Notes from an Exhibition by Patrick Gale (2007)
В своей чердачной студии в Пензансе умирает
больная маниакальной депрессией художница Рэйчел Келли.
После смерти , вместе с ее гениальными картинами, остается ее темное прошлое, которое хранит секреты, на разгадку которых потребуются месяцы. Вся семья собирается вместе и каждый ищет ответы, размышляют о жизни, сформированной загадочной Рэйчел — как творца, жены и матери — и о неоднозначном наследии, которое она оставляет им, о таланте, мучениях и любви.
Каждая глава начинается с заметок
из воображаемой посмертной выставки работ Рэйчел. Мы не видим примеров работ или вещей Келли, но подробное описание с каждой главой романа дает эффект ретроспективы ее искусства с ключевыми эпизодами в ее жизни.
Возникает драматическая и сложная история одной женщины с ее преданностью искусству и соо тношением между гениальностью и психическими заболеваниями.
Роман Патрика Гейла — это история женщины, которую он назвал «моей самой страшной матерью на сегодняшний день». Она гений, любящая жена и мать, верный друг, но ее мучает биполярное расстройство — наносить ущерб всем, кто пытается любить и защищать ее.
Возрастные ограничения: 18+
Notes from an Exhibition by Patrick Gale (2007)
Из рецензий на «Заметки с выставки»:
«Красиво написанное, медленно разворачивающееся повествование… Безмятежная, искусно сработанная проза Патрика Гейла передает глубинное понимание внутренних механизмов человеческих отношений и те мучительные переживания, которые психическое заболевание причиняет как непосредственно страдающим от него, так и тем, кто страдальца окружают».
«Дейли Мейл»
«Роман роскошный и изобретательный, какового и следовало ожидать от этого блестящего автора. Гейл продолжает исследовать взаимосвязь между психическим заболеванием и творческим потенциалом, но при этом искусно избегает клишированных определенностей… Завершение романа сдержанное и трагическое, столь же волнующее, как и все, что пишет Гейл».
«Индепендент»
«Настолько личный, но такой захватывающий, настолько красиво написанный и при этом такое роскошное чтиво… прекрасные и очень точные наблюдения. К концу я смеялся и плакал, а потом записал названия всех его других книг в свой список пожеланий. Роман плотный, заставляющий думать, задевающий за живое, убедительный, с юмором, человечный — истинное наслаждение».
«Дейли Телеграф»
«В нем есть своего рода тихо сияющая интеллигентность, мастеровитость и целостность … [Это] роман столь многообразный и свежий, а эти свойства еще более впечатляющие и неожиданные, поскольку обнаруживаются в такой четко ограниченной и совершенно английской среде».
«Санди Таймс»
«Умело составлен как мозаика из разных точек зрения, которые сдвигаются назад и вперед во времени. Теплый, хорошо написанный роман о творчестве и опасностях жизни с духом творчества».
Литературное приложение к «Таймс»
«Это потрясающий роман… Сбалансированный и совершенный на всем протяжении, представляет собой захватывающий портрет измученного и незаурядного персонажа. Прекрасный писатель на пике творчества».
«Мейл он санди»
РЫБАЦКИЙ КОМБИНЕЗОН
(дата неизвестна)
Хлопок. Темно-синий
На протяжении всей своей трудовой жизни в Пензансе Рейчел Келли покупала такие комбинезоны в Ньюлине, в лавке, где торговали предметами судового обихода, и носила их так, как другие художники носят балахоны, дабы защитить одежду. (Не то чтобы Келли когда-либо остерегалась пятен краски или же возражала против работы в окружении плодоносного хаоса, что и подтверждают большие фотографии ее двух основных рабочих студий позади вас). Ни в одной из ее студий никогда не было отопления, так что комбинезоны, помимо защиты, вполне могли обеспечивать еще и тепло. Она активно использовала карманы, и как-то раз пошутила в разговоре с Вильгельминой Барнс-Грэхем, что карманы — единственное место, куда можно запрятать шоколадные печеньки, чтобы уберечь их от краски. (См. открытку со смешным рисунком ниже). Ее противоречивая натура проявилась в том, что она презрительно относилась к моде на производство поддельных рыбацких комбинезонов из более мягкого хлопка, да еще и других цветов помимо темно-синего — но при этом сама ни разу в жизни не ступала на палубу яхты. В тот день, когда она умерла, на ней был экземпляр еще более рваный и заляпанный краской — в нем ее и похоронили.
Во сне Рейчел увидела картину, скорее даже не картину, а замысел картины — и тут же проснулась. Первая реакция на пробуждение была мучительной, как и бывает обычно, когда человека вырывают из мира упоительных сновидений. Рейчел закрыла глаза, глубоко дыша в попытке вновь заснуть и продолжить свой сон с того самого места, где остановилась. Но она проснулась, мозг ее забурлил и запенился так, что если бы об этом узнал Джек Трескотик, он быстро отправил бы Рейчел на анализ крови и пересмотрел ее рецепты.
Картина все еще стояла у нее перед глазами, выжженная на сетчатке, точно образ, увиденный в слепящем свете солнца и затем вновь всплывающий перед закрытыми глазами. Моргая, она вновь на секунду увидела картину. Она видела цвета, огромный вибрирующий шар, где жизнь бьет ключом, но побоялась, что стоит ей шевельнуться слишком быстро или придется заговорить — и образ покинет ее.
Раньше, когда она была молодой, она всегда именно так и работала. Или моложе. Образ или элементы образа, бывало, приходили к ней совершенно неожиданно, часто без всякой подсказки из того, что ее окружало, и затем только от нее и ее шального разума зависело, сможет ли она удержать образ достаточно долго, чтобы зафиксировать его на бумаге или холсте. Она суеверно избегала описывать процесс, но если бы кто-то из близких друзей вынудил ее передать все словами, она бы сравнила процесс с диктантом — если вообще можно записывать образ под диктовку — далекого от реальности учителя, от которого никогда нельзя ожидать, что он сможет повторить то, что вы не расслышали сразу. Как только у нее получалось ухватить хотя бы грубое подобие образа и передать его мелками или в карандаше, или губной помадой, да чем угодно, что попадалось под руку — как-то раз она использовала зеленую карамельку дочери — она могла быть вполне уверена, что сможет вернуться к картине снова, когда у нее будет больше свободного времени, чтобы довести ее до более отточенного совершенства.
Не поворачиваясь, она знала, что Энтони все еще спит рядом с ней. Теперь, когда он терял слух, его могла разбудить только программа «Сегодня», но радио пока молчало. Она прислушалась к его дыханию и убедилась, что он еще крепко спит. Она села как можно медленнее. В комнате было еще темно, похоже, что она проспала всего-навсего несколько часов. Осторожно приподняв пуховое одеяло со своей стороны так, чтобы его не разбудило неожиданное дуновение холода, она выбралась из постели и ощупью направилась через лестничную площадку в ванную комнату.
В ванной комнате она включила свет в шкафчике, подаренном Хедли и Оливером на прошлое Рождество и выдержанном в суровом тевтонском стиле. Заморгав от ослепляющего света, она с изумлением обнаружила, что к разгоряченной коже на виске накрепко прилипла не проглоченная накануне вечером таблетка.
После последнего случая Энтони вступил в тайный сговор с Джеком Трескотиком и взял под контроль ее прием лекарств. Каждый вечер он скрупулезно выдавал суточную дозу лития и следил за тем, чтобы она запила лекарство глотком воды. Теперь она принимает что-то другое? Вальпроат? Она забыла. Таблетки уже так давно стали частью ее повседневной жизни, что она, глазом не моргнув, проглотила бы и пилюлю с мышьяком.
Но теперь все было по-другому. Она в совершенстве овладела парочкой фокусов из детской «Книги магии», и в результате Энтони только думал, что видит, как она глотает пилюлю. На самом деле таблетка, липкая от того, что она успевала ее лизнуть, пока открывала рот, чтобы как бы проглотить ее, оставалась приклеенной к подушечке пальца. Ей не хотелось спускать лекарства в унитаз — ее беспокоило загрязнение окружающей среды — поэтому она прятала пилюли под подушку, а потом старалась незаметно сунуть их в ящик ночного столика или запихать через щель между половицами, как только они гасили свет и Энтони поворачивался к ней спиной.
Прошлой ночью дремота, должно быть, застала ее врасплох, и рука, прячущая таблетку под подушкой, в конце концов, прижала ее к лицу. Она улыбнулась при мысли о том, что это концентрированное воплощение округлости, должно быть, загадочным образом перенесло себя через самую тонкую часть черепа прямиком в ее сон. Она-то думала, что видела солнце, а может умирающую или нарождающуюся звезду, но, вероятно, это была таблетка размером с планету. А может быть и то, и другое?
Она умылась, почистила зубы, с трудом прочесала волосы щеткой и забрала их назад в зажим для волос, который носила так давно, что взяла его не глядя с того места, где всегда оставляла с вечера. Энтони еще не собрал вчерашнюю одежду в корзину для белья, так что вся она была по-прежнему под рукой, висела на бортике ванны, куда была брошена накануне ночью. Одежда не была особенно грязной — она не работала в ней в саду — да никто и не увидит. Кроме того, она боялась, что если вернется в спальню за забытыми чистыми вещами, то Энтони проснется.
Было еще не совсем светло, но это ее не беспокоило. Она отдернула шторы, чтобы выглянуть из узкого оконца ванной комнаты. Моросил мелкий дождик, но и он был лучше, чем туман, который окутывал дом целую вечность. Туман делал со светом странные вещи, а вот такая морось, на глазах придававшая глянцевый блеск синевато-серому подоконнику, просто поглощала блики.
Она вышла из ванной и постояла на площадке, вслушиваясь в звучание дома. Котельная вовсю раскочегаривалась, радиаторы издавали характерные для пробуждения звуки, пощелкивали и побулькивали. Вероятно, это было признаком того, что системе требовалось более тщательное техобслуживание, нежели кто-то из них удосуживался организовать. Даже на таком расстоянии она могла слышать тиканье часов в кухне и трескотню дроздов, охотившихся за добычей, которую выманил из укрытий накрапывающий дождик. Глухота Энтони была уже такой сильной, что все эти звуки были для него потеряны. Он говорил, что высокие тона уходят первыми — пение птиц, детские голоса, проклятый вистл уличного музыканта у банка — и она не могла не думать об этом, не представляя себе пугающего визуального эквивалента: возможной потери всех оттенков синего или желтого.
На лестничной площадке царила одна из ее картин, настолько старая и знакомая, что Рейчел ее попросту не замечала, для нее эта картина была всего лишь большим полотном над лестницей. Обычно она неслась по лестнице мимо картин, упорно глядя прямо перед собой или же в сдвоенное окно, через которое на лестницу лилось так много света. Но в это утро она сознательно, в течение нескольких минут посмотрела на каждую — как будто в галерее. Подивилась их размеру и энергии и тому, откуда же взялись время и уверенность в себе, которых хватило на то, чтобы написать все эти картины, причем все это время собственные дети висели на ней как толстенькие коалы.
Но это только усилило холодок волнения, так рано разбудивший ее, и она пошла дальше. Ступеньки, ведущие на чердак, располагались на дальнем конце площадки, между спальней и ванной комнатой. Они были настолько крутыми, что инстинктивно хотелось подниматься по ним, цепляясь руками и ногами, как по трапу между палубами корабля. Она распахнула люк, — крышку люка она давным-давно обила сложенным вдвое ковром, так, чтобы та падала обратно беззвучно. Затем Рейчел вскарабкалась наверх, закрыла за собой лаз и надежно заперла его небольшой задвижкой.
Уже много лет надобность в этом практически отпала, последний любознательный ребенок давно покинул дом, а Энтони в шестьдесят девять лет — неужели он на самом деле уже такой старый? — достиг того возраста, когда предпочитал пользоваться внутренним телефоном, а не взбираться по лестнице. Однако звук задвинутого засова зафиксировался в ее сознании как необходимая ритуальная предтеча к началу работы. Подобный ритуал был и у Энтони, только в нем были задействованы ключи от дома. Как-то раз ему сказали, что есть вот такая полезная привычка, чтобы ключи тупо не разбрасывали по дому. И когда дети были еще маленькими, он ввел домашнее правило, гласящее, что, входя в дом, все должны бросать свои ключи в медную чашу из Ньюлина. Давно ушли в прошлое те времена, когда дети постоянно теряли ключи от дома, но он признавался, что из-за укоренившейся ассоциации этого действия с возвращением детей домой, он и по сей день ощущал глубокое удовлетворение, когда его собственная связка ключей брякалась о медное донышко.
Отопления наверху не было, и там стоял лютый холод, поскольку солнце еще не прогрело стекло. Холод ее вполне устраивал, лишь бы только руки не коченели, но такая погода в Пензансе случалась редко. Она налила в чайник воду из пластикового бидончика, который наполняла в ванной и затаскивала вверх по лестнице, а затем натянула на себя старый яхтенный плащ, поскольку почувствовала необходимость утеплиться лишним слоем. Она взяла пару печеньиц, жуя, уселась в кресло и начала рисовать на первой попавшейся чистой странице, которую обнаружила в ближайшем из разбросанных повсюду блокнотов. Она рисовала свои ноги, поскольку приспущенные дополнительные носки на них показались ей заманчивым заданием. Затем она заварила большую кружку крепчайшего чая, и наконец, когда солнце уже встало, начала писать.
Как это часто с ней бывало, она потеряла счет времени. Сначала до нее смутно донеслись грянувшие из радиочасов Энтони звуки «Сегодня», затем сам Энтони встал и воспользовался ванной. Но потом, когда он спустился вниз и пошел в ту часть дома, что была на диагонально противоположной стороне от чердака, она перестала его слышать, и сосредоточилась на практически непрерывных шорканьях, бормотании и пронзительных криках чаек в сантиметрах над головой. Посетители находили эти звуки невероятно навязчивыми, а Рейчел настолько привыкла к ним, что считала таким же успокаивающим фоном для работы, что и шум дождя или ветра.
На куске холста размером чуть меньше квадратного ярда уже были видны контуры будущей картины. Не отрывая от нее глаз, она ощупью нашла телефон на столе у чайника, позвонила плотнику, который делал для нее подрамники, и заказала еще пять штук. Нет. Восемь, чтобы уж наверняка. Она положила телефон и взяла палитру — все это время не выпуская кисть — и положила еще немного цвета.
Когда зачирикал телефон, показывая, что это звонит Энтони по внутренней линии, она проигнорировала примерно двадцать звонков или даже больше. Но он был настойчив; он наверняка заметил, что уже рассвело, и знал, что она вернулась в мир нормальных людей достаточно для того, чтобы быстренько позвонить ей по телефону. Она выругалась и резко ответила: «Да?», с наслаждением почесывая голову острым концом деревянной ручки кисти.
— Ты забыла, — произнес он.
— Что? Понятия не имею, который час, — привычно соврала в ответ она. Все тот же старый трюк. — Часы оставила в ванной.
— Тебе нужно там быть в одиннадцать, а сейчас без десяти. Я пойду с тобой. Помогу там.
— Но я … А без нас эта чертова баба никак не обойдется? — вздохнула она.
— Что ты сказала? Рейчел?
— Да ты совсем глухой! — крикнула она.
— Я знаю, — достаточно жизнерадостно ответствовал он.
— Сию секунду спускаюсь, — пообещала Рейчел и бросила трубку обратно на стол, где та что-то задела, и что-то пролилось.
У нее оставалось еще немного желтого кадмия, и она продолжала работать, пока Энтони не поднялся и не начал колотить в люк, испугав ее.
— Господи Иисусе, ну хорошо, хорошо! — запричитала она. — Иду уже, ладно.
Вечером предстояло торжественное открытие ее выставки. Хотя это и звучало слишком высокопарно для начала работы скромной экспозиции в Ньюлине. В лучшем случае придет человек сорок, большинство из них не коллекционеры. Критики будут только от беззубой местной прессы; старые писаки, которые на самом деле годами не отваживались критиковать никого и ничего, опасаясь обидеть кого-нибудь, а те, кто помоложе, в блаженном невежестве годны исключительно для производства того, что охочий до неологизмов Энтони называл редакламой.
Галерея была маленькая, сильно смахивавшая на магазин, поскольку находилась под таким постоянным прессом необходимости привлекать клиентов и продавать им свой товар, что произведения искусства на ее стенах играли практически второстепенную роль после торговли сережками и открытками ручной работы. Галерея никак не могла позволить себе закрываться, и поэтому одну экспозицию нужно было снять, а новую повесить за половину дня утром перед открытием новой выставки. В пору расцвета славы Рейчел подготовка к открытию подразумевала всего лишь короткий визит вежливости, чтобы поблагодарить персонал и проверить, все ли развешано правильно. Теперь же, когда ее звезда опустилась с небес гораздо ниже, развешивать картины приходилось им с Энтони, сражаясь с молотком, крюками и мотками рыбацкой лески, рассчитанной на лосося. А галерее оставалось всего лишь прикрепить этикетки с указанием названия, размера и цены.
Энтони наслаждался своим активным участием; он дружелюбно поболтал с молодой парой, все еще занятой упаковкой нескольких цинично наивных картин с лодками, и с Сурайей. Это была сама галеристка, при рождении, конечно же, названная Сьюзен, и у нее было столько пирсинга, что, когда она разговаривала с кем-то, было слышно, как колечки и цепочки позвякивают о телефонную трубку. Сурайя вошла в арт-бизнес через ремесла — делала нечто под названием лунная бижутерия. Никто не уточнял, что именно это означало. Она так мало знала о новейшей истории искусства, что, к счастью, понятия не имела о том, кто такая Рейчел и как курьезно то, что теперь Рейчел приходится выставлять свои работы в помещении бывшего рыбоконсервного завода, а не на Корк-стрит. Рейчел подозревала, что Сурайя считала их с Энтони милыми, потому что они были забавными старикашками и не доставляли хлопот.
Поцапавшись пару раз, они установили определенную последовательность: Рейчел поднимала картину на ту высоту, на которой, по ее мнению, она выглядела бы лучше всего, а Энтони делал пометку на стене, вбивал крюк, привязывал леску к обратной стороне рамы и снова передавал картину Рейчел, чтобы она, как художник, уже сама ее вешала. И так далее.
По мере того, как они, делая свою работу, продвигались вдоль помещения, Рейчел отключилась от разговора Энтони с Сурайей, развешивавшей вслед за ними этикетки с таким видом, будто это была целая наука, и поразмышляла о предстоящем тяжком испытании.
Джек будет там, да благословит его Господь. Из всех друзей он был как раз тем, кто чаще всего на самом деле что-то покупал, хотя она подозревала, что потом он раздаривал приобретенное, потому что она никогда не видела своих работ у него на стенах, особенно более поздние вещи.
Гарфилд, их старшенький, придет, потому что он послушный сын и живет не дальше Фалмута. Правда, в живописи он разбирается примерно как человек, которому медведь на ухо наступил, в музыке. А посему будет или задавать безнадежно элементарные вопросы о картинах, или изо всех сил стараться говорить о чем угодно, но только не о том, что висит на стенах вокруг него. Его жена, Лиззи, может прийти с ним, хотя с тех пор, как в последний раз Рейчел рыкнула на нее по какому-то поводу, у Лиззи сложилась привычка в последнюю минуту обнаруживать неприятные кризисные ситуации, которые прийти мешают.
Хедли, второй сын, может приехать на открытие из Лондона. Такое уже бывало. Поскольку в последнее время он лишь самую малость отличался от сидящего дома мужа-домохозяйки, у него было мало поводов для отговорок. Но она и на него недавно рявкнула, поэтому он, вероятно, обойдется тем, что пришлет цветы, которые демонстративно будут стоить дороже бензина, и она поймет, что он хотел этим сказать.
Ее дочь, Морвенна, конечно, приходить не собирается.
Ну и, конечно же, будут все эти люди, которые придут поддержать Энтони, все эти друзья, и не будем забывать о Друзьях, для которых она была самым тяжким из всех его благородно несомых крестов. Что хуже всего, будут энтузиасты, самопровозглашенные фанаты, эти ужасные люди, которые станут бесконечно рассуждать о том, что они не в состоянии принять решение в пользу вот этого или вот того, дерева или листочка; люди, которые полагают, что она совсем не обидится, если они признаются, что на самом-то деле ее работа им никогда и не нравилась, и что они о ней и не слыхивали до конца восьмидесятых, когда она начала писать картины, которые стали им понятны.
— Сосредоточься, — сказала она себе. — Все это в принципе не имеет ни малейшего значения. К половине десятого сегодня вечером помещение опустеет, все пойдут домой, а у тебя, может быть, будет даже несколько красных точек на этикетках. Эй! Тебе даже можно будет принять кой-какие бета-блокаторы! Но все, о чем она могла сейчас думать, после того, как провела целый час, отбирая лучшие из всех этих работ, внезапно утративших для нее всякое значение, был тот холст на чердаке, работу над которым ей пришлось прервать. Ну, и еще другие. Потому что теперь она понимала, увидела в аккурат перед тем, как закудахтал чертов интерком, что этот холст был частью серии. Она начинала серию, которая будет говорить на полном жизни языке, том самом, который она никогда не забывала окончательно, но которому позволила заржаветь от бездействия.
Сердце забилось быстрее по мере того, как она составила в уме список всего, что ей понадобится. По меньшей мере, еще восемь ярдов холста для новых, уже заказанных подрамников. И грунт, и кисти, и терпентины, и краски, множество красок, которыми она не пользовалась годами, потому что они были не нужны для живых изгородей, канав и прудов.
— Рейчел?
— Извини, — вздохнула она, взяла картину, в которую Энтони только что продел леску, и повесила ее на только что вбитый им крюк. Она отступила, будто оценивая, хорошо ли висит картина, но на самом деле смотрела на нее и видела нечто абсолютно бессмысленное и бесцельное. Так, милая, симпатичная чепуха.
— Это всего лишь… — попыталась она еще раз, но более решительно. — Все это неправильно. Все это ничего не значит.
— Да, но это прелестно, — сказала Сурайя, будто убеждая кого-то, ухитрившегося выкрасить волосы в идиотский цвет. — Мне нравится. Я обожаю вот это красное дерево. И эти раковины прекрасны!
— Извини, — сказала она Энтони. — Мне нужно вернуться. Извини. И она выбежала из галереи, привычно не замечая его молчаливого протеста.
Она взяла машину. Теперь, когда дождь прекратился, он сможет насладиться прогулкой или Джек подбросит его. Ей нужно было кое-что прикупить, причем незамедлительно. Она гнала, проскочив на красный свет у Галереи Ньюлина, резко и не уступая дорогу, свернула на небольшой круговой перекресток у отеля Квинс, так что кто-то ей просигналил, а прохожий с собакой отскочили с проезжей части. Набирая скорость, она помчалась налево вверх по Квинс-стрит и на пару минут, пока покупала кучу припасов в кредит в художественном магазине, бросив машину на желтой ограничительной линии на Чейпел-стрит. Там ее знали. Она была выгодным покупателем. Она им нравилась. О Боже, им хотелось поговорить! Нет времени на эти глупости.
Теперь домой. Черт! Негде припарковаться. Она резко въехала на тротуар. Позже Энтони может перепарковаться за нее. А сейчас нет времени петлять между домами, высматривая подходящее место и надеясь его найти. Бегом обратно на чердак со всей добычей, захлопнуть люк, задвинуть щеколду!
И расслабиться. И сделать глубокий вдох. И снова поставить чайник. И еще печенье. И еще желтого кадмия. (Славный толстенький тюбик). И начать писать.
Она упорно работала, похоже, все то время, что еще оставалось от утра плюс большую часть дня. (Ее часы до сих пор валялись в ванной.) Мечта, выжженная в воображении, проступала на мольберте, и как только эта мечта надежно закрепилась, и пропал риск ее исчезновения, она приняла новые очертания и стала развиваться, на что Рейчел и надеялась. Она вновь заговорила на своем языке. Черт побери, она запела!
Все остальное — все эти никому не интересные симпатичненькие, мелкие мазки, что пытались покрыть ее позором в галерее Ньюлина, доносящиеся вопли водителя тяжелого грузовика, орущего на Энтони из-за плохо припаркованного автомобиля, звуки начавшегося и закончившегося обеда, голоса Гарфилда, а затем и Лиззи (О Господи! Из всех женщин, на которых он мог бы жениться!), а затем нужно принять душ и вымыть голову, и выбрать платье на этот вечер — все это, как оказалось, можно с инстинктивным умением вытолкнуть по другую сторону толстого плексигласового экрана, туда, где все это уже не имело ни малейшего значения и никак не могло помешать тому настоящему делу, которым она в данный момент была занята.
— Рейчел? — голос Гарфилда с лестничной площадки. — Мама? Хочешь чашку чая? Или что-нибудь еще?
Она пропустила его слова мимо ушей, и он, бедняга, привыкший к такому обращению, ушел.
Она продолжала писать. Подхватив телефон, она подтвердила плотнику, что да, он может доставить ей подрамники во вторник. Супер! Просто шикарно! Она продолжала писать.
Постепенно она догадалась, кто наблюдает за ней. Если бы она прямо посмотрела туда, то, конечно, никого бы не увидела, но она чуяла ее, повернувшись спиной, ловила ее очертания краем глаза, стоило чуть повернуть голову — фигуру, надменно примостившуюся, как на троне, на краешке старого кресла. Она курила — теперь Рейчел могла ощутить запах сигарет, услышать слабое шипение табака, горящего при каждой затяжке — уставившись на Рейчел своими немигающими, осуждающими, сумасшедшими глазами в стиле Старого Голливуда из-под высоченного лба, будто высеченного из гранита.
— Ага, значит, ты вернулась, — сказала она ей, но вопрос прозвучал только в голове. Господи Иисусе, во всяком случае, она надеялась, что это только у нее в голове! Тебе нравится то, что ты видишь?
Но старая подруга говорить не собиралась, это было бы ниже ее достоинства. Она намеревалась просто сидеть там, как какая-нибудь наводящая ужас отставная балерина — черная бандана и жесткая дисциплина — сидеть и следить за экзаменующимися во время экзамена, пока работа не будет сделана — и сделана надлежащим образом.
ПОРТ МEДОУ
(1960/1961)
Масло на чайном подносе
Идентифицированный лишь недавно как ранняя работа Келли, благодаря документу, найденному новым владельцем среди бумаг покойного отца, этот задумчивый этюд, изображающий коров на пастбище Порт Медоу в Оксфорде в погоду настолько мерзкую, что весь пейзаж кажется подтопленным, датируется несчастливым годом пребывания Келли в городе. В основном самоучка, она, когда могла, посещала лекции и натурные классы в Эшмоловском музее, но была настолько бедна, что ей часто приходилось писать, как в этом случае, на любом подвернувшимся под руку предмете с достаточно большой плоской поверхностью. Порт Медоу демонстрирует безошибочные признаки того, что после того, как картина была закончена, чайный поднос снова использовался по прямому назначению.
(Из коллекции мисс Ниобы Шепард)
Грязными февральскими днями, перед самыми сумерками у Энтони как раз наступало любимое время, когда он мог забиться в угол и укрыться от всего. Не было ни туристов, ни даже школьных экскурсий. Он мог свободно бродить из одного сумрачного зала в другой, и никто его не видел, пока он изучал витрины с сокровищами, пребывая в мире грез. Ему бы надо сидеть в Бодлеанской библиотеке, углубившись в старые газеты, которые он заказал себе еще утром, но мысли не давали ему покоя.
Шел первый год его учебы на степень в магистратуре, и он едва осмеливался признаться самому себе, что выбор романов Смоллетта на хлипкой основе того, что «Хамфри Клинкер» нравился ему больше, чем кому-либо другому из всех его знакомых, был ошибкой. Решив взяться за эту тему, он самым добросовестным образом прочитал все или, во всяком случае, большинство других произведений Смоллетта. И к своему разочарованию обнаружил, что «Хамфри Клинкер» так и остался единственным романом, сохранившим для него свое очарование. Но даже и эта книга после внимательного изучения стала быстро терять свою привлекательность. Он уже начинал чувствовать себя самозванцем и гадал только, когда это станет ясно и его руководителю.
Охрана в музее в это время суток была весьма небрежной, если только не заявлялась школьная экскурсия. Нескольким охранникам, патрулирующим галереи, по всей видимости, страшно не хотелось возвращаться к должностным обязанностям после полуденного перерыва на чай, и они прибегали к любым оправданиям, чтобы слоняться в холле, болтая с продавщицей открыток, так что Энтони был удивлен, обнаружив, что его одиночество нарушено.
Она была высокая и худая, почти костлявая. Короткие, темно-каштановые волосы она заложила за уши и заправила под берет. На ней были черные слаксы и черные туфли на плоской подошве, смахивающие на балетки. Укутана она была в огромный макинтош, несомненно предназначавшийся для мужчины. Она напомнила ему женственную актрису, пытающуюся выдать себя за мальчика — Кэтрин Хепберн в «Сильвии Скарлетт». Похоже, что они были ровесниками, но, возможно, она была немного старше; у него было мало опыта с женщинами, и он плохо разбирался в возрасте.
Она разглядывала витрину с фарфором, одну из тех витрин, содержимое которых имеет беспорядочный вид коллекции, завещанной музею состоятельным жертвователем при условии, что коллекция так и останется в своем прежнем виде.
Под его изумленным взглядом, она сдвинула стеклянную дверцу витрины, по всей видимости, не думая о том, что кто-то может за ней наблюдать, вынула небольшую сине-белую чашу вместе с этикеткой и закрыла дверцу. Она не стала запихивать чашу в карман или сумку, а просто подошла к окну, чтобы рассмотреть ее поближе и повнимательней. Возможно, она была сотрудницей музея, но ее макинтош делал такое предположение маловероятным.
Он не мог поверить, что можно совершать преступление с такой изящной беспечностью. Когда он подошел поближе, она не сделала ни малейшей попытки спрятать чашу, но просто на какое-то время, прежде чем вновь погрузиться в созерцание, с полным безразличием посмотрела ему в глаза.
— Вы действительно… — начал было он, но остановился, чтобы откашляться, потому что его голос прозвучал как-то не так. Теперь она смотрела на него, ее мальчишеский вид оказался простой маскировкой. — Вы не можете вот так запросто брать вещи из витрины, — сказал он.
— Неужели? Но я только что именно так и поступила, — ответила она. Голос у нее оказался резким, не соответствующим внешности, акцент — американским или канадским, сухим, странным образом театральным. — Мне нужно было рассмотреть ее в лучшем свете; эти витрины такие мрачные. Вот посмотрите. Что если…? Как они получали этот цвет? Как вы думаете, это действительно синий или все же своего рода зеленый? На самом деле, здесь реально оба цвета. Может быть, они накладывали цвет слоями. И фон на самом деле не белый, а какой-то серо-голубой.
Его пробило потом. Кто-то может войти в любой момент. Он осмотрелся. Снизу, от прилавка с открытками доносились смех, шум шагов и голоса людей, пришедших на лекцию по истории искусства.
— Это Мин, — сказал он. Он приходил сюда так часто, что некоторые разделы коллекции знал почти что наизусть. Она бросила быстрый взгляд на этикетку и швырнула ее на пол.
— Да мне это как-то все равно, — ответила она. — Мне интересен только цвет. Но даже этот свет безнадежен! Как можно жить со всеми этими тучами и дождями? Нам нужно отправиться на юг, вот просто всем нам. Мне совершенно необходимо посмотреть на нее дома под настольной лампой.
Она сунула чашу в карман и широким шагом направилась прочь, к лестнице и голосам.
Он поспешил за ней. «Вы не можете, — сказал он. — Пожалуйста. Я… разве Вы не видите, что я должен кому-то сказать?»
— Почему? — Она остановилась и с любопытством посмотрела на него. — Вам-то что до этого?
— Потому что я видел. Если я ничего не скажу, значит, сам стану сообщником.
— Витрину оставили незапертой. Никто ничего не видел, — добавила она. — На самом деле не так уж это и важно.
— Пожалуйста, — сказал он.
— Ох уж, — фыркнула она. — Тогда положите обратно. Мне пора на лекцию. — И она сунула чашу ему в руку так внезапно, что он ее чуть не выронил.
Он было запротестовал, но она уже с гордым видом прошествовала вниз по лестнице, и ее ноги, обутые практически в тапки, тихо-тихо ступали по мрамору, точно у вора-домушника. В ужасе от того, что оказался на лестничной площадке, в открытую сжимая в руках украденный артефакт, он поспешил обратно в галерею, из которой они вышли, и вернул чашу на правильное, как ему казалось, место. Мысль о том, что надо бы поднять с пола и вернуть на место также и этикетку, возникла слишком поздно и, поскольку вернулся один из отсутствовавших охранников, пришлось вместо этого сунуть этикетку в карман.
Вне себя от потрясения, он сбежал по лестнице и, увидев ее почти в самом низу, присоединился к веренице студентов, заполнявших аудиторию, где должна была быть лекция. Став студентом, он вскоре осознал несовместимость различных факультетов. Ощутив это как вызов самому себе, он просочился на несколько лекций по предметам, официально чуждым его собственному, но неким неясным образом все же связанным с ним — по праву, по зоологии, по древней истории. И как только он обнаружил, что факультеты были настолько смешанные, и что там сидели студенты из самых разных колледжей, и что он был просто еще один чужак среди других таких же, и что его присутствие не ставилось под сомнение — он совершенно осмелел, превратив такие вылазки в привычку.
Это была первая из лекций по «Жизнеописаниям» Вазари и Ренессансу, но учитывая то внимание, которое он уделял лектору, это могла быть лекция и по двойной бухгалтерии. Он был сосредоточен исключительно на незнакомке. Она сидела в самом центре в первом ряду, старательно записывая, но в то же время казалось, что она едва следит за тем, что пишет ее рука. Сам лектор никак не мог бы привлечь ее внимание в такой степени — ему было, по меньшей мере, лет сорок, держался он холодно, с бесцветной сухопарой элегантностью. Так что, возможно, она очень увлекалась Ренессансом. Он втиснулся в ряд позади нее, но она не обратила на него никакого внимания, даже когда он демонстративно кашлянул. Он храбро отказался бы от этой тощей зубрилки, к тому же и воровки, если бы она не повернулась взглянуть на него — после того как все встали, пока преподаватель величаво покидал аудиторию — улыбнулась и сказала:
— Спорим, ты забыл положить на место этикетку.
К тому моменту, когда он оправился от смущения, она уже вышла прочь.
В последующие дни он несколько раз слонялся около входа в Эшмолин в надежде, что она изучала искусство, пристально разглядывал группки входящих и выходящих молодых будущих художников, возвращаясь в музей так часто, что один из охранников привел его в ужас, подмигнув через голову продавщицы открыток. На воскресное собрание он приплелся точно пьяница к открытию магазина, надеясь избавиться от мыслей о ней в молитвенном молчании. Но безмолвие Дома собраний было ничуть не свободнее от нее, чем безмолвие всех тех различных библиотек, где он пытался с головой погрузиться в свои научные занятия.
Наконец, ровно через неделю, за полчаса до следующей лекции курса по Вазари, он увидел ее, сидящей на ступенях Эшмоловского музея и рисующей какой-то набросок, не обращая внимания на стылый холод, который заставлял других прохожих стремглав нестись в укрытие. Вместо берета на голове у нее была малиновая косынка. Благодаря этому ее необъятный старый макинтош имел вид гламурный, а не просто богемный.
Она близоруко ему улыбнулась, будто была не совсем уверена, кто он такой, но он сел рядом и признался, что искал ее всю неделю в надежде увидеть снова.
— Ты что, девственник? — спросила она, закрывая альбом для набросков, и только теперь, возвращаясь в реальный мир, задрожала от холода.
— Да, — признался он.
Она помедлила, сраженная честным ответом там, где ожидала возмущения, и засмеялась. Ее хрипловатый голос спугнул несколько голубей.
— Вовсе необязательно было признаваться.
— Извините. Не умею врать. Никогда не мог.
Он подал ей руку, но она поднялась без посторонней помощи.
— Собираетесь на лекцию? — поинтересовался он.
— Ага, — сказала она, хотя произнесла нечто вроде между «ога» и «угу».
— Я тоже.
— Серьезно?
— Да, — ответил он.
— Ради лекции или из-за меня?
— Ради лекции. На прошлой неделе было интересно.
— Хм.
И пока они вместе поднимались по ступеням, он собрал все свое мужество, чтобы выпалить: «Но, возможно, потом вы позволите мне купить вам выпить или … или можем пойти в кино?»
Она остановилась у самого входа и отошла в сторонку, чтобы могли пройти другие. «О, ты такой милый, — сказала она. — Но я не могу. Я. помолвлена».
— Ох, — прошедшая неделя показалась ему натянутой резинкой, которая внезапно освободилась и шлепнула его по затылку. — Конечно, конечно. Извините.
— Не извиняйся. Очень мило с твоей стороны. Я даже не знаю, как тебя зовут.
— Тони.
— Я не могу тебя так называть.
Он засмеялся:
— Но это мое имя.
— Не для меня. Когда моя мама, бывало, описывала места элитные или понтовые, она именно так и говорила. Тон-иии. Сразу приходят на ум красный плюш и дешевые канделябры. Я буду звать тебя Энтони, — улыбнулась она. — Придаст тебе хоть какое-то достоинство и скроет, что ты до сих пор девственник.
— ОК. А как Вас зовут?
Она помедлила.
— Рейчел, — сказала она. — Рейчел Келли.
— А по-настоящему? — спросил он.
— Я же только что сказала.
Он заметил, что она покраснела.
— Вы замешкались, как будто придумывали себе имя.
— Не будь идиотом, — сказала она. — С какой стати? Пошли. Хорошие места будут заняты.
И снова она протолкалась к месту в переднем ряду, а для него места там уже не хватило, поэтому он пробрался, куда было возможно, и, пропуская всех вперед, смог сесть рядов на шесть позади нее.
