениях.

Трое из двадцатых — Мандельштам, Платонов, Булгаков, обращаясь внутрь человека, переосмысливают революцию. Они не чужды ей, это не Бунин, нет. Трагические финалы: одного убьют в лагере; другой, непечатаемый, умрет от чахотки; третий, непечатаемый, умирает от гипертонии — мартиролог. Кто, кроме них, — Пастернак? Пастернак мог появиться раньше или чуть позже, хоть вчера; Платонов, Мандельштам, Булгаков — только в свое время. В советский век.

Меня с издевкой спросили: ну-ка, назовите крупнейшего историка советского ХХ века? Я говорю — Шостакович! Он в том же ряду, что Платонов, Мандельштам, Булгаков. Я бы еще поставил Шаламова перед Солженицыным. Далее — Василий Гроссман, литературный гений. Но первая тройка безусловна и неколебима.

Если смотреть на двадцатые годы не только сквозь Соловки, видно, что большинство людей, почти все, приняли совершенное революцией за данность и были лояльны по отношению к ней. Вместе с тем в лояльной среде сохранялась множественность творческой жизни. Были частные и кооперативные издательства, бурлила жизнь. В верхних эшелонах политики утверждалась монополия одной идеологии и слоя ее носителей, а внизу царил человеческий плюрализм. Экономически сосуществовали государственная промышленность, тресты, частные предприятия и море товаропроизводителей-крестьян. Вопрос был в том, выльется ли это в нечто стабильно нормальное или будет расценено как препятствие, подлежащее устранению.

Они же шли немаленькими когортами. Одна культурная оккупация Москвы Одессой — факт истории 1920-х, вообще говоря!

— Перелом двадцатых годов разве не состоял в согласии со статус кво? Что сделано, то сделано — надо побыстрей самоопределяться. Половину двадцатых считают временем расцвета советской культуры, но Осип Мандельштам не любил эти годы.

— Подъем двадцатых не был ни иллюзией, ни гипнозом страха. После Гражданской войны было невероятное ощущение, что побежден и внутренний враг, и весь внешний мир. Волнующее восприятие необратимого переворота и сама его необратимость выглядели источником новых возможностей. Являются вещи, которых до Октября в России вообще не было, — например, научные институты. Конечно, очень плох 1922 год, который обновил и перестроил основание власти. Но процессы долго шли асинхронно.

— Но асинхронность все же накручивалась на неумолимость. Осуждай-не осуждай, боролся ты против или помогал — неважно, игра сыграна.

— Возьми раннюю биографию Булгакова — он ничуть не приспосабливался к восторжествовавшей системе. Огромное поприще видов человеческой активности, и оно открыто.

Если рассматривать двадцатые как предварение того, чем станут тридцатые, возникает принципиальная аберрация. Люди, так видящие, — адепты финалистского взгляда, вроде ортодоксальных большевиков. Рассмотри это как ситуацию развилки, когда та уже не могла далее оставаться только развилкой.

Задним числом ясно, что продналог еще не нэп, а нэп — еще не нэповская Россия. Но ощущало ли время себя таким образом? Знало ли, что на перегоне от нэпа к нэповской России поезд пойдет под откос? Поскольку нэповскую Россию выстроить было невозможно, политически неизбежен становится обратный ход. То, что не удалось выстроить нэповскую Россию, рикошетом делает нэп избыточным, и любой его кризис становился преддверием конечной катастрофы. Нэп стоял на том, что кризисы — это нормально, они будут и должны возникать. Знаменитые ножницы цен Троцкого входили в механику нэпа: есть крестьянская товарная стихия, посредники, есть госпромышленность на автономных началах и есть власть, которая является регулятором.

Но раз политика не достроилась до нэповской России как нормы, а нэп не затронул отношения во власти — то сама заложенная в нем продуктивная кризисность превращала каждый кризис в коллапс. Поощряя этим монополистов власти и с советским обществом обращаться как с угрозой, с вечной предкатастрофой, внося во все привкус чрезвычайщины. Я немножко сложно выражаю свою мысль? Сейчас это никого не устраивает.

— Мысль как таковая никого сейчас не устраивает.

— Нечто позволяет сопоставить это и с нашим моментом. В нэпе заложен был императив: к многоукладности надо относиться как к тому, что нельзя отменить. Нельзя отменить приказом то, что Россия соткана из разных образов жизни. Можно было политически отнестись иначе: отменить нельзя — давайте с этим работать. Признаем в этом новое преимущество, найдем искомые средства. Из этого всю Россию можно было выстроить заново! У Ленина был черновик такого подхода, у умных из сменовеховцев были проблески, у Кондратьева… Немало людей с разных позиций шли к тому, что многоукладность — это нормально. Она продуктивна и перспективна, но ее надо достроить.

