Дед Проха — как в округе Михайловского звали Прохора Петровича Петрова — жил в деревне Савкино, что напротив пушкинской усадьбы, за озером Маленец. По роду-племени считал себя потомственным гражданином Воронича, в состав которого входило Савкино. И действительно, как-то просматривая древнюю книгу Воронича, составленную московскими писцами Григорием Мещаниновым и Иваном Древниным в 1585 году, вскоре после разорения Воронича польским королем Стефаном Баторием, нашел я в ней упоминание о роде Петровых, как, впрочем, и другие фамилии людей, поныне живущих в этих краях: Клишовьтх, Кошаевых, Бельковых…
Был дед Проха живой историей пушкинских мест. Родился еще при крепостном праве, пережил трех царей, три революции, войну четырнадцатого года, гражданскую войну и Великую Отечественную. Память его хранила рассказы про недавнее и далекое, в особенности про далекое прошлое Вороничанщины — про войны, богатырей, клады разбойников, дива дивные, чертей, леших и домовых.
Много рассказывал он о строгостях Ганнибалов, которым было все позволено, даже убить человека им было нипочем. Ведь убил же Исаак Абрамович вдову воронического попа, которая отвергла Ганнибала…
Рассказывал дед Проха о жизни в Михайловском сына Пушкина Григория Александровича, у которого в молодости был псарем, «а в собарне той было с полсотни самых лучших охотничьих собак», про первую жену Григория Александровича — «француженку, которая ни слова по-русски не знала, а вино любила очень и меня частенько угощала и на которую было жалостно смотреть, потому что по-русски она ни гугу…». Он хорошо помнил и про то, как в конце жизни, в 1899 году, Григорий Александрович, навсегда покидая Михайловское, «много плакал и убивался, а как пришло время садиться в карету, стал на колени, перекрестился, поклонился до земли дедовской усадьбе, рощам и саду и сказал: «Прощайте, милые мои, навсегда!»
Еще рассказывал он, как праздновали в Святых Горах 100-летие со дня рождения Александра Сергеевича и он, как верный слуга усадьбы, получил медный жетон с портретом поэта. И как евнтогорским попам и монахам завидно стало, что в Михайловское и на могилу Пушкина людей стало ходить больше, чем в храмы их, и как монахи заставили при всем честном народе креститься здешнего еврея-портного и его красавицу дочку, работавших в Святогорской обители по ремонту риз и хоругвей, а потом дочку эту с большим шумом выдали замуж за воронического урядника, назначив его управляющим Михайловского, которое только что было куплено в казну у Григория Александровича…
Говорил дед Проха цветисто и узорчато. С его слов известный исследователь пушкинских мест В. Чернышев записал несколько сказок и легенд.
В 1944 году гитлеровцы сожгли избу старика, и он был вынужден вырыть себе в Савкине землянку, в которой и жил со своей старухой до последнего часа.
Дед был высокого роста, могучего сложения и имел могучий аппетит. Но годы брали свое, а тут еще война, оккупация, жизнь в сырой землянке и другие разные беды и обиды, а главное — постоянное недоедание. Умер дед Проха весной 1946 года, когда всем нам было трудно жить.
Познакомился и с ним в апреле 1945 года в заповеднике, куда он поступил ночным сторожем. Тогда же я и записал со слов старика несколько рассказов о Михайловском и о Пушкине.
— Моему деду его дед много рассказывал про Александра Сергеевича, говорил он. Все Пушкин быстро делал. Ходил быстро, говорил быстро, ел наскоро. Говорил: «Ем недоедаю, святому духу в брюхе место оставляю». Любил зимой с дворовыми в людской лучину щепать, про березу белую. На мельницу в Бугрово бегать любил. Иной раз совсем от муки поседеет, как старый мельник. На свадьбах гулять любил. Праздники любил и все касаемое до деревенских праздников хорошо знал. Одним словом, Пушкин был отлично добрый и веселый человек.
Некоторые из рассказов Прохи я запомнил.
…Есть у Александра Сергеевича стишок о Михайловских соснах, что росли тогда на границе земли Пушкиных. Только в книгах пишут неправильно. Пишут: «на границе владений дедовских», а нужно: «владений дедовцев». Ведь рядом-то с Михайловским была земля деревни Дедовцы, а не чья другая. Дедовские мужики как-то даже жалобу в земство писали, чтобы исправили ученые эту ошибку. Только земский никакого движения этой бумаге и не дал. Так и заглохло все. Теперь писать неудобно. Теперь все люди грамотные стали и во всем сомневаться перестали. Верят в книгу, как в библию, а разговорам не верят.
…Были в Михайловском доме, как полагается, два поминальника, один за здравие, другой за упокой. Каждое воскресенье в двунадесятый праздник поминальники отправлялись с кем-нибудь из дворовых богомольцев в вороническую церковь для поминовения всех скорбящих радостей и упокоения преставившихся рабов божьих — Пушкиных, Ганнибалов и их дворовых людей.