На этой неделе была лекция по Донателло и, поскольку ее не было видно, а еще и потому, что лектор был из тех, кто удерживает внимание страхом, останавливая взгляд на одном студенте за другим и не отводя его, он подумал, что хорошо бы послушать и даже постараться запомнить что-нибудь, чтобы потом им было о чем поговорить. Он выслушал рассуждения о сравнительной ценности бронзы и мрамора во Флоренции 1530-х годов и сохранил в памяти в общих чертах тезисы лектора об отношении к скульптуре эпохи Возрождения, начиная с античности. Но потом, чтобы они могли посмотреть на слайды, погас свет, и все о чем он мог думать, было только о ее лице и об этом ее голосе, от которого мурашки шли по коже, будто по ней поскребли ноготком. Все, что она ему говорила, было насмешкой. Она дразнила его, ясно давая понять, что у нее уже есть парень. Но все это значило много меньше, чем простой факт — она, похоже, заинтересовалась им и даже, по всей видимости, предложила ему, по крайней мере, дружбу. Она дала ему новое имя, и он подозревал, что ему нравится новая версия его самого, которую это новое имя подразумевало.
Когда лекция закончилась, и лектор направился к выходу, она растолкала своих соседей по ряду, чтобы выбраться из него первой, и, к изумлению Тони, бегом понеслась догонять преподавателя. Ее лицо светилось восторгом.
— Профессор Шепард? — окликнула она. — Можно ли мне просто…
Она поравнялась с профессором как раз у медленно пустеющего ряда, где сидел Тони.
Когда лектор остановился и обернулся, его лицо было достаточно спокойным, но, когда он увидел, кто его позвал, на лице застыло явственное выражение презрения.
— Не сейчас, мисс э… — сказал он и пошел дальше.
Как ни странно, выражение восторга никуда не делось, будто публичная пощечина и та была бы лучше, чем эта пренебрежительная отмашка. Те, кто видел короткую сценку, отводили от нее глаза, выходя из аудитории, как если бы ее унижение каким-то образом перешло на них. И все же, к тому моменту, когда до нее добрался Тони, глаза ее затуманились и покраснели от слез, и она позволила ему как старому другу подхватить себя под руку и вывести прочь.
— Разрешите мне предложить Вам чашку чая — настаивал он. — Пожалуйста.
— Нет, — она покачала головой, взяв предложенный носовой платок. — У меня от него сердце колотится. Да и вообще, если я сяду, то боюсь, уже никогда не встану. Может, мы просто погуляем?
— Конечно.
— Тогда ты мог бы проводить меня до дома.
— Разумеется, мог бы.
Он положил ее тяжелую сумку с книгами в корзинку своего велосипеда, радуясь, что не приехал на машине, так что прогулка могла продлиться подольше. Она устремилась по направлению к Джерико.
— Моя берлога — туда, — сказала она. Потом, рассмеявшись сквозь слезы, добавила. — Он в меня влюблен. Дико влюблен. Естественно, он не может это показывать открыто из-за своего положения и семьи. Но все очень скоро изменится.
— В самом деле?
— О да. Он получил мое письмо, я же вижу. Возможно, он зайдет ко мне сегодня вечером, как только сможет вырваться. Жена у него просто коровища. Тебя это шокирует?
Он задумался на секунду и определил, что он просто в восторге.
— Нет.
— Мужчины бывают такими нетерпимыми. И так мало знакомы с компромиссами.
— Вы давно знаете профессора Шепарда?
— Уже несколько месяцев. Из-за него я и приехала в Оксфорд. Мы встретились на корабле, который вез меня в Англию.
— Из Канады?
— Почему ты это сказал? — ее тон внезапно стал резким.
— Просто так. Здесь много канадских студентов, вот и все.
— Ну, я не студентка, и корабль шел из Нью-Йорка. Он выступал с лекционным турне по Новой Англии. И во время плавания прочитал лекцию. Об автопортретах Рембрандта.
— Трудно представить его за каким-нибудь другим занятием, кроме чтения лекций, — отважился он. — Он вообще когда-нибудь расслабляется?
— Да он вулкан в постели.
Тони дернулся, ободрал ногу о велосипедную педаль, и она извинилась.
— Думаю, это потому, что он такой зажатый, — сказала она. — И страдает от посткоитального отвращения, потому что ненавидит за то, что его видели потерявшим бдительность. И без всего, в одних носках.
Она попыталась рассмеяться, но вместо этого начала плакать, икая и всхлипывая так, будто ей было больно.
Тони со звоном швырнул велосипед о какую-то изгородь и прижал ее к себе, чего никогда не отважился бы сделать, если бы она не плакала. Она была лишь немногим ниже, чем он, и тут же с силой в него вцепилась. Под объемным плащом она оказалась гораздо более худенькой, чем он воображал, точно долго голодала. От нее пахло шампунем и мылом, он догадался, что она приняла ванну и вымыла волосы специально для лекции профессора Шепарда, и выбрала красный платок — одновременно и страстный, и сдержанный — специально, чтобы ему понравилось.
Она отстранилась, почувствовав, вероятно, как ему нравилось обнимать ее, и пошла дальше. «Расскажи мне о себе, — попросила она. — Мне совершенно необходимо получить хоть какую-нибудь сводку новостей из реального мира».
И в попытке удовлетворить ее запрос он заново осознал, насколько нереальным стал для него мир университета. Они пошли дальше, он рассказал ей о Смоллетте и о своих страхах по поводу того, что выбрал неподходящую тему для магистерской диссертации, но что, если он захочет сейчас поменять тему, то о нем сложится мнение, как о человеке несерьезном. Он рассказал ей о том, что постоянно ощущает себя самозванцем среди взрослых серьезных людей, и она страшно удивилась, узнав, что он всего лишь на несколько месяцев моложе, чем она. «Это все из-за нехватки опыта», — сказал он, заставив ее рассмеяться сквозь слезы. Он рассказал ей о квакерах и о том, что его вырастил дед, и том, что он из Корнуолла.
— А там больше солнца? — спросила она.
— Намного. Там даже в плохую погоду всегда видно много неба. И небо всегда разное. А здесь очень странно, даже горизонта не видно.
— Как будто сидишь на дне заросшего пруда, — отрезала она. — Вот почему все здесь малюют эти гребаные акварели.
Следующие пять минут они в молчании шли дальше, а потом она сказала: «Вот и моя улица» — и подвела его к безрадостному сплошному ряду низких стандартных домов, окаймляющих канал.
— Здесь мило, — автоматически сказал он.
— Здесь тоска зеленая, — поправила она. — Хотя есть маленький заросший садик, и он хорош. Когда светит солнце. Если светит солнце.
— С Вами будет все в порядке, Рейчел?
— Не-а, — сказала она и слабо улыбнулась. — Но ты ничего не можешь для меня сделать, Энтони. Меня уж не спасти.
— Могу я увидеться с Вами снова?
— В это же время на следующей неделе, — сказала она. — Как насчет такого варианта? Еще один ренессансный гений, еще раз прогулка до дома под дождем. Может, я даже предварительно смогу пронаблюдать, как ты выпьешь чашку чая? А вот и мой дом.
Она остановилась на той стороне улицы, которая не выходила задами на канал, у дома, выглядевшего совершенно уж стиснутым. Он все еще не привык к тому, что вокруг повсюду было так много кирпича.
— Ну что ж, — сказал он. — Ладно. Ваша сумка.
Он протянул ей бесформенный мешок и, должно быть, выглядел при этом как-то по-особенному нуждающимся в любви или даже жалким, потому что она стремительно обняла его и быстро сказала в самое ухо: «Я могла бы затащить тебя в дом и напоить дешевым вином, и чтобы ты опьянел от моей коллекции пластинок, но тогда я бы почувствовала себя старой шлюхой, а за это я бы тебя возненавидела». Она отстранилась и нащупала в сумке ключ. «Ты хороший, чистый квакер, — сказала она. — Ты веришь в истину, в то, что во всех нас есть маленькая частица Бога, а я жалкая, застарелая грешница-пресвитерианка, и ничего, кроме плохого, дать тебе не могу. Возвращайся к свету, маленький мальчик, и увидимся через неделю на Пьеро».
Она вошла в дом, а он остался один на мокрой от мелкого дождика улице. Совсем один, если не считать здоровенного котяру, пытавшегося выудить что-то из глубокой трещины в тротуаре.
Судя по всему, ему надлежало чувствовать себя отвратительно. Она отвергла его за юность и за кажущуюся правильность, равно как и за нехватку опыта. Она принизила его и обращалась с ним как своего рода провинциальным английским евнухом, который никогда не поднимется до ее уровня и никогда не поймет ее. Но, когда он крутил педали, поспешая домой к незыблемому успокоению в лице обеда в студенческой столовой и долгого одинокого вечера среди стеллажей библиотеки колледжа наедине со статьей о георгианских памфлетистах, его бросало то в жар, то в холод между счастьем от того, что она доверилась ему и даже пообещала, пусть и не безоговорочно, свою дружбу, и волнением при мысли о том, что ему открывается доступ в мир, ранее закрытый для него.
Эта эйфория длилась всю неделю. Он усердно работал, написал деду длинное успокаивающее письмо, и Смоллетт самым чудесным образом снова показался ему смешным. Неделя, казалось, просто пролетела, и к вечеру, когда должна была состояться следующая лекция, он был полон решимости произвести на нее впечатление человека, менее незрелого, чем она о нем думала. Для начала он почитал о Пьеро делла Франческа и отыскал для нее подержанные издания первых двух томов Данте в переводе Дороти Сейерс. Ему доводилось встречать беженцев из религий жестких и бескомпромиссных, и он решил, что брошенные мимоходом упоминания их религиозных расхождений и ее несколько излишне драматизированное ощущение собственного неподчинения нравственным нормам, делали ее идеальным слушателем для Дантовой смеси суровой религиозной мифологии и человечного повествования.
Он примчался за целый час до начала лекции, на случай, если она не шутила, согласившись посмотреть, как он пьет чай, и совсем продрог, ожидая ее на ступенях, пока мимо не него не замелькали уже полузнакомые физиономии других студентов отделения искусств. Он ждал в холле, пока, поскрипывая кожаной обувью, не появился профессор Шепард, а затем проскользнул в аудиторию и сел в последнем ряду, держа место для нее у прохода, на случай если она опоздает.
Весь день лил нескончаемый дождь и запах от мокрых пальто и пиджаков из Харрис-твида стоял удушающий, но он обнаружил, что профессор Шепард притягивает его. За прошедшую неделю он много думал о том, что она ему рассказала, и решил, что все это она нафантазировала. Как она сказала, они с профессором встретились на лайнере, но оба, вероятно, были с семьями, и ничего существенного сказано не было. Она запала на него. Она потеряла голову, а даже умные девушки бывают склонными к таким необъяснимым поступкам. Ей нужна фигура отца. Возможно, ее собственный отец был слаб или глуп, а знаковость именитого лектора в ее собственной области была безусловной. Когда он так принародно отверг ее, ей, дабы спасти свою хрупкую самооценку, пришлось в своем воображении кардинальным образом изменить подход к ситуации. После глупейшего признания Энтони в девственности она с наслаждением воспользовалась возможностью обманывать и шокировать его. Но, по сути, она поступала так, потому что он заинтересовал ее, и она дала ему повод надеяться.
Столкнувшись заново с профессором Шепардом, Энтони уже не был так уверен. Профессор был моложе, чем ему показалось вначале ее мальчишеский вид оказался никудышной маскировкой пожалуй, ему было под сорок, но одевался он и держал себя старше своих лет. Однако, даже в одежде, делавшей его старше, были заметны штрихи денди: черные туфли отполированы до зеркального блеска, ладно скроенный костюм-тройка, гармонировавшая с посеребренными волосами белая рубашка сияла чистотой и была отлично отглажена, а галстук переливался сине-зелеными тонами. И голос у него тоже был одновременно и повелительным, и вкрадчивым. Даже когда он вещал о том, как мастерски Пьеро владел пространством и о достаточно скороспелой идее застывшего времени, Энтони мог вообразить, как этот же голос произносил: «Сними платье и встань там, где я могу тебя видеть». Это был голос не человека, беспомощного в любви своей, но хищника, пленяющего тем, что отказывает в привязанности. Так почему же отсутствовала его последняя рабыня?
Тревога начала овладевать им, и он не мог дольше оставаться там. Под покровом темноты, пока профессор Шепард возился со слайд-проектором, он выскользнул из аудитории, отомкнул велосипед и, пробиваясь через внезапный слепящий ливень, поехал в Джерико. Ее маленький домик был освещен и выглядел уютнее, чем неделей раньше, но, когда он постучал в дверь, ему открыла пожилая женщина в халате, сжимавшая в руке перепачканную чистящим порошком губку для ванной.
— Так это вы, — не давая ему войти, сказала она, когда он спросил Рейчел.
— Извините. Мы не знакомы.
— Нет, но ясно, кто вы такой. Вы опоздали. Скорая помощь увезла ее в Рэдклифф час назад. А в каком состоянии наша ванная комната! И у вас хватает наглости появиться здесь сейчас!
В узком коридорчике позади женщины прошаркал ее муж с вопросом: «Это он?» Но Тони уже вскочил на свой велосипед и понесся вверх по улице к служебному входу в больницу.
Она была в реанимации в Рэдклиффе, а затем ее перевели в психиатрическое отделение на другом конце города. Когда, наконец, он отыскал ее, ситуация в палате показалась ему странно похожей на ту, что случилась только что. По пути он купил цветы в больничном киоске, что, возможно, вдобавок к Данте было ошибкой. Медсестра, к которой он обратился, взяла цветы с таким видом, как если бы они объяснили ей все, что нужно, и была с ним холодна.
— Вам повезло, — сказала она. — Не уверена, что могу сказать то же самое о ней. Ее койка последняя слева. Даю вам пять минут, потом ей нужно будет отдохнуть.
В лице Рейчел было немногим больше цвета, чем в подушке. Под больничной ночной рубашкой она вся казалась составленной из болезненно торчащих углов. Без берета или шарфа прямые и жирные волосы висели за ушами, которые, как он теперь видел, были небольшими, но немного торчавшими. Она сонно пошевелилась, затем, увидев, кто пришел, попыталась сесть. И тогда он увидел, что оба ее запястья туго забинтованы.
— Энтони, — невнятно пробормотала она.
— Нет-нет, — сказал он, пододвигая стул. — Не пытайтесь говорить.
— Я не пьяна, — сказала она. — Это таблетки. Ох, потрясающие таблетки. Когда я закрываю глаза, я вовсе не сплю, я просто отключаюсь, вроде как выключить свет… и тьма такая мягкая, такая податливая, прямо как подушка.
На несколько медленных секунд глаза ее закрылись, и в это время он отчетливо услышал, как другая женщина в палате шепчет «Отче наш». Она открыла их снова, посмотрела на него как бы заново и сказала: «Ты принес мне цветы».
— Да. Извини. Они не очень…
— Они отвратительны. А ты такой милый. Милый Энтони.
— И это, — он положил на одеяло сверток в оберточной бумаге от букиниста. — Боюсь, читать это здесь будет немного трудновато.
У него росло чувство того, что он окружен пациентками, которые находились в более или менее схожем бедственном положении. Она казалась ему невообразимо прекрасной. — Что я могу сделать? — спросил он, стараясь не плакать, но чувствуя, что слезы подступают к глазам. Казалось, он ощущает, как ее раненый дух трепещет у него в ладонях. — Кому я могу сообщить о Вас? Вашим родителям?
— Боже упаси, нет.
— Куратору?
— Я не студентка.
— Тогда профессору Шепарду?
— К черту его! — громко выдохнула она, напугав его. Она хихикнула и покачала головой. — Никому, — вздохнула она. — Только ты, ты милый, — и снова закрыла глаза.
Подошла медсестра, и он встал, чтобы опередить ее. Медсестра взяла цветы с легким оттенком презрения. — Я поставлю их в вазу для нее, — сказала она. — Пора уходить.
— Когда я могу вернуться?
— Завтра. Часы посещения с двух до четырех. Вы оставили пакет на кровати.
— Ой. Нет. Это для нее.
— А… — и медсестра сунула книги, еще в обертке, в шкафчик рядом с койкой Рейчел.
Когда он пришел на следующий день, на сей раз с фруктами, тайком пронесенной шоколадкой и романом Джорджетт Хейер из книжного киоска, поскольку эта книга выглядела более утешительной, нежели Данте, его остановила женщина-врач приблизительно того же возраста, что и профессор Шепард, и суровая, словно монахиня. Только вместо распятия у нее на груди висел стетоскоп. Однако, она была добрее медсестры.
— Вы отец? — спросила она.
— Простите?
— Вы друг мисс Келли?
— Да.
— Может быть, она вам не сказала. Она беременна. Срок два месяца.
— Ну и ну.
Он сел, невольно подтверждая ее предположение.
— Вы не помолвлены или…
— Нет, но…
— Хм?
— Я могу позаботиться о ней.
— Вы можете забрать ее из Оксфорда? — спросила она. — Полная перемена обстановки была бы лучше всего.
— Я живу в Пензансе.
— Отлично. Она сохранила ребенка, несмотря на передозировку и потерю крови. Она крепкий орешек. Они оба молодцы.
— Вот как, — сказал он, и голова у него пошла кругом. — Хорошо. Когда она сможет выписаться?
— Возможно, в конце недели. Она довольно сильно себя поранила, и я хочу быть уверенной, что она достаточно окрепла. От антидепрессантов она будет как пьяная. Полагаю, у вас дома есть врач, к которому она сможет обратиться?
— Да, — сказал он, не имея об этом ни малейшего представления, поскольку ни он, ни его дед никогда не болели. Он подумал о своем лучшем друге, Джеке, который получил недавно диплом врача и вернулся домой, но никак не мог решить, становиться ли врачом общей практики или художником.
На том и порешили. Мнения Рейчел ни по какому вопросу не спрашивали. Ей просто сообщали. В тот день она спала, так что он просто сидел и держал ее за руку целый час, пока на него не начали поглядывать окружающие, но, когда он пришел на следующий день, она уже сидела, поджидая его. Она, точно пьяная, неразборчиво пробормотала: «Мне сказали, что ты забираешь меня к себе домой». И эта смазанность речи начала казаться ему тревожно привлекательной.
— Что ж… Мало ли что они тут могли наговорить, я просто… я просто мог бы отвезти Вас обратно, если хотите. Врачу об этом и знать необязательно.
Но его слова расстроили ее, она затрясла головой и заплакала.
Так все и устроилось. Он встретился со своим руководителем и ухитрился сообщить ему новости таким образом, что слова его не были ложью, но в них звучало больше морального долга, чем было, пожалуй, на самом деле. «Очень близкий мне человек, молодая женщина, тяжело больна и нуждается в моей заботе о ней, — сказал он. — Потому что у нее больше никого нет. Я понимаю, что занятия придется бросить, я очень серьезно обо всем подумал, но не вижу другого выхода».
Руководитель, явно почуяв, что у Энтони слабеет энтузиазм к Смоллетту и к диссертации, проявил глубочайшее понимание.
— Если вы сможете вернуться в следующем семестре, дайте мне знать, и мы посмотрим, что сможем сделать, но…
— Думаю, мне, вероятно, придется искать работу, — высказал он мысль, которая вот только что пришла ему в голову. Он выбрал работу над диссертацией после первой степени, наполовину из-за того, что единственным будущим, которое он мог представить себе со своей степенью по английскому языку, было учительство.
— Полагаю, вы всегда сможете заняться преподаванием, — добавил его руководитель, повторяя то, что говорили дома, когда он объявил, что будет изучать английский язык, а не что-то полезное, к примеру, право или что-нибудь техническое. И он предложил Тони дать рекомендацию на случай, если подвернется подходящая вакансия.
У Тони был автомобиль — маленький Фордик, заметно проржавевший от того, что жила машинка близко к морю. Он с трудом мог позволить себе держать машину на ходу, еще менее — ездить на ней, и при малейшей возможности садился на велосипед. Но сам факт наличия автомобиля как бы олицетворял взрослые перспективы, какими бы смехотворными они ни были. Их можно было противопоставить подозрению, что продолжение работы над магистерской диссертацией само по себе несколько инфантильно.
Он оплатил счет за питание, запихал свой чемодан и кое-какие пожитки в багажник и привязал велосипед на крышу. Он не испытывал потребности увидеться хотя бы с кем-нибудь до отъезда. Он так и не научился находить друзей. Дома и в Оксфорде квакеры поддерживали его так успешно, что он в итоге оказался в плане социальных отношений таким же ленивым, что и муж, целиком и полностью зависимый от жены. То, что он рос единственно в компании глухого старого родственника, заставило его дичиться новизны и соперничества сверстников. Его дед был теперь таким глухим, что даже если он был достаточно близко, чтобы услышать звонок телефона и ответить на него, он вряд ли мог услышать то, что ему говорят, поэтому говорить с ним по телефону о деликатных вопросах было совершенно невыносимо. Так что, чем вопить ему из телефонной будки о плане, который он едва ли мог объяснить самому себе, Тони поступил по-другому — написал успокаивающее, деловитое письмо, в котором изложил два основных тезиса, представив эти новости скорее независимыми друг от друга, нежели как причину и следствие.
Дорогой дедушка, у меня не получилось с наукой, поэтому я решил сократить потери, вернуться домой и попробовать найти работу, вероятно, учителя.
Я привезу с собой Рейчел, мою подругу художницу, она больна и ей нужно сменить обстановку.
Одетая и готовая к отъезду, она сидела на краешке кровати, у ног стоял чемодан. На ней был темно-синий дафлкот, которого он раньше не видел, из чего сделал вывод, что какая-то подруга зашла к ней на квартиру и принесла кой-какие нужные вещи. Пальто было застегнуто до знакомого красного шарфа, замотанного на шее, будто она сидела и ждала на автобусной остановке в лютую стужу, а не в хорошо отапливаемой больничной палате. Она выглядела безжизненной, опустошенной и изнуренной, но увидев его, выдавила слабую улыбку, и, не говоря ни слова, молча встала с сумкой в руке, всем видом показывая, что желает уйти. Врач перехватил их на выходе и вручил ему флакон с таблетками.
— Следите, чтобы она принимала по две таблетки три раза в день, — сказала она. — Боюсь, целую бутылочку ей доверять небезопасно. Пока еще не стоит. Удачи. Ваш местный доктор снабдит ее новым рецептом.
После того, как они спустились на стоянку, Рейчел весьма возбудилась. Она восхитилась цветом фордика. «Я думала, мы поедем на такси, — сказала она. — Никогда не думала, что у тебя есть машина».
Открывая ей дверь, он заметил на обшлагах пальто коричневые пятна крови и понял, что хозяйка, наверное, погрузила ее в машину скорой помощи в той одежде, что первой попалась под руку. И теперь, когда она уже сидела внутри, он увидел, что все на ней самым диким образом не соответствовало друг другу, даже по богемным стандартам.
— Мне нужно забрать остальные вещи, — сказала она. — Не возражаешь?
— Конечно, нет. Может быть, помочь Вам упаковаться?
Выяснилось, что жила она не в маленьком домике со слегка враждебной парой, с которыми он встретился, а в студии в самом конце их крошечного садика. На самом деле это был переделанный гараж, примитивный даже по студенческим стандартам. Туалет был на улице, а горячая вода из газовой колонки шла в крошечную раковину с многочисленными сколами. Судя по всему, когда помыться губкой бывало не достаточно, она просилась в ванную комнату хозяйки. Кроме того, там была кровать, которую можно было сложить в диван, один покосившийся стул, карточный столик, чайник и тостер.
Она заметила, что он рассматривает все. «Это единственное, что я могла себе позволить, где можно было хоть как-то уединиться, — объяснила она. — Как только дверь закрывалась, они уже не видели меня, и я могла впускать друзей в окно». Она указала на окно в комнате, которое было грубо вставлено там, где раньше была дверь гаража, и он немедленно представил себе профессора Шепарда, который влезает через окно, сняв шляпу и брезгливо морщась.
Она вытащила из-под кровати потертый картонный чемодан и быстро сложила туда все из комода. Он был поражен тем, как мало у нее было вещей. (Его потрясло то, как небрежно она выбросила несколько книг в мягкой обложке в мусорную корзину). Скудный набор тарелок, столовых приборов и помятых сковородок принадлежал домовладельцам.
Единственной красивой вещью был старый и нелепый оловянный подсвечник, который она бросила в чемодан вместе с одеждой, как только он начал проявлять к подсвечнику интерес. Ее принадлежности для рисования стояли возле окна: старый мольберт, который он разобрал и завернул, несколько обувных коробок, заполненных тюбиками с краской, бутылочками со скипидаром, кистями и маленькими мастихинами.
Когда он спросил ее, где все ее картины, она ответила, что избавилась от них. Ее голос на мгновенье прозвучал так, что отпугнул его от дальнейшего обсуждения темы. Она явно не имела в виду, что продала их.
Она подняла окно и попросила его подогнать автомобиль за дом, так, чтобы они могли погрузиться здесь, а не тащить все вещи через дом. Затем она передала вещи ему, а он погрузил все в машину. Он предполагал, что ей нужно будет пойти через дом, чтобы рассчитаться с домовладельцами и попрощаться с ними, и был удивлен, когда она, закончив сборы, вылезла через окно и закрыла его за собой.
— Но они же подумают, что мы все еще там вместе, — заметил он.
— Очень может быть, — вся дрожа, она забралась в машину. — Ненавижу их. Больше они не имеют никакого значения. Пожалуйста, можно ехать побыстрее?
Он поехал так быстро, как позволяли автомобиль и дорожные правила, что было не очень-то быстро, но она казалась довольной и ощутимо расслабилась по мере того, как все больше и больше улиц оставались между ними и подмостками ее последних проблем. Затем, когда они выехали из города и начали двигаться по направлению к Суиндону, она задала несколько вопросов о том, куда они едут, о Пензансе и о его деде. Насколько он глухой? Большой ли дом? Живут ли они рядом с морем? Будет ли там место, где она сможет рисовать? Она не пыталась поддерживать разговор; она задавала вопросы таким образом, чтобы говорил он, и чтобы ей не надо было этого делать. И он исправно говорил и говорил, поняв, что ему именно этого и хотелось.
Он рассказал ей все, как будто предлагая себя. Как отец пропал без вести на войне и не вернулся, и как мать, по сути, заморила себя переживаниями, ожидая его.
— От этого никто не умирает, — перебила она презрительно. — Она покончила с собой?
— Я не знаю, — ошеломленно ответил он. — Мне никогда ничего не говорили.
Он поведал, как родители отца вырастили его, что дед был лучшим портным в городе. Ее представления об английской географии оказались весьма туманными — она полагала, что Бристоль был рядом с Оксфордом, а Девон был ближе Сомерсета. Посему он попытался донести до нее горделивую отдаленность Пензанса и Западного Корнуолла. И что самым разумным было бы вообще думать о Пензансе, не как о части Англии, но как о своего рода островном государстве, связанном с Англией железной дорогой.
Посчитав, что наговорил достаточно, он попытался разговорить ее. Расскажите мне о Вашей семье, — поинтересовался он. — Я даже не знаю, откуда Вы и как долго жили в Оксфорде. И вообще ничего.
— Я не хочу говорить об этом, — коротко ответила она. — Никогда не хочу говорить об этом.
Больше она ничего не сказала, а вскоре после этого начала плакать.
Она не всхлипывала и не рыдала. Ее горе было ужасно сдержанным, но таким же неизбывным и почти таким же тихим, как кровотечение из незашитой раны. Поглядывая на нее искоса, он ехал молча, давая ей выплакаться. Он считал, что давать людям выплакаться полезно для здоровья — друзья и прочие сторонние наблюдатели всегда готовы чересчур задушить горе носовыми платками и сомнительными утешениями. Но он дал ей возможность поплакать еще и потому, что слезы каким-то образом наполнили машину ее ароматом, и он осознал, что аромат этот опьяняет. Он отметил, что она не извиняется время от времени, как обычно поступают плаксы, будто их слезы точно отрыжка или икота каким-то образом нарушают правила приличия. Ее поток слез, время от времени чихание и сморкание были такими размеренными, такими почти безмятежными, что могло показаться, будто происходящее было не просто ей неподвластно, но и не заслуживало ее внимания.
Часом позже — а к тому времени от ее горя начали запотевать стекла, он остановился в деревне под предлогом, что ему нужно заправиться, и купил ей какие-то бумажные носовые платочки, бутерброды с ветчиной и пару бутылок светлого пива. Он был готов к тому, что она отмахнется от предложенной еды и питья, но, вернувшись к машине, нашел, что она вполне оправилась и, как она выразилась, голодна точно собака.
Она с жадностью съела свою долю бутербродов, углубившись в дорожную карту, а потом предположила, что было бы неплохо, если бы он дал ей таблетки, предписанные врачом из больницы. Припоминая указания врача, он вытряхнул две таблетки и протянул ей.
— Мне нужно три, — сказала она.
— Но на этикетке написано…
— Да я с малых лет пью такие таблетки, ну или их аналоги, — сказала она сухо. — Полагаю, знаю о психиатрическом лечении немного больше тебя. Дай-ка мне флакон.
Он попридержал бутылочку с таблетками.
— Да все нормально, Тони, — проговорила она с горькой улыбкой пропащей, отчего у него пошли мурашки по коже. — Я не наделаю глупостей. Не сейчас. Не сейчас, когда ты спас меня.
Она взяла третью таблетку, ловко запила все три большим глотком светлого пива, заставила его остановиться за деревней, чтобы пописать за живой изгородью, и потом заснула.
К деду они приехали поздно, почти в час ночи. Тони внес чемоданы в темный и тихий дом, дед наверняка уже давно ушел спать, затем бережно разбудил ее и, прежде чем ввести в дом, снял с ее коленей одеяло, которое всегда валялось в машине, и набросил его ей на плечи. Возможно, со сна, возможно, из-за таблеток (которых она приняла еще три, когда они остановились поужинать в Эксетере), она была серьезна и молчалива, как сонный ребенок. Он показал ей ванную комнату, а затем привел в гостевую, в комнату матери, где его дед, как и следовало ожидать, решил разместить гостью. Она тихонько то ли взвизгнула, то ли всхлипнула от усталости и удовольствия при виде аккуратно застеленной и ожидающей ее постели и начала раздеваться так быстро, что он сразу вышел.
Полный идиотизм собственного поступка он осознал сразу же после пробуждения от глубокого сна без сновидений. В Оксфорде он привык медленно просыпаться под отдаленные скрипы и позвякивания пунктуальной тележки для развозки молока, затем приглушенно звучал колокол с часовой башни колледжа и, наконец, раздавался звон будильника у научного сотрудника, крепко спящего в соседней комнате. В Пензансе раннее гоготанье чаек разбудило его сразу после рассвета. Он с удовольствием перевернулся бы на другой бок и заснул снова, но грызущее беспокойство и закрадывающееся чувство обреченности не давали ему спать, он лежал, вглядываясь со своих подушек широко раскрытыми глазами в комнату, слишком хорошо ему знакомую, все еще настолько полную детства. Казалось, комната насмехается над тем, что он понадеялся, как легко может стать взрослым мужчиной.
Он поставил крест на своем будущем и ради чего? Ради слабой надежды на плохо оплачиваемое преподавательское место в городе, из которого он думал бежать, и еще более минимального шанса на отношения с беременной женщиной, влюбленной в кого-то другого? Эта женщина, думавшая о нем, если вообще думала о нем, как о своего рода преданном паже, для нее он был мужчиной менее спаниеля.
Размышляя сейчас более четко, чем хотя бы разок за последние недели, он заставил себя сесть, прислушиваясь к скрипам пробуждающегося дома и составляя реалистичные планы. Он сделал правильно, что привез ее сюда. Здесь было здоровое место, вдали от скверных ассоциаций и безнадежной любви, где она могла снова писать и встретить других художников, единомышленников, а не порочных университетских преподавателей. А он найдет какую-нибудь дельную женщину, кого-нибудь из Друзей, чтобы заглядывала к ним время от времени и, возможно, готовила еду. Рейчел поправится. Она станет таким человеком, каким должна была бы быть, не изуродованная кумирами и запросами. Однако, что касается себя самого, то никакой роли для себя в этом счастливом сценарии он не видел и понимал, что задержавшись дольше, чем необходимо для помощи в ее обустройстве, можно только усложнить дальнейшее и причинить боль им обоим. Он останется с ней на неделю, может быть, дней на десять, не более. Он напишет своему руководителю, который был гораздо более умудренным в делах житейских, нежели он сам, и сошлется на то, что слишком поспешил. Его романтическую глупость поймут и простят.
Затем он вспомнил слова медсестры о ребенке и непринужденное предположение врача и квартирной хозяйки о том, что ребенок — его. Друзья, как известно, славятся своим непредвзятым отношением к неженатым парам, и радушно принимают тех, кого клеймят позором другие конгрегации. Но ведь это будет только одно утро из семи. А всю остальную неделю она будет просто еще одной незамужней матерью, которой придется иметь дело со всеми испытаниями и издержками, и осуждением. И хотя он знал, что дед с удовольствием примет ее, а со временем и ребенка, он сомневался, что ей будет под силу вынести бремя жалости.
Он побрился, помочился в раковину в своей спальне и поспешно оделся. Она уже ушла из своей комнаты, а дед — из своей. Он услышал скрипучий смех деда над своей головой, но отвлекся на запах гари и примчался на кухню как раз вовремя, чтобы выдернуть поднос с горящим тостом из-под гриля и сунуть его в раковину под проточную воду. Он открыл окна, чтобы выгнать из кухни клубящийся дым, и пошел на звук голосов вверх по лестнице.
Как и в некоторых других домах в районе Садов Морраба, у них была дополнительная комната, нечто вроде смотровой площадки, переделанной из чердака. Давным-давно оставив портновскую работу, с ощущением поражения пополам с благодарностью из-за появления сетевых магазинов Джона Кольерза и Симпсона с рядами кронштейнов готового платья, его дед вернулся к своей первой любви — к мореплаванию. Он часами сиживал в своем гнезде, с телескопом или биноклем, направленным на воду, или спускался поболтать в офис капитана порта. Дед получал регулярные гонорары за еженедельную статью в половину колонки в «Корнишмане» под названием «О нашей бухте», в которой сообщал подробности или рассказывал обо всех судах, заслуживающих внимания, и стоящих в настоящее время на якоре или на ремонте в сухом доке.
Они снова смеялись, пока он взбирался по узким деревянным ступенькам и думал — как же давно щеголеватый и любящий слегка пофлиртовать старик не развлекал в доме привлекательную женщину.
Они подняли все окна, и дед показывал ей, как пользоваться биноклем. Они обернулись, когда он возник над полом. — А вот и наш красавчик! — воскликнул дед, и она поспешила к нему, смеясь и в восторге от того, как здесь все красиво, и что свет такой сильный, даже зимой, и что она хочет жить здесь всегда-всегда.
Еще до того, как он поднялся с лестницы в крошечную, ослепительно сияющую комнату, Рейчел нагнулась и поцеловала его в губы так крепко, что дед снова рассмеялся и захлопал в ладоши.
ДЕРЕВЬЯ В ЧАЙЕНХАЛЕ
(2002)
Красный мел (сангина) на бумаге
На этой поздней работе изображена роща корнуэльских вязов, вид с узкой дорожки между изгородями, где в 1986 году убили Петрока [7] , сына Келли. Картина характерна для предпоследнего этапа ее творчества, когда она повергла в недоумение и, более того, утратила расположение многих критиков тем, что, по всей видимости, отказалась от создавшего ей имя абстракционизма, в пользу кропотливо выполненных этюдов с натуры, из числа тех, что нравятся широкой публике. Однако ее работы этого периода редко бывают столь просты, как это может показаться. При отсутствии человеческой жизни художник одержимо опирается на природную геометрию и случайную композицию, зачастую настолько зациклившись на детализации, которую подобная интерпретация выставляет в неприкрашенном виде, что работы эти показывают, — в буквальном смысле извлекают (абстрагируют), — скрывающуюся под природным пейзажем холодную красоту. По иронии судьбы, эти деревья стоят всего лишь в нескольких ярдах от того места, где она захотела быть похороненной.
(Из коллекции Джудит Лэм)
Лиззи говорила с его отцом, и Гарфилд сразу же понял, что новости были плохие. Обычно для общения с его родителями Лиззи приберегала особенный голос, который становился бодрым и озорным, как только она произносила привет, будто стараясь очаровать ребенка. Только на этот раз она вдруг тяжело опустилась, опираясь о дверцу холодильника со словами:
— О нет. Когда? Я позову Гарфилда… Что ж. О, Боже. Ну, конечно, я могу. Да.
Она повесила трубку, прежде чем он встал со стула. Воздух в кухне был полон чадом подгоревших тостов, паром от сохнущего белья и злыми словами, которые она произносила, когда телефонный звонок прервал ее. Он потянулся открыть окно, чтобы очистить воздух, но теперь она уже обнимала его, прижимаясь лицом к его груди.
— Прости, я вела себя просто отвратительно, — пробормотала она, обращаясь к пуговицам его рубашки.
— Скажи мне, — сказал он. — Неужели она, наконец, сделала это?
— Нет, — ответила она, отступив назад и тихонько фыркнув от смеха. — В конце концов, она как нормальный человек отошла в мир иной от сердечного приступа.
Она никогда не любила его мать, чувствуя, что Рейчел считала ее слишком приземленной и честной. Искренняя до неприличия, Лиззи не могла скрыть своего волнения при мысли о том, что Рейчел умерла, а она все еще жива, единственная жизнеспособная женщина, оставшаяся в семье. Она победила.
— Когда это случилось? — спросил он, не желая смягчаться с ней.
— Этим утром. Он хотел рассказать все тебе, но расстроился. Никогда еще не слышала, чтобы твой отец плакал.
— Не сказал бы, что он у нас плакса, — он пытался вспомнить, видел ли вообще когда-нибудь своего отца плачущим. — Почему же он позвонил только сейчас?
— Не знаю. Был слишком расстроен, чтобы сделать это раньше.
— Я поеду туда.
— Давай я поведу машину.
— Не надо. Я лучше … думаю, мне лучше поехать самому.
— Ну-ну. Ладно.
И он понял, что обидел ее.
— Не будь таким, — добавила она.
— Каким таким? А каким я должен быть? Моя мать только что умерла, а у отца уходит целый день, чтобы сказать мне об этом. Извини, я не хотел кричать. Не жди меня, ладно? Мне, наверное, придется там заночевать. У нас на завтра ничего нет?
Они посмотрели в календарь.
— Ничего такого, что я не смогу отменить за тебя.