Люди культуры были очень уверенные в себе люди! Отсюда важный психологический подтекст Сталина: нет уж, голубчики, — резвитесь, но конечный результат не должен принадлежать никому, кроме меня одного. Все обязано уместиться в мой результат, если не уместилось — невместившееся должно прекратить быть. Но тогдашние люди — то заигрывая с ним, то отстраняясь, пародируя и смеясь, — верили, что осилят сталинский результат, соорудив из него нечто себе по росту. Это и возраст, и затухающий импульс революции, и общая их уверенность в себе. И еще атмосфера времени. В диссидентском издании «Память» есть список добровольных объединений, ассоциаций и клубов в Ленинграде конца двадцатых годов. Их бесконечно много! Помню, я страшно смеялся — были общество бухгалтеров и, отдельно от него, общество главных бухгалтеров. Эта жизнь ничуть не была инерционной, доставшейся от царского времени.

Она была архаично революционной, вставленной в новую рамку нэпа.

Сейчас тоже так следовало бы, но старый монополизм уже заместили новым, а плюрализм — пустая фраза, так проще лавировать, поощряя то тех за счет этих, то этих за счет тех.

— А другой ход мысли невозможен для тех, кто мыслит триумфом и считает реформы следствием «победы демократов». Плюрализм противоречит самочувствию триумфатора — неважно, как я победил, важно, что я в Кремле.

— Но ХХ век в конце концов пришел к другому. Задачей и смыслом политики ставится дать людям жить иначе. Эту «эврику» надо заложить во все. Это категория не экономическая и не политическая — она антропологическая. И в опыте двадцатых годов ХХ века была завязь такого антропологизма. Кстати, именно она, завязь советского антропологизма, делала людей сторонниками совершающегося. Они были в его ауре, озарены коммунистическим антропологизмом. Даже обыденная речь тогда стала афористичной.

 

102. Управление слухами. Громкий хохот тридцатых и сталинская режиссура

— Громадную роль в сталинизме играли слухи, колоссальную.

— Это уже после войны?

— И до войны даже. Помню слух-предвестник падения Ежова. Был тогда человек, даже внешность его по фотографиям помню, — Брускин. Был директором ЧТЗ, наркомом машиностроения, в 1938-м его посадили. Обычное дело, а тут по стране вдруг пошел слух. Будто Сталин спросил у Ежова: «Где Брускин — у вас?» — «Да». — «Привезите, я сам его допрошу». Тот замялся и говорит: «К сожалению, нельзя, товарищ Сталин». — «Почему?» — «Брускин расстрелян». Слух прошел, когда Ежов еще сидел на своем месте в НКВД. Сталинский слух был великой силой.

Но вот 1946-й, голодный год. Картошка стоит 30 рублей кило, страшно дорого. Кушать нечего. Прошел слух, будто секретарь Воронежского обкома заявил, что не может сдавать хлебопоставки государству. «Не имею права, — сказал, — люди начнут умирать, кормить нечем. А от меня еще требуют перевыполнения». Микоян на него якобы прикрикнул: «Вы обязаны это сделать! Скоро возможна война со Штатами, есть военная угроза, и стране нужны продрезервы». Секретарь обкома позвонил Сталину, и тот-де ему сказал: «Товарищ Микоян ошибается, а вы правы». Что не мешало и дальше со всех драть хлеб. Но слух играл свою роль.

Помню, очередное присуждение Сталинских премий было, и листик пошел по рукам. Очень подробный был слух, там упоминалось много людей. Сталинские премии присуждал, конечно, Сталин. Это его любимое занятие — сам все смотрел, читал. Был такой писатель Степан Злобин, написал роман про Степана Разина — между прочим, неплохая книжка. Сталин спрашивает Кружкова — а почему в списке нет Злобина? Знаменитый Кружков, завкультгруппой ЦК. После и я имел с ним дело, когда он выкинул из первого тома истории КПСС мой текст.

Так вот, Сталин говорит: «Почему нет Злобина? Хорошие книги». Идиот Кружков отвечает: «Товарищ Сталин, Злобин был у немцев в плену, есть порочащие сведения». Сведения такие, что в плену Злобин был то ли кашеваром, то ли хлеборезом. Но Сталину важней, что после писатели расскажут друг другу. «Сколько лет с тех пор прошло, товарищ Кружков? В каком году Злобин попал в плен?» — «Пять лет прошло, товарищ Сталин». — «Пора бы уже забыть, товарищ Кружков!» И все мы пересказывали друг другу это сталинское «пора забыть».

Но расцвет слухов о том, что Сталин сказал, был все же после войны. А в тридцатые годы слухи заменял смех, все смеялись.

— Да-да, помню сталинский афоризм — «когда весело живется, тогда и работа спорится».

— Сталин сказал: жить стало лучше, жить стало веселей — и вам теперь кажется, что это прозвучало издевательски. Хорошенькое дело: Кирова ухлопал, готовился ухлопать еще миллион, а ему, понимаете, жить веселей! Но его восприятие таких вещей несло свою избирательность, с накруткой и нарастанием решений, которые Сталин для себя принимал.