Как-то утром пришла нянька к Александру Сергеевичу, чтобы взять с собой в церковь поминальник. Пушкин и говорит ей: «Постой, говорит, минутку, нужно мне в эту святую книжицу записать одного дружка». Взял поминальник за упокой и написал в нем «новопреставленного раба божьего священнослужителя отца Лариона». Нянька-то была неграмотная, ей и невдомек, про что написал Александр Сергеевич.
Принесла она поминальник в церковь, заказала просвирки, сдала все ктитору и стала бить поклоны. Подошло время поминовения. Вышел поп Ларион из алтаря и стал листать поминальник — сперва о здравии, потом за упокой. Читал поп скороговоркой, как все попы это делают: «Еще помолимся о преставившихся рабах божьих Аврааме, Петре, Иосифе, боярыне Марии…» — и дошел до свежей записи Александра Сергеевича. Поперхнулся. Перевернул страницу. Глянул на обложку и говорит: «Эва бес, пакость какая!» Оглянулся по сторонам заметили ли люди? А кто это нудное чтение слушает?! И вдруг видит: на паперти — михайловский барин, вид делает, что молится, а сам чуть со смеху не помирает. Понял поп-шкода, чья проделка, откашлялся, да как загудит во всю церковь: «Еще помолимся о новопреставленном рабе божьем боярине Александре»). Сам завернул руку за спину, будто фелон поправить хочет, и Пушкину здоровенную дулю выставил: мол, накося выкуси! А Пушкин — ничего, потому что сам был большой шкода.
…Любил Александр Сергеевич в светлую неделю ходить к отцу Лариону в церковь Воскресенья на Ворониче звонить в колокола. Один раз так ретиво звонил, что у попа голова колесом пошла. Подошел отец Ларион к колокольне и стал махать шапкой, чтобы звонарь кончил гудеть. Пушкин послушался, спустился на землю, подошел к попу, похлопал себя но животу и сказал: «Вот до чего твоей музыки набрался, не помещается!» Поп плюнул, помянул всех чертей и пошел к себе домой, а Пушкин через забор и в Тригорское на куличи и пасху и с женским сословием христосоваться.
…Вот теперь давно уж нет кулачных боев на Сороти. А в старину были. Много охотников имелось до этой забавы. Иной раз на масленой под усадьбой Михайловского собирались люди в числе тысячи, а то и больше. Приходили все воропические, вельяне, опочане. Приезжали на лошадях, пароконно, тройками. Всяко было. Сперва гонялись друг за другом по озеру. Нужно было, чтобы запряженная в корню лошадь бежала рысью, а те, что по сторонам, — скакали. Лихие люди геройство свое показывали. Станет такой богатырь в сторонке, выставит перед собою руку, а на него во весь опор лошади скачут. Когда подлетят кони, он должен ударить ладонью по торцу оглобли и остановить тройку.
Это считалось большим искусством, и такого лихача угощали всем обществом. Другие силачи на этом игрище руками ломали железные подковы, ременные гужи рвали.
Потом все, кто был на гулянье, разделялись на две части и устраивались линиями в боевом порядке. Сперва с обеих сторон выходили малолетки и начинали задир. Потом шел поединный бой. Выходил из линии какой-нибудь молодец, вызывал соперника, и начинался бой. А уж потом всенародное сражение. Бывало, после сражения иных с поля да прямо на господский двор Михайловского несли кости вправлять…
Пушкин любил смотреть на эти игрища, а иные помещики здесь и сами свое молодечество показывали.
…У меня в деревне Савкино байня дюже хорошая. Без трубы. Одна каменка. Топлю я ее, покуда от ней не пойдет вопль и она не станет сладкая. Тогда я открываю в потолке душник и выпускаю зной, беру веник и иду мыться. Хорошо драть свое естество веником, когда оно еще не умылось.
Иногда хожу в байню то не один, а два раза. Зайду, попарюсь, обомлею, потом уйду в избу. Ежели воды и тепла много, то обязательно схожу в баньку пострадать еще разок. Не пропадать же такому веселью и прелести. Ежели сам второй раз не схочу идти, гоню жену, а сам иду квас пить. Выпью шесть-семь кружек, успокоюсь и на печь.
Вообще сказать, черные байни, ежели они топленные по-настоящему, ольховыми дровами, даже пользительнее. Угару, сажи, копоти и иных средств утомления в них не бывает. Моя байня куда лучше, чем заповедницкая, хотя в той и чисто, как в часовне, и она совсем господская. От нее у меня завсегда делается общее снижение сил и головокружение. А от моей байни я имею одну восторженность и сладость во всем теле.