Он поцеловал ее волосы, а потом, мимолетно, в губы. Он все еще недоумевал, как она могла так сильно раздражать его в одно мгновенье и заставить его сердце сжаться — в другое.
— Позже, — сказал он и сгреб пальто и ключи.
В разгар туристического сезона на дорогу от их террасы в Фалмуте до родительского дома в Пензансе могло уйти полтора часа. Но даже по окончании сезона отпусков, когда он мог добраться до них за половину этого времени, он виделся с ними реже, чем когда жил в Лондоне.
— Палка о двух концах, — говаривала Лиззи. — Они тоже видят тебя реже.
Поскольку сыном был все-таки он, ответственность за визиты возлагалась, безусловно, на него. Бремя почтительной заботы и беспокойства перешло от родителей к ребенку спустя несколько лет после того, как ребенок покинул дом. Когда заболел отец Лиз, не потребовалось много уговоров, чтобы убедить Гарфилда в необходимости переезда в Фалмут, где сначала нужно было оказывать поддержку, а затем и взять на себя заботу о его мастерской по ремонту скрипок. Гарфилд был искусным плотником и с удовольствием учился у тестя. Они с Лиззи разделяли угрызения совести по поводу работы Гарфилда адвокатом. Но подспудной причиной той легкости, с которой он согласился с предложением Лиз, была возможность жить ближе к тому дому, который он все еще считал родным, и к той паре, о которой, как оказалось, он беспокоился во время каждого собрания.
Так почему же они виделись так редко? Плохо скрываемая антипатия между Рейчел и Лиззи была слабым оправданием, так как он всегда мог заглянуть к ним сам по себе, а потом храбро выдержать насмешки или неодобрение жены. На самом деле, когда работа приводила его в Сент-Айвс или Пензанс, он имел обыкновение заскочить ненадолго, при этом он мог честно сказать, что ему просто случилось проезжать мимо, так что снижался риск любых попыток придать визиту особое значение или ожидания. Не закупались особые продукты для приготовления особых блюд, как бывало, когда из города приезжал Хедли, не стелились постели и не убирались в комнатах.
«Теперь я местный житель, — говорил он себе. — Я не заявляюсь с визитом, а просто забегаю по дороге». Но, конечно же, то, что он делал, было попыткой оправдать отсутствие интереса со стороны родителей. Они всегда были весьма рады видеть его, по крайней мере, Энтони. Если случалось так, что дверь открывал отец, он всегда восклицал: — И кто бы это мог быть?
Гарфилд знал, что ничего особенного эти слова не значили — просто одно из его привычных выражений, как, к примеру, спросить: «И что у нас тут?», когда перед ним ставили тарелку с незнакомой едой. Но живущая в душе ревность старшего сына не могла не интерпретировать эти слова как скрытую жалобу, что вот он открыл дверь, а там снова всего лишь Гарфилд, а не кто-то из братьев или сестра.
Дом стоял в ряду кремовых домов эпохи Регентства, в одном квартале от набережной Пензанса. Длинный плодородный палисадник, защищенный от ветра, являл собой покрытую буйной растительностью и испещренную скульптурами плантацию, поросшую эхиумом (синяком), банановыми деревьями, агавой и кустами аралии. Старую вымощенную тропинку Энтони заменил толстым слоем мелкого гравия, ему нравилось, как он хрустел под ногами у посетителей, когда они приближались к дому, и, соответственно, их появление не было для него неожиданным. Пока Гарфилд со скрипом шагал к двери, включились неяркие светильники — еще одно новшество.
Разве в наши дни не казалось странным, что люди всю жизнь жили в одном и том же доме? И, тем не менее, именно здесь вырос Энтони, сюда он привез Рейчел, когда они были студентами, и здесь же родились Гарфилд, его братья и сестра. В порыве вины Гарфилд задался вопросом — а не ожидает ли теперь Энтони, что они переедут к нему и будут о нем заботиться, как в свое время он поступил по отношению к своему деду? Для него и Лиззи подобное и вообразить невозможно, Хедли был слишком городским жителем, а что касается Морвенны…
Он обнаружил, что не может со своим привычным, с таким трудом завоеванным умением отмахнуться и отбросить мысли о сестре. Сегодня он беспокоился о ней больше и неотступнее, чем обычно, и он быстренько помолился о том, чтобы она была в безопасности, чтобы ей было тепло, чтобы какое-то несвойственное ей душевное движение могло бы заставить ее взять телефонную трубку или сесть на автобус к дому.
Недавняя ветреная погода сорвала стебель розы с арки над дорожкой. Шипастая ветка зацепилась за свитер Гарфилда, и ему пришлось шагнуть в сторону, чтобы отцепиться, а потом закрутить ветку обратно, чтобы она не попала отцу в лицо.
Сам дом сегодня выглядел маленьким, возможно, потому что Рейчел не оставила зажженными все огни. Гарфилд резко остановился, вдруг осознав, что мать уже никогда не оставит включенными все лампочки, и тут дверь отворилась.
— Ох, как я рад, что это ты.
Хедли выглядел высушенной на солнце, но все же довольно симпатичной версией их сестры.
— А кто ж еще? — спросил Гарфилд, удивленный тем, что брат объявился так скоро и думая, — Морвенна, Венн!
— О, Боже, — вздохнул Хедли. — Ну, ты же знаешь. Очередная обожательница с пакетом пирожков с овощами или с термосом супчика из крапивы. Кухня уже на ушах стоит. Не знаю, зачем я остановился затариться по пути сюда. Сейчас в Пензансе по любому можно купить все что угодно, даже лапшу удон, а помидоры у Трегензы лучше, чем в Холланд-парке, да еще и за полцены. Что-то я заболтался.
Утопая по щиколотку в гравии, они обнялись — еще одно нововведение — похлопывая друг друга по спине. В их семье никогда не приветствовались прикосновения. Это одновременно и изумляло, и отвращало Лиззи, настаивавшей на том, чтобы целовать всех, кто ей нравился, и довольно большое число тех людей, которые ей вовсе даже и не нравились.
— Он думал, что звонил тебе гораздо раньше, — поделился Хедли, — но потом сказал, что оставил сообщение какому-то мужчине, а я ему напомнил, что на твоем автоответчике записан голос Лиззи. Что означает — он сообщил какому-то совершенно незнакомому человеку, которого теперь с концами не найти, что их мать только что умерла.
Хедли безошибочно чуял тревоги других людей и был непогрешим в способности успокаивать их. В другой жизни он бы мог стать безукоризненным камердинером.
— А как так получилось, что он позвонил тебе?
Гарфилду не удалось скрыть детскую обиду в голосе, что заставило Хедли улыбнуться.
— Звонил не он. Звонила она.
— Не понял.
— Она позвонила прошлой ночью. Реально поздно — чего никогда не делает. Делала. Ты ведь знаешь их правило половины десятого. И разразилась целой тирадой. Что-то о камнях и пляжах, и о Петроке, и о «важности группы». А потом пошла уже совершенно параноидальная ненормальная хрень о тяжких телесных повреждениях, и как она оказывает дурное влияние на тех, кто пытается рисовать здесь и как была проклята Венн… и Господи, боже мой! Ну, не знаю. Безумная чушь. Как только она закончила, я сразу же попробовал позвонить папе. Но она то ли не повесила трубку как надо, то ли выдрала телефон из стены, то ли еще что-то. А он же отказывается купить мобильник, как все нормальные люди, и я не мог заснуть, потому что страшно разволновался из-за нее.
— Ты мог позвонить нам.
— Знаю. Так и надо было сделать. Но я все равно собирался навестить их, вот я и поехал среди ночи. Она уже была мертва, когда я добрался сюда.
— Он нашел ее?
— Да. Она провела ночь на своем чердаке. Она одержимо работала со времени той последней выставки. Она заперлась изнутри, но он вломился туда и нашел ее… — Голос у Хедли прервался от подступивших слез. — Извини, — проскрипел он и высморкался. Потом глубоко вздохнул и продолжил с напускной легкостью. — Ну вот, он каким-то образом ухитрился стащить ее вниз по лестнице из чердака. Я нашел его тесно обнявшимся с нею на лестничной площадке.
— Ох, Хед.
— Ну да.
— Где она сейчас?
— Ну, я подумал, что ты захочешь… — Голос у него прервался, он сглотнул слезы и глубоко вздохнул, чтобы взять себя в руки, — … попрощаться с ней здесь, ну и я отложил Ко-Оп, пока ты не будешь готов. Она в своей кровати. Быть счастливой никогда не было ее сильной стороной, но учитывая состояние, в котором она должна была быть, выглядит она по крайне мере умиротворенно. Пошли, Гарфи. Заходи.
Когда-то в конце 60-х, установив, наконец, вместо твердотопливной печки Рэйберн центральной отопление, родители убрали часть внутренних стен на первом этаже с тем, чтобы получить большое, приветливое пространство столовой, где с одной стороны стояла пара диванов, а с другой — кухонная раковина под окном, выходящим во двор. Убранство с той поры не менялось, так что обивка диванов была по-прежнему из шоколадно-коричневого вельвета, а высокий потолок выкрашен в желтовато-красный цвет, походящий к потертой плитке в районе готовки. Для такой художественно грамотной пары было странно, что они приобрели набор тостера, чайника и хлебницы в тон, украшенные бежевыми выпуклыми колосьями пшеницы, которые каким-то чудом, благодаря бережному использованию, все еще сохранились на своем месте.
Энтони расположился у кухонного стола, сгорбившись над телефоном и списком, который он составлял с помощью психоделической адресной книжки, выглядевшей даже старше чайника. Единственным источником света у него над головой служила лампа с плафоном дымчатого стекла, которую можно было поднимать или опускать по желанию. Как обычно, лампу подняли слишком высоко, чтобы было удобно, и, как обычно, Хедли, инстинктивно изображая из себя арт-директора, подправил ее на несколько дюймов ближе к столу, чтобы сделать свет помягче. Хедли всегда любовался этим светильником как примером классического дизайна.
— Привет, — сказал Гарфилд. Отец слегка шевельнулся.
— И кто бы это мог быть? — сказал он с печальной улыбкой. — Сожалею о телефонной путанице. Все это… все это уж чересчур.
— Я сказал, что сам займусь этим, — Хедли взглянул на список.
— Сиди, сиди, — Гарфилд мягко опустил отца назад в кресло.
— Чаю или чего-нибудь покрепче? — поинтересовался Хедли. — И поесть есть что. Бог свидетель, вот еда. Ты только посмотри на всю эту еду. Люди так добры.
— Попить чаю было бы прекрасно, Хед, но сначала я поднимусь и посмотрю на нее. А потом, полагаю, мы можем позвонить…
— Ну да, — сказал Хедли, и Гарфилд понял, что они как-то вдруг достигли возраста, когда могут говорить на зашифрованном языке над головой отца, как когда-то их родители обменивались шифровками над их головами. — Если я им скажу через полчаса?
— Мне хватит. Сию секунду вернусь.
* * *
Ни о чем не думая, он поднялся по лестнице в темноте, чувствуя себя в полной безопасности, как слепец в доме детства. Здесь ничего никогда не передвигалось. Его отец, как и многие квакеры, выступал за простоту, поэтому мебель не загромождала дом. Даже учитывая, что и как долго висело на стенах — беспокойная вотчина матери — на какое-то время состояние покоя и равновесия сохранялось. Гарфилду было прекрасно известно ощущение руки на перилах, и каждый скрип и то, как провисают непокрытые ковром ступени. Он знал, что проходит под «Портлевеном, 7 серия» кисти Рейчел, и что огненные полосы ее «Полдня, Портмор» неясно вырисовываются перед ним на площадке.
Он знал, что их детские комнаты — его, Морвенны, Хедли и Петрока — оставались практически без изменений. В старой комнате Хедли по-прежнему сохранились детские двухъярусные кровати, которым он и Петрок, будучи уже подростками, хранили верность, и которым их родители в свою очередь хранили верность, так что эти кровати превратились одновременно и в мемориал, и в упрек за отсутствие внуков. Даже односпальные кровати были предназначены для детей. Гарфилд знал, что если он остается на ночь, то проснется с холодными, ноющими ногами, потому что спать ему придется с болтающимися за краем кровати ногами, или будет болеть шея, потому что голова и плечи будут упираются в изголовье. По крайней мере, не копили брошенные детские книги и игрушки. Даже когда они были еще совсем детьми, от них ожидали проведения ежегодных чисток, дабы было чем снабжать квакерские благотворительные распродажи.
Дверь в комнату родителей была закрыта. Когда Гарфилд вошел в комнату, он потянулся к выключателю, и внезапный яркий свет на мгновение создал иллюзию движения. Рейчел лежала на постели, или, вернее сказать, отец и Хедли положили ее там. Они поместили мать на ее стороне матраса, будто еще сохранялась возможность, что Энтони захочет забраться в постель и лечь с ней рядом. Руки ее были вытянуты вдоль тела. Можно было подумать, что она спит, если бы не обвисший рот, придававший лицу выражение нетипичной мягкости.
Он дотронулся до одной руки, но ее холод оттолкнул его. На пальцах и ногтях были яркие потеки краски и такое же пятнышко в пепельно-седых волосах. Это было правильно; так она и должна была уйти в могилу — вымазанная краской, потому что краска была ее жизнью и спасательным кругом. Но что-то было не так. Она выглядела неправильно. Он присел на полу рядом с матерью, не сводя с нее глаз. Ее лицо не стали ни с того, ни с сего покрывать макияжем, блестящий выдающийся нос не напудрили, так что же делало ее такой непохожей на себя, такой доброй и даже покладистой?
Все дело в волосах, понял он. Она всегда убирала волосы от лица заколкой в виде серебряного кольца с пропущенной через него шпилькой. Как-то раз он ужасно напугал Морвенну, сказав ей, что именно эта заколка скрепляет лицо Рейчел, и что только Энтони разрешается вытащить шпильку и посмотреть, как она выглядит под лицом. Но теперь она лежала там, и волосы были распущены по-девичьи свободно. Он никогда не видел ее без заколки, кроме как на пляже, и поэтому понятия не имел, куда она клала эту штучку, когда ложилась спать. У нее не было туалетного столика. Она была не из тех женщин. На прикроватной тумбочке валялась обычная куча старых газет, стоял полупустой стакан с водой, и лежало шоколадное печенье с аккуратным следом ее зубов там, где она откусила кусочек, а потом ее что-то отвлекло, и печенье использовалось в качестве закладки. Он заглянул в небольшой ящик, где он, помнится, шарил ребенком в поисках леденцов от кашля, когда его донимала жажда сладкого. Там лежали дамские золотые часики, которые она никогда не носила подолгу, потому что, по ее словам, их тиканье действовало на нервы. А кроме часов там было понапихано невероятное количество таблеток, сотни таблеток, почти вываливающиеся из ящика через край, почти все одинакового размера и невинного розового оттенка.
Последние нескольких лет, со времен ее последней плохой полосы, Энтони взял на себя заботу о приеме лекарств, дабы гарантировать, что не будет ни пропусков, ни передозировки. И, конечно же, ему незачем знать об этой безумной заначке, его бы это обеспокоило. Чтобы избавить отца от лишних страданий, Гарфилд, забеспокоившись и забыв о заколке для волос, отложил часы в сторону, отнес ящик в ванную рядом и вытряс его содержимое в унитаз. Там было так много таблеток, что в течение нескольких ужасных моментов вода поднялась до краев чаши унитаза и начала выплескиваться наружу; затем затор сдался, и вода резко отхлынула со звуком, похожим на влажный кашель, что явило Гарфилду внезапный образ яркой шаровидной массивной пилюли сильнодействующего лекарства, ринувшейся вниз по канализационной трубе вдоль по задней стороне дома.
Вернувшись в спальню, он снова положил часы в ящик, туда, где нашел их, но выглядели они там как-то неубедительно и были слишком на виду. Поэтому он добавил несколько вещиц, выбранных наобум из тех, что валялись вокруг по всей комнате: пара книг в мягкой обложке, один из тюбиков ее помады, несколько бумажных носовых платочков. Поскольку он был воспитан абсолютно неспособным к обману, подобный поступок заставил бы его понервничать, даже без того обстоятельства, что труп матери лежал на кровати совсем близко. Заслышав скрип лестницы, он отскочил от постели и деловито начал закрывать окно, чтобы дать время выражению вины исчезнуть с лица.
То был Хедли с людьми из похоронного бюро. Они принесли носилки с мешком на молнии и подсунули их к кровати рядом с Рейчел.
— Что-то не так с ее волосами, — сказал Гарфилд. — Где-то тут была заколка, которую она всегда носила.
— Я не смог ее отыскать, — сказал Хедли. — А это важно?
— Наверное, она наверху.
— Все, что вы для нее хотите, — другую одежду, обувь, какие-то памятные вещи или что угодно, — один из нас может забрать в ближайшие пару дней.
Лицо гробовщика было добрым. Он много раз видел эту сцену прежде: заторможенность, зарождающаяся паника, взрослые люди, которые больше всего хотели бы вцепиться в юбку и плакать, но оглушенные чувством собственного достоинства способны лишь бормотать о нелепых запропастившихся вещах.
Гарфилд вспомнил старого гробовщика. Он бывал в этом доме раньше. Он уважительно ждал, пока братья покинут комнату, и его неподвижность давала понять молодому помощнику, что тому следует делать то же самое. Поняв намек, Гарфилд вышел на лестничную площадку. Хедли последовал за ним, и, повинуясь общему инстинкту, они зашли в комнату сестры. Там расположились утюг и гладильная доска. Переполненная корзина чистого белья покоилась на кровати.
— Ты мог бы спать здесь, — начал было Гарфилд. — Не понимаю, почему тебе…
— Мне будет нормально рядом. Мне там нравится! — настаивал Хедли. Он отставил корзину с бельем в сторону. Возможно, потом он придет сюда и все разберет. Уж таким он был. Затем он сел на кровать, в которой Морвенна не спала уже много лет. Гарфилд задернул шторы, а затем стал беспокойно перебирать вещицы на столе, где все было слишком в порядке — линейка, битая кружка с пиратами с Пенвиза, набитая ручками, стопка словарей — он помнил, как она зубрила здесь к экзаменам на аттестат зрелости. На стенах висели огромные рисунки Мерри Мэйденс углем, которые она сделала для школьного художественного проекта. Что характерно, она посещала художественный класс ровно столько, сколько ей понадобилось, чтобы доказать способность делать там все без усилий, и тут же бросила в поисках чего-то такого, что было бы для нее серьезным вызовом.
— Как мы ей сообщим? — спросил он.
— Я как раз собирался спросить тебя об этом. Где-то, наверное, напечатают некролог. Заметка в «Таймс»? Она сама, скорее всего, газет не читает, но кто-то из знакомых может увидеть. Кто-то, возможно, ей скажет.
Разговор о Морвенне всегда заканчивался упоминанием кого-то и возможно, потому что она так далеко отстранила свою жизнь от них, что они ничего не знали и располагали ничтожно малым количеством подсказок, способных им помочь. Гарфилд задумался, открывая и закрывая ее школьное издание тезауруса Роже. «Морвенна Миддлтон, Риджент-сквер, Пензанс, Корнуолл, Англия, Мир, Солнечная система, Вселенная 84 (б)». Избитая школьная шутка, одновременно подчеркивавшая ее ничтожность в космосе и бросавшая этому вызов, теперь дразнила ее братьев. У них не было ни ее адреса, пусть даже и старого, ни номера телефона, по которому они могли бы позвонить. Гарфилд давным-давно отказался от попыток звонить друзьям, так как она разорвала отношения с ними так же решительно и бесповоротно, как и с семьей.
— Она хотя бы все еще жива.
— Ну да. Пару месяцев назад она продала еще одну поздравительную открытку с днем рождения от Рейчел. Я забыл тебе сказать.
— Еще одну? — переспросил Гарфилд, ненавидя саму предсказуемость гнева, закипавшего в нем. — Сколько же их у нее, Бога ради?
С лестничной площадки послышалось покашливание. Хедли вскочил, как обычно уклоняясь от ответа. Гробовщики из Ко-Опа были готовы уехать. «Я покажу вам, куда идти», — сказал он.
Гарфилд стоял в дверях комнаты сестры и наблюдал за маленькой процессией, направлявшейся вниз — в прихожую. Хедли шел впереди, выполняя функции разведчика на случай, если Энтони появится из кухни и увидит мужчину, за ним молодого человека, а между ними носилки. В черный нейлон были изобретательно вшиты жесткие панели, которые складывались так, что образовывали своего рода легкий гроб. Предположительно, тело внутри удерживалось на месте ремнями. Он с ужасом ожидал, что выглядеть это все будет, как похоронный мешок, но между четырьмя прямыми сторонами не заметно было даже предательской выпуклости, указывающей на то, в каком конце ее голова. Конечно же, голова была сзади? Ведь тело полагается выносить из дома ногами вперед?
Он шагнул вперед, чтобы не терять ее из виду, пока Хедли придерживал открытой входную дверь и говорил гробовщикам о том, что зайдет к ним завтра, но отступил в тень, прежде чем Хедли мог бы глянуть вверх, пристыдить его и заставить вернуться на кухню к убитому горем отцу. Ведущие на чердак ступеньки упирались в захватанный пальцами люк, теперь разбитый в щепки по внешнему краю там, где Энтони взломал его ночью. Над люком находилось небольшое помещение, площадью едва лишь в десять футов. Стена, обшитая шпунтовыми досками, следовала за коньком крыши и уходила вверх в пустоту. В ней были проделаны небольшие дверцы в хитроумные шкафчики. Остальные три стены были заняты в основном раздвижными окнами, совершенно непропорциональными общему пространству, и из них открывался вид на всю бухту и набережную.
Дед Энтони был портным, но он был также энтузиастом мореплавания и проводил здесь целые часы со своим биноклем. После его смерти эта комната стала малой студией Рейчел. Зимней студией, как она ее называла, хотя пользовалась ею круглый год.
У нее была студия и побольше, как подобает, в каменной пристройке в конце сада, с окнами, выходящими на север и без отвлекающих видов. Она обожала яркий блеск, царивший на чердаке, индивидуальность самого помещения, хотя солнечный свет там бывал таким ярким, что любая работа на бумаге, если ее забывали прикрыть или спрятать в шкафчик, выцветала через несколько дней. Честно говоря, в качестве художественной мастерской это помещение было дико непрактичным, потому что картины могли попасть внутрь или наружу только через люк и окна. Любой холст более двух квадратных футов приходилось снимать с подрамника и скатывать в рулон, чтобы внести внутрь или вынести наружу, ну а в натянутом виде можно было работать только с холстом шесть на шесть дюймов и не больше. После того, как последний из детей покинул дом, и уменьшилась опасность того, что кто-то зашумит или помешает ей, она все чаще, запирая за собой люк, работала наверху, и писала там часами без перерыва, избегая даже тихого ненавязчивого присутствия Энтони. Она всегда брала с собой полный чайник и, если была голодна, подкреплялась печеньем и супом из пакетика. Если ей хотелось пописать, она брала старый фарфоровый горшок, который затем выплескивала через окно в канаву поблизости.
Руки у нее стали слабее, чем во времена бурной молодости, и она ненавидела просить о помощи, чтобы натянуть холст. Кроме того, Энтони, страдавший артритом запястья, был не намного сильнее ее. Поэтому ей все больше и больше нравилось работать на удобных картонах, которые редко были большего размера, чем банка из-под печенья, а иногда и на таких маленьких, как кусок тоста. Гарфилд втайне предпочитал именно эти одомашненные маленькие вещи. Он находил их более дружелюбными и спокойными, но он знал, что они продаются не так хорошо, как ее старые работы, или что ими интересуются только несколько самых преданных коллекционеров.
Теперь, когда он распахнул люк настежь, его ошеломил холодный сквозняк. Он нащупал выключатель, но лампочка перегорела. По мере того, как глаза привыкали к темноте, и огни на улице стали казаться ярче, он увидел, что одно из окон было разбито, и в нем осталась варварская звездообразная дыра, почти как в мультфильме, через нее-то и дул порывами влажный ветер. Шагнув к окну, он ударился ногой о настольную лампу, валявшуюся на полу. Он наклонился, чтобы включить ее, и снова был потрясен той нищетой, в которой она любила работать. Заляпанные краской стул и стол были мрачными и неуклюжими, следы краски были втоптаны и в дощатый пол. Не вполне пустой ночной горшок уютно устроился рядом с чайником и открытым пакетом шоколадного печенья. Границы между тем, что было для еды, для художественного или личного употребления постоянно размывались. Принесенная наверх ложечка для йогурта так и задержалась невымытая, и использовалась, чтобы размешивать краску. В баночке с заплесневелым йогуртом теперь стояла зубная щетка, покрытая высохшим клеем ПВА. Расческа, в которой еще оставались несколько волосков его матери, была использована для того, чтобы размазать бороздками один акриловый цвет поверх другого, а затем так и осталась сохнуть и служить той среде, где могла бы понадобиться — для волос, краски или чтобы вытащить пакетик из обжигающего чая. За работой она сидела или приседала на корточки. Когда она сидела, то садилась на старый кухонный стул, но там имелось и кресло, в котором можно было время от времени развалиться, и которое она держала под окнами повернутым не к виду, а к мольберту. Сейчас на кресле лежали два крупных камешка и еще два на полу позади кресла. На облицованной панелями стене осталась отметина там, куда швырнули камень, так что не трудно было догадаться, каким образом выбито окно.
Его тронуло то, что она смотрела на незаконченную раннюю работу, которую он никогда не видел — большой, почти идеальный круг ослепительного синего цвета, вплотную с которым она, когда бросила работу, поэкспериментировала с оттенками серого. Он спросил себя, когда она сделала этот фрагмент. Конечно, до Петрока. Поскольку со времен Петрока уже не было ничего похожего, такого энергично абстрактного.
Дрожа, он потянулся за куском картона позади мольберта — закрыть дыру в окне. Перебирая месиво из веревок, пробок, проволоки для подвешивания картин и старых фломастеров в стаканчике из-под мятного мороженого с кусочками шоколада времен своего детства, он нашел изоленту, ножницы и занялся временным ремонтом, чтобы отгородить комнату от ветра и дождя.
Им повезло с погодой. Было холодно, но солнечно и сухо. Удивительно было уже то, что Рейчел потрудилась составить завещание, но еще более удивительным было то, что она озаботилась четко оговорить, как именно она хотела, чтобы они распорядились ее телом.
К ужасу похоронного бюро она настаивала на том, чтобы простой биоразлагаемый гроб был из переработанного картона.
Лиззи была от этого в восторге, но Гарфилд мог думать только о том, что в плохую погоду он размокнет раньше времени. Лиззи сказала, что когда-то она была на похоронах, где накануне семья любовно покрасила и разрисовала картонный гроб. И точно — поступил второй обиженный телефонный звонок от похоронного бюро, они сказали, что картонный гроб выглядит достаточно хорошо, и что он довольно крепкий, но в прилагаемой инструкции предлагается спросить у родственников покойного, не пожелают ли они украсить его простую поверхность, добавить что-то свое, индивидуальное.
— Не желаете ли как-то украсить гроб, сэр?
— Гм… Нет, — обеспокоенно высказался Гарфилд. — Конечно же, нет.
И он принял единоличное решение не предлагать другим делать выбор.
Теперь же, когда гроб перенесли в Дом собраний Друзей, ему сразу показалось, что гроб выглядит удручающе невзрачным. И даже сноп осенних растений (разноцветные астры, кленовые листья, какие-то декоративные плоды) не делал гроб, похожий на слишком большую коробку из-под обуви, красивее.
Рейчел никогда особо не задумывалась об окружающей среде. Единственная причина, по которой она выбрала такой вариант — дать им возможность выразить себя на всей поверхности ее гроба. Он устыдился своих запретов и потворства консерватизму гробовщиков. И теперь то, что должно было стать основанием для буйства изобилия, выглядело просто, как экономия, лишенная любви.
Хедли, конечно, мог рисовать, но не выносил, если не достигал совершенства, а посему рисовал редко. Если бы там была Морвенна, она бы точно знала, что именно от них ожидалось. Она бы организовала прощание с усопшей и попросила бы каждого нарисовать что-нибудь на гробе, что угодно, пусть даже яркое или грубое. Она бы принесла клей и блестки, и баночки с цветным сверкающим порошком. В голливудской версии этих похорон он бы нашел в себе мужество совершить набег на коробку с мелками и красками в шкафу воскресной школы, раздать их всем присутствующим прямо сейчас и попросить всех украсить гроб, в качестве частиь церемонии. В пьесе об этих похоронах он бы нашел в себе мужество, по крайней мере, встать и сказать о своем позоре и о том, как бы он разрисовал картон, если бы ему хватило смелости.
Но Гарфилд никогда в жизни не говорил на собраниях. Он нередко чувствовал побуждение к этому. Сидя в молчаливом кругу, он, бывало, ощущал позыв говорить о радости или печали, или о простом внезапном понимании, вздымающемся в нем, и даже заходил так далеко, что переминался с ноги на ногу, чтобы они стояли твердо и ровно, и он мог встать смело и уверенно. Однако, все тот же приставучий внутренний голос, который удержал его руку над коробкой с красками, всегда подрывал его решимость, напоминая, что он должен говорить только тогда, когда уверен в том, что его чувства есть истинное служение, а не просто желание услышать собственный голос или вступить в спор по какому-либо вопросу с предыдущим оратором.
А вот Морвенна так и не появлялась. Даже теперь Гарфилд не переставал надеяться, что она, запыхавшаяся, может появиться, шумно приветствуя всех. Зная, что ни с кем из друзей она не общается постоянно, не имея не устаревших безнадежно номеров телефонов или адресов, они разместили извещения о похоронах в «Гардиан» и «Таймс», добавив в конце «Пожалуйста, сообщите Морвенне». Он продолжал притворяться, что сердится на нее, потому что так было легче. Он действительно рассердился, когда Хедли первым узнал, что она продавала поздравительные открытки с днем рождения — особенно потому, что продала она даже не свои собственные. Но теперь, если кто-нибудь усомнился в его истинных мотивах, он бы признал, что был скорее огорчен, чем сердит, расстроен тем, что она попала в такое отчаянное положение, что вынуждена была продать что-то ценное, хотя могла обратиться к любому из них за помощью. И весь гнев, обращенный якобы на нее, в действительности был направлен на самого себя за то, что неспособен изменить ситуацию.
Он кивал знакомым. Лиззи, конечно же, целовалась, Хедли и Энтони пожимали руки. Потом все сели.
У Пензанского собрания не было специального дома, и обычно встречались в заброшенной школе из тех времен, когда большое помещение делилось на маленькие классы ширмами и шторами, которые можно было снять для трапез и собраний. Места было гораздо больше, чем нужно было Друзьям, и поэтому они занимали одно из отделений поуютнее. Окна располагались высоко, дабы не отвлекать детей пейзажами, но стекла пропускали много света и пения птиц с окружающих улиц и детской площадки. Там были признаки, общие для Домов собраний во всем мире — плакаты (за мир и защиту окружающей среды), объявления о лекциях, концертах, посещениях тюрем и больниц, полки с книгами и брошюрами. Он особенно любил эту Комнату собраний за сильные и счастливые ассоциации с библиотеками детского сада и школы. Отчего-то именно здесь всегда особенно эффективно достигалось мощное молчание, причем таким образом, какой нечасто встречался ему в Фалмуте.
Гроб Рейчел установили на козлах в центре круга, в точке, где, как правило, стоял небольшой простой стол, покрытый выцветшей скатертью пятидесятых годов. На нем лежал экземпляр «Квакерской веры и практики». Стол по-прежнему был там, но его отодвинули в сторонку, и, поскольку это было Собрание для богослужения и похорон, то, кем бы ни был тот, кто обычно приносил что-либо для украшения стола, на сей раз он срезал и принес куст шиповника, усыпанный глянцевитыми красными ягодами, и поставил его на столе в маленькой стеклянной вазе.
Лиззи потянулась к руке Гартфилда и, прежде чем погрузиться в безмолвие, на секунду сжала ее. Он взглянул на нее, потом на отца и на Хедли, сидевшего напротив, который сморкался, нет… плакал. Его поразило то, что все они сели не друг с другом, но с утешителем. С ним была Лиззи, с отцом — Джек Трескотик, его самый старый друг в общине, у Хедли — его партнер Оливер. Глядя на слезы Хедли, он ощутил укол зависти. Эмоции у Хедли всегда были наготове. Он со спокойной душой мог окунуться в их мелководный поток, а потом так же легко вынырнуть и отряхнуться. Возможно, в этом и заключался источник присущей ему беззаботной мягкости. Он мог несколько минут бушевать или заливаться слезами, а затем, освеженный эмоциями, продолжал жить дальше, будто ничего не случилось. Чувства Гарфилда, напротив, были глубоким, неприступным омутом, темным и непостижимым, взбаламученным непредсказуемыми течениями, не поддающимися его контролю.
Слышны были обычные звуки усаживающихся людей: заскрипели стулья, пискнула чья-то резиновая подошва, проехавшая по линолеуму, кто-то кашлянул пару раз. Наконец, самым громким звуком в комнате стало монотонное пощелкивание обогревателя. Он поискал, на ком бы задержать взгляд, обнаружил, что не на ком, и уставился на картонный гроб. Теперь, когда он посмотрел на него должным образом, гроб показался ему вполне пристойным, привлекая своей простотой и холодным кремовым цветом.
Какая-то женщина поднялась со своего места и, прежде чем начать говорить, на мгновенье приостановилась. Гарфилд узнал ее, но не мог вспомнить имени.
— Мы собрались здесь, чтобы попрощаться с нашей дорогой Рейчел, ставшей нашим постоянным посетителем с тех самых пор, как чуть более сорока лет тому назад Энтони впервые привез ее в Пензанс. Для тех из вас, кто никогда раньше не был на собрании Друзей, наша церемония может показаться не похожей на похороны, к которым вы привыкли. Все действие принимает форму молитвенного собрания квакеров, где происходящее основано на молчаливом раздумье. У нашей молитвы есть две цели: воздать хвалу за прожитую жизнь и помочь скорбящим ощутить глубокое и утешительное чувство божественного присутствия внутри. Любой, будь то квакер или нет, кто почувствует потребность высказаться, помолиться или предложить какое-либо воспоминание о Рейчел, может нарушить тишину.
Наступила пауза, женщина села, а Джек стоял, держа в руках том «Квакерской веры и практики». Откашлявшись, он прочитал: «Принимая факт смерти, мы освобождаемся для того, чтобы жить более полно». Помолчав пару секунд, давая возможность осознать прозвучавшие слова, он снова открыл книгу там, где была закладка, и продолжил читать. «Квакеры способны предложить умирающим и скорбящим нечто особенное, а именно то, что в молчании мы — как дома. Молчание не только привычно для нас и не смущает нас, но мы знаем, как можно им поделиться, встретить других в его глубине и, что превыше всего, предоставить себя для использования в молчании… Вы не переживаете горе; вы прокладываете свой путь к его центру».
Джек сел, и Гарфилд снова попытался погрузиться в созерцание гроба, в осознание того факта, что в нем лежит его мать, и что он никогда больше не увидит ее снова. И не услышит ее голос. Он вдруг понял, что острее всего ему будет не хватать именно ее ломающегося, не похожего ни на какой другой голоса со странным, проявляющимся время от времени американским акцентом. Именно этим голосом она частенько высмеивала его, от этого голоса было не скрыться, но точно так же голос был предельно искренним. По-квакерски искренним. Голос, дающий знать, что хуже не будет, Голос, который заставлял гордо выпрямить спину, голос для того, чтобы сообщать плохие новости, при этом сохраняя в своем звучании призыв «будь мужчиной!». А кроме этого было в нем и соблазнительное приглашение нарушать правила, и возможность произносить непроизносимое.
Когда впервые он достаточно повзрослел, чтобы присоединиться к собраниям для взрослых и сидеть в молчании, и его больше не оставляли в Воскресной школе, она быстро разгадала его кромешный страх при мысли о том, что кто-то из его родителей может внезапно почувствовать потребность высказаться. Пару раз она мучила его, прочищая горло и ерзая на стуле, как будто собиралась встать, а потом, когда глаза его расширялись от ужаса, озорно улыбалась. Энтони такие забавы не веселили. Однако для таких дразнилок она обычно бывала слишком вовлечена в происходящее. Она приходила не каждое воскресенье, предпочитая оставаться простой участницей вместо того, чтобы оформить членство. Она всегда уклонялась от серьезного обсуждения таких вопросов, и все же что-то в квакерстве затрагивало ее до глубины души: возможно, отсутствие авторитарных высказываний, а возможно, демократичность. Скорее всего, принимая во внимание ее неугомонную душу, это было безмолвие, возведенное в идеал.
Когда он женился на Лиззи, а Рейчел все еще была склонна к тому, чтобы симпатизировать ей, она сказала — это хорошая вера для воспитания в ней детей. «Мне нравится, как она умудряется быть одновременно мистической и прагматичной — медитация в непритязательной среде. Она предлагает вам божественность, но держит ее в простом сосновом шкафу рядом с чайником, печеньем и лейкопластырем».
Он подозревал, что квакеры делятся на две группы: говоруны и молчальники. Он знал, что служение — это хорошо, и что хорошо, когда любой способен ощутить водительство Духа, дабы разделить открывшуюся ему истину со всеми собравшимися, но он все же предпочитал тишину и считал собрание, где почти никто не говорил, гораздо лучше тех, где молчание длилось не больше пяти минут. Он знал, что в своих предпочтениях не одинок. Некоторые из старых членов, которые сами никогда не говорили, позволяли себе вскользь, над чашечкой кофе, пробормотать пару мятежных замечаний о былых временах, когда люди не были такими самоуверенными. Как правило, во всем винили Опру.
Он также сиживал на самых разных собраниях, и поэтому знал, что на одних говорилось меньше, нежели на других. Разговор поощрял новый разговор. А если изначально не находилось храбреца, который встал бы и заговорил, то и более робкие оказывались менее склонными поступать таким образом. Стремление к устному служению шло циклами. Словоохотливые куда-то исчезали. И тогда на несколько благословенных месяцев собрание вновь окутывалось отрадным молчанием.