Я к тому, что нельзя сказать, будто Кирову на XVII съезде аплодировали непредусмотренно, настораживающе для Сталина, спонтанно. Нет, вообще, тогда много смеялись и охотно хлопали. Такова характерология тех лет.

Никогда столько не хохотали, как в тридцатые годы, с таким облегчением и так свободно — черта времени. Смеялись и во время речей вождя, искренне смеялись. Роль смеха в тридцатые фиксируется даже протокольно — то и дело «смех в зале», «хохот».

— А помнишь, на каком отрезке смеялись больше всего?

— Что-нибудь так: 1930–1936 годы. В 1930 году, в неполные двенадцать лет, первая книга, купленная мной на денежки, что выпросил у мамы, была «Сталин и Каганович, политотчет ЦК ВКП(б) XVI съезду». Там много смеялись и много-много аплодировали. Но это не были нарушающие норму, выделяющиеся спонтанностью аплодисменты. Зато овация Бухарину на I съезде писателей Сталина вывела из себя до чрезвычайности. Бухарин был у Горького, и кто-то сказал ему: ваша речь прекрасна, какая овация! И Бухарин мрачно заметил: я за нее расплачусь. Мне кажется психологически вероятным, что у Сталина все это мало-помалу накручивалось на его внутреннюю катушку. Мои крымские переживания: секретари обкома партии всегда выступали первыми — все встают, шквал аплодисментов, крики «ура!». Сталин с этим покончил, заодно покончив и с ними со всеми. В конце сороковых этого смеха уже почти нет.

Мягкий смешок Сталина — это вообще его манера. Вот из рассказов того времени. Гронский был такой, ужасная дубина. Редактор «Известий» и до Горького первый председатель оргкомитета съезда. По делам оргкомитета Союза писателей его вызвали на политбюро. Сталин к тому времени поменял отношение к Демьяну Бедному, с которым прежде был в больших приятелях, и на заседании сделал замечание в его адрес, что пора критичней к нему отнестись. Подпевала Гронский возьми и брякни: у меня вообще плохие отношения с Демьяном Бедным! Сталин сразу: «А почему? Почему это у вас плохие отношения с крупным советским поэтом?» Гронский смутился, говорит: «Это, знаете ли, частный, домашний случай». «Нет, — говорит Сталин, — вы на политбюро, товарищ Гронский, рассказывайте нам все откровенно». — «Понимаете, я был у него в гостях, а на стол подавали котлеты, очень вкусные. Беру вторую порцию, а Демьян мне кричит: довольно!» Сталин с Гронского не слезает: «А теперь поподробнее расскажите политбюро, какие у Бедного котлеты на вкус». Все, естественно, над дурнем хохочут.

Я всегда считал, что Сталин как автор и режиссер своих спектаклей в тайной сценарной работе много раз переписывает свою роль.

 

103. Почему никто не убил тирана? Сильные люди 1937 года перед незамеченным выбором

— У каждого поколения есть в детстве свой дурацкий вопрос. Дети семидесятых интересовались, какает ли дедушка Ленин. А у нас, родившихся в последние годы жизни вождя, детский вопрос был таким: как злой Сталин дожил до 1953-го — почему никто из взрослых вовремя его не убил?

— Тайна 1937 года — отсутствие противодействия. Почему не нашлось тираноубийцы? Знаю со слов тещи Фриновского — помнишь такого? Заместитель Ежова. После нарком военно-морского флота, затем был расстрелян. Она рассказывала, как в разгар террора к ним приходил Ежов. Минуя калитку, в полубезумном состоянии перелез через забор. И, готовя чай, она слышала из кухни, как Ежов говорил Фриновскому: «Его надо убрать».

А еще к этому вот рассказ однокурсника, недавно умершего Вадика Фельдмана. Его отец был замнаркома НКВД по кадрам, должность была такая — представитель ЦК ВКП(б) в НКВД. Он ведал там кадрами и от ЦК надсматривал.

В 1937 году Вадим свое получил и замолчал надолго. Лет десять назад мы с ним повидались, и он все рассказывал мне, будто на исповеди. Почему-то хотел, чтобы я знал это и запомнил. Среди прочего такую сценку. Они жили в ведомственном особняке, и вот, говорит Вадим, рано утром я перед университетом сижу, пью чай, читаю газету — доклад Сталина на том февральско-мартовском пленуме 1937 года. Отец только пришел с работы, принял душ. Проходит через комнату, я ему — правда, хороший доклад Сталина? Отец стал, долго молча на меня глядя, а потом только — нет, Вадик. И ушел к себе.