Рубил свою баньку я сам. У нас, у савкинских, испокон веков всяк сам себе рубит. У каждого своя байня. Без байни, как без порток, — тоскливо и простудно!
…Было это накануне духова дня 1908 года. Позвал нас земский начальник Карпов в Михайловское, а было нас — целая артель, шестнадцать плотников и каменщиков из разных окрестных деревень. И сказал Карпов: «Будете дом в Михайловском строить! Завтра закладывать будут. Приедет начальство, духовенство, сам его сиятельство князь Львов… Так чтоб всем вам быть вовремя, в порядке, со струментом. Одеться почище. И чтоб ничего такого-итакого… Понятно?» — «Помилуйте, ваше бродие, как не понятно! Очень даже понятно. Мы ведь тоже с понятием. Как можно!»
Настало утро. Явились мы на усадьбу. Все чисты, фартуки белые, струмент сложили вместе. Вдруг видим: подъезжает карета, потом еще, потом еще… Смотрим, одних попов ввалилось штук этак пять… Едет алтунский князь Львов. Губернатор. Публика вся чистая. Одним словом, картина важная, великолепнейшая.
Поставили посредине двора стол. Попы стали драть молебен. Тут Карпов мне и шепчет: «Давай тащи камни, струмент, сейчас церемонию делать будем… быстро!»
Подошли долгогривые к месту, где дом строить, покропили его святой водой… Подошел губернатор, кинул золотой.
Мы ляпнули на золотой извести и положили на нее огромный, этак пудов на восемь, камень…
За губернатором подошел князь Львов, Александр Иванович. Вырвал он у меня мастерок, подхватил из ящика раствору, высыпал на камень целую горсть золотых червонцев и ляпнул на них известку, а сам этак чудно посмотрел на меня косым глазом и сделал кривую усмешку. А я все вижу…
Потом стали подходить другие господа. Клали всяко: кто целковый, кто полтину, мелочи не клали.
Я все вижу, все смотрю. Успеваю только раствор да камни наворачивать.
Кончили закладку, господа в парк гулять пошли, а Карпов нам и говорит: «Ну, ребята, теперь давай быстрей кладите стенку…» Ну, мы и постарались. Почитай за час добрых пять саженой сложили фундаменту. Уморились. Господа подходят. Стоят, смотрят. И тут вдруг возьми я да и сними шапку, да скажи господам: «Ваши благородия! По русскому обычаю, надо бы это святое дело винцом окропить…» А господа ничего. Смеются. Смотрю — кладут в мою шапку, и порядочно кладут.
Наконец разъезд начался, и все отъехали. Подсчитали мы деньги. Вышло почти десять целковых — целый капитал! И решили мы всем нашим обществом взять два ведра водки и чего-нибудь к ней еще но малости, так сказать. Принесли ее, эту водку окаянную. Вкусили. Закусили. И оказалось мало. Тут стали мы рыться в своих штанах и шапках, копейки собирать. Наскребли бутылки этак на три. А что на нашу могучую братию три бутылки? Благовоние одно, святой дух!
И тут бес возьми и шепни мне на ухо. «Давайте, — говорю я каким-то чужим голосом, — обождем вечера… разроем фундамент, возьмем барские денежки, бог их прости…» Все и согласились. Сделали честь но чести. Развалили, вынули денежки, опять сложили камни… Ну, а потом и началось… Пьем день, пьем другой. Песни поем. Тут же и спим — такое истошное вдохновение на нас нашло! Только приезжает на третий день земский с урядником, оба словно туча грозовая… Подошел земский к фундаменту, посмотрел. Колупнул пальцем известку. Поглядел на палец, потом на нас глянул и, ничего не говоря лишнего, распорядился всех рабов божьих отправить в волостную кордегардию.
И тут началось следствие. И все-то свалилось на меня, как на зачинщика. Карпов говорит: «За это воровское дело, за святотатство, будет тебе три года каторги, как бог свят!» «Господи, думаю, что же теперь делать? Семья-то как?» А семья у меня была большая — сам-девятой. Дома все ревут, как стадо в егорьев день. Душа к аду приблизилась, трясется.
Но прошла каторга мимо моей несчастной жизни, и я воскрес душой. А случилось это так. Зная мое бедственное положение, пришел как-то ко мне новоржевский бобыль Мишка и говорит: «Ладно, давай уж все на себя возьму… А ты живи… У тебя семья, а мне что… Три эти года пройдут, как облако в небе. И никому никакой погибели». Обрадовался я, забегал. Кричу: «Баба, детки, валитесь в ноги Мишке!» А Мишка стоит словно статуй, ухмыляется…
Собрали мы всем обществом, кто угощался на те горькие денежки, по рублю, отдали Мишке, и он отправился куда глаза глядят… Больше мы Мишку не видели. А потом пришла война, и все забылось…