Как-то раз ему довелось услышать, как Рейчел сказала Петроку: «Не волнуйся. Я никогда не буду говорить на собрании. Я ведь боюсь, что если встану и начну говорить, то не смогу остановиться». Что, конечно же, побудило его еще больше трепетать при мысли о том, как в один прекрасный день она все-таки прервет молчание и станет говорить и говорить, выкладывая все свои дико бессвязные мысли, которые приходят к ней в голову, и будет продолжать и продолжать, и этот словесный поток будет длиться одну мучительную минута за другой, пока присутствующие не начнут открыто обмениваться самыми неподобающими для квакеров взглядами или даже смотреть на него и толкать его в бок, шепча:
— Ну, ты можешь хоть что-нибудь сделать?
Произошло маленькое чудо — прошло почти сорок минут с начала похорон, а никто так и не заговорил. Он боялся, что прозвучат бессмысленные воспоминания или наивная хвала или, что было бы даже еще более тревожным, служение, которое вообще не имело бы ничего общего с мертвой женщиной среди них, но активно игнорируя ее, тем самым особо подчеркивало бы важность произнесенного. Его разум был волен кружить от горя к воспоминаниям и страхам, а затем, сделав круг, вернуться снова к горю, как птица, утверждающая свою независимость от озера, где плавает и кормится ее стая.
Как раз в тот момент, когда он начал заново сосредотачиваться на гробе, на комнате и на людях в комнате, думая, что возможно, было даже прискорбным то, что никто не говорит, потому что это означало, что никто не любил ее, и что она даже никому особо не нравилась, поднялась женщина, которую он никогда прежде не видел. Он сразу же понял, что она не из квакеров. По ней видно было, что она не привычна к происходящему, но она решилась заговорить, рассудив, что это важно, хотя готовилась к этому целых сорок минут.
Она была приблизительно ровесницей его отца, или может быть моложе; где-то из конца шестидесятых? Ее пальто и прочая одежда не подходили ей и не сочетались друг с другом. Все выглядело как с чужого плеча. Прямые, седые волосы были подстрижены так отвратительно, что он прямо видел, как она стрижет себя сама, беспорядочно и судорожно щелкая кухонными ножницами. Она лихорадочно окинула взглядом собравшихся, и Гарфилд прочитал и распознал сигналы, и, прежде чем она заговорила, догадался, где встретились она и Рейчел. Эта женщина была из тех, кто способен возражать пустым комнатам.
Поднявшись со своего места и оглядевшись, она неловко нагнулась и достала пластиковый пакет, истрепанный долгой службой.
— Я познакомилась с Рейчел очень давно, когда мы обе были в больнице, собственно, в Сент-Лоренсе. Крепко там маялись. Да уж! И не похоже было, что хоть одна из нас доживет до сороковника, не говоря уже о шестидесяти годах. Думаю, я болела посильнее, чем она. Я в том смысле, что она вышла раньше меня. Но перед уходом она дала мне эту картину, она помогла мне, всегда помогала, и я думаю, что это больше говорит о ее прекрасном духе, чем я сама могу сказать, ведь у меня — ну! — язык не очень хорошо подвешен. Вот. Хм…
Она вытащила пластиковый пакет.
— Может, я передам ее по кругу?
Глаза ее засветились бешеной отвагой и облегчением, она резко села и передала маленькую картинку соседу слева.
Никто никогда никому ничего не передавал. Это нарушало молчание нежелательным образом, ведь при этом возникали едва заметные потоки общительности и предвкушения. Но квакеры прощают все, а кроме того, сейчас ведь были похороны, и появление непосвященных в такой ситуации бывает ожидаемой приправой.
Гарфилд также преисполнился ожиданием, сосредоточившись на попытке угадать, что же там будет: материнская картина, которую он раньше не видел, была посланием из могилы. Он быстренько прикинул, когда приблизительно картина могла быть написана и в каком стиле она в то время работала. Он с нетерпением вперился в скупые, благодушные улыбки, с которыми люди разглядывали картину. Наконец она оказалась в руках у Лиззи, а она, чтобы они могли посмотреть на нее вместе, положила картину в его руки. Это была небольшая работа, может быть, восемь на пять дюймов, масло на доске, почти полностью канареечного желтого цвета за исключением тонкой, неровной оранжевой черты, которая, казалось, прожигала горизонт посередине. Непосвященные могли подумать, что на эту картинку у нее ушла пара минут и что сделана она тремя-четырьмя размашистыми мазками кисти, обильно пропитанной краской. Но он-то знал, что картина состоит из многих и многих крошечных штрихов — как чешуйки, из которых складывается радужное сияние бабочки, и что выбор расположения и точного оттенка оранжевого наверняка вызвали у нее мучительные колебания.
Он был почти готов узреть аляповато намалеванного котенка или подсолнух, — привет из дурдома! возможно, даже нарисованный не ее рукой, — но, хотя и не подписанная ею, работа была узнаваема, как ее собственные, покрытые шрамами запястья или худая беззащитная шея. Тут у него так сдавило горло и защипало в глазах, и чувство потери кольнуло в сердце с такой силой, что он насилу мог заставить себя расстаться с картиной; Лиззи пришлось осторожно вынуть картину у него из рук и самой передать ее дальше.
Он увидел, как побледнел от вожделения Оливер, работавший в ее старой галерее на Корк-стрит, когда картина дошла до него, и заставил себя поднять глаза к потолку, потому что в этот самый момент не хотел думать ни о Хедли и Оливере, ни о деньгах, а только о матери.
А затем, прежде чем картина полностью завершила круг, встала Лиззи. Она поднялась с места с присущим ей изяществом, сдвинув колени так, что казалось, она раскручивается. Гарфилд не знал, куда девать глаза. Ни на отца, ни на брата, а уж тем более ни на кого из посторонних, он боялся на них смотреть, чтобы не увидеть их реакцию. Он одновременно и гордился, — «Это говорит моя красавица-жена!» — и ужасался, — «Это говорит моя красавица-жена!», что было весьма схоже с теми чувствами, которые наверняка частенько испытывают родители, когда им приходится наблюдать, как их дети выступают на людях.
Лиззи так же, как и он, была квакерша по рождению, и все же она утверждала, что никогда не говорила на собрании. Именно это они обнаружили первым — из всего, что было у них общего. «Я подумываю об этом, — говорила она, — но потом подходящий момент проходит, и оказывается, что слова твои уже неуместны». Одной из шуток, которые она повторяла излишне часто для того, чтобы это по-прежнему оставалось смешным, было то, что нужен лаконичный квакерский синоним для выражения «задним умом крепок» для обозначения того устного служения, о котором кто-то подумал, но так его никогда и не произнес.
Он уставился на свои руки.
— Вот уже некоторое время мы с Гарфилдом пытаемся зачать ребенка, — проговорила она, и он стиснул пальцы на коленях. — И я задаюсь вопросом, а не является ли страх перед тем, что у нашего ребенка могут оказаться те же проблемы психического здоровья, как и у его бабушки, одной из причин того, что у нас на это уходит так много времени. Но, — вероятно, это звучит ужасно, — но, если бы у нашего ребенка все-таки были эти проблемы, но при этом он мог бы рисовать такие картины, как эта, нам нечего было бы бояться. Мы были бы благословенны.
Она села не столь элегантно, как поднималась, потому что стул сдвинулся, и ей пришлось его нащупывать. Она положила прохладную руку на руку Гарфилда и улыбнулась сидевшей напротив женщине, которая как раз возвращала свою драгоценную картину в полиэтиленовый пакет.
— Спасибо за то, что вы принесли нам ее, — пробормотала Лиззи.
Последовали медленно текущие молчаливые минуты. Гарфилд продолжал пристально разглядывать свои руки, отмечая, как пощелкивает печь и тикают часы, и как дышат и вздыхают все вокруг него. Наконец, женщина, которая начинала собрание, взглянула на часы, затем пожала руку соседу, и прощальные рукопожатия разбежались по комнате, как круги по воде, став сигналом к окончанию собрания.
В молчании все следили за тем, как служители похоронного бюро выносят гроб; за ними последовал Энтони, а за ним рядышком проследовали Хедли и Гарфилд, каждый из них, не сговариваясь, оставил своего спутника, чтобы пойти друг с другом. Гарфилд чувствовал, что он должен извиниться за Лиззи, но обнаружил, что непролитые слезы так прочно застряли у него в горле, что он не может говорить. «Как я тебя понимаю, — мягко сказал Хедли, и глаза у него были розовыми и маленькими, как у белой крысы. — Как я тебя понимаю».
— Ты берешь папу и Хедли, — сказал Оливер, когда они подошли к машинам. — Лиззи может поехать со мной.
— Ты знаешь дорогу? — Хедли высморкался.
— Я знаю, — ответила Лиззи.
Гарфилд видеть ее не мог, и поэтому, чтобы открыть отцу пассажирскую дверь, шагнул вперед. Казалось, Энтони как бы усох, и Гарфилд с удивлением заметил, что инстинктивно протягивает руку, повторяя характерный жест полицейского, чтобы помешать отцу, опускавшемуся на сиденье, стукнуться головой об открывающуюся дверь. Он обошел машину, сел на водительское место и подождал, пока Хедли не проскользнует на заднее сиденье. «Можно мне одну такую?» — Энтони поднял жестяную банку с леденцами, валявшуюся в автомобиле. «Конечно, — прохрипел Гарфилд. — Ценная мысль». Все взяли по одной. Конфетки были вроде как старомодные, покрытые кисленькой сахарной пудрой с пикантным ароматом, но вдруг показались самыми освежающими на всем белом свете.
— Не думаю, что многие придут потом, — сказал Хедли, когда они отъезжали, — но я на всякий случай выставил торт, чайную посуду и виски с хересом. И вскипятил пару чайников, потом их можно будет быстренько вскипятить еще раз.
Вся эта болтовня была чисто нервной, но Гарфилду на ум не пришло ничего утешительного для ответа, и слова Хедли так и повисли в воздухе между ними.
Пока они ехали за катафалком вниз по Кларенс-стрит, он увидел, как Хедли протянул руку и легонько сжал плечо отца.
В соответствии со своим экологически чистым гробом, Рейчел выбрала не кремацию, ставшую нормой в тех местах, а внеконфессиональное захоронение. В нескольких милях по дороге к Лендс-Энд некий фермер воспользовался грантами на диверсификацию и открыл крематорий, ритуальные услуги и смешанное кладбище — чтобы людей можно было похоронить рядом со своими питомцами. Его брошюра бахвалилась тем, что их оборудование позволяло кремировать любое животное, хоть размером с ломовую лошадь. Несколько лошадей уже нашли там свое последнее пристанище, а рядом с ними были зарезервированы места и для тех, кто некогда были их наездниками. На этом кладбище не было надгробий. Вместо них каждого покойника или урну с прахом предавали земле под заранее выбранным саженцем, и на могиле не оставалось ничего более постоянного, кроме как привязанной к стволу картонной этикетки. Идея состояла в том, чтобы вместо сонного тихого пространства и прямых линий традиционного кладбища заложить новую, органично разрастающуюся рощу. Но поскольку весьма немногие скорбящие согласны были довольствоваться местным неброским английским деревцем, результат вряд ли мог выглядеть естественным в ландшафте Пенвиза. По пути от парковки к могиле Рейчел они миновали несколько буков и падубов, но были там пламенеющие клены и грабы, магнолии и грустные, невысокие араукарии.
Поскольку соседом Рейчел должен был стать болотный кипарис над ирландским водяным спаниелем, который, вероятно, со временем может разрастись, они решили остановиться на чем-нибудь лиственном и колонноподобном, выбрав густоветвистый английский дуб. Деревце стояло с одной стороны ожидающей ямы в пластиковом горшке, на котором до сих пор висел ценник и инструкция по уходу от питомника, где саженец вырастили. Его длинные листья покоричневели, но пока что деревце не собиралось их сбрасывать. Похоже, они будут оставаться на ветках до самой весны, как у бука, и опадут только тогда, как им подоспеет замена. Такой вариант нравился Гарфилду, ему представлялось приятным шуршание листьев под порывами зимнего ветра. Немного шума было по нраву Рейчел.
Повторяя ритуал, который они с Оливером видели на похоронах какого-то друга, каждому приходящему Хедли раздавал из корзинки большие веточки розмарина и лаванды. Гробовщики опустили гроб в яму и отошли от нее, а все присутствующие, вслед за Энтони, стали бросать на гроб ароматные веточки. Как объяснил Оливер, это было менее грубо, чем бросать горсти земли, никто не пачкался в грязи и на руках надолго оставался приятный, навевающий воспоминания аромат. Но все равно, ощущение похорон оставалось. Да и в остальном едва ли удалось пощадить свои чувства, потому что пришлось постоять, ожидая, пока женщина на небольшом механическом экскаваторе с безжалостно откровенным стуком не сдвинет на гроб кучку земли и травы, так чтобы можно было посадить дерево. Она ловко вытащила дерево из горшка, пристроила саженец в яму и предложила Энтони лопату на случай, если он захочет символически помочь, но похоже было, что мужество совершенно покинуло его, и он всего лишь покачал головой. Его слабая улыбка была улыбкой человека, раздавленного горем.
Наступил неловкий момент, когда собравшиеся ощутили нехватку привычной церемонии и потребность в священнике. Гарфилд сделал шаг вперед и принял лопату вместо отца. Он бросил в яму вокруг деревца полную лопату земли, потом еще одну, потом продолжил, не обращая внимания на других, пока дерево не оказалось полностью посажено.
— Извините, — взмокший от пота, выговорил он женщине, — Не хотел, чтобы вы снова запустили этот экскаватор.
Женщина выглядела испуганной и приняла у него лопату обратно, не говоря ни слова, Он отвернулся, обнаружив подошедшую сзади Лиззи. Она обняла его и покачала в объятьях, приговаривая, «Ну, ну, успокойся».
— Извини, — пробормотала она, когда они обернулись, чтобы вновь присоединиться к остальным, — за то, что я там наговорила.
— Все нормально, — сказал он. — Ты сказала правду.
— Да, но ты разозлился.
— Давай не будем говорить об этом сейчас, а? — сказал он. Ему хотелось немного продлить ее состояние неловкости, но, с другой стороны, она извинилась, так что теперь любое продолжение плохих отношений было бы его виной. Никогда надолго не возлагать на себя вину было ее особым талантом.
На обратном пути в Пензанс машину вела Лиззи, он вместе с Энтони устроился на заднем сиденье, а Оливер повез Хедли и каких-то безмашинных квакеров. Пока они ехали, отец все вздыхал, так что Гарфилд забеспокоился, как бы он не начал плакать. Он пожалел, что у него нет дара Хедли вести успокаивающую болтовню. Лиззи тоже была не из тех, кто всегда готов сказать что-нибудь, даже когда сказать нечего. Это была одна из прочных нитей, связывавших их. Он вполне мог дуться дольше, чем она, но только с трудом, и часто сдавался первым, но лишь для того, чтобы обнаружить, что она и не дулась вовсе, а просто молчала. Когда они приехали в дом, он понял, что вздохи Энтони были ничем иным, как подавленной речью, потому что как только Лиззи покинула водительское сиденье и захлопнула дверцу, отец воспользовался моментом и сказал: «Давай на пару слов наедине, до того, как вы двое уедете обратно в Фалмут сегодня».
— Что, с нами обоими?
— Только с тобой.
В дом вернулось гораздо больше народа, чем он мог предположить. Несколько женщин-членов собрания, оперативно взяли на себя руководство кухней и подготовку к чаепитию. На чужом фарфоре материализовались и были нарезаны дополнительные пироги. Все это совершенно не выглядело как вторжение, но воспринималось с облегчением. Целый час, а возможно и дольше, дом был обильно населен людьми, которые беседовали, ели, мыли посуду, сплетничали, впадали в слезливость и предлагали утешение. Все, что было недосказано на Похоронном собрании, теперь беспрепятственно всплывало в разговорах. Из рук в руки переходили фотографии его матери, которых он никогда раньше и не видел. На них она выглядела моложе или как-то по-другому, вне привычной обстановки или с людьми, о которых он даже и не знал, что они были знакомы с матерью. Происходящее было приятным. Оно отдаляло тишину и мрачность, но даже так спустя некоторое время Гарфилду стало невмоготу. Он улучил момент и захватил наиболее спокойный из двух туалетов, где и оставался дольше, чем было необходимо, читая старый номер Литературного приложения к Таймс — обзор книги по истории Византии, убедительная озабоченность которой была настолько далека от его насущных забот, что чтение это было своего рода средством против зуда для страдающей души.
Джек Трескотик, семейный врач, а также старый друг Энтони, поймал Гарфилда, когда тот выходил.
— Моя старая скрипка, — сказал он. — Как думаешь, ты мог бы найти для нее покупателя? Это хороший инструмент. Не то, что ваше корейское дерьмо. Я думаю, она французская.
— Конечно, — ответил Гарфилд. — Забросьте к папе, а я посмотрю, когда буду здесь в следующий раз. Может быть, один из учеников Лиззи как раз ищет нечто подобное.
— Спасибо. Пальцы уже совсем артритные стали. И Гарфилд… То, что Лиззи говорила сегодня о том, что вы хотите ребенка… Вы хотите пройти тесты?
— Мы делали все тесты, спасибо. Все, что только можно. Полный порядок у обоих.
— Хорошо. Значит, только время.
— Да.
— Знаешь, наследственность ни в коем случае не бесспорна. С тобой все оказалось хорошо. И с Хедли тоже.
Он ничего не сказал о двух других.
— Отец Лиззи страдал депрессиями, — объяснил Гарфилд тихим голосом, потому что кто-то как раз прошел мимо них в туалет, сдержанно поприветствовав их. — Думаю, ее беспокоит возможность своего рода накопления генетических проблем. Там ведь еще и папина мама. По крайней мере, меня это тревожит. Нас обоих.
— Лично я считаю, что главное не происхождение, а воспитание. Все будет хорошо. У вас все будет в порядке.
Бодрящая беседа была специализацией Джека Трескотика, точно так же как и фармацевтическая скупость, беседа всегда предлагалась первой взамен таблеток. Джек хвастался, что в его журнале регистрации и назначений ипохондриков было меньше, чем у любого другого врача в Вест Пенвизе. «Если они не получают свои конфетки, они идут в другое место, — говаривал он. — Или так, или берут себя в руки».
Удивительным было то, что человек, самым явным образом настолько черствый и нерасположенный раздавать рецепты, мог оставаться для Рейчел таким постоянным и полезным врачом на протяжении многих лет. А в реально трагической ситуации он никогда не медлил и раздавал снотворное.
Чаепитие, поминки, как их ни назови — откуда-то появилась половина окорока, так что, возможно, это был уже ужин — длились почти три часа. Гарфилд переходил из одной заполненной народом комнаты в другую, выдерживая поток выражения теплых чувств и симпатии от скорбных взглядов, далее рукопожатия и до объятий, причем все было сдобрено разговором. У него сложилось впечатление, что всех их троих, — его самого, Хедли и отца, — на некоторое время поддерживает и защищает исполненная любви забота, под покровом которой, тем не менее, становится самую малость душновато. Разговор велся для того, чтобы им не пришлось говорить, или, что еще хуже, заплакать, но чувствовалось в нем какое-то опасение. Они, несомненно, не боялись его матери — какой бы пугающей она иногда ни бывала, сейчас испугать их было уже не в ее власти. Так что, возможно, их пугало продолжающееся отсутствие Морвенны? Или Петрока? Отсутствие Петрока оставалось больным местом, настолько кровоточащим и ужасным, не подлежащим утешению, что оно как бы пометило всю семью, и у каждого, даже у самых безмятежных и бесхитростных Друзей, оставило немного страха перед ними.
Он нечаянно услышал, как дружелюбно, но твердо Оливера и Лиззи инструктируют «позаботиться» о них, как будто каждый из партнеров мог вдруг сбежать. В конце концов, демонстрируя свой кулинарный талант, Оливер начал готовить один из своих целебных, импровизированных супов, бывших его фирменным блюдом. Сдержанный аромат жарящегося имбиря и лука послужил сигналом к уходу. Когда ушел последний из присутствовавших, Хедли сунул каждому в руку бокал бордо и, помогая Лиззи подрумянивать тосты, начал обсуждать завершившиеся поминки, будто это была обычная вечеринка: кто что сказал, кто не смог прийти, кто неважно выглядел, кого он не знал. Если Лиззи или Оливер кого-то не знали, он давал разные анекдотические пояснения, так что они с трудом сдерживались, чтобы не рассмеяться. Но вскоре зазвучал смех, и аромат тостов, — такой мрачный в его собственной кухне в день, когда она умерла, — стал бодрящим. Как он это сделал? Как мог один-единственный человек улучшить атмосферу исключительно силой воли?
Наблюдая за тем, как все сплетничали и смеялись, опираясь на буфет, знакомый ему наощупь также хорошо, как собственная поясница, Гарфилд поймал взгляд Энтони, вышел следом за ним из кухни и поднялся в хозяйскую спальню. Все сбрасывали пальто и шарфы на кровать, где прежде лежало тело Рейчел, отчего в воздухе стоял аромат другой женщины, нечто сладкое, цветочное и английское. Гарфилд глянул на прикроватную тумбочку Рейчел и виновато подумал о лекарствах и канализации.
Энтони рылся в ящике с носками, небрежно разбрасывая содержимое. Он вытащил конверт, прочитал адрес, чтобы убедиться, и повернулся к нему лицом.
— Она написала это для тебя, — сказал он.
Сколько Гарфилд себя помнил, отец всегда говорил об их матери Она. Ее личность была настолько крупномасштабной и доминирующей, что при слове «она» именно о ней думалось в первую очередь. Никому даже в голову не приходило, что он имел в виду Морвенну — даже Морвенне.
Отец протянул было конверт, но, когда Гарфилд сделал шаг вперед, чтобы взять его, Энтони отдернул конверт назад.
— Она написала это много лет назад, — сказал он. — На всякий случай. Я не хотел, чтобы она делала это, но она дразнила меня, повторяя, что Друзья всегда говорят правду, и тут она была права. Ну а потом, когда Лиззи сказала то, что сказала, я вспомнил о нем и подумал, что хорошо бы тебе, ну… Так что держи.
Внимательно наблюдая за Гарфилдом, отец протянул ему конверт.
Ее почерк ошеломил Гарфилда. Она писала и читала так мало, что едва ли о ней можно было сказать, что жизнь ее имела вербальное выражение. В ее окружении письменное слово имело такое же ничтожное значение, как и пение, и всегда поражало то, что у человека с таким острым глазом, так непринужденно владеющего мастерством искусного рисовальщика может быть такой скверный почерк. Уверенной выглядела только ее подпись, и то потому, что она долго и упорно практиковалась подписывать свои картины, отчего подпись стала фирменным знаком, своего рода пиктограммой ее личности. Человеку незнакомому могло показаться, что слова на конверте, — Мастеру Миддлтону, — были написаны отстающим в развитии десятилетним ребенком. Мастер. Значит, она написала это, когда он был еще мальчиком. На всякий случай.
Гарфилд вскрыл конверт, клей на нем почти высох от старости, вытащил письмо на одной страничке и, ощущая на себе тяжелый взгляд отца, отвернулся в сторону, чтобы прочитать его. Сначала то, что он читал, не укладывалось в голове, во-первых, отчасти потому, что Оливер позвал: «Мальчики! Ужин готов!», как раз когда он был где-то на полпути единственного абзаца, из которого и состояло письмо, написанное тонким неразборчивым почерком. Он взглянул на отца в поисках подтверждения.
— Это правда?
Энтони кивнул.
— Но я всегда думал о тебе, как о собственном сыне.
— Ты его знал?
— Чисто шапочное знакомство. Он был значительно старше. Может быть, сейчас его уже нет в живых. Не будем доискиваться, что ты мог унаследовать от Рейчел, но, по крайней мере, убрав из ситуации мою мать, можем улучшить ваши шансы. Конечно, я не могу отвечать за него и за его семью.
Энтони кивнул на письмо. На лестнице послышались шаги и нервическое покашливание Хедли. Внезапно их окутал запах тоста, изгнав аромат незнакомки.
— Я спущусь вниз, — сказал Энтони, намереваясь увести Хедли обратно на кухню. — А ты пока тут во всем разберешься.
— Не надо. Честно, — начал было Гарфилд, имея в виду, что все это не имеет ни малейшего значения, что ему совершенно без разницы, но обнаружил, что Энтони ушел, а происходящее имеет такое большое значение, что ему пришлось сесть в стоявшее в спальне маленькое тесное креслице со спинкой, украшенной пуговицами, которым никто никогда не пользовался, и прочитать письмо снова. Оно было датировано 1962 годом.
«Мой Гарфилд, — писала она. — Мой дорогой, прекрасно совершенный. Ты еще совсем дитя, тебе всего лишь несколько месяцев, так что трудно представить тебя, читающим это. Я не собиралась ничего писать, но я все думала и думала, и, как всегда, когда я беспокоюсь о чем-то, я от этого болею. Я снова немножко хворала после того, как ты родился, и вот я прихожу в себя, а тут ты, весь такой особенный. Так что я пишу это все, чтобы, по крайней мере, это все было записано, осталось только решить сказать Энтони, что я написала или же не говорить, и скажем ли мы когда-нибудь тебе или так и промолчим. Надеюсь, в один прекрасный день я сама расскажу тебе, но на всякий случай оставляю это письмо. Твой отец, твой биологический отец — не Энтони. До того как я встретила Энтони, я была увлечена другим человеком. Он красивый и умный и, насколько мне известно, достаточно богатый, но он никогда не собирался жениться на мне, что бы он ни говорил, да и все равно он был женат на ком-то еще, и я не хотела, чтобы ты родился в тесном кругу боли и вины. Потому что ты собираешься быть совершенно особенным! Но ты имеешь право знать, кто он. (Вот как квакерская правдивость Энтони сказывается на мне!) Итак. К твоему сведению. Его зовут Саймон Шепард (профессор)». Она дала его адрес на Сент-Джонс-стрит в Оксфорде и номер телефона, такой короткий, что он казался совсем древним.
Гарфилд отметил, что всякий раз, когда она писала «Энтони», она начинала писать «твой», а потом зачеркивала слово. «Энтони», а не «твой отец» или «твой папа». Так может, именно поэтому они всегда настаивали на том, чтобы оставаться Рейчел и Энтони, вместо мама и папа, хотя дети жаловались, что это выделяет их среди друзей? А вовсе не потому, что, по их утверждению, квакеры предпочитали христианские имена любым названиям или, как однажды предложил Энтони, чтобы содействовать демократическому равенству в семье. Просто они стремились избежать лжи ребенку. Сначала Гарфилд подумал, что она остановилась, не дописав имя и адрес, чтобы письмо выглядело скорее просто запиской, а не полноценным письмом. Но, когда он сложил листок, чтобы вернуть его в конверт, он увидел, что на другой стороне листка она кратко завершила свое послание.
«Будучи в настоящее время в здравом (более-менее) уме, твоя любящая мать, Рейчел Келли».
Поев супа, приготовленного Оливером, они не стали засиживаться допоздна. Энтони, одолеваемый неудержимой зевотой, был совершенно разбит и нуждался во сне, а Оливер, извиняясь, должен был вернуться в Лондон, чтобы подготовиться к открытию выставки в своей галерее на следующий день. Что-то неожиданно возбудило в Гарфилде желание заняться сексом — то ли облегчение при мысли о том, что день закончился, то ли даже непреходящее раздражение по поводу речи Лиззи на похоронах. Сначала она восприняла его порыв как своего рода терапию, как стремление закопать топор войны, и горячо отозвалась. Но вдруг она вскрикнула, что заставило его остановиться.
— Извини, — сказала она, отстраняясь ровно настолько, чтобы заставить его выйти, а мгновение — умереть. — Ты сделал мне больно. Извини.
КУПАЛЬНЫЙ КОСТЮМ
(1972?)
Хлопок, нейлон и косточки
Производитель этого исключительно простого, но подчеркивающего достоинства фигуры предмета одежды с бюстгальтером на косточках неизвестен, поскольку истлели нитки, которыми был пришит лейбл. Именно в этом купальнике Келли изображена на культовом фото-портрете Джанет Боун в Санди Таймс в 1973 году (фото 25), а также и на гораздо более поздних семейных фотографиях, представленных в той же витрине, так что либо он хорошо носился, либо она нашла ему точную замену. Этот бирюзовый цвет, необычный в палитре Келли, точно воспроизведен в Нанджизал 78 (Экспонат 125) и Педне 1980 (на выставке не представлен).
«Осторожнее!» — окликнула Рейчел, но Петрок продолжал неосторожно сползать впереди нее вниз по тропинке, от которой у нее всегда начинала кружиться голова, стоило лишь отвести взгляд от собственных ног, занятых борьбой с трудностями. Зимой тропинка превращалась скорее в водопад, поскольку ручейки с полей, расположенных выше по склону, устремлялись в узкое ложе и размывали его все глубже и глубже. Теперь, в конце лета, оно превратилось в водопад иного рода, чье ложе стало ненадежной осыпью пыли и гравия, где попадались валуны как раз под такими углами, чтобы прервать падение наиболее болезненным образом.
Поскольку центр тяжести у детей расположен ниже, а знакомство с опасностью и болью остается пока еще скудным, они, как правило, предпочитали стремглав скакать вниз по тропинке с камня на камень или просто катиться на попе, что Петрок и делал, смеясь над тем, что крутизна склона и манящий пляж искушают их бежать не останавливаясь. Как-то раз Гарфилд действительно побежал и рассадил себе колено о камень так, что пришлось везти его в больницу Вест Корнуолл, сделать укол против столбняка и наложить швы, отчего день был окончательно испорчен.
Были там и другие пляжи, более доступные — особенно для маленьких детей — и такие же красивые, но этот оставался ее любимым, и она ревниво не желала делить его ни с кем.
«Я кому сказала — подожди!» — прикрикнула она, но он рассмеялся ей в лицо, а затем, паршивец эдакий, отвернулся и, вызывающе хохоча, помчался сломя голову вниз по руслу к прибрежной полосе и к последнему каменистому спуску. Борясь с головокружением, сосредоточившись на своих неподходящих тряпичных тапочках на веревочной подошве, она выругалась, поскользнувшись и ушибив большой палец ноги. Она остановилась на мгновенье, заставила себя посмотреть вверх и вперед на потрясающий вид, чтобы напомнить себе, почему она все это делает, а затем последовала за сыном более степенно, при этом корзинка с едой подпрыгивала на бедре.
До сих пор она просто пользовалась его днями рождения как предлогом, дабы урвать денек отдыха для себя, но одновременно, чтобы и он получил удовольствие. Это был первый год, когда Петрок действительно выбирал сам — подумал и выбрал. То, что он выбрал прийти сюда, представлялось ей подтверждением того глубокого понимания, которое, как ей казалось, крепнет между ними.
После рождения каждого следующего ребенка она рушилась в отвратительную пустоту депрессии, и хуже всего было с Гарфилдом. Из этой зияющей пропасти она выползала медленно, обнаруживая, что называется, готовенького ребенка, который с кротким подозрением таращит на нее глаза, а сам накрепко связан неразрывными узами с отцом. Это было ее рук дело. Ее собственное безумное потакание собственным слабостям. К тому времени Джек уже жестко поставил ее в известность о положении дел: единственным способом избежать депрессии был отказ от отмены лекарства, на чем она настаивала во время беременности. Но — и об этом она не говорила никому, даже Джеку — этот восхитительный взлет перед падением, и та работа, которую она была способна довести до конца именно в период восхождения, делало все стоящим. Возможно.
Тем не менее, с Петроком кое-что было по-другому. Вместо болезненного погружения в депрессию, она ощутила всего лишь повышенное чувство неполноценности, ощущение того, что ее мир сузился, всего лишь сконцентрировавшись на ручке ребенка в ямочках. На протяжении долгих недель она едва говорила, и младшие дети так переживали, что их пришлось отправить пожить у друзей, и все же это не было полноценной, отрицающей жизнь депрессией, как это происходило в других случаях.
По ее глубокому убеждению именно поэтому он в итоге получился спокойным ребенком, настолько спокойным, что она даже переживала, как бы он не оказался слегка придурковатым. Как всякий ребенок, он плакал, но плакал недолго, и его легко было утешить. Он не капризничал и не хныкал часами напролет как другие — тут Хедли был худшим — и успокаивался, как только его брали на ручки. Так что она обнаружила, что может брать его с собой в мастерскую и работать, а когда он начинал беспокоиться, она или укладывала его на сгиб руки, или его привязывали ей на спину в импровизированном папузе, сотворенном из старой занавески и одного из ремней Энтони.
Ее навыки использования расписания приливов и отливов были, в лучшем случае, непоследовательными, а пляж, с точки зрения туризма или мореплавания, был слишком незначительным для того, чтобы им кто-то специально занимался. А посему ей приходилось, опираясь на информацию для Марасиона и Сеннен Ков, как-то делать выводы или, попросту говоря, угадывать время отлива. Сегодня им повезло. Отлив ушел от берега так далеко, что обнажились три пещеры, и Петроку было где полазить, а прибой утрамбовал и выгладил пологий песчаный склон.
К тому моменту, когда она начала спускаться к пляжу, перелезая через валуны и цепляясь за старую просмоленную веревку — какая-то добрая душа захлестнула ее за металлическое кольцо, Петрок уже убежал далеко вперед, упиваясь зрелищем узоров, которые его ноги оставляли на девственно чистом песке. Помимо следов ног единственным признаком жизни была борозда, которую в последние пару часов оставил лениво проползший обратно к воде тюлень.
Петрок не был болтлив, как Хедли или Морвенна, не был он и таким сильным и молчаливым (читай: вечно угрюмым), как Гарфилд. Когда ему хотелось, он говорил, но чаще бывал слишком самодостаточен, чтобы утруждать себя разговорами. Этим он сильно напоминал Энтони, так что любить его означало любить и его отца. В душе он напоминал ей самую лучшую разновидность собаки: он резвился, но при этом всегда вполглаза приглядывал за своим хозяином. Пока он носился у кромки воды, она скинула тряпичные тапочки, которые никогда уже не выглядели как прежде с тех самых пор, как она ненароком постояла в них в грязной рыбной лавке. Она пересекла пляж и дошла до первой пещеры, где быстренько переоделась в купальник и поставила корзинку с провизией в тень, чтобы сохранить содержимое в прохладе. Даже в это сухое время года с верхней долины стекал ручей, образуя небольшие лужицы. В одну из них она опустила бутылку с яблочным соком, уповая на то, что сок остынет.
Изо дня в день и в разные времена года этот пляж претерпевал разительные перемены, что было одной из причин, по которым он был таким неповторимым. Иногда песок сносило на одну сторону, иногда — на другую. Иногда ручей вымывал в песке извилистое, глубокое и узкое ущелье, по которому обожали скатываться вниз собаки и дети. Иногда поток прокладывал себе скрытый путь под поверхностью пляжа, и его было невозможно обнаружить до того самого места, где он выплескивался в прибой. Иногда песок оказывался девственно чистым — как сегодня. А бывало и так, что на нем громоздился увлекательнейший хлам, смытый с проходящих судов: подошвы от резиновой обуви, пластиковые бутылки, ломаные ящики для упаковки. А однажды, к восторгу Гарфилда и Хедли, на пляже оказался хитроумный гальюн с какой-то яхты, состряпанный на скорую руку из туалетного сиденья красного дерева и старого стула из столового гарнитура.
Случалось, что на несколько недель подряд песок исчезал практически весь, и увидеть его можно было только с вершины утеса в виде отмели, появляющейся в широком устье залива. Тогда наружу выступало каменистое основание пляжа, завораживающий слой скругленных валунов на гранитном шельфе, отлого уходящем вниз, где так легко можно было вывихнуть лодыжку. Когда песок уходил, купаться становилось сложнее и менее комфортно, но зато имелось и преимущество — это отпугивало случайных посетителей и детей. И если удавалось найти достаточно широкий валун и постелить на него полотенце, достаточно толстое для того, чтобы заменить подушку, тогда этот пляж все еще мог сойти за вполне приличное место для раздумий и дремоты, неги в тепле, исходящем от просоленных морем глыб, под звуки ручья, журчащего где-то под ними.
— Ты идешь со мной? — спросила она Петрока. — Заплыв со старушкой мамкой в честь дня рождения?
Она уговорила его надеть плавки вместо шортов, потому что обычно он не в меру стыдливо относился к переодеванию на людях, пусть даже и в пещере. Но ему нравилось его занятие — он пытался отвести или перегородить ручей, устанавливая камни и втыкая пучки водорослей, посему он с мимолетной улыбкой только отрицательно покачал головой.
Она понимала, что следовало бы намазать его солнцезащитным кремом — у него была легко сгорающая бледная кожа, гармонирующая с темно-рыжими волосами — но он ненавидел, когда она начинала приставать к нему с пустяками, да и солнце еще не жарило вовсю. К тому же, у нее было нескромное страстное желание увидеть его в веснушках. Поэтому она оставила его в покое и заставила себя шагнуть в волны, боясь взвизгнуть или вздрогнуть от холода. Она заставила себя нырнуть, чтобы миновать то самое мгновение, когда соблазн выскочить из воды может еще пересилить, и сделала несколько гребков под водой. Когда же она, задыхаясь, вынырнула, то обнаружила, что оказалась в одном из необъяснимо теплых полос, созданных течением. Она помахала Петроку, обеспокоенно следившему за ней, и он помахал в ответ. Потом легла на спину и, с силой отталкиваясь ногами, проплыла еще несколько ярдов. Но память об уроках плавания в старших классах была слишком свежа, и вскоре она попросту держалась на поверхности как поплавок, разглядывая утесы и небо, а затем уставилась на маленький самолет, тащивший флаг с рекламой какого-то развлечения, которое они никогда не увидят. Потом она перевернулась на живот и увидела тюленя, наблюдавшего за ней с расстояния ярдов в пять, не больше, достаточно близко, чтобы она могла уловить еле слышное негодующее фырканье в его дыхании. Она замерла, держась на плаву, желая подобраться к нему поближе, хотя подозревала, что тюлени далеко не так безобидны, как кажутся. Вдруг рядом с ним появился еще один, гораздо меньшего размера и тоже уставился на нее; возможно, детеныш или просто самка? Она оглянулась через плечо на берег, надеясь привлечь внимание Петрока не спугнув при этом тюленей, но он был погружен в строительство плотины, поэтому она вернулась к тюленям и насладилась целой минутой общения с ними с глазу на глаз, прежде чем они ускользнули из вида.