Но я не про это. Август 1937 года, в Тушино парад авиации. Вадима очень туда тянет, и отец говорит: «Что, посмотреть хочешь?» — «Да, но если с товарищем». И отец приносит два пропуска! Двум молодым людям, одного из которых вообще не знает, он выписывает пропуск на правительственную трибуну. Стоим мы там, рассказывает Вадик, рядом Сталин и вожди, включая Ежова, — подходят к столу с закусками, пьют. Друг ему говорит: давай и мы поедим. Они поели. Конечно, соответствующие ребята охраны на них поглядывали, но, видимо, принимали тоже за соответствующих парней.

Убрать Сталина им всем ничего не стоило. Они были хозяевами положения — и они молча, покорно ждали своей судьбы.

— А что отец Вадика?

— Отца вскоре расстреляли, конечно.

— Складывается ощущение, что, пока Сталин уничтожает советский мир и наследие революции, вы этого не видите в упор.

— Катастрофа выбора нами не воспринималась как катастрофа, и даже большинством жертв не рассматривалась в этом контексте. Уничтожение Сталиным строя, персонифицированного им самим, никто, кроме остро мыслящих единиц, не опознал как нечто, утраченное навсегда.

Мы были третьим советским поколением, и мы не распознали в сталинизме потери выбора. Выбор сделали за нас и до нас, а нам дóлжно было всей жизнью его оправдать, включиться, найдя свое место в рамках выбора, сделанного отцами. Но страшней всего, чего вам уже совсем не понять, — мы не видели в происходящем катастрофы. Но мы не были черствы, как карикатурный Павлик Морозов. Страстная потребность владела нами: уразуметь! Гибели буквально окружали нас, выхватывали близких из нашей среды, а мы все искали, как согласовать это с идеей раз навсегда сделанного выбора и будущей жизни в его пределах.

Некоторые вещи я хорошо, даже слишком хорошо помню. Шли первые дни занятий после летних каникул, сентябрь 1937 года. Среди нас был такой Шура Беленький — сейчас он в докторах исторических наук. Отец его — известный деятель, торгпред в Италии, а после — зампредсовнаркома в одной из среднеазиатских республик. Шура женился на однокурснице, молодые поехали к отцу, и вдруг — его арест. Помню разговор между нами. Это не какая-нибудь тайная встреча, где мы боялись ставить вопросы вслух, — ничуть! Мы стояли в актовом зале, был перерыв в собрании. Мы были остро заинтересованы в судьбе Шуры и его отца. Наше отношение к нему самому не ухудшилось от происшедшего. Но нам всем надо было согласовать происшедшее между собой, объяснить его и поставить на место.

Мы обсуждали версии ареста отца, и Шура участвовал в разговоре. Сейчас, спустя много лет, мне стыдно вспоминать, как легко мы обсуждали этот страшный для него вопрос. Он уверен, что отец невиновен — и мы не подвергаем это сомнению, мы ему доверяем. Главное, чем мы озабочены, — как вписать факт ареста крупного советского политика в общее видение коммунистической цели? Безоговорочной цели, само собой разумеется, — ведь иной не бывает. Для нас это первичная аксиоматика, априори, — наше «иного не дано»! Кстати сказать, это роднило со старшими поколениями, сближая отцов с детьми.

Хотя обсуждается арест его отца, я помню у Шуры выражение серьезности — он допускает, что, может, все так и есть. А мы обсуждаем среди прочих и такую версию: будто немецкая разведка создала в СССР линии глубоко эшелонированного проникновения. «Вторые линии» — эта идея была популярна в нашей среде. Якобы люди на вторых линиях ничем не проявляют себя до решающего момента. Все они обыденно связаны по работе, вписаны в штабные планы и, не проявляя себя, опутывают невинных. Отсутствие примет измены еще не говорит о невиновности последних: сегодня тебе легко разглядеть в этом версию сталинской лжи про «пятую колонну».

А вот другая картинка. В тот день было выступление Сталина, известное фразой, которая после вошла в обиход и дала название книге Гроссмана: руководители приходят и уходят, только народ бессмертен, товарищи! И я помню наше с другом ощущение… как бы это назвать? Счастья! Счастья удовлетворенной потребности в том, чтобы все наконец стало на место. Чтобы картина мира, где нам жить, не разрушилась. Дочитав речь, мы с другом радостно переглянулись — теперь нам все ясно. Но что нам было ясно?

Думаю, вам сегодня этого не понять. Но хочу быть точен в передаче тогдашнего настроения. Важно не то, что мы приняли это за объяснение, — хотя каким оно было объяснением? Но в мире советской метафизики, сопровождаемой лаконичным словом и образом Сталина, нам от этого физически буквально стало тепло. Возникло ощущение, близкое к счастью! Хотя и у него, и у меня уже были личные утраты из-за террора, и вскоре нам самим предстояли крупные неприятности — все теперь не имело значения.

Я не утверждаю, что такое типично. Но для советской молодой среды моего поколения это было господствующим настроением.

— Не оттого ли, что склад вашего мышления уже был проникнут конформизмом?

— Нет. Более того, наше языковое сознание оппонировало однозначности мейнстрима, куда вписались уже столь многие. Мы позволяли такое, чего человек постарше себе бы уже не позволил. Защищать товарищей публично стало опасным, но мы так поступали и не засчитывали себе этого за смелость. Советская априористика увязывалась со свойствами нашего поколения. С его образованностью, с большей свободой выражения себя в слове, с потребностью все взвесить, поставить на место и сообразовать. С несклонностью к функционерским навыкам в своей среде.

Изначально вписанные в ортодоксию единого хода человеческой истории, в этих рамках мы обладали тайной свободой и сами определяли отношение друг к другу.

 

104. «Организатор убийц». Сталинский перенос преступлений на жертвы

— У Сталина ясно выражен перенос его преступлений на жертвы. Перечитывая газеты 1940 года, нашел сообщение в «Правде» после убийства Троцкого: обычный набор слов о «реставрации капитализма», но что выделяется главным?

Организатор убийц Троцкий! Я уверен, что это надиктовал Сталин сам, другой так не напишет. Во-первых, русский не скажет «организатор убийц», он скажет либо «организатор убийств», либо «предводитель убийц». Главное же, Сталин Троцкому приписывает роль «организатора убийц», хотя это он самолично подсылал к Троцкому убийцу за убийцей.

Бухарин ему пишет с Лубянки и, казалось бы, знает Сталина. Нет же — демонстрируя полное его незнание: Сталин не переносит разговоров про смерть. Тем более, когда это подразумевает и его самого.

Есть пяток версий телефонного разговора Бориса Леонидовича Пастернака со Сталиным о Мандельштаме. Пастернак не понял замысла Сталина: тому нужно было, чтоб Пастернак упрашивал его спасти жизнь Мандельштаму — а Борис не понял, чего от него ждут!

Он же мастер, мастер — намекает Сталин, а Пастернак ему в ответ про то, что у них с Мандельштамом разногласия в стихосложении. Да ему стыдно говорить с Кремлем из коридора коммунальной квартиры: соседи услышат! Разговор явно захлебывается, и Пастернак молит Сталина: «Я хочу с вами еще разговаривать!» — «О чем же?» — «О жизни и смерти!»

Сталин бросает трубку. Разговор прерван, и Сталин никогда больше не желал слышать Пастернака.

Оказывается, ему легче быть виновником смерти миллионов людей — человек для этого оправдание в себе найдет. А убить одного-единственного друга оправдание найти трудно и едва ли возможно. Не говоря о том, что Сталин не присутствовал при казнях. Хотя пули, которыми застрелили Бухарина и других, извлеченные из их тел, он разглядывал.

 

105. Логика вражеского окружения. Бухарин на Лубянке. Теология Человека Слабого

— Бухарин на Лубянке выступает в двух лицах. Что до «троцкистов», те у него последние подлецы и, конечно же, контрреволюционеры. В отношении их для него допустима уверенность, что они в союзе с Гитлером. Даже если объяснять это тактикой самозащиты, все выглядит скверно, если не гнусно, а главное — не соответствует складу характера Бухарина. Но он себя уверил и теперь в этом уверен. А уверившись, что они могли такое сделать, какие основания у Сталина не распространять это подозрение на него?

В пределах этого речевого поведения все преимущества на сталинской стороне, и, согласно сэру Исайе Берлину, сталинцы искренни, хотя некоторые догадываются, что им грозит. Их реплики на пленуме 1937 года кошмарны, это лексика кандидатов в мертвецы.

Из них не вырывается простая реплика здравого смысла — да быть же такого не может! А почему она не вырвалась? Расшифруем их логику, так называемую логику классовой борьбы. Согласно той, любой проигрывающий в классовой борьбе, оставаясь в ее пределах, вправе хвататься за любое средство — такова норма! Классовый императив разрешает терпящему поражение применять любые средства неограниченно.

В эту норму не входит нравственное самоограничение: я человек, и так я не поступлю ни за что.

Но ведь и фашизм был реален, и реален фашистский человек с его нахрапом.

— Ты хочешь вникнуть в их мотивы или реконструировать альтернативу?

— Я пальпирую утрату советским коммунизмом содержания истории. Поскольку у истории есть человеческое содержание, утрата выступает деградацией речевого поведения. И возврат в этом случае станет возможным только на самом краю их жизни. Для этого каждому коммунисту, как королю Лиру, надо стать голым человеком. Тогда только в поведении и сознании его восстанет зыбкий контур другой жизни.

Это невозможно, пока люди ставят логику «вражеского окружения» и «террористической деятельности» в один ряд с приверженностью к буржуазной демократии. Для них это были вещи одного порядка, стоящие в одном ряду мотивов. Грубо говоря — раз ты за буржуазную демократию, почему тебе не убить Кагановича? Ведь это норма классовой борьбы.

Отчего могучий левый Запад капитулировал перед Сталиным и оказался разоружен перед лицом фашизма? Они так далеко зашли в критике буржуазной цивилизации, что не находили опоры в ее пределах. Тогда последняя оставшаяся им опора — сталинская Москва и могущество Красной армии. Если и их не станет, ресурсов не остается вообще — что и случилось после советского пакта с Гитлером.