Закоченев от холода, она поплыла назад к берегу и поспешила к своему полотенцу. Она недавно купила некий пляжный халат, синий махровый халат с объемным капюшоном. Она не могла смириться с тем, что пора перейти на крой купальника более подобающий почтенной женщине, но рождение четырех детей привело ее к осознанию того, что фигура приобретала все более отчетливую грушевидную форму, а на бедрах все более явно проступали вены. Ей нравились пляжные халаты, она чувствовала, что состарившись и полиняв, он будет выглядеть только лучше. Она предложила купить халат и Петроку, поскольку он будет защищать кожу мальчика, а сам он будет в нем очаровательно выглядеть, но Петрок отказался, потому что халат похож на девчачье платье.
Вероятно, он был прав. Ее беспокоило, что слишком много неправильной любви могло подтолкнуть мальчиков к гомосексуальности, но Джек заверил ее, что это находится полностью вне материнского контроля.
Она удобно устроилась на песке, прислонившись спиной к особо плоскому участку скалы. Лежать на этой стороне пляжа было довольно рискованно, потому что высоко над головой нависали большие камни, едва прикрытые торфом и сланцем, но именно здесь солнечный свет падал лучше всего и именно отсюда открывался самый лучший вид. Из сумки для пикника она извлекла альбом с пеналом и начала рисовать сводчатую арку, которую море выдолбило из скалы на теневой стороне пляжа.
Форма была интересной, но схватить ее только карандашом и несколькими цветными мелками было сложно, ведь свет и тень там сходились в крайностях. Но работа над плоскостями воды — совершенно неподвижный темный омут в песке под аркой и ослепительная синева открытого моря, испещренная кое-где белыми мазками, мелькавшая за пределами арки — натолкнула ее на идею картины или даже серии картин. Слои краски, самым точным образом незаметно переходящие от оттенка к оттенку, можно положить полосами, как в стопке блюдец из пирекса, на которую она как-то раз загляделась в больничной столовой.
Она бросила работать над эскизом и стала заполнять страницу за страницей набросками, подтянув колени и согнувшись над ними.
Погрузившись в работу, она едва замечала ход времени. Какие-то люди пришли на пляж с собакой и полезли в пещеры, громко разговаривая о птице, которая, как они считали, там гнездилась, а потом ушли. Петрок неслышно пошмыгал вокруг нее, взял бутерброды и пирог со свининой, помидоры и яблочный сок. В какой-то момент, когда она снова вернулась к созерцанию арки в скале — видя ее и в то же время не видя, пока в уме у нее образы уже складывались и менялись местами на холсте — в поле зрения вошел человек и отвлек ее. Он был точно сошедший с иллюстраций Мервина Пика — невероятно высокий, худой и старый, возможно, лет семидесяти. Она наблюдала за ним, пока он наполовину разделся, и, оставшись только в брюках цвета хаки, опрометью ринулся в мелководный прибой и также стремительно выскочил оттуда, подобно голенастой длинношеей птице, шлепая по воде и наклоняясь, чтобы поймать руками пену и смочить лицо, шею и, что самое странное, поясницу тоже. Она видела, что Петрок, дальше вверх по пляжу копаясь в нанесенной высоким приливом гальке, тоже наблюдал за человеком, и улыбнулась сыну. Затем они увидели, как мужчина, потоптавшись на своей футболке, отряхнул ноги насухо, оделся и снова ушел, карабкаясь вверх по валунам и глине с удивительной ловкостью. Его короткий визит продолжался шесть или семь минут, точно ускоренное воспроизведение записи детской радости посреди зрелого удовольствия долгой прогулки по вершине утеса.
Она начала беглый рисунок типа комикса: человек в волнах, накатывающихся на берег, но ее снова отвлекли свет на воде и абсолютно не водные формы, которые она там приметила, если смотреть достаточно долго — некую сеть из тарелкообразных форм и изгибающихся дисков. Потом она вспомнила, что некоторые из цветных мелков, которыми рисовала, были водорастворимыми, поэтому она поэкспериментировала, смочив уголок носового платка в яблочном соке, и стала выборочно протирать свой рисунок поперек. Она играла и работала, была полностью поглощена своим занятием и счастлива.
Когда невозможность развивать идеи без красок и кистей стала причинять боль, она прервалась и с приступом вины вспомнила, что это был день рождения Петрока, и что именно поэтому они были вместе, и больше с ними никого там не было.
Но с ним все было в порядке, он продолжал собирать и сортировать камни в целую коллекцию в нескольких футах от того места, где сидела она. Он поднял голову, почувствовав, что она наблюдает за ним.
— Ты вернулась, — сказал он.
— Да, — сказала она. — Извини.
— Хочешь пирога со свининой?
— Да, конечно!
Она вдруг поняла, что умирает с голоду и хочет пить.
Из своего стакана она выпила яблочный сок, в котором явственно ощущался сладковатый карандашный привкус, и поблагодарила Петрока за пирог и помидор, которые он принес.
— Ты много сделала, — сказал он, глядя на альбом, пока она, не в силах совладать с собой, быстро погладила его дивного цвета волосы.
— Да, — сказала она. Эскизы выглядели безнадежно поверхностными, но, глядя на них более хладнокровно, что обычно следует за вдохновением, она могла видеть, что в них было достаточно подробностей, чтобы она могла восстановить свои идеи, когда вернется в студию.
— Ты нарисовала мне карточку? — спросил он. Она помедлила.
— Нет, — призналась она, потому что не могла лгать ему. — Но ты можешь взять…
— Можно мне эту? — нетерпеливо спросил он. С безошибочным инстинктом он выделил самую интересную из тех, что она размыла яблочным соком.
— Конечно, — сказала она с удовольствием. — У тебя глаз-алмаз, Петрок Миддлтон.
— У меня их два, — указал он. — Можешь написать мне что-нибудь на ней позже.
— Ага. Отлично. А чем ты здесь занят?
— Камни разбираю. Мне нужно шесть.
— Покажи.
Он с самым серьезным видом принес ей несколько камешков и присел рядом, чтобы продемонстрировать.
— Это ты, — сказал он, — а это Энтони. А потом Гарфи, Хед и Венн.
— Почему же она больше, чем мальчики?
— В ее голове столько всего.
Камень Хедли был почти белый, очень гладкий, аккуратный и приятный. Если установить его вертикально и закрепить в плашке из полированного дерева, камешек мог бы сойти за скульптуру. Камень Гарфилда был черный и тонкий, больше похожий на обрубок трубы или оружие. Камень Энтони был бронзового цвета и широкий.
— Такой, чтобы мы все могли на нем ездить, — объяснил Петрок.
Она увидела, что ее собственный камень, был меньше, чем все остальные. Он был черный, как у Гарфилда, но пронизан другими цветами, с брызгами белого, розового и даже какой-то ржавчины.
— Он выглядит лучше, когда мокрый, — сказал он, но она, неожиданно для себя, обнаружила, что не может отойти от потрясения, вызванного тем простым фактом, что он представлял ее камнем таким маленьким и уязвимым по сравнению с камешками ее детей.
— Смотри, — сказал он чуть лукаво. — Я могу положить тебя в карман.
— А где же ты?
— Не могу выбрать.
Она надежно запрятала рисунки в сумку, отыскав там батончики Кит Кат, захваченные с собой, потом они поискали камень, который лучше всего отразил бы саму суть Петрока.
Одним из чудес пляжа, которое никто из тех, кого она знала и кто, по ее сведениям был подкован в геологии, не мог объяснить ей, было то, каким образом оказалось, что валуны и галька, погребенные под песком и появившиеся сегодня на поверхности на самом высоком месте пляжа, происходят, как кажется, из совершенно разных источников. Было ли это из-за сильного жара, что вполне возможно, или же появление камней самых разнообразных оттенков случилось в результате невероятных потрясений в недрах земли. Как-то раз Гарфилд попытался их каталогизировать. Подобно душе, затерянной в греческом подземном мире, он считал необходимым сортировать их на черные, белые, розовые, белые с черным, серые с розовым, серые с белыми прожилками и бронзово-желтые. Его сокрушило их разнообразие, а наряду с этим и нехватка времени между приливами. А еще, как она вспомнила, он пришел в ярость от того, что карманный геологический справочник, купленный ею, похоже, не предложил среди иллюстраций ни одного конкретного примера хоть какого-нибудь камня из тех, что он находил на пляже.
Прилив поднимался. Все пещеры, кроме одной, были под водой. Она нашла камень, который идеально подходил к его цвету волос, но он отверг ее находку, возможно, как слишком буквальный вариант. Она нашла великолепный осколок обточенного морем стекла глубокого синего цвета, цвета бутылочки из-под молочка магнезии, но он сказал, что или это должен быть камень, или это не сработает.
— Терпеть не могу портить удовольствие, — сказала она, — но мне нужно переодеться до того, как море смоет наши вещички, да и тебе нужно добраться домой к своему именинному пирогу и колбаскам, которые у Энтони уже, по крайней мере, час как готовы.
Он не стал возражать или жаловаться, а просто продолжал искать, сравнивать и сортировать, пока она проскользнула обратно в пещеру и быстренько пописала в песок. Она сменила халат и купальник на хлопковое белье, запудренное песком, надела выцветший сарафан в маках и попахивающие тряпичные тапки.
— Нашел! — крикнул он.
— Ну, я рада. Давай поглядим.
Это оказался самый обычный камень, который только можно было вообразить, коричневатый, земляного оттенка, без блеска и одноцветный.
— Ой, — удивилась она. — А почему это ты?
— Попробуй, — сказал он и протянул камень ей.
Он был намного тяжелее, чем ожидалось, точно из свинца, и так точно укладывался в сжатые пальцы, что, казалось, был вылеплен из мокрой глины. Как говорили местные жители, когда что-то совершенно точно соответствовало своему назначению: Прям как нарочно было сделано.
Она улыбнулась.
— Видишь? — спросил он.
— Конечно.
Она думала, что он просто хочет разложить камни у входа в пещеру или высоко на валуне в ручье. Наученные утомительной необходимостью таскать домой много чего с прогулок, они с Энтони уже давно подчеркивали важность того, чтобы оставлять то, что принадлежит природе там, где дети нашли это — чтобы и другие могли получить от этого удовольствие.
Однако Петрок настаивал на том, чтобы отнести домой все шесть камней.
— Они слишком тяжелые, — сказала она, когда природный аргумент не помог. — Нам еще подниматься по очень высокой скале, а потом наверху идти по всем этим полям. Почему бы нам не оставить их здесь, вот как-то так? Мы могли бы выложить из них очень даже прелестный круг. Или… Или сложить пирамиду, чтобы люди знали, что их не надо трогать, пока ты не вернешься.
Но он был непреклонен. Более того, он начал плакать, что встревожило ее, потому что он плакал так редко и никогда не закатывал истерик напоказ в отличие от Морвенны и Хедли, питавших слабость к преувеличенной драматизации собственных переживаний.
— Ты не понимаешь! — крикнул он. — Мы не можем их здесь оставить, потому что это мы!
— Ну, которые поменьше можно положить ко мне в сумку. Но эти большие мы просто не можем взять.
— Но это же Венн и Энтони!
— Петрок, это же просто камни. И я устала от всего этого.
С грозным видом, который не посрамил бы и Гарфилда в его неудачный день, он взял два самых крупных камня из большой семьи, зажал по одному под каждую худенькую руку и перелез через валуны на тропинку. Ему не всегда удавалось одновременно и карабкаться вверх, и держать их, но приходилось сначала поднимать их вверх, а потом карабкаться до них самому и снова поднимать камни.
Рейчел последовала за ним, наполовину забавляясь, наполовину любопытствуя. На плече у нее висела сумка для пикника, а ноги саднило там, где и так тесноватые тапки натирали песком подзагоревшие лодыжки. Взбираться обратно к полям было далеко не таким головокружительным или рискованным делом, нежели слезать вниз, но все же было и скользко и трудно, ее забава превратилась в вину, по мере того, как она наблюдала за его трудолюбивым продвижением впереди нее — с камнем под каждой его рукой. В конце трудного пути был большой камень, где, по традиции, они, как правило, собирались вместе, чтобы восстановить дыхание и полюбоваться видом. Она сделала несколько больших шагов — догнать его и уговорить посидеть с ней. Она настояла на том, чтобы он уступил ей один из своих камней, и она взяла бы его в свою сумку.
— Дай мне Энтони, — сказала она. — Я все-таки замужем за ним.
Таким образом, все камни пришли с ним домой.
Она полагала, что он познакомит с камнями остальную часть семьи так же, как сделал это с ней. Но когда они добрались до дома, он оказался странно замкнутым, возможно, почувствовав, что устроил детскую возню из-за пустяков.
Камни начали свою жизнь в доме на подоконнике комнаты, которую Петрок делил с Хедли. Затем они таинственным образом мигрировали в ванную комнату, где один из них отколол от ванны кусочек эмали. В конце концов, они поодиночке добрались до чердака, где она нашла им применение, прижимая бумагу при открытых окнах. За исключением камня Гарфилда, того, что был в форме трубы. Он пригодился для выжимания последней капли краски из тюбика.
ЗАРИСОВКИ ИЗ АЭРОРБУСА
(1986)
Тушь на бумаге
Келли закончила эти маниакальные зарисовки — вид из левого окна Боинга 747 «Британские Авиалинии» — во время единственного трансатлантического перелета, совершенного ею самолетом. В Пасху 1986 года она направлялась на свою персональную выставку, организованную в Нью-Йорке и прошедшую с триумфом, однако трагически и почти безрезультатно. Келли ненавидела даже европейские полеты. Они пугали ее, и она обнаружила, что не может спать в пути, потому что, по ее собственному утверждению, убедила себя, что, если она позволит себе забыться, то самолет рухнет с неба. Столкнувшись с необходимостью относительно длительного полета в Нью-Йорк, она занимала себя, вновь и вновь повторяя высококачественные рисунки тушью (вкупе с достойной самого Хогарта штриховкой), на которых изображала все, что могла видеть из ближайшего иллюминатора. В результате появилась модернистская версия экспериментов, предпринятых Моне в Руанском соборе; ключевые архитектурные элементы — рама иллюминатора, крыло и двигатели — остаются неизменными от картины к картине. А поскольку там нет одинакового света, тени и формы облаков, ни один рисунок не повторяет другого. Это была идея самой Келли — поместить рисунки в раму все вместе, чтобы композиция в целом выглядела как витраж. Примечательно, что до отбора работ для данной ретроспективы никто не заметил очевидного — сравнивая картины цикла, изображающие наступление ночи и звездное небо, с расписанием ее поездок можно утверждать, что на обратном пути она работала точно так же, как и во время первого полета. Всегда считалось, что во время полета домой она, будучи под воздействием слишком сильных успокоительных средств, даже говорить не могла, не говоря уже о том, чтобы так прекрасно рисовать.
(Предоставлено для выставки Государственной Галереей, Штутгарт)
— Ты же не собираешься угрохать машину или замутить что-нибудь еще в этом роде? — сказала Рейчел.
— Это вряд ли, — ответил ей Хедли.
— Ну-ну, — сказала она, и ему показалось, что в ее голосе прозвучало разочарование.
Энтони закончил укладывать чемоданы и присоединился к ней у открытого окна.
— Вся информация по галерее и квартире у Венн, — сказал он. — На всякий случай. Не позволяй ей работать слишком много. Заставь ее прогуляться, ну, или что-нибудь такое.
— Обязательно.
— И попытайся уговорить Пета хотя бы немного подготовиться к экзамену. У него всего через несколько недель после начала семестра устный экзамен по французскому, а с глаголами далеко не все в порядке.
— Есть, сэр.
— Извини, — усмехнулся Энтони. — Никак не могу поверить, что мы на самом делеуезжаем.
— Без нас! — напомнил ему Хедли.
Рейчел посмотрела на часы.
— Мы опаздываем, — сказала она.
Невдалеке по платформе проводник захлопнул последнюю незакрытую дверь и запрыгнул в вагон, в то время как начальник станции поднял флажок и дал свисток.
— Вовсе нет, — сказал Хедли Рейчел. — Желаю вам прекрасно провести время. И продать кучу всего. Когда вы там будете?
— Надеюсь, вы уже будете давно и крепко спать.
Энтони поднял руку и помахал на прощание. Рейчел, не оглянувшись, уже прошла к своему месту. Она терпеть не могла путешествовать, ненавидела поезда, и еще больше ненавидела летать. К тому времени, когда они приедут, она уже будет в возбуждении и Энтони понадобится святого терпения даже более, нежели обычно. Хедли уповал на то, что за ее спиной дважды проверил все, что она упаковала. В последний раз, когда они попытались провести семейный отпуск, арендовав коттедж на полуострове Гауэр, она намеренно, но как бы случайно забыла упаковать свои препараты лития и даже не подумала заикнуться об этом целую неделю их пребывания там. К тому времени, когда это обнаружилось, она разве что не летала, а вся семья была близка к тому, чтобы помочь ей слететь со скалы. Пришлось везти ее в больницу в Суонси и получать там рецепт по скорой помощи.
Хедли, опершись на пустую багажную тележку, помахал в ответ, отдавая себе отчет в том, что неподалеку красавец мужчина провожает свою семью. Он весь пылал. Он был жалок. Он заставил себя отвернуться от мужика и пойти назад к машине. Достаточно печальным было уже то, что ему девятнадцать лет и он девственник, не хватало вдобавок вести себя как дурак.
Пока что год после школы был полным провалом, во многом из-за его нечестности. Втайне прочитав к тому времени три гей-романа, причем все книги — американские, а еще и отчаянно скучного «Мориса», он возмечтал отправиться в Нью-Йорк или Сан-Франциско. Но ассоциация с собственными фантазиями была так велика, что, если бы он позволил себе признаться в этом, это было бы равносильно признанию того, что он хочет путешествовать не ради культуры, а ради секса. А посему он пошел на ужасную работу, раскладывая начинку в пирожки на производственной линии в пекарне в Сент-Джасте, и, вместо того о чем мечтал, потратил заработанное на поездку во Флоренцию и Рим, в целях подготовки к художественной школе.
Он останавливался в буйных гетеросексуальных молодежных общежитиях, где ему не давали спать компании девиц, орущие песни под гитару, обошел столько церквей и галерей и музеев, что стер ноги в кровь, и отважился только на то, чтобы в последний вечер в стране реально войти в гей-бар, а не просто таращиться на него из кафе через улицу напротив. Буквально через несколько минут к нему подошли двое мужчин, которые, возможно, хотели попросить огонька или же предложить ему руку и сердце, но он был слишком напуган, и слишком слабо владел разговорным итальянским, так что смог всего лишь как-то огрызнуться в ответ и отпугнуть их.
Он знал, что он мужчина и должен начать действовать и думать, как мужчина, и, вероятнее всего, никогда не расстанется с девственностью, пока не начнет вести себя как мужик. Но ему настолько не хватало романтических ролевых моделей, что он был склонен думать о себе, как об угрюмом и мрачном, никому не нужном создании, типа Хелены Бонэм Картер, ожидающей, чтобы ее сшибло с ног, ожидающей, чтобы ее горделивую замкнутость разрушил откровенный поцелуй в маковом поле.
И вот он вернулся, как раз когда итальянская погода начала улучшаться, а он так и не сумел найти там работу, потому что его итальянского было недостаточно. И потому что струсил. Ему удалось устроиться на временную работу в кинотеатр, что было улучшением, по крайней мере, в сравнении с производством пирожков, но его романтические виды на будущее оставались безрадостными.
А теперь, по горькой иронии судьбы, Энтони повез Рейчел в Нью-Йорк на открытие там ее первой персональной выставки, в поездку, о которой от них ничего кроме жалоб не было слышно, с того самого момента как о поездке стало впервые известно. Очевидно, им и в голову никогда не приходило взять и его с собой.
Парковочное место возле дома захватил кто-то другой, так что Хедли пришлось поехать обратно к набережной и оставить машину там, прежде чем подняться наверх. На сегодняшний день наивысшей точкой его свободного года был экзамен по вождению еще в ноябре. Не то, чтобы у него был собственный автомобиль, или он хотел бы куда-то конкретно поехать.
Шторы в спальне все еще были задернуты, и бриз то выдувал их из открытого окна, то втягивал обратно. Петрок достиг того возраста, когда ему нужно было спать ночью по меньшей мере двенадцать часов для того, чтобы нормально функционировать днем. Хедли подозревал, что, судя по грязным футболкам под их двухъярусной койкой, Петрок, когда обнаруживал, что остался один наверху, впадал в короткие пароксизмы мастурбации. Может быть, именно поэтому он так уставал.
Морвенна, однако, уже встала и забаррикадировалась на дальнем конце кухонного стола, просматривая материалы по политике и философии. Она баюкала в руках большую кружку чая, безучастно уставившись на стоявший перед ней на пюпитре файл, озаглавленный «Гегель», а тем временем ее тост с мармитом остывал.
— Нормально отчалили? — спросила она, не поднимая глаз.
— Ага.
— Когда возвращаются?
— Не раньше вторника.
— Охренеть.
— Можно гулянки каждый вечер устраивать.
— Ага. Если бы у тебя были друзья.
Чайник вскипел. Он всыпал кофе в две кружки и налил туда воды. Два кусочка сахара в кружку Петрока.
— Извини, — добавила она. — Не могу сейчас говорить, давай позже. Ты когда на работе?
— С полвторого до девяти, — сказал он ей.
— Круто. Можем пообедать вместе.
Он сунул банан в задний карман джинсов и понес кофе наверх. В их комнате воняло как в хлеву. Он отдернулся одну из штор, что вызвало стон из нижней койки.
— Вот, — сказал он. — Кофе. Глотай.
Еще один стон.
— В соответствии с планом на кухонной доске объявлений, утром у тебя французские глаголы, а днем «Двенадцатая ночь».
— Да, блин.
В отличие от остальных, Петроку удалось вырасти с прекрасным местным акцентом. Он приподнялся в кровати как раз достаточно для того, чтобы отхлебнуть кофе, не расплескав.
— Ты сколько сахару положил, Хед?
— Два.
— Размешал?
— Ну да.
— Тогда завтра лучше положи три.
Когда в школе переоборудовали общую комнату для занятий, Энтони выдал им массивный письменный стол с двумя тумбами, так чтобы каждому досталась половина. Однако же Петрок упорно использовал свою половину для плотницких работ и изготовления моделей кораблей, посягая на половину Хедли, когда делал домашнее задание. Нет сомнений — он готовил себя к тому, что вся комната целиком будет принадлежать ему. Его страшная тайна, которой он до сих пор поделился только с Хедли, заключалась в том, что он планировал бросить учебу после выпускных экзаменов и работать на одной из судостроительных фирм в Фалмуте. Вообще-то, единственными предметами, когда-либо возбуждавшими его интерес, были плотничье дело и парусный спорт.
И фейерверк запустят. А может быть, и нет. Троим своим детям Энтони и Рейчел помогли пройти через школу и дальше в университет, возможно для Петрока будет сделано небольшое исключение. Рейчел, конечно, будет защищать его решение от всех нападок. (Когда ей это было выгодно, она хвасталась отсутствием высшего образования). Петрок, который так редко поступал правильно, по ее мнению не мог сделать ничего плохого.
Хедли, выросший на ее примере самодисциплины, вынул альбом и несколько мягких карандашей из ящика письменного стола, где хранил принадлежности для художественных занятий, и начал рисовать пару небрежно брошенных трусов Петрока, приземлившихся на томик L'Immoraliste [14]«Имморалист» — повесть Андре Жида (1902 г.).
, который он с огромным трудом пытался прочесть в оригинале. Жесткая прямоугольность книги хорошо контрастировала с мягкими складками бельевой ткани. Надпись «Coq Sportif» на поясе трусов можно было прочитать так же отчетливо, как и название книги на ее обложке.
Рейчел рассердилась, когда он собрался поступать в художественную школу. Она сказала, что это пустая трата времени, что ей это никогда не было нужно, и что он мог научиться всему, что нужно, посещая практические занятия, и что лучше бы он пошел в ученики к багетчику, чтобы потом сэкономить деньги. Он заставил ее замолчать, намекнув, что считает ее манеру работы старомодной и, возможно, предпочел бы познакомиться с видео, звуковыми и световыми технологиями.
— Я мог бы научиться делать инсталляции, — сказал он.
На что она обрушилась, как на еще большую пустую трату времени, прежде чем предсказать, что он, скорее всего, в конечном итоге будет учить детишек делать отпечатки с картофельной матрицы в начальной школе. Он знал, что нужно дать ей побрюзжать, что его амбиции угрожают ей, но она делала ему больно. Втайне, конечно же, он хотел быть просто таким же «старомодным» художником как она — живописцем — и поэтому он рисовал каждый день, как танцовщик разминается, чтобы держать себя в форме, и с нетерпением жаждал узнать, что же сообщат ему мэтры от искусства. А поскольку Нью-Йорк у него украли, вокруг художественной школы сплетались теперь его фантазии, подпитываемые деталями о Лондонской школе экономики и богемной романтике студенческой жизни, о которых мимоходом проговорилась Морвенна.
В последнее время он чувствовал себя изолированным из-за насмешек Рейчел и был счастлив, когда на несколько недель Морвенна оказалась дома. В двадцать один год, собираясь начать последний семестр, она оставалась гораздо ближе к нему, чем к Гарфилду, который теперь жил и работал в Лондоне, и казался невероятно взрослым и далеким. Он все еще не сказал Морвенне о своей гомосексуальности, но подозревал, что это и не нужно; их общность простиралась так глубоко. Что было странно. Петрока она любила больше, чем его, но той абсолютной, доходящей до исступления любовью, которой мать любит сына. Свою близость к Хедли она выбрала сама. Давным-давно она предпочла объединиться с ним, а не с Гарфилдом, за что он всегда был благодарен.
Он полагал, что тоже любит Пета, но в последнее время, особенно после неудачной поездки в Италию, он обнаружил тревожный сдвиг в балансе сил между ними. Раньше он всегда защищал младшего брата, приглядывал за ним в школе, укрывал от самых худших вспышек ярости Рейчел. Но теперь Петрок уже не был таким маленьким — выглядел, благодаря своей буйной шевелюре, на несколько дюймов выше него — и, похоже, сам становился защитником. В то время, как Морвенна и Хедли прошли через школу чужаками, неприветливыми и непростыми в общении, отчего у них было мало друзей, Петрок был общителен без особых усилий, и вокруг него всегда кучковались мальчики и девочки, забегавшие за ним позвать пошататься по магазинам или отправиться на серфинг. (Небось, «дурью маяться», дразнил его Хедли, прикрывая собственную несостоятельность завистливой насмешкой).
Любопытно, что любимчиком у Рейчел был тот из них, кто меньше всего похож на нее, а больше всего на Энтони. Хедли пришел к выводу, что Энтони справлялся со своим браком с Рейчел благодаря тому, что поддерживал обширные дружеские связи за его пределами, через квакеров и школу, где он преподавал. Хедли с некоторым благоговением заглядывал в забитый до отказа ежедневник своего отца и легко мог представить себе, что Петрок окажется таким же, будет судить футбол шесть-на-шесть, обучать плотницкому ремеслу, участвовать в квакерских мирных акциях или же станет волонтером в больнице, навещая одиноких пациентов. Все эти виды деятельности были скорее для других, нежели ради эгоистичного удовольствия, и все они порождали и культивировали дружеские связи. Иногда Хедли считал себя чудовищно эгоистичным и аморальным — именно поэтому он сейчас с трудом продирался через работы Жида и Жене.
Из всех из них он был единственным, кто ушел из Общества Друзей. По общему признанию, он сделал это чтобы пройти конфирмацию и начать ходить в Сент-Мэри — обязанности совсем другого, скорее даже параллельного вида. Но это все пошло насмарку, когда отец Иосиф, всегда такой милый, прочитал группе церковной молодежи лекцию об опасном грехе онанизма и его токсичном кузене гомосексуализме. И вот уже два года воскресенья Хедли были безбожными; бунт, который Энтони, как правило, обезоруживал почтительным молчанием. (А чувство вины за то, что на пару часов каждую неделю его оставляли блаженствовать в одиночестве, вынудили Хедли научиться кухарить так, чтобы к их возвращению ланч был готов). Даже Морвенна все еще практиковала веру Друзей. Хотя будет интересно посмотреть, намерены ли они с Петроком все-таки пойти этим воскресеньем на собрание, когда Рейчел и Энтони отсутствуют и не будут свидетелями этого.
Пока он рисовал, Петрок шумно выхлебал остатки кофе, выбрался, ссутулившись, из постели и пошел пописать, обильно и вольготно, прямо в раковину здесь же, в спальне, при этом потягиваясь и зевая. Когда Пет нагнулся, чтобы протереть лицо Клерасилом, Хедли не мог удержаться от взгляда на вид голого зада. Раньше он никогда не думал о брате в сексуальном плане, да и сейчас не собирался, но восхищался его непринужденной грацией и гибким телом, которое пробивалось из его подростковой куколки. Он подозревал, что у его романтического идеала будет что-то от мужественной уверенности в себе и небрежного атлетизма Петрока, но он также подозревал, что эти качества редко встречаются у мужчин-гомосексуалов, и что он, таким образом, обречен на одиночество.
Когда Петрок потянулся схватить трусы, которые рисовал Хедли, тот выставил руку, не давая ему сделать это.
— Возьми чистые, — сказал он.
— Но это мои счастливые.
— Ну, ты даешь…
— Пошел ты.
Петрок бурчал себе под нос в поисках свежего белья. Дома было принято, что Рейчел стирает только для себя и больше ни для кого, но ему еще предстояло овладеть этим искусством, потому что, как правило, Хедли убирал их комнату, и вместе со своей одеждой собирал и грязное барахлишко брата. Отсюда его осведомленность о заскорузлых футболках.
В дверь позвонили. Морвенна открыла и, прежде чем вернуться на кухню, крикнула наверх «Петрок?». На лестнице послышался смех и компания из трех девушек и одного юноши ворвалась в комнату в тот самый момент, когда Петрок натягивал на голое тело первые попавшиеся джинсы.
— Проснись и пой, — с плотоядной ухмылкой протянула одна из девиц. Это была Беттани Сэмпсон, постарше Петрока, Хедли помнил ее еще по школе как печально известную потаскушку. Но тогда такие репутации, как правило, строились на уязвленной мужской гордости. Она казалась вполне симпатичной и на данный момент страстно увлеченной Петроком. Беттани с еще одной подружкой плюхнулись на нижнюю койку, в то время как третья девица залезла на верхнюю койку, а юноша начал рыться в их коллекции компакт-дисков. Хедли быстро спрятал альбом в свой ящик, который всегда держал запертым — там лежали его американские романы — и удалился на кухню отравлять, в свою очередь, жизнь Морвенне.
Кинотеатр гордился тем, что оставался одним из самых старых кинотеатров в стране, построенных специально для своей цели и именно для этой цели использовавшийся. К сожалению, и ему пришлось обхаживать идущую на убыль аудиторию, разделив первоначальный зрительный зал на три и тем самым утратив большую часть архитектурного очарования.
Тому, кого ставили во вторую смену, нужно было пропылесосить фойе и весьма поверхностно — все три студии. У Хедли это была самая нелюбимая часть работы. Когда включалось освещение зрительного зала, чтобы подобрать всю грязь и бумажки из-под мороженого, все помещения выглядели особенно скверно — становилась заметным дешевизна гламурных портьер и ветхость бархатных сидений. В самом маленьком зальчике стоял ужасный запах, который невозможно было убрать ни пылесосом, ни освежителем воздуха. Будто закрепляя драпировку ткани, маскирующей звукоизоляцию, заодно пришпилили и дохлую зверушку… или же кто-то скончался во время сеанса, и так и оставался ненайденным, пока его физиологические жидкости впитывались в одно из сидений. Преимущество работы — возможность смотреть каждый новый фильм даром — быстро иссякло, и он сомневался, что это место сохранит хоть какую-то магию для него, если он вернется туда, купив билет.
К собственному удивлению, Хедли обнаружил, что ему нравится та часть работы, где приходится иметь дело с публикой. Он всегда считал себя застенчивым и неловким, типичным сыном школьного учителя, со слишком правильной речью и слишком послушным, чтобы не выделяться. Повод говорить с людьми, пусть это даже было всего лишь: «Приятного просмотра» или «малый, средний или большой зал?» — придавал ему уверенности в себе. Люди приходили сюда в поисках счастья или убежать от чего-то, и это было заразительно. Он вдруг обнаружил, что не пытается сделать свое произношение более грубым, как обычно поступал, наоборот, он позиционировал себя как своего рода добродушного хозяина или жизнерадостного молодого священника. Он играл свою роль — у него был повод говорить — и видел, что люди отвечают, если он ведет себя слегка игриво, возможно, потому что билетная стойка между ними режет его пополам по талии, и лишает его сексуальности так же эффективно, как это сделала бы тупая униформа.
Когда шел детский фильм, он получал удовольствие, ловя взгляд измученных матерей и подтрунивая над ними, пока они не улыбнутся. С мужчинами было сложнее, кроме тех случаев, когда они приходили в кинотеатр одни. Тогда они бывали на удивление разговорчивы. Если они оказывались красивыми, ему нравилось быть особо услужливым, обращая их внимание на то, что лучше сесть в задних рядах — когда фильм был очень громким. А если фильм оказывался очень длинным и шел без перерыва, он напоминал о том, что наверху есть лицензированный бар. Во встречах с красавцами присутствовала грусть, ибо для кинотеатров, в отличие от пабов и пекарен, было вполне естественно, что мало кого из посетителей можно считать постоянным, и — если не брать в расчет пенсионеров — вряд ли кто-то собирался вернуться в течение недели или около того.
Поскольку шли пасхальные каникулы, показывали целых два детских дневных сеанса — в час тридцать диснеевский мультфильм прошлого года «Черный котел» и в два «Молодого Шерлока Холмса». Дети всегда покупали уйму конфет, напитков и мороженого — он был уверен, что именно это и есть главный источник доходов кинотеатра — так что все витрины и холодильники приходилось пополнять после каждого захода посетителей. Затем до пятичасовых сеансов ему нечего было делать, только сидеть за своим прилавком, время от времени продавая билет пожелавшим купить его заранее и наблюдая за проходящими мимо окна покупателями на Косвейхед. Имелось в виду, что из этого раздвижного окна он будет продавать мороженое. Но дирекция не предлагало ничего, что нельзя было найти дешевле в кооперативном магазине, да еще и погода не была достаточно теплой для мороженого, которое пока что привлекало лишь посетителей кинотеатра. К тому же, Хедли мало что делал для привлечения клиентуры, поскольку и так за день сталкивался с достаточным количеством невоспитанных поганцев, протягивающих липкие монетки. Окошко было маленьким, людей слишком отвлекали киноафиши, висевшие дальше вдоль здания, и посему этому окошку много внимания не доставалось. Никто и думал заглядывать в него, а он мог глазеть безнаказанно.
Из толпы появился молодой человек с уиппетом на поводке. На нем была замшевая спортивная куртка, как раз такая, о какой мечтал Хедли, и у него были короткие волосы, именно поэтому у Хедли ушло пару секунд на то, чтобы узнать Троя Янгса. Когда он видел Троя в последний раз, у того все еще была пышная шевелюра в духе «новых романтиков», потому что он подражал Саймону Ле Бону при стесненном бюджете. Его новый имидж был большим шагом вперед. Он постучал по стеклу и Хедли раздвинул створки.
— Привет?
— Трой! Как дела? Классная куртка.
Хедли действовал в рабочем режим и забыл притушить свой энтузиазм, чем Трой был несколько ошарашен.
— Чего? Ой. Спасибо. Ага, ну да, Венн сказала, что ты будешь тут.
У Морвенны была давняя интрижка со Спенсером, младшим братом Троя, еще более сомнительным типом. Никогда не переходившая в отношения, никогда не иссякавшая полностью, эта история уходила корнями в ее поздне-подростковый бунт. Он рассматривал ее как шикарную подружку, способную украсить собой его новое авто, она рассматривала его как источник незатейливых развлечений. Она утверждала, ему нравится, что у нее нет никаких романтических ожиданий. Но Хедли подозревал, что правда в следующем — Спенсер думал, дескать, она просто слаба на передок.
— Ну как там Кирсти? Как взрослая семейная жизнь?
— Не получилось, — сказал Трой. — Не вышло, вот так вот.
— Ой, прости.
— Да ну. Чего там. Бабы, Хед. Что тут поделаешь. У нас завтра вечером небольшая вечеринка.
— Да?
— Может, захочешь прийти? Спенсер пригласил Венн, а она сказала, что ты пока здесь…
— Ну да. Конечно.
Хедли вспомнил, что нужно быть крутым и не спрашивать, когда приходить и нужно ли принести бутылку.
— Заметано.
Трой не улыбнулся. Он никогда не улыбался. Это была его фишка — не улыбаться.
— Тогда увидимся.
— Ну да. Пока.
Хедли закрыл окно. Для двухчасового сеанса все было сделано — мультфильм, реклама, трейлеры и сам фильм уже начался. Так что билетерша Кэнди вернулась в фойе, где она любила взобраться на высокий стул, чтобы оттуда разглядывать проходящих и покуривать, если рядом не было хозяина, который мог бы ее увидеть.
— Кто это был? — спросила она.
Она почти никогда не снисходила до разговора с ним, решив, что он слишком заносчив, или слишком молод, или слишком гей, чтобы заслуживать ее внимания.
— Трой Янгс, — сказал он.
— Что? Брат Спенсера?
— Ну да.
— Ты давно его знаешь?
— С детства. Еще со школы. У них бывают неплохие вечеринки.
Он почувствовал, что сильно вырос в ее глазах Кэнди и принялся начищать хромированный билетный автомат, наслаждаясь тем, что не дает ей больше информации и в кои-то веки сам игнорирует ее. У нее был невзрачный маленький ротик, похожий на крысоловку, и свои сигареты она гасила с жеманным видом, тем самым давая понять, что, по ее мнению, курение Lambert & Butlers делает ее более интересной. Петрок, который был неиссякаемым источником сплетен из низов общества — у него были друзья из Тренира, говорил, что у Кэнди трое детей от троих разных мужчин, и что она во всех смыслах весьма известная потаскуха.