Тогда только — я говорю упрощенно — пришел боевой экзистенциализм европейского Сопротивления как новый человеческий ресурс. Человек на краю, признающий свою смерть смертью, воздвиг соответственный поступок. Руководствуясь знанием того, что его смерть важна и что память — иное имя смерти. Ты следуешь нормальности смерти как исчерпывающего подытоживания жизни? Этим ты входишь в память, ибо мертвые однажды воскреснут. Где? В памяти, где ж еще им воскреснуть! Я не только разъясняю этим свое понимание писем Бухарина Сталину с их контуром человечного безумия. Нет, я еще утверждаю, что его письмо в Кремль с Лубянки — теологический документ века.

— Это хорошо бы мотивировать, между прочим.

— То, что я говорю, и есть моя мотивировка. Бог является к людям, избрав для этого обличье Сына Человеческого. Бог не может сойтись с людьми вполне, не вой дя в какого-то из них нераздельно — без этого встрече не быть. Без торжества слабой человечности не выйти из тупика теодицеи: зло царит в мире, откуда удален Бог, пока Он, всесильный, не вернется во славе.

Когда Гегель говорит: все действительное разумно — это конформизм. Все подвластно разуму, нет же ничего, чем разум раньше или позже не распорядится. Нет коллизии, где бы разум не взял верх так или иначе, ибо что не в домене разума? Тогда Шестов говорит: да пошли вы к черту со своим разумом! Если все в домене разума, то все попадут либо в домен Сталина, либо в домен нацистского «окончательного решения». И Гегелева роза на кресте современности обернется Endlösung’ом.

Кто против? Против — слабый голос слабого человека. Слабость человека в какой-то момент легла на чашу весов и, легкая, не перетянула чаши, где была сила и собрались сильные люди. Но слабость несла предчувствие, аромат выбора.

Выбор тридцатых не мог быть сделан в среде сильных, сильными людьми. Чтоб явились люди выбора — дерзкие, нравственно упорные, перешагивающие через ложь, — должны были подать тихий голос и уйти в небытие слабые. Но они, слабые, присутствуют и в выборе сильных.

— Что если это не слабый человек, а всего лишь голос его слабости? Слабость ведь бывает разного происхождения, по себе знаю.

— Нет, я утверждаю, что Человек Слабый — это такая же дефиниция, как Homo sapiens или Homo erectus, Человек Прямостоящий и Человек Мыслящий. Таков его антропологический статус в истории. Слабый может сделать что-то, что сильному не дано. Тираноубийство, к которому напрасно призывал Мандельштам в антисталинском стихотворении 1933 года, над Сталиным все же свершилось, — посмертно.

 

106. Упущенные альтернативы 1930-х годов. Заговор Сталина-хозяина против Сталина-лидера нормализации

— Все наше месиво судеб и страшно свершившихся фактов можно рассмотреть под углом зрения отсутствия выбора. Тему Сталина можно назвать катастрофой выбора.

— Отсутствие выбора равно отсутствию альтернативы. Раз в субъекте выбор не совершается, была ли вообще альтернатива сталинизации в двадцатые-тридцатые годы?

— Это то, над чем я думал годами. Тут равно важно сперва допустить такую возможность и затем ее доказательно распознать. Без этого, убежден, предальтернативы не понять. Ее можно отследить рядом фактов, входя в конкретику, но это будет неполно, если не сопоставить с прошлыми предальтернативными ситуациями — 1918, 1921 и 1922 года. Ведь объективность альтернативы навязывалась мысли ходом вещей, до мысли возникшим или соприсутствующим ей.

Учтем и заостренность проблемы Начала для русской истории. В этом Ленин особенно явно наследует XIX век. Для него проблема начала не в ряду остальных, она его сквозная интеллектуальная проблема.

Сперва пафосное самоутверждение через Октябрь и его уникальность как нового начала мировой истории. Но далее вопрос начала попадает в драматический контекст с массой вопросительных знаков. С этой точки зрения период нэпа для Ленина — новая редакция русского мирового начала.

Но тогда уже быстро нарастал его отрыв от ближнего окружения. Нарастает и незавершенность, фрагментарность его мысли. Не только из-за ограниченных болезнью ресурсов мозга. Болезненна сама симптоматика мысли, нащупывающей и не находящей свой политический предмет. И что важно, не выработавшей для себя нового лексикона.

Ленин эпатировал политбюро тезисами типа госкапитализм выше социализма, а те не понимали — что Ильич имеет в виду под госкапитализмом? И это не был вопрос неуточненной дефиниции. Тут у него присутствует нечто важное о России, не нашедшее имени и поэтому проясняемое прецедентом. Возвращением к его старым, еще предоктябрьским интеллектуальным ходам.