Хедли захотелось позвонить Морвенне и посплетничать, но он знал, что для этого ему придется быть более честным, чем он готов. Кроме того, по их телефону можно было принимать только входящие звонки, поступавшие прямо на автоответчик, который долго и нудно с энтузиазмом излагал программу фильмов на неделю. Потом он вспомнил, что Морвенна подослала Троя, чтобы тот лично пригласил его, тогда как могла запросто передать приглашение сама. Возможно, это подтверждало то, что она знала больше, чем показывала.
Она начала проводить время со Спенсером Янгсом — она гнушалась называть это встречаться — пока бездельничала пару месяцев, прежде чем начать заниматься в Лондонской школе экономики, ей тогда было восемнадцать, а Хедли — шестнадцать. Обычно Спенсер забирал ее в своей машине и отвозил на захудалую ферму своего отца, но иногда заходил в дом — от макушки до пят незваный плохой парень, и проводил пару часов в комнате Морвенны, где у них музыка орала с такой силой, что Рейчел начинала стучать в пол мансарды или вылетала из дома и неслась в студию, или же мчалась к Джеку, где метала громы и молнии, вопя, что если Морвенна забеременеет и в конечном итоге окажется в Тренире вместо того, чтобы учиться в Лондонской школе экономики, то это ее дело.
У Морвенны в комнате не было камина, поэтому они, чтобы покурить косячки, обычно оккупировали комнату Петрока и Хедли, пуская дым в трубу. Посему Спенсер решил, что Хедли правильный пацан и поручил Морвенне привести его с собой на следующую вечеринку в Босвиггане, что включало чудовищно рискованную ложь о посещении совершенно невинных друзей, которые на самом деле отдыхали в Бретани.
Вот так Хедли познакомился с Троем, фактически бросившим школу задолго до того, как Хедли стал достаточно взрослым, чтобы обратить на него внимание. Старший брат Спенсера, на внушительные пять лет старше чем Хедли, был худощавым, тогда как Спенсер был коренастым. У него были рыжеватые светлые волосы, высокие скулы и прямая линия рта. Он улыбался так редко, что по слухам, это было из-за кривых зубов, таких же, как у его кумира Дэвида Боуи. Несмотря на прическу в стиле Duran Duran, которую он в то время отращивал, похож он был на сексуально озабоченного хорька. С удивительной отвагой, возможно, порожденной его помешательством на Боуи, он поставил всех в известность, что он бисексуал. Чему никогда не было никаких доказательств, не было ни одного живого свидетеля, но также не было и постоянной подружки. А поэтому такое откровение или же слух успешно придавали ему дразнящий аромат утонченности, который каким-то образом нейтрализовал убогую бедность на грани с нищетой, в которой жили Янгсы.
Нельзя сказать, что Трой выделял его — он никогда бы не сделал чего-то настолько очевидного — но Хедли редко когда заходил в Босвигган без того, чтобы Трой не нашел минуту-другую остаться с ним наедине. Иногда и дольше, если все вокруг пили и не обращали внимания. В своей невозмутимой манере, как бы заинтересованной-но-в-то-же-время-не очень, он отводил Хедли в сторонку и вызывал на откровенность, выспрашивая о нем самом, о том, чем он отличается от братьев, не уточняя, каким образом. Они говорили о гнете семейных ожиданий, об отсутствии личной жизни и о том, где они бы предпочли жить вместо Пензанса.
И именно Трой небрежно со словами: «Не утруждай себя возвратом. Я перечитывать не буду», передал ему потрепанный экземпляр «Танцора с бала», которую, по его словам, ему дал какой-то чувак в поезде.
Роман был гомосексуальным. Полностью и откровенно, таким голубым, что только в ящике под замком прятать.
Хедли было бы сложно кратко сформулировать сюжет, даже когда книга была свежа в его памяти, потому что казалось — почти вся она только о вечеринках и ночных клубах. Но она вызывала в воображении другой мир, мир укуренный, полуподпольный гедонистический мир Нью-Йорка, где непостоянная толпа мужчин впадала в похоть, танцевала и носила прекрасные одежды, а время от времени влюблялась со страшной силой. Она могла быть предназначена, чтобы привить стремление к жизни большого города провинциальным скрытым гомосексуалистам, слишком робким даже для устройства на работу уборщиком на кухне, где-нибудь в итальянском отеле. Возможно, именно так оно и было.
Из-за ужасного отпуска на полуострове Гауэр у него не было возможности поговорить с Троем о книге в течение нескольких недель, и когда, наконец, он смог это сделать, Трой повел себя ужасно неопределенно и рассеянно, пропуская мимо ушей, если не считать легкого пожатия плеч и слов: «Оно конечно, но все-таки как-то слегка голубовато, да ведь?» Так что Хедли недоумевал — а не был ли Трой на удивление тупым и может, он прочитал книгу, не понимая, о чем она, и передал книгу ему, еще меньше понимая всю значимость этого жеста.
Но как-то раз, когда Морвенна прервала диванный серфинг, исчезла куда-то со Спенсером и поблизости ее не было видно, он принял предложение какой-то девицы затянуться ее косячком и после нескольких минут под кайфом обнаружил, что девушка покинула его и ушла танцевать, а вместо нее рядом оказался Трой… и все пошло вразнос…
Оглядываясь назад, вероятно, именно так бисексуальность Троя стала секретом полишинеля. Разговаривали они недолго, потому что скоро появилась полиция, выражая недовольство по поводу шума, и Морвенна настояла на том, чтобы они ушли, но Хедли наговорил достаточно, чтобы проснуться с беспокойными мыслями о том, что Трой теперь расскажет всему свету. Или, по крайней мере, Спенсеру, который расскажет Морвенне.
Однако так ничего и не было сказано, и когда он снова там появился, оказалось, что Трой был переполнен вопросами. Ну, так на что это похоже быть на самом деле геем? Как это ощущается? Что он собирается со всем этим делать, ведь он же, это самое, не просто бисексуал, как Трой? Все эти вопросы били в самую сердцевину подростковой безнадежности и неуверенности Хедли.
Но потом, как-то раз, когда он был достаточно пьян, чтобы позже все начисто отрицать, Трой сказал: «Можешь меня поцеловать. Если хочешь. Просто посмотреть, как оно, ну это самое». И они вышли поврозь, через несколько минут друг за другом, и направились в самый большой пустой сарай, спотыкаясь в темноте о Бог знает что, и целовались и целовались. Не разговаривали, не трогали друг друга — Хедли не осмеливался без поощрения — просто поцелуи. А потом кто-то вышел во двор из дома и Трой занервничал и ускользнул.
Это происходило еще три раза, опять же в сарае, и никакой больше преамбулы от Троя, кроме бормотания, «Ну ты… это самое?» и еле заметный кивок лица сексуального хорька на дверь во двор.
Обычно Хедли отправлялся домой, чаще всего пешком, со щеками, горящими от щетины Троя, более обеспокоенный тем, что от него разит Блю Стратосом, любимым одеколоном Троя, нежели тем, что кто-то может унюхать исходящий от него запах дури или пива. И радостно возбужденный, причем его состояние никак не было связано с человеком, с которым он целовался, а целиком и полностью с будущими возможностями, которые, казалось, стали немного ближе.
А затем Морвенна начала заниматься в ЛШЭ, и Энтони, в чудовищно неловком коротеньком обмене репликами на лестнице, сказал: «Я хочу, чтобы ты больше не ходил в Босвигган без Венны, она хоть присматривала за тобой». А через несколько дней, когда они шли в школу, Петрок проговорился что Кирсти Спирс, старшая сестра одного из его дружков, обручилась с Троем Янгсом. И что ее семья была категорически против, потому что на нее возлагались определенные надежды, но что, так или иначе, это все произойдет. А потом Морвенна решила, что она влюблена в кого-то в Лондоне и некоторое время вообще почти не показывалась дома.
Зрители часового сеанса вышли, неся за собой порыв сладостного послевкусия волнения и спертого воздуха с ароматом искусственных фруктов. Хедли вежливо улыбался на случай, если кто-то посмотрит в его сторону, а Кэнди сидела, плотно обвив ногами ножки стула, будто мимо нее шныряли крысы, а не дети. Затем она звонко пришлепнула одну резиновую перчатку на руку, сползла со стула, обошла зал, откуда только что все вышли, и побросала самый заметный мусор в мусорный мешок. Хедли проводил последнего ребенка и подпер открытые двери, чтобы впустить с улицы свежий воздух, а затем снова отступил за свою стойку. Кэнди вернулась в фойе, закинула наполовину полный мешок с мусором в закуток за холодильником, стоявшим неподалеку от двери, где и курила сигарету, наблюдая за поздними покупателями с чередующимися выражениями презрения и полного безразличия, которые четко демонстрировали, как именно она, должно быть, выглядела в возрасте Петрока, трое детей и трое отцов тому назад. Она сплющила окурок, аккуратно притоптав его носком, а затем вернулась к своему месту на стуле.
Она притворилась, что читает брошюру киноклуба, а затем спросила как бы невзначай.
— Трой Янгс, говоришь?
— А?
— Правда, что он двустволка?
— Поговаривали, что так, — сказал ей Хедли. — Но это все вранье.
— Правда?
Она оживилась и машинально коснулась волос.
— Ты точно знаешь? А то моя подруга им очень интересуется.
— Да голубой он, — сказал ей Хедли. — Вот так-то. Целиком и полностью гей. Кирсти Спирс порвала с ним, потому что у него не получалось, ну ты понимаешь, удовлетворить ее.
— Ой, — пискнула она, обескураженная самым комичным образом.
— Но все-таки, — небрежно бросил он, когда первые зрители появились на пятичасовом сеансе «Милашки в розовом» [21]«Милашка в розовом» — американская романтическая комедия 1986 г.
, — что одна девица потеряла, может стать счастливым случаем для какого-нибудь парня.
ЧАША С ЛЯГУШКОЙ ЭПОХИ МИН
(1961)
Масло на доске
Эта миниатюрная картина, датируемая первыми годами замужества Келли, когда нехватка средств заставляла ее многократно использовать свои материалы, написана на обороте более крупной работы (художник неизвестен), которую она распилила на части. На других фрагментах той же работы были написаны «Чаша со сливами» (1961) и «Бутылка из-под молока с полевыми цветами» (1961). На картине мы видим внутреннюю поверхность блюда раннего периода правления Ваньли, относящегося приблизительно к 1580 году, где изображена жаба — не лягушка — сидящая среди растений и, предположительно, в рое головастиков. Такие фарфоровые блюда изготавливались в конце эпохи Мин для экспорта на японский рынок. Совершенно непохожее на ее дальнейшие работы, это произведение демонстрирует не по годам зрелый академический талант. Внимательное изучение игры света на поверхности чаши выявляет искаженные образы пары, стоящей между чашей и близлежащим подъемным окном. Возможно, Чаша с лягушкой эпохи Мин представляет собой осторожный шаг к живописи с ярко выраженной коммерческой и декоративной концепцией. Вне всякого сомнения, Келли сохранила неосознанное восхищение изысканными натюрмортами Уильяма Николсона в тот период, когда они полностью вышли из моды в сравнении с абстрактными творениями его сына, Бена, и произведение Келли можно трактовать как дань уважения Уильяму Николсону. Нет никаких сведений о том, что Келли когда-либо обладала или имела доступ к такой ценной керамике, поэтому предполагается, что она работала либо по открытке, либо по памяти. Поразительно похожая чаша являлась частью коллекций Оксфордского Эшмоловского музея, пока не была случайно разбита в 1970 году.
(Предоставлено ректором и членами Совета колледжа Крайстчерч, Оксфорд)
Они обменялись письмами. Вначале Гарфилд написал Саймону Шепарду, приложив фотокопию письма Рейчел и пояснив, что Рейчел недавно умерла, и что он хотел всего лишь встретиться, и больше ничего.
«Я вполне понимаю, насколько неловким все это представляется вам, — писал он. — И что вы можете пожелать не иметь со мной ничего общего. Однако, мне представляется, что вы испытываете такое же любопытство, как и я. Я полагаю, что у вас, вероятно, есть своя семья и, возможно, вы предпочтете не знакомить меня с ними или каким-либо иным образом поставить их в известность о моем существовании». Подумав, он приложил свою довольно свежую фотографию, сделанную Лиззи во время прогулки на лодке друга. Конечно же, она мало что о нем говорила, кроме того, что ему сорок с небольшим, что он способен на улыбку, имеет хорошие зубы и все волосы целы, но он надеялся, что это фото сможет сделать полученное письмо менее тревожным. По крайней мере, письмо не будет выглядеть творением человека с причудами. Открытка пришла почти сразу. На ней был какой-то фарфоровый экспонат из Эшмола.
В настоящее время мой отец недоступен для переписки. А также вероятно, что сознание его слишком помрачено, чтобы понять, кто Вы такой. Вы можете прийти и взглянуть на него, когда Вам удобно. Мы никогда не выходим из дома, но послеобеденное время лучше всего, от четырех до шести часов. Искренне Ваша, Ниоба Шепард.
Казалось, что на Сент-Джонс-стрит этот дом оставался единственным, который не был восстановлен и о котором за последние годы не позаботились. Гарфилд нашел Саймона Шепарда в интернете и обнаружил, что тот был искусствоведом, который не опубликовал ни одной статьи в течение двадцати лет и ни одной книги лет за тридцать. Он нашел экземпляр монографии, соотносящей Уччелло с иранским художником того же периода, и попытался прочитать ее в поезде, но книга самым обескураживающим образом предполагала наличие эрудиции у читателя, в ней не было иллюстраций и, казалось, что там больше сносок чем текста. То, что ему удалось узнать, привело к ожиданию строгости и элегантности. Когда-то этот дом обладал и тем и другим, но теперь выглядел жалким, даже подозрительным. Дизайн дверного молотка тусклой латуни был странноватым, возможно, масонским — как бы треугольник, подвешенный к глазу. Краска цвета ржавчины так сильно отслаивалась от двери, что кое-где обнажались пятна почерневшей древесины. Он постучал слишком энергично и большая чешуйка краски, трепеща, слетела на землю.
Дверь открыла остроносая женщина средних лет, бросил на него один-единственный взгляд и воскликнула: «О боже! Извините. Даже после фотографии это все равно потрясение. Лучше заходите».
— Благодарю.
Он вошел в мрачную прихожую. Пахло газом и сыростью, и он заметил, что на женщине было две кофты. По ее лицу промелькнула быстрая улыбка, никак не раскрывавшая ее истинных чувств.
— Я Ниоба Шепард, — сказала она. — Мой отец наверху.
Его сводная сестра. И она сказала: мой отец не наш или ваш. Дабы ничего не упустить, ум Гарфилда работал так усердно, что говорить ему было трудно.
— На вашем месте я бы пальто не снимала, — заметила она. — Бойлер снова не работает, а единственный камин только у него. Я только что заварила чай. Выпьете чашечку?
— С удовольствием.
Он последовал за ней на кухню. Кухня была похожа на рекламу 1952 года и, по всей видимости, с тех пор ее не ремонтировали. Стены были неприятного лимонного цвета. Разорванные шторы были украшены лихорадочным «кухонным» орнаментом из баночек для специй и лавровых листов. Там стояла газовая плита, которую нужно зажигать длинной зажигалкой на засаленном шланге. Рядом с плитой выстроились шкафчики с перекосившимися фасадами, стеклянные полосатые дверцы скользили в забитых крошками желобках, вычистить которые было уже невозможно. В блюдце на полу лежала недоеденная сардинка, рядом в другом блюдце — немного желтеющего молока. В углу со стула, покрытого одеялом, огромный серовато-белый кот сверкал желтыми глазами, лишенными малейшего намека на учтивость.
Стол был едва виден под толстой машинописной рукописью и множеством открытых обувных коробок, заполненных маленькими карточками. Чтобы сесть, он снял со стула одну завалявшуюся карточку. Ее меленьким почерком было написано: Слейтер, Монтегю и дальше список с номерами страниц. Она взяла у него карточку с приглушенным «Так и знала, что не потеряла ее» и засунула в одну из коробок. Затем налила ему кружку чая.
— Не слишком крепко? — спросила она.
Чай был чуть теплый.
— Нормально, — заверил он. — Как раз чтобы взбодриться.
Она села напротив и нашарила под страницами рукописи, которую она уже перевернула, пакетик с имбирными орешками.
— Занимаюсь составлением указателей, — пояснила она. — Это означает, что я могу работать из дома и сэкономить плату кому-то за то, чтобы быть здесь.
— А, понятно. Интересно.
— Не очень. В общем и целом со скучными книгами легче работать. Если мне присылают книгу, которая угрожает быть интересной, мне приходится читать ее задом наперед, чтобы не оказаться слишком втянутой, тогда я не смогу сделать работу должным образом.
Она снова посмотрела на него и коротко рассмеялась.
— Вы действительно удивительно похожи на него.
— В самом деле? А Вы?
— Совсем не похожа. Я пошла в мать.
— А она…?
Она покачала головой и обмакнула печеньице.
— Она умерла много лет назад. Вам ведь сколько — сорок?
— Сорок один, — сказал он.
— Значит, она умерла, когда Вы были еще младенцем.
— Когда Вы уже были ребенком?
— Я прилично старше Вас. — Она нервно кашлянула. — К счастью, он всегда был очень независимым. До самого недавнего времени.
— Вот как.
Они оба отхлебнули противный чай.
— Вы, наверное, хотите сейчас с ним увидеться, — внезапно сказала она, как раз тогда, когда он выпалил: «Должно быть, мое письмо стало для Вас шоком».
Каждый из них извинился и жестами изобразил нет, только после Вас. Затем она сказала: «Не особенно. Вы не первый».
— В самом деле?
— Он, кажется, был необычайно плодовит, — продолжила она, — и так же необыкновенно небрежен.
Слышался ли в ее речи его голос? Этот невозмутимое, суховато удивленное чувство превосходства?
— У нас есть три сводных брата, — добавила она. — Это то, что я знаю. Двое других моложе Вас. Оба американцы. Он читал там несколько курсов лекций после смерти матери. Я жила в пансионе, а там ему прекрасно платили по сравнению с тем, что он зарабатывал здесь. Они не так похожи на него, как Вы. Но вырисовывается интересная модель поведения. Все ваши матери молчали до самой смерти, и вы все говорите, что вам ничего не нужно. Что, конечно, удачно для нас, принимая во внимание, что у нас мало что есть. Дом мы арендуем.
Скупым жестом она обвела дом и все, что было вокруг них.
— На случай, если Вам это любопытно.
— Вовсе нет.
— У нас договор на долгий срок и его практически невозможно разорвать. Помогают его пособие по уходу и пенсия по инвалидности, да и местный совет с университетом вносят свою лепту.
— А что с ним?
Она вздохнула, укладывая каталожные карточки в аккуратные стопки, и, когда она наклонила голову, он заметил у нее на голове проплешину, где-то дюйма в четыре. Она пыталась замаскировать ее, отрастив длинные волосы и закалывая их в артистическом беспорядке как раз над лысинкой, но когда она волновалась и проводила по волосам рукой — именно этот привычный жест она и сделала в настоящий момент — ее изощренная уловка неизбежно сползала в сторону.
— У него был инсульт, — сказала она. — Сначала вроде бы это было и все, он потерял речь практически полностью. Потом у него был еще один удар, и ему парализовало правую ногу. Теперь я думаю, что он просто разрушается дальше, ну и такая штука как мульти-инфарктная деменция. Раньше я понимала, что он говорит, а сейчас чаще всего идет сплошная бессмыслица. Он перестал читать или писать, а это плохой знак.
— Он встречался с другими?
— О да. Довольно долго говорил с ними обоими, и было заметно, что впечатления они на него не произвели. Вам будет с ним гораздо проще. Давайте поднимемся наверх?
Находила ли она какое-то злорадное удовольствие во всем этом? Какое-то мрачное развлечение в тщетном порыве ее сводных братьев к содержательному контакту с отцом, отсутствующим и не заслуживающим доверия? Кот со злобным урчанием спрыгнул со стула и проследовал наверх перед ними. Пока они поднимались мимо тусклых офортов, которые Гарфилд едва мог разглядеть в полумраке, звуки телевизора становились ближе. После могильного холода внизу в комнате Саймона Шепарда было душно. Качающийся тепловентилятор конкурировал с обогревателем от Вестерна. Старик в инвалидном кресле спал, голова его упала в одну сторону. У него были густые, седые волосы и более резко очерченная версия лица Гарфилда. Настала очередь Гарфилда выругаться себе под нос.
Ниоба перевела взгляд с одного на другого.
— Жуткое зрелище, правда? — сказала она. — Прямо как в последней сцене этого дурацкого фильма Кубрика. Еще чуть-чуть, и он перейдет в зародышевую стадию. Папа? Па!
Она энергично тряхнула отца.
— Еще и глухой к тому же, — объяснила она Гарфилду. — Сядь. Ну, пожалуйста.
Она приглушила громкость в телевизоре. Ее отец, их отец огляделся, моргая неспешно, точно сова.
— Па, это Гарфилд Миддлтон. Его ныне покойная мать была еще одной из твоих подружек.
На пару мгновений Саймон Шепард, казалось, сосредоточился на Гарфилде, и потом пробормотал что-то невнятное.
— Извините, — сказала она. — Я забыла имя Вашей матери.
— Рейчел Келли, — сказал Гарфилд.
— Художница?
— Да. Я думал, что сказал Вам.
— Господи. Да он должен был жениться на ней и хотя бы так заработать какие-то деньги. Вот дурак. Рейчел Келли, Па! художник-абстракционист! Знаешь? Корнуолл! Патрик Херон!
Он издал еще один булькающий звук и теперь посмотрел на Гарфилда вполне определенно.
— Ах, — вздохнула она. — Ну вот, теперь дошло. Он страстно ненавидит абстрактное искусство. Я оставлю вас двоих познакомиться поближе.
— Да, но…
Гарфилд собирался попросить ее остаться и переводить, но она была слишком деловитой.
— Вам нельзя оставаться долго, — предупредила она. — Объем концентрации у него с комариный нос, возможно, он уснет очень скоро. Я буду в кухне.
Она оставила их наедине с котом, который прыгнул к старику на колени, где, казалось, вдвое увеличился в размере и стал практически доставать ему до подбородка. Гарфилду стало интересно, где такая худенькая женщина, выглядящая оторванной от жизни, берет силы укладывать отца в кровать и помогать ему подниматься из кровати и ванной. Но теперь он увидел, что старик был еще более хрупким, чем она, так, одна оболочка. Над кроватью имелось приспособление типа лебедки, и, предположительно, аналогичная штуковина была и в ванной.
Старик все еще смотрел на него, рефлекторно поглаживая кота.
— Здравствуйте, — сказал Гарфилд. — Моя мать умерла пару месяцев тому назад. Она оставила мне письмо, в котором объяснила, что Вы мой отец, в противном случае я бы так никогда и не узнал…
Он услышал, как его объяснение затихло по-дурацки. Смутившись, он оглядел комнату.
Покраска и ковер обветшали, как и все остальное, но были там и по-настоящему красивые вещи; маленький портрет молодой женщины фламандской школы висел над камином, а позади дивана в золоченой раме был пейзаж, выглядевший французской живописью и изображавший аллею тополей. Они плохо сочетались между собой, но, возможно, представляли единственную ценность, которую отцу и дочери еще не пришлось продать. Он надеялся, что, по крайней мере, одна из этих картин уцелеет и останется Ниобе. За время их краткого, странного интервью он начал чувствовать к ней симпатию. Он бросил взгляд на телевизор.
— «Искатели» [22]«Искатели» — вестерн, фильм Джона Форда,1956 г.
? — спросил он. — Я тоже люблю вестерны. Форд здесь почти как художник, так? То, как он заставляет своего оператора извлекать красоту из этих пейзажей? Он их создает и заставляет нас смотреть.
По-прежнему неподвижный взгляд.
— Интересно, Вы когда-нибудь видели хоть какую-нибудь картину моей матери? Рейчел Келли? Она уже рисовала, когда Вы… были с ней знакомы? Они были удивительны. Она несколько утратила свою манеру после моего… Более ранние работы, времен семидесятых, думаю, еще смогут постоять за себя какое-то время. Я живу в Фалмуте, — добавил он. — Со своей женой Элизабет. Лиззи. Она учит игре на скрипке, а я чиню скрипки. Ну, любой струнный инструмент. В прошлом году мне пришлось восстанавливать контрабас после того, как кто-то пробил его ногой насквозь. Вот это была серьезная задачка! Обычно я такого не делаю. Я работал юристом. В Лондоне. Но так часто мои клиенты оказывались жуликами и… Моя жена… Как-то все это было нехорошо и потом я помогал в скрипичной мастерской ее отца, он учил меня, перед тем как умер, все это как-то само собой случилось. Я прочитал Вашу последнюю книгу. Ну, я очень старался. Но не совсем моя область.
Он замолчал. Все было бессмысленно. Выражение лица Саймона Шепарда изменилось так незначительно, что Гарфилд спросил себя, а не заснул ли он на самом деле снова, просто с открытыми глазами. Он представил себе, как повел бы себя Энтони в таких обстоятельствах, и, сделав усилие, продолжал сидеть в дружеском молчании. У одной стены стоял книжный шкаф в половину человеческого роста со стеклянными дверцами, на нем теснились фотографии в серебряных рамках. Даже на таком расстоянии, в рассеянном свете от торшера в нескольких футах от него, он мог различить свадебную фотографию стереотипного формата и студийный портрет матери с ребенком. Был там и портрет человека в военной форме.
— Можно посмотреть? — спросил он после секундного колебания и направился к шкафу взять фотографию.
— Это Вы?
Конечно, это был он. Но человека на фото вполне можно было принять за него самого, только моложе, в маскарадном костюме и с чрезвычайно дешевой и дикой стрижкой. Молодой человек улыбался. Неужто — задавался вопросом Гарфилд — именно эта улыбка соблазнила Рейчел? Или она соблазнила его?
Невозможно себе это представить. Она всегда была такой необузданной, восторженной и азартной. И такой сумасшедшей. Однако, все в этом доме, в книге, которую он пытался читать, в безрадостно покорной дочери внизу, говорило о благоразумии, сдержанности и замкнутости, другими словами — об антитезах страстной жизни. Молодой человек на фотографии был достаточно красив, но трудно было увидеть в нем серийного соблазнителя. Возможно, он был просто пассивным манипулятором, демонстрировавшим маску беспомощности так искусно, что женщины не могли не откликнуться. Он интуитивно подумал о Лиззи и ее неистовом желании завести ребенка. Возможно, Рейчел и другие на десятилетия опередили свое время хладнокровной оценкой Саймона Шепарда, как идеального донора, не замечающего происходящее, а ведь при этом скулы его были почти так же высоки, как его IQ.
У него в кармане задрожал мобильник. Извинившись, он взял трубку и увидел, что там просто смска от Лиззи «Ну? Лиззи, целую».
Ему в голову пришла мысль. Он возьмет снимок, чтобы показать ей и тому ребенку, который, в конце концов, может у них появиться.
— Вы не возражаете, если я Вас сфотографирую? — спросил он. — Показать жене?
Саймон Шепард уставился в телевизор, возможно, сбитый с толку тем, что пропал звук. Гарфилд навел видоискатель своего мобильника на него и на исполинского кота, переставил торшер так, чтобы он лучше их освещал, и затем сделал фото.
Камера мобильника еле слышно щелкнула, воспроизведя звук старомодного затвора фотоаппарата и перемотки пленки — звуки, столь же бесцельно ностальгические, как и фальшивое тиканье часов, добавленное в некоторые модели часов электрических. Звук действительно был совсем не громким, гораздо тише мурлыканья кошки, но, видимо, старик услышал его и разгневался. А, возможно, он действительно спал с открытыми глазами и всегда просыпался в отвратительном настроении. Какой бы ни была причина, он внезапно сел прямо, сосредоточенный и рассерженный. Он закричал какую-то невнятицу и замахал на Гарфилда руками. Кот взвыл, прыгнул с колен и, шипя, побежал из комнаты.
— Ох, извините, — пробормотал Гарфилд встревоженно. — Это всего лишь крошечная камера. Я сфотографировал вас, чтобы показать жене. Вот взгляните. Хотите посмотреть фото? Нет? Ну что ж. Вот черт.
Он взял пульт и включил громкость в телевизоре, так что в комнату снова хлынул нарастающий звук музыки к фильму и тот калифорнийский пейзаж, который в данный момент выступал в качестве Дикого Запада. Затем он поспешно вышел, закрыв за собой дверь.
Ниоба Шепард снова с головой погрузилась в свою индексацию, по всей видимости, привычная к взрывам шума наверху, потому что он уже стоял в дверях кухни, а она даже не подняла глаз, и дело закончилось тем, что он откашлялся и произнес весьма неопределенное «Ну, мне, наверное, пора, гм…».
Она улыбнулась одной из своих неоднозначных, мимолетно неуверенных улыбок и поднялась проводить его.
— Сожалею, — проговорила она. — Вероятно, ваша встреча оказалась не совсем таким уютным воссоединением, какое Вам рисовалось.
Он пожал плечами, чувствуя себя теперь опустошенным.
— Не знаю, что мне рисовалось. Но встреча с Вами была… Вот. Позвольте оставить мои контактные данные. Ах, они у Вас уже есть. Конечно же, есть. Фалмут намного ближе Америки.
И он добавил: Вы можете навестить нас в любое время и, ну, держите меня в курсе, как он. И, возможно, Вы могли бы прислать мне остальные имена? Американцев?
Она не пыталась помочь ему. Он был уже третьим, который так корчился у нее на глазах. Возможно, их будет еще больше? Она просто сохраняла видимость развлечения, возможно, недоброго, и открыла перед ним входную дверь. Та открывалась с трудом, Ниоба незаметно уперлась ногой в косяк, изо всех сил дернула дверь и открыла ее перед ним.
— Давайте поддерживать связь, — сказал он.
— Давайте, — ответила она, и что-то в ее манере остановило Гарфилда от попытки протянуть руку, как наверняка поступил бы Хедли, или даже дружески чмокнуть в щеку, на что отважилась бы Лиззи. Он практически выскочил за дверь.
— Пока, — добавила она и с глухим стуком закрыла за ним дверь. Ошеломленный, он приостановился на тротуаре, услышав, как она запирает дверь и с усилием задвигает засов.
Чувство опустошения, навалившееся на него в прихожей, усилилось, когда он понял, что теперь оказался в плену плохо продуманных планов. Лиззи предложила ему ехать одному. Она собиралась на концерт в Труро вместе с Энтони и Хедли, который, казалось, прижился в своей старой комнате и с самых похорон не был дома с Оливером в Лондоне. По ее подсказке он взял на ночь номер в гостинице. Возможно, тебя пригласят провести вечер с новыми родственниками, сказала она, или они захотят, чтобы он навестил их снова в воскресенье.
Он взглянул на часы. Он уже не успевал на поезд до Рединга, откуда мог пересесть на последний сносный вечерний поезд до дома. Конечно, всегда можно было сесть на поезд дальнего следования, но он прибывал в Рединг далеко за полночь, и вряд ли там можно найти свободное спальное место. Те дни, когда он проводил всю ночь в дороге, скрючившись на сидячем месте чтобы сэкономить деньги, были давно позади, и к тому же, если ехать так поздно, все равно нужно было придумать, как провести вечер. У него были знакомые в Оксфорде. По крайней мере, один друг с юридического факультета работал в юридической консультации где-то поблизости. Но он предварительно никому не позвонил, не зная, как повернется дело у Шепардов, и не подумал взять с собой записную книжку.
Он направился назад к гостинице и подумал что, конечно, не было никаких причин не позвонить Лиззи и не попросить ее посмотреть для него номера телефонов. Но кто мог гарантировать, что воссоединение с друзьями, с которым со времен собственной свадьбы разве что обменивался рождественскими поздравительными открытками, не окажется столь же удручающим, как и встреча с родным отцом.
В кино не шло ничего, что было бы ему хоть как-то интересно. Он посмотрел на афиши, но попадал как раз на середину сеанса, да и все фильмы казались предназначенными для детей или тех взрослых, которым еще предстояло взрослеть. Как как полный идиот, он не взял ничего почитать, кроме монографии Саймона Шепарда. Раньше он высмотрел заманчивый букинистический магазин, но, похоже, все магазины закрывались или уже были закрыты на выходные. Ему придется изменить двум привычкам, которым он следовал всю жизнь: поесть самому и провести вечер, уставившись в телевизор. (У них дома было только радио). Вот если бы он сел на поезд сразу после завтрака, он мог бы попасть домой к середине дня, только бы не случилось воскресных перебоев на линии.
Тут он заметил знакомую афишу и понял, что красивое здание, мимо которого он как раз проходил по Сент-Джайлз, было Домом собраний оксфордских Друзей. Он вернулся обратно и проверил все детально, хотя и знал, что молитвенное собрание будет в одиннадцать на следующий день, точно так же, как в Фалмуте и Пензансе. Уже не в первый раз ему захотелось, чтобы собрания проходили чаще, чем по воскресеньям. Он чувствовал, что в душе у него все взбаламутилось, и тихое созерцание вместе с группой Друзей дало бы ему возможность поразмышлять немного спокойнее и яснее. Возможно, в номере в отеле будет достаточно тихо, чтобы выключить свет, лечь на пол с головой на подушке и медитировать.
Он решил остановиться в Рэндолфе только потому, что там предлагали специальный тариф выходного дня. Но в давящем интерьере, изобилующем штофом и прочими приметами викторианской эпохи периода расцвета, без галстука он чувствовал себя одетым неподобающим образом. И задавался вопросом, не будет ли это законным поводом для того, чтобы заказать еду в номер, чем страдать, сидя за столиком на одного в ресторане, где освещение слишком романтичное для чтения.
Он хотел выпить чашку чая и направился на поиски только для того, чтобы обнаружить официанток, выкатывающих прочь тележки с пирожными и чайной посудой.
— Пятичасовой чай закончил полчаса назад, — объяснила одна из них. — Но просто чашку чая вы можете попросить в баре.
Атмосфера в баре была для чая совершенно неподходящей, запах свеженарезанных лимонов и позвякивание льдинок о стекло ослабили его решимость. Поскольку он умирал от жажды, вместо чая заказал пинту пива в большой кружке… и вдогонку стаканчик виски, потому что пальто было слишком тонким, а от бесцельного шатания по улицам он совершенно окоченел.
Он нашел столик в темном уголке, где мог не торопясь потягивать свои напитки и думать свои мысли. Никакого откровения не случилось. Он не почувствовал внезапной потребности любви к своему настоящему отцу, по сути дела, ничего к нему не почувствовал. Но не было никаких сомнений, он действительно был сыном старика, и покинул его убогий дом, унося с собой нечто, чего у него никогда не было ранее: своего рода разрешение. Он больше не был квакером по рождению. Он не мог делать вид, что все его воспитание исчезло в один миг, но теперь у него, похоже, было другое, более щекотливое наследство, способное это воспитание уравновесить.
Его отец больше не был столпом высокой нравственности, порядочным человеком, а ведь, по сути, его с этим, сколько он себя помнил, и поздравляли. Теперь его отцом оказался человек, не соблюдавший верности жене, зачавший, по крайней мере, трех детей с другими женщинами, которым не оказал никакой поддержки и, судя по всему, мало, если вообще, обеспечил свою дочь, необъяснимым образом ухаживающую за ним в старости. В доме ощущалась некая бесплодность, без каких бы то ни было признаков дружелюбия, не было там никаких намеков на веру.
Он вспомнил, что не позвонил отчитаться Лиззи, и в то же самое мгновение понял, что и не будет. Он почти никогда не пил. Лиззи была совершенно непьющей. Это, как и ее вегетарианство, было одним из тех символов веры, которые он впитал и к которым приспособился, когда встретил ее. Если бы она каким-то образом могла бы увидеть его со спиртным, да еще и с пивом, стоящим перед ним на столе, она бы предположила, что он пытается оправиться от плохих новостей. Ей бы и в голову не пришло, что он, возможно, смакует крошечный шажок в сторону независимости от принципа и даже от нее. Он только что получил небольшую, но мощную прививку от добродетельности, от своей семьи и чего-то вообще, и алкоголь был первой симптоматической реакцией.
Виновато он достал свой мобильный телефон и нажал 1, чтобы вызвать ее. Она была вне зоны покрытия или выключила телефон в ожидании концерта, поэтому он быстро оставил спокойное сообщение, не требующее ответа, в котором написал, что увидится с ней завтра днем и позвонит из поезда. Он выключил мобильник и сунул его в карман пиджака, а затем не торопясь сделал добрый глоток отличного горького пива.
Когда он снова поднял глаза, с соседнего стола ему улыбалась женщина.
— Дело сделано? — поинтересовалась она.
— А что, это так выглядит? — спросил он.
Она пожала плечами.
— Очень даже. Я выпью еще. Вы что пьете?
— Я…
К своему удивлению, он увидел, что от пинты почти ничего не осталось, и еще больше удивился сам себе, позволив ей купить ему второй стаканчик виски. Она купила ему двойной виски и села напротив него за его столик.
— Очень мило с Вашей стороны, — сказал он.
— Вовсе нет. Вы, наверное, не заметили, но в этом баре, как в бассейне с акулами, собрались самцы-хищники.
— Не заметил. Ну, я-то в безопасности.
Он выставил обручальное кольцо.
— Я тоже, — рассмеялась она, и продемонстрировала свое.
— Нет, нет, — продолжила она. — Не представляйтесь. Вижу, что Вы как раз собирались это сделать. Если мы узнаем имена друг друга, тут же начнем выискивать общих знакомых, думать о возможных связях, так что давайте просто не будем.
— Хорошо, — согласился он. — Так Вы здесь одна?
— Да. Два раза в год я убегаю из своей жизни под великолепным предлогом визита к дантисту. Я всегда приезжаю к ней сюда. Она хороший врач и не делает мне больно. И, поскольку это только два раза в год, я не сочла нужным что-либо менять, когда мы переехали. От дома теперь это достаточно далеко, так что я могу приехать на сутки и насладиться коротким отдыхом.