Для Ленина в полемике с народниками, для его концепта пореформенной России важно представление, что капитализм в России, безусловно, есть. Он добросовестно доказывал, в какой степени и какой именно капитализм есть в России. Но далее он выдвигает свой тезис против Плеханова: естественным порядком, диктатом экономической необходимости Россия капиталистической не станет. Из этого политически осмысленного вызова вытекает вся концепция революции по Ленину. Творимая революцией власть — как условие перехода от наличного капитализма к свободной капиталистической России. Нечто подобное по ходу мысли возникает теперь у Ленина в связи с нэпом: от наличного нэпа — к нэповской России.

— Ты имеешь в виду известное выражение, процитированное в каждом советском учебнике: «Из нэповской России — к России социалистической»?

— Дело в том, что до нэповской России надо было еще дойти, и это стало камнем преткновения для Ленина. У Ленина видна сцепка его недотягивания с очень сложными внутренними переходами. Ленин философски недотянул до постановки проблемы альтернативы. Сюда втягиваются и ограничения, накладываемые на мышление с внутрипартийной борьбой.

Для второго поколения большевиков ничего этого уже нет. Любопытно посмотреть на философские мозги поколения, начавшего 1917 годом, — для них проблемы начала нет вообще.

Забыта первая альтернатива, еще предоктябрьская; нет и второй — той, что породил Октябрь, очень мощной по возможностям и вариантам, которые в ней таились. То, что октябрьские альтернативы не развернулись в политике и не нашли опоры в младобольшевистском стиле мышления, облегчит третью катастрофу альтернативности — в 1929–1930 годах. Альтернатива ушла с уровня работы мысли — уродуемой политическими страстями, но все же наличествующей — в вопросы тактики. Хотя интеллектуальные спазмы были еще заметны весной 1929 года в последней статье Бухарина как лидера и теоретика партии — каковым он сразу после этого перестает быть.

Альтернатива 1934 года (если так ее условно назвать) — страшно интересна. Ее надо сопоставлять не с 1929-м, а с 1921–1922 годами — когда сам ход событий вынес альтернативность в политическую повестку.

После победы курса коллективизации все устремилось в русло регулярного протекания. И множество факторов к этому фрагментарно подводили. Перечислять их долгое дело, они разнопорядковые. Они захватывают экономику, как снижение темпа индустриализации. Они захватывают сферу культуры — возникает Союз писателей СССР. Они вторгаются в сферу идеологии — в отношение к русской истории, к прошлому. Все они разнолики, а не проекции чего-то единого, лишь распределенного по секторам. Их пестрота ставит вопрос перевода фрагментарной нормализации в политику. И процесс к этому действительно двинулся. О сталинской оттепели середины тридцатых можно говорить совершенно уверенно. Ее фрагменты должны были соединиться в нечто целое — но во что?

Произошло же вот что: Сталин замкнул эти фрагменты на их эрзац и проиграл свою альтернативу лидера советской нормализации. От его «Головокружения от успехов» до декабря 1936-го, до Конституции, альтернатива была спародирована, проиграна, а затем зверски умерщвлена в 1937–1938 годах.

— Что за «культ личности»? Политику надо быть титаном, чтоб в одиночку обнулить тренд такой силы!

— Тут ряд моментов личного и неличного порядка — как возрастает (это тоже ведь черта времени, нуждающаяся в объяснении) роль одного человека, действительно оказавшегося способным соподчинить себе огромный процесс! Ее нужно объяснить, преодолев магию «графика злодейств», сегодня представленную антисталинизмом. Такова же, кстати, аберрация в отношении Гитлера: некий готический упырь в тайниках своей души продумал календарь предстоящих злодейств на целый век и захватил власть, чтобы организовать работу по графику! Нет же — все не так.

Известная, многократно отмеченная черта Сталина — он берет чужую программу и включает ее в свой сценарий. Та принимает новые свойства и работает на его задачу, чем образует для всех непредвиденно обескураживающий фактор. Коллективизация по Сталину — не совсем то, что предлагали Преображенский с Троцким, а последующее было и вовсе не то. Но из 1934 года (если брать его как рубежную дату) все гляделось по-другому.

С одной стороны, фрагментарная нормализация казалась еще одной удобной программной подсказкой для Сталина. То обстоятельство, что режим вышел из предкатастрофы коллективизации без краха, а сам Сталин даже политическим победителем — предрасполагало его присвоить альтернативу. Фрагменты нормализации объединить под своей эгидой в программу, наперед задав свое лидерское место в ней и приспособив к личному руководству.

— Почему было Сталину-триумфатору не явиться сильным лидером внутренней советской нормализации?

— Но тут сразу два вопроса, первый: поддавался ли нормализации сталинский результат? И второй: устраивало ли это Сталина? Желавшего оставаться единоличным хозяином обстоятельств, а не лидером — первым среди равных.

Вероятно, впервые у Сталина тогда возникла нужда в особой тайной сценарной программе. Инстинкт сохранения себя хозяином обстоятельств — непрерывно приспосабливающим их к себе, в способности к чему его уверил 1930 год, — диктует ему, что теперь сами обстоятельства должны стать другими. Их можно приспособить к Сталину, только если им придавать, причем всегда, постоянно и наново — черты неостывающей экстремальности. Для этого Сталину надо было поменять обстоятельства! Фрагменты которых ему следовало рекомбинировать и собрать в неузнаваемом виде, лишив их малейших следов альтернативности.

Теперь и от себя ему нужно нечто новое, чтобы самой природой своей (на уровне речевого инстинкта, предсознания) вечно опережало сцепку этих фрагментов в норму и вытравляло из них альтернативность. А для этого ему самому, Сталину, нужен новый Сталин.

Вот чем объясним сталинский персональный масштаб. Здесь в условия будущего переворота (ибо это был великий и страшный переворот) входит прелиминарное уничтожение альтернативности — как актуальной потенции мышления и как потенциала личности. Опережающая ликвидация Сталиным всего несовместимого с его ходом мысли требовала реального вживления сталиноподобия в советскую антропологию. Отвечающего всегда заново творимым им обстоятельствам.

Предальтернативность не просто идет по угасающей, ее не просто свертывают. Идет ее мозговой слом и ампутация — с замещением органически ей противным, но опережающим ее, следовательно, всегда чем-то новым! Надвигается советская катастрофа выбора, даже в тех узких пределах, какие еще оставались для него прежде.

 

107. Телеграммы Сталина как симптомы бессознательного

— Арифметическая версия сталинского «списка злодеяний», где к исходным добавляются одно за другим новые и новые, по документам не проходит. Сегодня просматривал телеграммы Сталина. Оказывается, еще перед Шахтинским процессом в Донбасс ездила комиссия политбюро: Молотов, Каганович, Томский и Ярославский. Томский тогда прямо указал на разгильдяйство и развал управления как причину аварий. Остальные, конечно, твердят про вредительство и «заговор врагов». Но есть телеграмма Сталина в Донбасс — одернувшего Ярославского, который выступил в местной прессе про заговор. Он пишет: не произносите там громких речей и не печатайте такого в газетах! Видно, у Сталина уже был свой взгляд на вещи: можно сколько угодно твердить рабочему про темпы индустриализации, но без картины казней за провал темпов не добьешься. Теперь ему требовались грандиозные исторические спектакли.

Иначе выглядит и картина всего, что предшествовало его знаменитой статье «Головокружение от успехов». Речь, собственно, о том, как Сталин ушел от почти неизбежной катастрофы из-за авантюры с коллективизацией. Катастрофа надвигалась неумолимо, и первыми виновниками ее были сами сталинские функционеры.

Пошли так называемые «перегибы», начинаются крестьянские восстания, дело приняло крутой оборот. И ни один член политбюро, которые выезжали на места, ни Калинин, ни другие об угрозе ему не докладывают и вопроса об отступлении не ставят.

— Кто предупреждал Сталина?

— Только ОГПУ, Ягода. Сталин шлет по стране телеграммы: приостановить коллективизацию! Никакой реакции. Последняя его телеграмма, посланная этим всемогущим сталинским партсекретарям, начинается так — страна на краю катастрофы, антиколхозное движение перерастает в антисоветское повстанческое. Бросить Красную армию, крестьянскую по составу, на подавление крестьянских восстаний — значит ее разложить и открыть границы врагу. ЦК предлагает вам немедленно прекратить — никакого впечатления!

Вот когда появляется знаменитая статья «Головокружение от успехов» — и Сталин навсегда входит в роль Спасителя. А сталинский функционер — в роль будущей жертвы.

 

108. Что такое революция сверху?

— Коллективизация, или сталинская «революция сверху», развернулась неожиданно и для Сталина. Она происходит по принципу нерешаемости сложных проблем — при таком их упрощении, которое своей технологией неожиданно нашло для себя социальную опору в миллионах зверски атомизированных людей. Вот что Сталин во время коллективизации назвал «революцией сверху». Каждая революция все-таки коренная перемена отношений собственности и власти, и в коллективизации перемена отношений собственности очевидна. Уничтожение общины, частного владения землей, крестьянства вообще.

Порабощающая атомизация, при которой каждый в отдельности символически восходит к самому верху власти. Сломав весь деревенский уклад жизни, Сталин создал нового человека, выплеснув его частью в лагерь других — людей с тачками, которые строят Магнитогорск, в города, а большую часть оставил в колхозах. Посмотри биографии будущих функционеров, включая военных, — почти все выходцы из крестьян. Атомизация миллионов людей, изгнание их на стройки, в аппарат власти создало социальную твердь сталинизма. Но есть и помехи, в один раз не решилось — помехой окажутся люди, которые разрушали деревню, а теперь сами стали хозяевами и опекунами колхозов.