— Ваш муж никогда не хотел поехать с Вами?
— Я никогда и не предлагала. Но нет. Он слишком занят, а когда я уезжаю, он занят еще больше. Иногда я совпадаю с гастролями оперной труппы, но на сей раз спланировала я неважно, так что теперь мне предстоит спокойная ночь. А что у Вас?
— О да. Тоже тихая ночь.
— Я имела в виду, что Вас привело в Оксфорд?
— Виноват. Семейное расследование. Я приехал, чтобы встретиться с человеком, о котором я только что узнал, что он — мой биологический отец.
— Боже мой! Как прошла встреча?
— Очень странно.
— Вы еще будете встречаться?
— Скорее всего, нет. В любом случае, он очень болен и слаб. А я живу далеко, и живу совершенно по-другому.
— А чем Вы занимаетесь? Помните, это ваш шанс солгать и произвести на меня впечатление.
— Я не могу лгать, — признался он. — Не способен от рождения.
— И Вы никогда не лжете своей жене?
— Нет. — Он улыбнулся в свой бокал. — Не думаю, что у меня получилось бы очень убедительно.
Она тихонько рассмеялась, и он вдруг увидел, насколько она привлекательна. Она была изящной, почти восточного вида, с очень прямыми, темными волосами, которые всякий раз падали ей на лицо, когда она опускала глаза. Она сбросила замшевое пальто, под которым оказался аккуратный, неяркий костюм, как у женщины-адвоката по телевизору. Ее шелковая блузка была расстегнута на одну пуговичку ниже дозволенного, и она, похоже, этого не замечала, так что одна чашечка бюстгальтера то показывалась, то исчезала из поля зрения. На шее у нее была двойная нитка крупного жемчуга; муж не без успеха чем-то занимался. Гарфилд плохо определял возраст, он дал ей пятьдесят с небольшим, но решил, что она скорее бабушка, нежели мама.
— И Вы часто разговариваете с незнакомыми мужчинами в барах отелей? — поинтересовался он.
— Как я уже говорила, — сказала она, — только два раза в год. Вы будете что-нибудь есть? Анестезия у меня, наконец, отошла, и я готова съесть эту подставку под пиво. Может, поедим вместе?
— Да.
— Хорошо.
— Почему бы нет?
Не было ничего плохого в том, чтобы поесть в компании привлекательной женщины вместо того, чтобы заказывать еду в номер и оказаться в культурной пустыне, каковой он представлял себе телевизионную программу субботним вечером.
После случившегося он не мог бы сказать, как именно она очутилась в его комнате. Он хорошо помнил, как она нахально призналась, что, когда увидела его в баре, так и не успела вселиться в отель. Может быть, все произошло потому, что официанты обслуживали их с эдакой вкрадчивой, двусмысленной почтительностью, которую они никогда не проявляют по отношению к обедающим в одиночку? А может быть, это была жуткая непривлекательность сотрапезников, заставившая их почувствовать себя в сравнении с ними утонченными и очаровательными?
А может быть, все дело было в именах? Он достаточно часто слышал, что проститутки не позволяют клиентам целовать их. И всегда это представлялось, как нечто разочаровывающее и обезличивающее, приблизительно так: «Конечно, они никогда не позволяют целовать их». Как будто таким образом это как-то превращало секс, который они предлагали, в подделку. В тот вечер Гарфилду казалось, что, отказывая в поцелуях, проститутки умело играли на сексуальности отказа от обязательств. Именно потому, что они не целовали клиентов, клиенты обретали способность обезличивать их до такой степени, что могли уже просить о чем угодно. То, что они не обменялись именами, было сродни отказу от поцелуев; без обмена именами, пусть даже вскользь, пусть даже фальшивыми, не было даже притворства — дескать, их встреча была началом отношений. Пусть даже чисто дружеских.
Инстинктивно они заказали заурядную гостиничную еду — сытную, но безвредную: что-то с крабами, стейк с беарнским соусом и жареным картофелем, вместо десерта взяли больше вина. И они разговаривали. Разумно избегая географических или каких-либо иных конкретных деталей, она рассказала ему о своей жизни. Ее муж был урологом-консультантом, но местом жительства для нее и всей семьи была глубинка. У них было трое детей, все — в школе-интернате. Она учила горстку детей игре на гобое, как правило, в школах, иногда — у себя дома.
— Вы их любите? — спросил он. — Мужа и детей?
— Я готова умереть за них, — сказала она. — Это любовь? Даже не задумываясь. Если бы нужно было схлопотать пулю или проглотить яд, или войти в горящую комнату, или что угодно. Я бы сделала это, только бы они остались живы. Хотя я боюсь боли. Я бы, наверное, не выдержала пыток и предала бы их.
— Вы думали об этом.
— Снова и снова, — сказала она. — Но, — и улыбка пропала, — я замечаю, что одного из моих детей, одного из моих сыновей, я люблю не так сильно. По правде говоря, я вижу, что люблю его все меньше и меньше, по мере того, как он растет и становится все больше и больше сам по себе.
— Он подросток. Это пройдет.
— Все они подростки. Дело не в этом. Просто он превратился в человека, с которым я не стала бы знаться, если бы мы не были родственниками. Я по-прежнему готова умереть за него, но… мне он не нравится. А ты своей маме нравился? Конечно же, да. А вот я ненормальная мать.
— На самом деле я вовсе не уверен, — сказал он. — Когда мы были маленькими, она так часто болела, болезнь могла делать ее жутко пугающей, тогда мы или присматривали за ней или боялись ее. В этом уравнении оставалось не так уж много места для симпатий или любви. И теперь, когда я знаю, что она выходила замуж уже беременная мною, я думаю, что она сильно негодовала, когда я был еще младенцем. Если бы не я, она была бы свободна.
— Значит, в свое время она не была завидной невестой.
— Нет, но и середнячком она тоже не была… В итоге она очутилась зажатой между браком и детьми и… Она была такой неуправляемой. Когда я задумываюсь об этом, то не знаю, почему она осталась.
— А романы у нее были?
— Если и были, то она их удачно скрывала. Там, где жили родители, все про всех все знали.
— Она была счастлива?
— Она страдала биполярным расстройством, так что счастье — это не про нее. Частенько впадала в эйфорию, часто бывала в гипоманиакальном состоянии… В такие периоды оказаться рядом с ней могло показаться забавным, но боюсь, что устойчивого умиротворения она никогда не переживала. Особенно позже, когда мы все разъехались из дома.
И отвечая на ее искусные наводящие вопросы, он рассказал ей кое-что из саги о Миддлтонах, о кризисах, настигавших Рейчел после каждых родов за единственным исключением, о поездках в больницу, о живописи, о Петроке, о Морвенне. Он не вдавался в детали — по прошлому опыту он знал, что те, кто не знакомы со всей историей, как правило, впадали в шок, если им рассказать слишком много — а посему он изложил события вкратце и многое опустил. И все же, он с удивлением заметил слезы в ее глазах.
— Извините, — сказала она. — Все это так печально.
— Видите ли, если вы знаете только это, то все кажется довольно нормальным. Нет, нет. Не нормальным, но… приемлемым.
— Дети на удивление выносливы. Моим по жизни все так легко до сих пор доставалось, что я уже волнуюсь. Чтобы закалить их и сделать менее уязвимыми, парочка потрясений бы точно не помешала. Бьюсь об заклад, ваша жена думала, что спасает вас.
Она наклонилась вперед, оперев заинтересованное, умное лицо на руки таким образом, что это заставило его возмутиться тем, как они обсуждают Лиззи, что, в свою очередь, его озлобило и вдруг оказалось, что он рассказывает о Лиззи буквально все, даже о ее борьбе за беременность. Такой поворот разговора, казалось, смутил ее так, как не смутили ранее затронутые обстоятельства, она откинулась назад и перевела разговор на более безопасные темы.
Вскоре после этого наступила пауза, во время которой он пристально посмотрел на нее в упор, и этот взгляд не требовал слов. Она ответила ему таким же прямым взглядом. Потом она сказала совсем просто: «Пойдем наверх?»
Они заплатили за еду двумя картами еще раньше, поэтому почти сразу же встали из-за стола и направились наверх. И только тогда, когда они поднимались по лестнице, и он спросил, на каком этаже она поселилась, она призналась, что своего номера у нее так и нет.
Он только охнул и пошел дальше в свой номер, впустил ее, и они без лишних слов упали друг на друга.
Конечно, этот секс отличался от его обычного секса, потому что был не с Лиззи, но отличался еще и потому, что женщина настаивала на полной темноте и тишине, тогда как Лиззи нравился пусть и приглушенный, но свет, и, как правило, она много говорила. А еще она была выше и тоньше. Темнота была непривычной. Это была кромешная темнота гостиничного номера с тщательно занавешенными окнами, и все же он очень быстро обнаружил, что вполне эффективно видит ее руками.
— Господи, — вздохнула она, когда все закончилось. — И что, ей так нравится?
— Как так?
— Ну… ты в общем-то грубоват.
— Я? Извини.
— Ничего. Просто… Ты ведь женат достаточно долго и… Есть ведь и другие способы.
И в тот момент, когда он традиционно поцеловал бы Лиззи в последний раз и затем погрузился бы в сон, она начала целовать его и прикасаться к нему так, что это побудило их еще раз начать все сначала. Свет по-прежнему был выключен, но на этот раз она разговаривала. Фактически, она без обиняков приступила к конкретным практическим урокам.
Когда несколько часов спустя, мучимый жаждой, он проснулся и, спотыкаясь, побрел в ванную комнату попить, он обнаружил, что его член и яйца ноют от употребления, в последний раз такое случалось в первых одиночных пароксизмах подросткового периода.
Когда он вновь проснулся, шторы были наполовину отдернуты, и она тихонько напевала в ванной. Он не решался пойти туда и присоединиться к ней, хотя и хрипловатый звук ее голоса и количество воды, выпитое ранее у раковины, вызвали новую эрекцию. Он притворялся, что дремлет, пока она вытиралась и одевалась, но на нее уловка не подействовала, потому что, в конце концов, она подошла, села на край кровати, и заговорила с ним, будто знала, что он уже вполне очнулся ото сна.
— Ты расскажешь ей об этом?
— Бог ты мой, — проговорил он, садясь. — С добрым утром. Возможно.
— Зачем?
— Я никогда ей не вру.
— Ну да. От рождения не способен. Но почему?
— Это мой моральный долг.
— Огорчить ее? Если испытываешь чувство вины, то это твоя проблема, уж никак не ее. Зачем перекладывать ее на других?
— Так ты не скажешь своему мужу?
Она усмехнулась.
— Конечно, нет. Он бы страшно расстроился, да и я тоже. Думаю, это типично мужской синдром, потребность тут же рассказать. Ну, то есть, если вы все еще любите своих жен. Но если подумать, это ведь совершенно нелогично. Ну, как бы там ни было.
Она взяла его за ногу, торчавшую из-под одеяла, и легонько встряхнула ее.
— Ты вполне мужик, и сам можешь нести эту тяжесть. Я пойду, поищу завтрак. Спасибо за прекрасный, неожиданный вечер.
Она наклонилась и поцеловала его в большой палец ноги.
— Я оставила деньги — свою долю за номер.
— Но…
— Я настаиваю. Это вопрос самоуважения. Пока.
Она еще раз пожала ему ногу и ушла. Вскоре после этого он выбрался из постели и был потрясен, увидев, что уже десять часов. Он пропустил первый поезд, которым можно было с пересадкой добраться до Пензанса, и, если он не хотел долго ждать в Рединге, не было никакого смысла идти на станцию раньше, чем после полудня. Он принял ванну, позавтракал тем, что было в номере — растворимый кофе и песочное печенье, выписался из отеля, вызвав при этом некоторое замешательство, поскольку настаивал на том, чтобы оплатить часть счета банкнотами, оставленными женщиной.
Он подумал было еще разок заглянуть к Шепардам и вновь попрощаться с язвительный Ниобой. Но потом понял, что это не имеет никакого смысла. Старый инстинкт перенаправил его в Дом собраний Друзей. Было уже без пары минут одиннадцать, так что он едва успел проскользнуть в молитвенный зал и занять место в кругу до того, как закрыли дверь. Присутствующих было гораздо больше, чем на собрании в Пензансе. В помещении находилось, пожалуй, человек тридцать. В том числе и она.
Он увидел ее почти сразу же, вероятно, потому, что она видела, как он вошел, и все еще смотрела на него, когда он, сев на место, машинально обежал глазами комнату. Она улыбнулась ему, затем посмотрела на свои руки, свободно сложенные на коленях. Сначала он ощутил приступ паники, но затем, глубоко вздохнув и вслушиваясь в нарастающую в комнате тишину, он понял, что бояться нечего. Никто его здесь не знал, вполне возможно и она была здесь чужой. Но даже если бы их знали, не было ничего такого, что связывало бы их. Они были среди Друзей.
Он не мог устоять и не посмотреть на нее снова, на сей раз не так очевидно. Она не была красивой, отметил он, но в ней присутствовала своего рода непорочная чистота. Если бы проводили кастинг актеров на роль квакеров в фильме, искали бы именно такое лицо как у нее. Она не была чувственной соблазнительницей, не была и лицемеркой. Если бы ее спросили, она бы призналась, что провела прошлую ночь с человеком, который не был ее мужем, потому что ей показалось это правильным. И (возможно) он ей понравился, но она настаивала на том, что произошедшее не имело никакого отношения к ее любви к мужу или же к той правдивости, с которой она стремилась вести свою жизнь.
Ему пришло в голову — ее отношение к их случайному прелюбодеянию было таким прозаичным оттого, что теперь она способна встать и разделить с собранием сокровенное ощущение того, что радости секса дарованы Богом.
Но, разумеется, она этого не сделала. На самом деле, никто не сказал ни слова. Это были одни из тех редких, прекрасных часов, которыми он дорожил, и когда он наконец-то доберется в тот вечер до дома, то расскажет о них Лиззи. О спокойной радости просто сидеть в комнате, заполненной вдумчивыми людьми в течение целого часа, без единого произнесенного слова. Комната, полная незнакомцев.
Когда час закончился, и люди вдруг начали по кругу обмениваться рукопожатиями, Гарфилд обнаружил, что сознание его полностью унеслось из этого помещения. Он напряженно думал о Рейчел и о том, какой, наверное, была ее жизнь до того, как его отец нашел ее в этом холодном городе, не имеющем выхода к морю. Он медленно вернулся к реальности с почти болезненным ощущением, сходным с тем, что переживает человек, внезапно разбуженный посреди глубокого сна. И стал одним из последних поднявшихся с места и начавших общаться.
Следуя примеру Энтони, он, как правило, соглашался выпить чашечку кофе и, прежде чем уйти, делал попытку поговорить хотя бы с одним незнакомым человеком. Но он беспокоился о своем поезде и уже собирался улизнуть, когда человек, сидевший рядом с ним и пожавший его руку, деликатно взял его за локоть и спросил: «Так, вы знаете друг друга?» и подвел его лицом к лицу к женщине.
— О да, — сказала она с доброжелательной улыбкой. — Мы старые друзья.
— Как Вы? — спросил ее Гарфилд, когда она пожала ему руку.
— Превосходно, — сказала она. — Спасибо. А Вы?
— Я тоже, — ответил он и обнаружил, что расплылся в улыбке. — Мне нужно успеть на поезд, — прибавил он, обращаясь в основном не к ней, а к человеку, стоявшему рядом с ними.
— Конечно, успеете, — сказала она. — Не нужно так уж беспокоиться. Все будет просто отлично. Вот увидите.
— В самом деле?
— Я чуточку ведьма, — сказала она. — Можете мне поверить. Все наладится.
Покидая здание, он ощутил могучую силу ее благословения. Похоже было на то, как будто она заботливо затолкала в его нагрудный карман нечто теплое, и оттуда, пока он шел, благосклонное тепло заполнило его всего, вызывая легкую эйфорию. Когда завибрировал мобильник, и оказалось, что это Лиззи, сообщившая, что она только что вышла с собрания в Фалмуте и что она скучает без него, он сказал: «Я тоже», и обнаружил, что он на самом деле так и думает.
Пока он шел мимо Вустера через забитый транспортом, внезапно ставший менее очаровательным привокзальный район, они болтали по телефону о том, о сем. Когда она спросила его о встрече с настоящим отцом, и он рассказал ей, она заметила: «Значит, это было своего рода разочарование». А он сказал: «И да, и нет. Эта встреча несколько изменила ситуацию. Пожалуй, я хочу вернуться в юриспруденцию. Займусь юридическими консультациями в районе Фалмута и Труро. Ты не возражаешь?»
Она рассмеялась.
— Конечно, нет.
— Но бизнес твоего отца…
— Был его, а не твой. В любом случае он уже угасал, когда перешел от него к тебе. Ты должен делать то, что умеешь лучше всего.
— Ты уверена? Ты же не говоришь просто ради того, чтобы сказать?
— Конечно, нет. Я все-таки думаю, что тебя не устраивал Лондон, и все эти клиенты-толстосумы. А вовсе не профессия юриста.
— Все должно быть хорошо, — сказал он.
— Что? Ты как-то нервничаешь.
— Все будет хорошо, — сказал он. — Вот увидишь.
СО СТУДИЙНОГО ДИВАНА
(1962)
Тушь, акварель
Датируемая первым годом брака Келли, эта экспрессивная работа является точной иллюстрацией поворотного момента в ее карьере как художника. Работа все еще реалистична, почти невротична в своем внимании к деталям, и изображает вид с дивана, стоявшего в ее студии, на двор и заднюю стену дома Миддлтонов в Пензансе. Платья, сушащиеся на веревке, безусловно, узнаваемы. Именно их мы видим на фотографиях 6 и 8. Кирпичную кладку дома она выписывает с почти аутичной точностью. И все же наложение цвета совершенно не реалистично, оно абстрактно. Если исключить тушь, как показано ниже на сканированной копии, которая была отредактирована в графическом редакторе, акварельный элемент демонстрирует поразительное сходство в использовании взаимозависимых форм и выборе намеренно негармонирующих тонов ее первых экспериментов в создании абстрактных работ (см. экспонаты 10–15). Примечательна небольшая картина, изображенная висящей в студии рядом с окном, из цикла Геометрия, 42 Джека Трескотика, который также был ее врачом и другом семьи, и ему, как правило, вменяют в заслугу то, что именно он помог Келли заинтересоваться модернизмом и выйти на широкую публику. Он также, по крайней мере, однажды спас ей жизнь.
(Из коллекции д-ра Мадлен Мерлуза)
Несколько месяцев до рождения Гарфилда были счастливейшими в жизни Рейчел.
Погода стояла великолепная — она даже представить себе не могла, что где-то в Англии может быть так солнечно и даже жарко — и она ощутила, что действительность пленяет ее сразу по нескольким фронтам. Она влюбилась в Западный Корнуолл, и не только в Пензанс и Сент-Айвс, но и во всю береговую линию с бухточками среди скал, и в странные деревни вдали от моря, в которых водятся привидения. Она влюбилась в дом, которому удалось оказаться старше любого другого жилища, где ей доводилось когда-либо жить, и одновременно быть начисто лишенным больной атмосферы. Солнечный свет будто омывал его каждый день, унося любые частицы сожаления или печали, накапливавшиеся в углах. Отчасти такое было возможно благодаря планировке, которая, казалось, была призвана привлекать солнце и свести к минимуму ощущение удушья, так часто возникавшее у нее во многих зданиях, как только входишь туда и закрываешь за собой дверь. Но частично ощущение счастья было связано с ее третьим соблазном, с квакерством. Вера Энтони, которую он неторопливо открывал ей, передалась ему от Майкла, его дорогого дедушки, а тому — от прадедов. Вера эта не была тайным воскресным занятием, обособленным от будничной жизни. Она была частью материи самого места, так же как разделочная доска или подоконники. Открытость Энтони и Майкла, их манера уделять должное внимание всему и всем, при этом избегая ханжества и питая отвращение к бойкой говорливости, тоже были вплетены в ткань дома. Потому что к покупке кружки или зеркала подходили с тем же тщательным и критическим анализом собственных побуждений, что и к вопросу о том, следует ли поддержать определенное дело или же нет, и что отнести кому-то в больницу. Вышколенная в бездумном лицемерии своих родителей, опаленная цинизмом Саймона, она была очарована.
Когда они впервые взяли ее с собой на молитвенное собрание, и она своими глазами увидела впечатляющее сочетание спокойного созерцания с отсутствием христианской атрибутики, давно отвергнутой ею как вздор и чушь, она обнаружила, что дивится тому, как это квакерство не стало основной мировой верой. Оно казалось настолько доступным, здравомыслящим и гибким.
День их свадьбы был не похож ни на что из того, что она себе представляла раньше. Да, они произнесли свои обеты перед свидетелями и расписались в книге записей, но не было ни белого платья у нее, ни смокинга у него, не звучало никакой патерналистской болтовни о том, что ее отдают, не было ощущения, что она теряет свою идентичность. (Пожалуй, это уже случилось…) Вместо этого присутствовала группа Друзей, возможно действительно молчаливо сосредоточившихся на них и на их надеждах, но в то же время проводивших молитвенное собрание, как они поступают в любое воскресенье.
— Сама понимаешь, тебе не обязательно ходить с нами на собрания, — сказал ей Энтони. — Есть много жен, у которых мужья не ходят, и наоборот.
Но она продолжала ходить и хотела этого, хотя и подозревала, что никогда не станет официальным членом Собрания Пензанса. Она ходила потому, что убедилась — такой еженедельный опыт подзаряжал ее и улучшал психическую концентрацию.
В одной постели они с Энтони оказались не сразу. Она попала в его комнату спустя пару недель после свадьбы, когда как-то ночью не могла уснуть из-за грозы. Она нашла его очень привлекательным, но сам секс оказался не очень успешным, прежде всего потому, что он был неопытен, и это, в свою очередь, сдерживало ее. Однако первые ощущения понравились, и, по мере того, как их совместная техника совершенствовалась, секс начал поднимать настроение, что распространялось и на дневное время.
По мере того, как в ней рос ребенок, она снова начала писать и рисовать. На крошечный доход от работы Энтони учителем английского языка в средней школе для мальчиков им было не по средствам потакать ее страстным мечтам о больших холстах. Но она экономила весьма изобретательно, пуская последние сбережения на краски, бумагу и карандаши и работая на чем угодно — от найденных ею старых кусков выброшенной судостроительной фанеры, до письма поверх старых картин и даже на репродукциях от Вулворта, выглядевших так, как будто они были на холсте. Их она покупала почти даром в лавках старьевщиков.
Энтони целыми днями пропадал на работе, а Майкл по утрам по большей части прогуливался вокруг гавани и в городе, проводя время с друзьями или подыскивая материал для своей колонки по мореплаванию, так что она в основном была предоставлена сама себе, что ее вполне устраивало.
С ней подружился один из городских врачей, Джек Трескотик — друг детства Энтони. Его настоящей любовью была живопись, и его абстрактные работы, которые она, втайне от него, находила несколько сухими и грубоватыми, снискали ему уважение окружения Хепуорт в Сент-Айвсе и место в Обществе художников Пенвиза. Однако Джек приводил ее в недоумение. Он держал символическую дистанцию со своими возвышенными друзьями тем, что поселился в Ньюлине, а не в Сент-Айвсе и сохранял дистанцию с искусством, продолжая практиковать в качестве врача общей практики. Она дразнила его, утверждая, что это в нем говорил не способный потворствовать своим эгоистичным желаниям квакер, который может использовать свои знания для помощи другим. Но она подозревала, что он делал это потому, что боялся провала. Используя старый английский запасной вариант позиционировать себя как одаренного любителя, он тем самым пытался избавить себя от критики. Он дистанцировался и в других отношениях тоже. Постепенно она обнаружила, что решительный и независимый, рыбак Фред, которого время от времени он мимолетно упоминал, был его любовником, еще менее явным гомосексуалистом, нежели Джек. По правде говоря, Джек был настолько скрытным, что на первых порах у нее было искушение пофлиртовать с ним.
Зная, что деда по утрам чаще всего не бывало дома, и что днем он по большей части подремывал, запивая ланч пивом, Энтони, должно быть, попросил друга, чтобы тот присматривал за ней и проверял, чтобы она снова не слетела с катушек. Она не возражала, потому что очень скоро почувствовала симпатию к Джеку, немного смахивавшему на брата, которого у нее никогда не было, но трудно сказать, в каком качестве Джек присматривал за ней более пристально — как врач или как художник. Как врач, он спокойно следил за ее беременностью, проверял кровяное давление и заботился о том, чтобы она не забывала как следует поесть. Он также придал ей мужества ради ребенка уменьшить, а потом и полностью прекратить прием антидепрессантов.
Как художник, он помог ей создать студию из забитого всяким хламом флигеля позади дома. Эта хозяйственная постройка, расположенная наискосок через маленький двор, где Рейчел развешивала сушиться белье, была когда-то прачечной. Там сохранился медный бак, в котором, как помнил дед Энтони, его жена и мать готовили пудинги, а также кипятили белье, и система шкивов в высокой крыше, чтобы поднимать шесты, на которых сушились простыни. Во время войны мать Энтони какое-то время пыталась использовать постройку в качестве парника. Когда она овдовела, Майкл вставил там для нее окно побольше, в надежде что интерес к выращиванию рассады поможет спасти ее от болезненной приверженности к самокопанию. После ее смерти здание пришло в упадок и стало местом свалки вещей потенциально полезных, но ненужных. Старая детская коляска, ткань на которой истлела на солнце, велосипед с погнутым рулем, несколько бамбуковых подпорок для растений со времен, когда в сад пустили овощи, и тому подобное.
Подбадриваемый остальными, Джек помог ей вычистить помещение и смести паутину, копившуюся там десятилетиями. Они провели два дня, заляпывая стены белилами, вымыли окно с уксусом, снова занесли внутрь ветхий шезлонг, который собрались, было, выставить на улицу для мусорщика. И вдруг у нее получилась студия не хуже, а может даже чуть лучше, чем у него, построенная специально для своей цели на окраине Ньюлина.
Она начала работать каждый день, не имея в виду ничего конкретного, кроме доведения до совершенства любого замысла, захватившего ее. Она много гуляла, хотя большой живот делал это занятие утомительным и привлекал неодобрительные взгляды женщин, считавших, что лучше бы ей сидеть дома, задрав ноги вверх. Она писала красками и рисовала небольшие работы с натуры, на пляжах и в полях.
Обнаружилось, что в конечном итоге хозяйка из нее получилась неважная. Она частенько забывала приготовить что-нибудь на вечер. Но Энтони проявлял терпение. Предположительно, он был счастлив потому, что она снова казалась здоровой. Майкл был простым, но надежным поваром, привыкшим кормить себя и Энтони, так что он то и дело спасал ее, готовя на всех отбивные или сардины, или сосиски.
Когда беременность, наконец, одержала победу, и ей пришлось лежать все больше и больше, чтобы дать отдых больной спине и ногам, старик наслаждался, суетясь вокруг нее, хотя едва ли слышал хотя бы слово из того, что она говорила, и часто просто улыбался, вместо того, чтобы попросить ее повторить. Энтони возвращался домой после уроков, и находил, что она слушает радио, что отец накормил ее бутербродами с копченой селедкой, а Джек — забавными местными сплетнями. Им всем было очень весело вместе, и она не видела никаких оснований полагать, что жизнь не должна продолжаться таким же образом.
Роды начались четвертого сентября. Джек осмотрел ее, затем Энтони провел ее несколько сотен ярдов от их ворот до маленького роддома на набережной по направлению к Ньюлину. Джек с подбадривающими возгласами крутил педали велосипеда рядом с ними.
Роды оказались одновременно и гораздо более болезненны, и гораздо проще, нежели ее убеждали. Ничто, а менее всего труды Труби Кинга и доктора Спока из библиотеки, где она брала книги на дом, не подготовили ее к ощущению тела, полностью отделенного от головы, причем эффект еще и усилился, когда акушерка доброжелательно дала ей веселящего газа — боль и те слова, которые эта боль из нее извергала, грозили оказаться чрезмерными.
Но ребенок, которого они решили назвать в честь отца Энтони, был совершенен до такой степени, что она начинала плакать просто глядя на него, но плакать счастливыми слезами, и она вполне понимала тех женщин, которые думали, что боль стоит награды, и рожали ребенка за ребенком до полного изнеможения. Они отвели ему комнату напротив своей — она уже покрасила ее в синий цвет с фризом из маленьких облачков — и положили его в кроватку, пожертвованную квакерской семьей, которой она была уже не нужна.
Но затем над Рейчел сгустились тучи.
Сначала Майкл шокировал их, объявив, что переезжает в дом престарелых. С ним все было в порядке, не считая глухоты и приступов стенокардии, но он был непреклонен, говоря, что там у него друзья и что он предпочитает переехать, пока еще в своем уме. Было ясно, ему казалось — дом теперь принадлежит молодой семье, а он будет путаться под ногами и станет обузой. Но дело обстояло совсем иначе, не в последнюю очередь потому, что он не возражал против готовки, и Рейчел обнаружила, что ей его ужасно недоставало.
Младенец был теперь не таким сладким и, случалось, плакал часами без перерыва, Энтони, похоже, думал, она может успокоить ребенка просто потому, что она его мать, а это было далеко от действительности. Они наговорили друг другу резкостей, и у них случилась первая настоящая ссора. Джека не было, он уехал в Танжер, в один из своих совместных с Фредом отпусков, так что она не могла рассчитывать на него и надеяться, что он начнет подтрунивать над ней и приведет тем самым в более бодрое состояние духа.
Все пройдет. Она знала, что так и будет. Она знала, что младенцы вырастают, и пары заново приходят в гармонию. Она знал, что уже скоро у нее вновь появится время рисовать, и что грудь у нее не всегда будет так болеть. Она знала, что погода не всегда будет такой ветреной и мрачной. И все же темнота, наползавшая на нее, была совсем не похожа на темноту, которую она испытывала раньше. У нее не было никакой реальной причины, и тьма обрушилась на Рейчел с разрушительной скоростью, как буря на освещенные солнцем воды. Совершенно внезапно, по времени чуть более чем один день, какая бы маленькая железа ни отвечала за выработку надежды и адекватность оценок, она прекратила свою милосердную функцию; Рейчел проснулась от дневного сна, который, по настоянию Труби Кинга, мать и ребенок должны проводить в отдельных комнатах, плач Гарфилда слышался из-за стены спальни, и тихонько, из ящика, где она держала таблетки, от которых Джек отучил ее за время беременности, послышался шепот второго, злобного ребенка, обращенный к ней.
Она оставила Гарфилда плакать, побоявшись взглянуть на него, и взяла из ящика бутылочку с таблетками. Ей казалось неправильным умереть в доме, который был так хорош, и где лежал хороший младенец, невинный ребенок, а поэтому она натянула рыбацкий комбинезон прямо на трикотажное белье, поверх всего накинула самое толстое пальто, сгребла таблетки и бутылку сливянки, которую для них делал Фред, и потащилась в студию. Там она с усилием, в несколько горстей, проглотила таблетки и смыла их шероховатую горечь большими жадными глотками кисло-сладкой наливки. Потом она легла на разбитый шезлонг, накрылась одеялом и стала ждать смерти.
На нее снизошел восхитительный покой, на несколько минут она обрела необыкновенную ясность видения, так что могла рассмотреть каждую деталь знакомой задней стены дома, окна на ней, водосточные трубы, пятна ржавчины, папоротник, растущий из трещины рядом со стоком, бельевые веревки. Но одновременно она могла видеть формы, из которых состоят эти элементы, чисто как формы, незамутненные смыслом, и то, как солнечный свет, падающий на эти формы, без понимания или предпочтения, просто солнечный свет, высвобождал цвета и узоры, которые могла видеть только она. Даже прерывистый плач Гарфилда, едва слышный только его матери через открытое окно, имел форму и цвет.
Часть ее видела все это и думала: «Дайте мне посмотреть на это долго-долго, чтобы понять и запомнить!» А другая, более сильная часть успокаивающе говорила голосом ее матери, одновременно завладевая ее волей и подтыкая толстый смертный покров:
— Нет, дорогая. Не пытайся говорить. Мы можем просто посидеть здесь немного и вести себя хорошо и спокойно.
КРЕСТНЫЕ ОТЦЫ
(1972)
Карандаш и пастель на бумаге
СИМПАТИЧНЫЕ ГОЛУБЫЕ
(1972)
Масло на холсте
«Крестных отцов» обнаружили среди многочисленных документов и набросков Келли после ее смерти, они никогда ранее не выставлялись, невзирая на то, что были названы и подписаны как для выставки. На картине изображена студия художника-врача Джека Трескотика в Ньюлине, сам он сидит на диване со своим товарищем — рыбаком Фредом Джорджем. Между ними ребенок, лицо его спрятано под маской кота, но по одежде легко определить, что это третий ребенок Келли, ее сын Хедли. Причина, по которой эта нежная картина, в который привязанность Келли ко всем троим и их любовь друг к другу столь очевидны, представляется странной и заключается в том, что только Трескотик был крестным отцом Хедли. Фред Джордж погиб, когда рыбацкая лодка «Великая благодать», на которой он работал, загадочно затонула спокойной летней ночью за год до рождения Хедли. По неофициальной фотографии, сделанной на его пятом дне рождения (см. ниже) мы видим, как рисунок его матери просто заменяет ее саму и отца Хедли, сидящих на диване, фигурами Трескотика и Джорджа. Выполненная в том же месяце работа «Симпатичные голубые», безусловно, представляет собой абстракцию составляющих того же изображения; художник, его возлюбленный и крестник воспроизведены в трех формах, оттенки которых подобраны так же точно, как оттенки синего в одежде всех троих в «Крестных отцах», а их расположение — две крупные формы склоняются к намного меньшей третьей, как бы защищая ее — предполагает эмоциональную интенсивность, от которой воздерживается фигуративная работа.
(Обе работы предоставлены Энтони Миддлтоном)
Хедли не собирался задерживаться после похорон так надолго. Строители, заказанные давным-давно, злополучно выбрали момент и прибыли в их с Оливером лондонский дом, чтобы все разнести, а потом расширить и переоборудовать кухню. Оливер был слишком занят у Менделя, чтобы следить за их работой со всем необходимым рвением к деталям. Оливер мог датировать раму картины, только взглянув на нее сзади, и отличить настоящего Кокошку от подделки практически по запаху, но он был совершенно не в состоянии остановить электрика, устанавливающего розетку на расстоянии нескольких дюймов от нужного места, и у него возникала своего рода снежная слепота при виде образчиков ткани. По-хорошему, Хедли следовало бы вернуться в Лондон спустя два или три дня после того, как Рейчел и ее шокирующе неукрашенный картонный гроб были преданы земле. Однако прошло почти две недели, а он был все еще в Пензансе.
Казалось, никто, кроме него, не понимал, сколько всего нужно было сделать. Для начала, целые дни ушли на то, чтобы разобрать одежду Рейчел. Она всегда тратила много денег на одежду и, похоже, никогда ничего не выбрасывала. По мере того, как ребенок за ребенком покидали дом, она просто расширяла территорию хранения на шкафы и ящики, которые дети оставляли пустыми. И, вешая одежду в шкаф, она ничего не вынимала из карманов. Поэтому он продолжал находить вещи, пропажа которых была давно забыта: браслеты, чеки из галерей, ключи от дома. Многие из этих находок означали, что надо выйти из комнаты и пойти к ее столу или же отправиться на поиски еще одной безрадостной консультации с Энтони. Кое-что из одежды — старые бюстгальтеры, брюки и лосины, многочисленные вещи, испорченные краской — можно было без колебаний отправлять в мусорную корзину. Другие вещи были достаточно хороши для благотворительных магазинов, но нужно было их сначала постирать или отдать в химчистку. Были там и другие — как правило, почти не ношеные костюмы или платья, купленные во время маниакальных приступов мотовства. Они были достаточно шикарны, чтобы позиционировать их как винтаж и, следовательно, продавать на благотворительность через посредника. Все это отнимало много времени, но кроме того, там попадалось еще и то, что воскрешало прошлое с такой силой, что Хедли то и дело начинал предаваться воспоминаниям или плакать, или, прежде чем просто запихнуть вещи обратно в шкаф, впадал в легкие приступы неконструктивной мечтательности, так и не приняв никакого решения. Он по-прежнему много плакал, что было на него не похоже. Он думал, что опыт сделал его более толстокожим. Он часто представлял ее смерть, и даже желал этого. Реальность оказалась намного проще и менее травматична, чем все, что он воображал. Не было ни больницы, ни неопрятного самоубийства, ни затянувшихся поездок, оставляющих за собой чувство вины, ни речей у смертного одра. Он решил, что именно такой неожиданно тихий уход пафосной женщины и лишил его мужества. Он любил ее, всегда любил ее, но это была любовь, в которой он вырос, привыкнув думать о ней, как о неутомимом противнике. Поскольку в течение всего того времени, что он мог помнить, каждый их разговор был стычкой, каждое проявление ласкового тепла несло дополнительный груз защитной иронии.
Она требовала его поклонения и возненавидела бы, если бы он увидел ее, униженную заурядным сердечным приступом, возненавидела бы только за то, что он видел это. Он давно подозревал, что, несмотря на все ее богемные качества, она считала — то, что он гей, делало его менее мужественным. Конечно же, она чувствовала закомплексованность из-за того, что он жил с человеком, работающим у Менделя, в галерее, которая всегда представляла ее миру. Она попросила его положить конец этим отношениям, а когда потерпела неудачу, попыталась добиться увольнения Оливера. (Скорбь Оливера была сугубо проявлением сочувствия и профессионализмом). И то, что ей ясно дали понять, что теперь она была менее ценной для Менделя, нежели Оливер, отнюдь не внушило ей любви к нему.
Помимо всей одежды и пожитков, нужно было починить окно на чердаке. Хедли вызвал стекольщика, чтобы заменить разбитое стекло. Ожидая рабочего, он отнес в сад ведро и прошелся по клумбам, горшкам и дорожкам, выбирая все осколки битого стекла, какие только мог заметить. Он нашел вначале один, а потом и другой из шести больших камешков, их она, казалось, всегда держала под рукой. Невдалеке от них, зацепившийся за острые как иголки листья юкки, висел пропавший браслет, который она иногда носила на запястье, но чаще использовала как заколку для волос, когда убирала волосы с лица. Он проводил стекольщика на чердак и затем отнес находку Энтони. Тот сидел в своем обычном кресле, где солнце оставалось до полудня. Хедли сразу же увидел, что Энтони не удалось закончить даже первое из писем, которые он намеревался написать в то утро. Вероятно, он и газету не читал, но вместо этого закончил ежедневные судоку и криптографический кроссворд.
— Смотри, что я только что нашел, — сказал Хедли, и, как ему показалось, эти слова он повторял уже несколько дней, протягивая тот или иной сувенир или памятный подарок, найденные в ящике или в кармане. Энтони взял вещицу и перевернул ее, открывая и закрывая аляповатую застежку.
— Она всегда говорила, что это от ГБХ, — сказал он. — Хотя я не понимаю, как это могло быть. По-моему, она никогда не занималась ювелиркой.
— Насколько мне известно — нет. Они вообще-то были знакомы друг с другом?
— Шапочно. Она встретилась с ней, когда та преподавала…
— Трудно себе даже представить!
— У одной ее коллеги случился роман с каким-то художником, которого никто сейчас не помнит, и эта троица, бывало, удирала на довольно дикие вечеринки, плавание голышом, джаз и много всякого обычного богемного выпендрежа, а девицы тем временем рассаживались вокруг и смотрели на это все с обожанием.
— Ты мне никогда об этом не рассказывал. А ты где был?
— Ох… наверное, нянчился с Гарфилдом. — Энтони снова взглянул на заколку. — Сначала они ладили друг с другом, но потом у Рейчел случился очередной сильный приступ после рождения Морвенны, и они потеряли связь. Но ГБХ всегда была такой. Она знакомилась с людьми, переживая внезапные восторги, а потом бросала их, как только ей казалось, что они ее в чем-то подвели. Нужно отдать это Морвенне, — сказал он, протягивая заколку обратно.
— Где ты ее нашел?
— В саду. Похоже, она выбросила ее из окна, которое разбила.
— Ей было очень плохо. Как она кричала! Она вскрикнул и…
— Что? Пап?
— Так, ничего. В самом деле, ничего.
— Папа?
Энтони поднял глаза, лицо его лучилось неизъяснимой добротой.
— У нее никогда не было проблем с сердцем, так что я продолжаю задаваться вопросом, — а не запугала ли она сама себя до смерти.
— Не может быть?
Хедли присел на соседний стул.
— Во время приступов она, бывало, видела ужасные вещи.
— Младенца.
— Что?
— Я помню, как однажды она без умолку говорила о ребенке, — сказал Хедли. — Она заставила тебя остановить машину, а нас всех выйти, чтобы убедиться, что его нет в машине с нами.
— Не помню такого.
— А что еще?
— Она никогда мне не рассказывала. Она говорила, что, если расскажет мне, то это сделает ее видения слишком реальными.
Лицо Энтони снова погасло. Он вернулся к начатому письму и вздохнул.
— Мне пора двигаться, — сказал Хедли.
— Ты уже покидаешь нас?
— Нет, нет. — Хедли отметил подсознательное множественное число личного местоимения. — Но ты же знаешь, у меня остались кое-какие дела.
Хедли также должен был управляться с разнообразными запоздалыми составителями некрологов, которым нужно подтверждать факты и проверять даты. Никто не мог толком уяснить себе мысль, что семья Рейчел так мало знала о ее жизни до встречи с Энтони. Имелась дата ее рождения, и было известно, что родилась она, вероятно, в Торонто, хотя частенько замечали, что говорит она с массачусетским акцентом. Копия свидетельства о браке отсутствовала, никто не знал имен ее родителей. Она так рано выдрессировала их всех никогда не спрашивать о ее прошлом, что вошло в привычку действовать так, точно прошлого у нее и не было.
Потом наличествовала постоянно растущая груда ожидающих ответа писем, которая уже занимала пару подносов для завтрака. Сначала Хедли думал, что это будет идеальным успокаивающим и лечебным занятием для Энтони, и в течение нескольких дней после похорон его отец был занят написанием всесторонне обдуманных ответов. Но очень скоро, он, похоже, махнул рукой. Шли дни и, по мере того, как знакомые замечали некрологи, кучи разбухали, а написано было только два или три ответа. Стало ясно, что усилия Энтони потерпели крах. Тогда Хедли отсортировал письма на послания от родственников, от близких друзей и просто знакомых. По крайней мере, он считал, что от имени семьи может написать сам просто знакомым и родственникам.
Но, даже не считая всего того, что нужно было сделать, Хедли чувствовал, что пока не может оставить отца. Навещали друзья, прежде всего — Джек, и Энтони сидел с ними столько, сколько они оставались, но сам он эти визиты не поощрял. Он не звонил по телефону и, как заметил Хедли, взял за правило прятаться за автоответчиком, на котором до сих пор хранилось сообщение, упоминающее Рейчел. Он предложил Энтони записать новое сообщение, и Энтони начал было, но затем отказался, потерпев технологическое поражение. Поэтому они так и остались с автоответчиком, который просто бибикал звонящим, и это было еще более отталкивающим, чем предположение, что они, возможно, пожелают говорить с мертвой.
Когда стекольщик ушел, Хедли пошлепал в магазины с плетеной корзинкой, которую обычно брала Рейчел. Он любил все это. Благодушная очередь у Трегензы за фруктами, овощами и кофе в зернах, а затем у Лавендера за хлебом, сыром и ветчиной. Он любил пройтись вниз по одной стороне Маркет-Джу-стрит за газетой и к почте, а затем вверх по другой — к киоску с оливками. С ним здоровались, когда он проходил мимо. Три человека остановили его обменяться новостями и поболтать. Все, что в подростковом возрасте заставляло его стремиться в Лондон, та медлительность и очарование, отсутствие анонимности, неспешная размеренность дня — завтрак-обед-ужин, выпивка и легкие перекусы — были теперь ему милы. На удивление, местные сплетни — на чьей племяннице женился симпатичный почтальон, и что такого мог сделать менее приятный почтальон, чтобы взбесить незамужнюю сестру человека из магазина абажуров — стали казаться более важными, чем любые новости из общенациональной газеты. Целыми вечерами сидеть по-товарищески в одной комнате напротив Энтони, не делая ничего более захватывающего, чем чтение, и поужинав пораньше, потому что Энтони страдал от повышенной кислотности, если ложился спать на полный желудок; ходить на собрание вместе с ним и долго беседовать потом со всеми о том, о сем — все это вдруг оказалось именно тем, чего он хочет, тем, что как он почувствовал, было нужно ему больше всего. С каждым неприхотливым днем, прошедшим после похорон обнаруживалось, что ему становится все сложнее представить себе, как от всего этого отказаться. Это настораживало, поскольку предполагало, что в его обычной жизни чего-то не хватает, тогда как он привык думать, что его жизнь более-менее достигла совершенства, насколько это вообще возможно.
По дороге домой вниз по Чапел-стрит, он сделал небольшой крюк и заехал в Сент-Мэри, чтобы поставить свечку за Рейчел, а затем присел ненадолго на кладбищенскую скамейку полюбоваться видом бухты.
Хотя мальчиком он вел себя в большинстве случаев безукоризненно, его единственным по-настоящему бунтарским поступком было вступление в одиннадцать лет в группу подготовки к конфирмации, чтобы присоединиться к Англиканской церкви. Рейчел взяла вину на себя. За год до того, они как-то раз поехали за покупками, и она привела его в Сент-Мэри, чтобы укрыться от дождя. А потом, откинувшись на спинку скамьи, страшно забавлялась, наблюдая за тем, как ему кружила голову вся эта мишура и статуи высокой церкви, являвшие такой контраст по сравнению с непритязательной строгостью Домов собраний Друзей, которые до сего времени были его единственным религиозным опытом. Когда он после этого целыми днями начал докучать всем с вопросами, Энтони в итоге настоял на том, чтобы Рейчел сводила его на службу, где он нашел бы ответы. Она с этого начинала, как сказал Энтони, и, в конце концов, это была вера ее молодости. Так что она привела его на службу, и он пропал. Гимны, декламация, месса с певчими, колокольчики и ладан, кружева и ритуалы, мистическое действо евхаристического обряда. По сравнению с внутренним созерцанием и эпизодическими, бесформенными декларациями британского квакерства, служба представляла собой драму.
Он вступил в подготовительную группу и шестью месяцами позже прошел конфирмацию. С тех пор, когда остальные члены семьи отправлялись на собрание, он, обычно в школьной одежде, предпочитал самостоятельное посещение литургии. Только галстук был не от формы. Гарфилд и Морвенна сначала дразнили его, но перестали, когда Энтони резко поговорил с ними о религиозной терпимости.
Он так никогда и не вошел активно в церковную общину — он вырос в замкнутого подростка — но приносил деньги на сбор пожертвований, следил за чтением отрывков по своей Библии и пристрастился, по крайней мере, на некоторое время, к ежедневному чтению Писания и изучению непривычной дисциплины — формальной молитвы.
В семье никогда не обсуждалось отличие его сексуальной ориентации — они были не такими — даже с Морвенной, с которой он был ближе всех, эту тему всегда старались обходить, но эпатажное отличие избранной им религии предлагало этому удобную метафору.
У Хедли не было особых успехов в учебе, но справлялся он неплохо. Все, что когда-либо его действительно интересовало, было искусство. Поэтому он поступил в художественную школу в Фалмуте, где был тихим, но довольно популярным учеником, и продолжал плыть по течению в верхней половине способных, но ленивых студентов, не реализующих свой потенциал. Он переехал в Лондон, где делил дешевую квартиру с двумя тихими девочками, которые отказались от живописи ради реставраторских работ. И, благодаря разговору, завязавшемуся с восхищенным пожилым мужчиной после службы в церкви святого Иакова на Пикадилли, получил работу в маленькой галерее в нескольких минутах от дешевой стороны Корк-стрит.
Работа была однообразной. Подавляющее большинство продаж в галерее — она специализировалась на сдержанно гомоэротических работах конца девятнадцатого и начала двадцатого веков — шли по каталогу. Все, что нужно было делать Хедли — красиво одеваться, сидеть целый день за столом в стиле бидермейер, рассылать каталоги по запросу, подробно описывать работы, отвечая на телефонные звонки, и очаровывать случайно заглянувших посетителей до такой степени, чтобы они почувствовали себя настолько виноватыми, уходя с пустыми руками, что, по крайней мере, купили бы красивый каталог или подписались на рассылку.
Раз в неделю он развлекался, покупая и расставляя свежие цветы в вазе на своем столе, и выбирал картину, которая займет почетное место в витрине на маленьком мольберте под черное дерево. Каждые два месяца ему приходилось организовывать маленькие званые вечера по пятницам в честь открытия новых экспозиций, а зачастую и выступать на них в роли хозяина. Так как почти все их художники были мертвы, нужды в проведении вернисажей как таковых никогда не возникало, соответственно не было необходимости обхаживать прессу или задабривать художнические эго. Ему было достаточно оставаться любезным, скромным, забавным, а иногда и всерьез благодарным. Сначала он научился мастерски блефовать, а потом стал до некоторой степени экспертом по Тьюку, Бурра, Вону, Минтону, Кокто и друзьям.
На один из таких вечеров пришел Оливер и прежде, чем Хедли мог бы очаровать его, очаровал Хедли, купив миниатюрную картину, дабы оправдать дальнейшую монополизацию его внимания. Это была акварель Дункана Гранта восемь на четыре, изображавшая человека на лесной поляне в сверкающих как драгоценные камни красках. Оливер тоже умел блефовать, и Хедли понятия не имел, что он далеко не всегда спонтанно покупает такие вещи, и что на самом деле он потратил заработную плату за несколько месяцев. Клиенты часто обращались за советом по развешиванию картин, и, поскольку Хедли умел хорошо определять расстояния на глаз, ему было страшно интересно посмотреть, как живут другие люди, и он был счастлив предложить свои услуги в качестве послепродажного сервиса. У Оливера был шикарный адрес в Кенсингтоне, и Хедли обезоружил тот факт, что на самом деле он жил не в одном из огромных домов кремового цвета, а в эксцентрично перестроенных конюшнях позади такого дома, где всего лишь снимал за бесценок квартирку у бывшего любовника, отъехавшего куда-то далеко. Там помимо ванной была только одна комната.
Место, идеально подходившее для маленькой картины, совершенно случайно оказалось над кроватью, в которой Хедли и провел все выходные.
Они настолько идеально подходили друг другу, что Хедли на первых порах задавался вопросом, а не следует ли им быть лучшими друзьями, нежели любовниками. Оба они были средними сыновьями. У каждого из них умер брат или сестра. К счастью, присутствовало и достаточно различий, чтобы возбудить интерес друг к другу. Семья Оливера отвергла его, или он их; история менялась в соответствии с аудиторией. Он был совершеннейшим атеистом со всей горделивой строгостью, какую только способен мобилизовать отошедший от веры католик. Он играл в покер. Он был всего на четыре года старше Хедли, но обладал заставлявшими его казаться намного старше практическими талантами и той непринужденностью, с которой он общался с обеспеченными гетеросексуальными мужчинами. Что особенно важно, у него было прошлое, тогда как в жизни Хедли значимых отношений не имелось. Эта разница не замедлила проявиться со всей ясностью. Оливер начал не то чтобы скрывать свое прошлое, но проливать на него свет с тактичной осторожностью, мало-помалу и только тогда, когда к этому был повод. Кто-то мог появиться у них на открытии и заговорить с Оливером, одновременно бросая на Хедли беспокойные взгляды, причем стремление гостя разузнать последние новости было слегка повышенным. А позже в тот же вечер Оливер подтверждал, что когда-то у них были отношения, но делал он это таким образом — причем частенько с некоторыми небольшими и нелестными подробностями — что этого человека мягко сводило на нет в качестве угрозы.
Узнав, кто у Хедли мама, и что сам он тоже рисует, но забросил это занятие, Оливер стал поощрять и подгонять его, а затем удивил Хедли, продав друзьям и клиентам его небольшие работы гораздо дороже, чем Хедли посмел бы запросить.
На момент их встречи Оливер просто отбывал время в галерее, где он работал. К концу года его приняли на работу к Менделю. Он взял огромную ипотеку, выкупил их мьюз-хаус у своего бывшего, истратил целое состояние на краны, освещение, орхидеи и покраску, стилизованную под старину, и продал его американскому банкиру за столько, что они смогли вдвое сократить ипотеку. И купить нечто вроде коттеджа с двумя спальнями в Холланд-парке, но только при условии, если упорно настаивать на заблуждении — дескать, станция метро Шепардс Буш в пяти минутах хода. Это было двенадцать лет тому назад.
— Если бы мы были гетеросексуалами, — шутил Оливер, — у нас бы уже двое детей в школе-интернате учились.
Им хорошо жилось вместе. Они принимали гостей и их звали в гости, они путешествовали, и число общих друзей уже превышало число жутких бывших Оливера. Оливер уговорил Хедли бросить работу в маленькой галерее, чтобы писать полный рабочий день, но теперь, казалось, Хедли был вполне доволен тем, что большую часть своего времени посвящал покупкам и готовке еды. Он все еще в достаточной степени был урожденным квакером, а посему материальное благополучие, или точнее сказать, то, до какой степени это самое материальное благополучие было важным для него, причиняло ему беспокойство.
А еще случалось, когда он, кроме шуток, чувствовал себя пугающе похожим на жену. Его маленькие картины, когда появлялось время делать их, до сих пор находили покупателей, но покупали их не через респектабельные галереи, а напрямую у него. Как правило, эти покупки совершали жены. А они говорили такие вещи, к примеру: «Мне так понравилось ваше последнее яблоко, так понравилось, что я повесила его на кухне, чтобы каждый день было перед глазами. А не могли бы Вы нарисовать мне еще грушу, но чтобы смотрела в другую сторону и на том же фоне?»
Женщины приглашали его на ланч, чтобы выпытать у него, что он думает о ткани на шторы. Мужчины, как правило, болтали с ним, но говорили с Оливером. Он стал ничтожеством по умолчанию.
Единственной опорой Хедли в рамках семьи оставалась Морвенна. С того года, когда она бросила университет, Морвенна искала связь лишь с ним одним. Поддерживать контакт было слишком оптимистическим определением для ее спорадических появлений. Она общалась с ним только два раза за его три года в Фалмуте. Во второй раз это произошло совершенно случайно, когда он уже знал, где собирался снимать квартиру с двумя тихими девочками. После этого он аккуратнейшим образом оставлял ей четкий след — как хлебные крошки в сказочном лесу. Крошечная часть ее мозга, еще не исковерканная наркотиками или безумием, или что там было такого, что гнало ее прочь от колеи нормальных людей, хранила его адрес и номер телефона, точно как спящая птица цепляется за свой насест.
И все же их встречи никогда не длились достаточно долго. В последний раз, пару лет назад, он уговорил ее поужинать с ним и Оливером и остаться на ночь, но она разбила ему сердце, исчезнув до того, как кто-либо из них проснулся. Она не спала под открытым небом, по крайней мере, редко. У нее часто не было денег или их было мало. Рядом с ней всегда был кто-то, с кем она путешествовала или волонтерила, или собиралась пожить. Казалось, она стала своего рода буддисткой. Или, возможно, дело было в том, что она оказалась лучшим квакером из них всех, стремясь создавать наименьшее количество ряби, двигаясь по жизни, постоянно служа другим и никогда себе? Ему страстно хотелось задать ей вопросы — как она живет, чего пытается достичь своей бесконечной непоседливостью — но инстинкт предостерегал его, и он принуждал себя, так же, как он поступал с Рейчел в ее худшие периоды, поддерживать разговор в умышленно спокойном настоящем времени. Как ей живется? Нужны ли деньги? Где живет? И конечно, он засыпал ее семейными новостями в попытке удержать пришитой к ним всем, какими бы слабенькими ни были стежки.
В первые несколько раз, когда она связывалась с ним, он выжимал из нее адрес или номер телефона, но, похоже, сам акт передачи такой информации порождал в ней внезапное нетерпеливое желание двигаться дальше, так что такие попытки были обречены на провал. Вместо этого он научился побуждать ее относиться к нему как к почтовому отделению до востребования, надежному, неподвижному месту в ее ошеломительно изменяющемся мире. Если рухнет все остальное, она может рассчитывать на него, звонить ему за его счет, где бы она ни была, просить денег, билет на самолет, общение с ним — да все, что нужно. Он будет платить или, вернее, Оливер заплатит.
Прекрасно сознавая наличие материальных благ в собственной жизни, он поражался тому, как ей удавалось не иметь ничего, кроме одежды что на ней, и того предмета ее пожитков, за счет которого она жила в это время. Единственными ценностями у Морвенны были небольшие картины Рейчел: две поразительно милые пастели, подаренные ей Рейчел, когда она уехала учиться в ЛШЭ, а также поздравительные открытки с днем рождения, которые Рейчел рисовала в течение многих лет. И Морвенна сохранила не только свои собственные, но и все те, что были нарисованы для Петрока, и даже несколько других, которые владельцы, по юношеской глупости, выменивали на крайне необходимые пустяки. (В случае с Петроком — на пасхальные яйца). Первые несколько лет она таскала все это награбленное добро за собой. Затем, после того, как он переехал в Лондон, она привела Рейчел в ярость, продав одну из открыток на аукционе. Выручка и близко не была к реальной стоимости, посему он умолял Морвенну доверить ему остальное на бережное хранение. А если она захочет продать что-нибудь еще, то он сможет сделать это для нее через Оливера и контакты Оливера, обеспечив ей лучшую цену и пощадив при этом чувства Рейчел.
Через руки Оливера уже прошли и бесследно растворились в мире коллекционеров предметы искусства на несколько тысяч фунтов. Что произошло с деньгами, так и осталось тайной. Вполне возможно, что большую часть она раздала. Некоторое время она жила с монахинями в Йоркшире как своего рода послушница — в основном, как неоплачиваемая прислуга, — а после этого год или два в безупречной марксистской коммуне в Кельне, где всем нужно было делиться. У нее сохранились остатки ее былого резкого юмора, она могла посмеяться над монахинями и коммунарами, и поэтому он не соглашался с Гарфилдом, что она сошла с ума. Скорее, это выглядело так, будто над ней довлело какое-то огромное обязательство, возможно даже проклятие, заставлявшее ее быть бдительной и настолько истощавшее, что ее хорошо знакомый интеллект притупился и ум потускнел.
Сначала, когда она отыскивала его, он так радовался при виде ее, что не мог удержаться и не рассказать остальным. Но как только стало ясно, что она никогда не вернется домой, и, судя по всему, отдалилась от Гарфилда так же, как и от родителей, Хедли начал утаивать, что видится с ней, ограничиваясь лишь заверениями, время от времени, что она еще жива. Ему не хотелось показать, что он тем самым говорит — дескать, она любит его больше, чем их. И вполне возможно, что это и не соответствовало истине. Может быть, она поддерживала с ним связь только потому, что он был хранителем ее коллекции произведений искусства, он был как бы ее банкиром или доверенным лицом; необходимость, а не близкий друг.
И, в известном смысле, это она свела его с Оливером. Когда они встретились, Хедли все еще был потрясен недавним, ужасно быстрым и резким телефонным звонком от нее на рабочий номер и обнаружил, что забыл о своих обязательствах перед другими гостями, рассказывая Оливеру все о ней. Умершая сестра Оливера была шизофреничкой, и он все знал об отношениях, которыми нужно жить в настоящем.
— Скажите спасибо, что пока еще приходит она, — утешил его Оливер, — а не полиция.
Морвенна бросила университет посередине выпускных экзаменов. Обеспокоенные друзья сообщили, что она, прежде чем растворилась в толпе на мосту Ватерлоо и уже никогда не вернулась в свое общежитие, вела себя странно. Вскоре после этого Рейчел и Энтони получили от нее простую белую открытку, на которой она написала: «Я не умерла и ничего такого. Не смогла справиться. Извините…» Она не приписала «люблю». Она и имя свое не написала, но почерк был разборчивый.
Все случилось, когда Хедли начал учиться в Фалмуте той осенью и снова жил у себя дома, хотя навряд ли он начал скучать по ней еще там. Жизнь наполнялась новым опытом и новыми друзьями, поэтому ему было не до нее. Если бы она все еще была в университете, ее в любом случае не было бы дома, но ужасно было знать, что она освободилась от них и может оказаться где угодно. С детства склонная к навязчивым состояниям, она научила его могуществу договоров с судьбой, еще когда он был совсем маленьким. «Если я не буду есть шоколад до воскресенья, кросс в понедельник отменят», или «Если я задержу дыхание до конца дороги, то на контрольной по математике я получу вопросы, которые хочу».
Такой ход мысли стал частью его обычных размышлений. В первом семестре он заметил, что постоянно думает, Если Рейчел умрет, то я снова смогу получить Морвенну. Но в то время Рейчел была особенно ему ненавистна, так что возможно, она не была достаточно крутой жертвой, чтобы удовлетворить богинь судьбы.
* * *
Несколько дней спустя. Дом стал чище, в платяных шкафах было почти пусто, а горы писем все еще по большей части оставались без ответа. Хедли пока не уехал домой.
— Как там у него дела? — поинтересовался Энтони, как только Хедли положил трубку после ежедневного телефонного звонка Оливера.
— Хм? Ну да, — ответил Хедли. — Все в порядке. Так ты выбрал себе пароль и записал его где-нибудь?
Энтони, наконец, решился впустить в дом компьютер, и Хедли уже потратил кучу времени на настройку. Рейчел всегда ненавидела телевизоры, и для нее компьютеры были с ними одним миром мазаны, поэтому она так ни разу и не позволила его купить, хотя и Хедли, и Гарфилд неоднократно пытались.
— Ненавижу этот абсолютно черный экран, когда они выключены, — твердила она и тема была исчерпана.
После ухода с преподавательской должности в Хамфри Дэви, Энтони занялся вопросами грамотности среди взрослого населения. Его методика оставалась прежней, а перемены в политике и финансировании изменили организацию вокруг него. И наконец, когда Джек Трескотик впервые после смерти Рейчел уговорил его заглянуть в центр обучения взрослых, его терпение лопнуло. Дама, занимавшая пост, эквивалентный должности директрисы, должным образом выразила соболезнования, а также радость по поводу его возвращения. А затем объявила, что теперь они хотели бы, чтобы он пошел на математические и компьютерные курсы «с целью достижения более полного понимания затруднительного положения взрослого ученика с реальными проблемами в общеобразовательной подготовке». Он сказал им, что слишком стар для переподготовки и ушел.
Это событие привело Хедли в уныние. Он думал, что чувство долга перед учениками, многие из которых были такими безнадежными, что ходили к нему годами, может встряхнуть отца и вывести из траурного оцепенения. Но затем, после звонка от еще одной составительницы некрологов — на сей раз из какого-то феминистского журнала в Новой Зеландии — с вопросами о корнях Рейчел, возникла мысль о том, что, возможно, было бы неплохо, если бы Энтони начал изучать белые пятна в семейной родословной.
Энтони провел разочаровывающее утро в справочной библиотеке и еще одно — не менее обескураживающее — посвятив его телефонным звонкам в лондонские посольства США и Канады, а также в разнообразные архивы и генеалогические общества, перечисленные в книге, которую ему нашла библиотекарь. По-видимому, нация настолько помешалась на генеалогии, что официальные источники стали ревностно оберегать от нее свое телефонное время. Сегодня он объявил, что, если он хочет добиться какого-нибудь прогресса и при этом не укладывать рюкзак и не ехать из Пензанса в Торонто, тогда ему нужен компьютер и доступ в интернет.
Он уверял, что привычен к компьютерам по опыту работы с ними в центре обучения взрослых, но Хедли начал подозревать, что он научился использовать компьютер только как превосходную пишущую машинку, и то только тогда, когда кто-нибудь из коллег или студентов уже установит и запустит для него текстовый редактор.
Он ввел пароль, выбранный Энтони неожиданно лихо — «квакер» — нажал «Ввод», и хлопнул в ладоши с неподдельным облегчением, когда модем, просыпаясь, послушно щелкнул и начал устанавливать связь. Сложности широкополосного соединения могли подождать, пока компьютер не зарекомендует себя незаменимым.
Но Энтони не так легко было сбить с толку.
— Значит все в порядке, — спросил он. — В смысле, у тебя и Оливера?
— Все хорошо, папа. Честно.
— Мне не по себе, что ты здесь так долго. Наверное, он без тебя скучает?
— Может быть, ему даже нравится побыть немного одному.
— Что?
Энтони поднес руку к уху, которое слышало лучше. Его глухота так прогрессировала, что только скрупулезная политкорректность центра по ликвидации безграмотности заставляла держать его на работе так долго.
Хедли легонько дотронулся до очков отца, возвращая их на переносицу, Энтони понял намек и ловко запихал встроенный в них слуховой аппарат обратно в ухо.
— Все в порядке, — наконец заявил Хедли, — теперь смотри. Когда ты набираешь номер, в нижнем правом углу появляется эта маленькая иконка. Если ты ее не видишь, значит, соединения нет. ОК?
— ОК.
Каким бы мрачным событием ни была сама по себе смерть Рейчел, она предоставила желанное отвлечение и освобождение. Когда она в последний раз позвонила ему с телефона на чердаке и несла невменяемый вздор, он как раз вступал в собственный кризис.
У кризиса было имя и лицо. Ее звали Анки Витт. Она была голландской художницей, вернувшейся в Европу, проведя некоторое время в Южной Африке, где работала на АНК, оставив искусство ради политики, Она создавала произведения, которые Хедли ненавидел, которые, казалось, были исключительно об идеях и очень мало о красках: крупные планы частей ее тела, разнообразным образом привязанные проволокой к автомобильным аккумуляторам или Библиям, умышленно и по-детски невинные образы ее самой, которую насилует ее отец. На огромных квадратах холста она наносила буквами по трафарету бессвязные отчеты о подобных издевательствах, не подкрепленные проницательностью, толком и расстановкой. Она не была особо молодой, возможно, лет тридцать восемь — но сохранила самонадеянность молодой женщины и детскую веру в свои силы. Она не была особенно привлекательна — у нее были обескураживающе большие, квадратные зубы и тупое выражение лица — как у коровы. Но когда она входила в комнату, ее сексуальность заставляла умолкнуть все разговоры. Каким-то образом это было связано с чувством — внушаемым ею мгновенно — что она ничего не боится, и что смутить ее невозможно. Она талантливо занималась само-пиаром и давала материал для горячих новостей, и, даже когда она скучала или хамила, журналистам был гарантирован интересный материал.
Привести ее в галерею было блестящей акцией Оливера; художники, на которых Мендель сделал имя в шестидесятые и семидесятые, уже настолько прочно вписались в истэблишмент, что галерее грозило превратиться в парк динозавров. Оливер получил инструкцию привести художников, которых покупатели могли себе реально позволить хотя бы год-два, чьи работы продавались бы за тысячи, а не десятки тысяч.
Оливер весьма результативно представлял интересы нескольких молодых художников, и не только живописцев, он регулярно поддерживал контакт с большинством из них, но держался с ними на профессиональном расстоянии. Помимо устройства экспозиций, он выступал в качестве агента и своего рода брачного посредника, представляя их коллекционерам, которым эти художники, скорее всего, могли бы понравиться, время от времени получая комиссионные за работу на конкретных площадках. Но в отличие от некоторых галеристов, собиравших художников, как трофеи крупной дичи, он предпочитал удерживаться от излишней близости. Он утверждал, что, если отношения остаются сугубо профессиональными, это облегчает обсуждение финансовых вопросов для обеих сторон.
Анки была не такой. Похоже, она стремительно стала его новым лучшим другом. Если бы она просто три раза подряд пришла на званый обед, Хедли бы это не волновало. Но она начала заходить без предупреждения — и только тогда, когда Оливер был дома — или появляться у Менделя, когда он собирался уходить, и тогда ему приходилось брать ее с собой и подвозить до дома, или, что еще хуже, менять свои планы, чтобы вписаться в ее пожелания. Случалось, что Хедли уже начинал готовить, и тут Оливер звонил, чтобы сказать: «Анки притащила меня в этот потрясающий бар, который она нашла. Хочешь к нам присоединиться?» Или: «Анки говорит, что я должен посмотреть этот корейский фильм в Керзоне. Давай, приходи, потом можем пойти куда-нибудь».
Такой напористый с другими, Оливер, казалось, не способен был сказать ей нет. По крайней мере, он всегда старался включить Хедли. Анки никогда этого не делала. Хедли, возможно, не чувствовал бы такой угрозы с ее стороны, если бы ей хватило ума хоть как-то попытаться завоевать его расположение и симпатию. С их первой встречи, когда она увела взгляд в сторону, произнося «О, привет», пока Оливер представлял ее, она едва признавала его существование.
Те несколько раз, когда она звонила, а он брал трубку, она говорила только, «Оливер дома?» Эту проблему она решила целиком и полностью, взяв у Оливера номер его мобильного. Она ела то, что приготовил Хедли без комментариев, она заглядывала в его студию без комментариев. Если она обнаруживала, что сидит рядом с кем-то, кто не был Оливером или знаменитостью, то игнорировала их, чтобы поговорить с Оливером через стол. Она не пренебрегала даже тем, чтобы попросту занять место его соседа, когда тот на минуту выходил из комнаты и, смеясь, отмахивалась от любых возражений.
Анки много смеялась и смешила людей. Даже если бы в ее голосе не было ноты гудения циркулярной пилы, ее можно было бы быстро отыскать в толпе по верному признаку — кругу смеющихся и не особо разговаривающих людей. Она могла быть очень остроумна, как часто бывает с монстрами, всегда за счет других — как правило, за счет тех, кто находился на расстоянии слышимости от нее. Точно так же, как есть люди, которым кажется, что загул не доведен до логического завершения без того, чтобы кто-нибудь не вырубился или не проблевался, так и Анки, казалось, не чувствовала себя социально состоявшейся, пока кто-то, как правило, женщина, не выскочит из комнаты в слезах или, еще лучше, не нападет на нее словесно или с бокалом вина. Тогда глаза ее сияли, и некое влажное удовлетворение овладевало ею. И если она вообще бывала когда-либо милой или любезной, то именно в течение часа после такой сцены, точно в ней насыщался некий внутренний голод, и она могла, наконец, уделить хоть какое-то внимание и другим.
Хедли пытался. Конечно же. Потому что он любил Оливера и готов был пройти по битому стеклу, только бы доставить ему удовольствие. Ему всегда нравились друзья Оливера, сначала просто потому, что Оливер нравился им, а затем и сами по себе. Многие из его лучших друзей стали теперь их общими друзьями. Но Анки победила его. Он старался, но даже когда он смеялся над ее шутками, ее смех слегка тускнел, и она отворачивалась, точно от дурного запаха.
Тогда он попытался возражать. Он сказал Оливеру, что она хамка, но это было все равно, что напомнить — дождь мокрый. Оливер просто пожал плечами и сказал — ну что я могу сделать, она приносит самую высокую прибыль, и так далее. Тогда он попытался заострить внимание на том, что у нее нет никаких границ, что она самым очевидным образом влюблена в Оливера и хочет его целиком для себя.
— Ну да, она не уверена в себе. А как может быть иначе, после того, через что ей пришлось пройти? — сказал Оливер. — Она знает, что я не свободен.
— Она что, так и сказала?
— Она же была здесь. Она видела тебя. Эй, ты что, малыш? Ты ревнуешь?
Тот факт, что тема была затронута, по крайней мере, означал, что Оливер понял — Хедли она не нравилась. Но тогда он просто перестал приводить ее домой и привлекать Хедли к участию в их встречах, превратившихся теперь, по сути, в настоящие свидания.
Первый и второй раунд в пользу Анки.
Оставаясь слишком часто в одиночестве, расстроенный и чувствующий, что он совершенно неправильно действовал в сложившейся ситуации, Хедли попытался отомстить. И начал изредка видеться с красивым, любящим пофлиртовать бывшим Оливера, который стал парить над ним, как пресловутый ястреб над цыпленком. Положение ухудшилось еще и потому, что бывший, почуяв поощрение, преисполнился энтузиазмом, и когда искушаемый оттолкнул его, пригрозил рассказать Оливеру, что они уже спали вместе — дабы помочь Хедли принять решение.
В конце редкого события — тихого домашнего вечера, только вдвоем — Хедли все-таки сломался. Это была их годовщина, Оливер был очень внимателен и преисполнен довольно сентиментальной ностальгии и, что было лучше всего, ему удалось ни разу за весь вечер не упомянуть Анки. Они не поддались располагающему к лени анафродизиаку — с комфортом завалиться перед телевизором — единодушно легли в постель рано и занимались такой любовью, которая начисто вышибла у Хедли из головы игривого бывшего Оливера. И тут зазвонили телефоны, сначала мобильный Оливера, закутанный где-то далеко в куртке, а затем домашний, всего в нескольких дюймах от постели.
Оба мужественно проигнорировали звонки, Оливер даже придавил аппарат подушкой, прежде чем вернуться к прерванному занятию, но потом щелкнул автоответчик в кабинете. Скоро туда, где они лежали, через открытые двери донеслись безошибочно узнаваемые звуки голоса Анки.
— Оливер? Олли! Я знаю, что ты там. Слушай, ты красавчик-трахарь, возьми трубку. Возьми прямо сейчас!
И так далее.
К сожалению, автоответчик был настроен, чтобы принимать длинные, запутанные сообщения от капризных художников, так что ограничения по времени не было. В конце концов, она повесила трубку, но не раньше, чем настроение в спальне опустилось до той точки, когда она вполне могла бы лежать там между ними.
Хедли терял самообладание так редко, что это было похоже на буйный припадок ярости, обрушившийся на него.
— Почему бы тебе не переспать с глупой коровой, просто чтобы она заткнулась?
— Только не начинай снова.
— Но ведь она же этого хочет! Ведь так?
— Нет. Она…
— Оливер, это сексуальное домогательство. И точка. Ты что, не видишь? Она встает между нами, а у меня самого не хватает сил, особенно когда ты ее там обхаживаешь.
— Она друг, Хед.
— Тебе не кажется, что это немного непрофессионально?
— Отвали.
Оливер никогда так с ним не разговаривал, даже когда злился. Они оба замолчали, вероятно, шокированные в равной степени. Затем телефон снова начал звонить.
— Что ж ты за мужик, если не можешь ей сказать, чтобы отвязалась, — сказал Хедли.
— Нет!
Оливер попытался дотянуться до телефона первым, но Хедли оттолкнул его в сторону так яростно, что тот ударился головой об изголовье кровати.
— Вот и прекрасно, — подумал он. — Так тебе и надо. Он отбросил подушку в сторону и схватил трубку.
— Слушай, ты, бездарная сука…
— Что?
— Рейчел?
— Петрок?
— Извини, я… Это Хедли, мама. Петрок мертв. Почему ты шепчешь?
— Она не должна меня слышать, — прошипела Рейчел. — Она там, под столом там и… Ох, твою мать. Хедли, ты все еще там?
— Да, — вздохнул Хедли.
— Камни. Сколько их должно быть, чтобы все было идеально?
— Какие камни, мама? Где Энтони? Ты приняла свои таблетки?
Так начался последний в жизни Рейчел сорокаминутный телефонный разговор.
К концу его Оливер накинул одеяло на плечи Хедли, сам надел халат и ушел смотреть телевизор. Швырнув кое-что из одежды в сумку, Хедли заглянул к нему.
— Извини, что я тебя головой приложил, — начал он.
Оливер ничего не ответил.
— Ей снова совсем плохо. Я лучше съезжу. Не понимаю. Может, вальпроат работает хуже лития, или у нее все началось снова, или…
Он понял, что Оливер не смотрит на него, и ушел.
Большую часть пути он кипел от злости, гнал как сумасшедший на обеих скоростных автомагистралях. Остановившись заправиться или выпить кофе, он включил свой мобильный в надежде, что Оливер оставил сообщение, но только для того, чтобы вознегодовать снова, когда увидел, что сообщения не было.
Когда он нашел Рейчел мертвой, все эти мысли рухнули, за исключением мимолетно тихого, детского голоса, сказавшего:
— Что ж, теперь ему придется быть со мной милым.
Оливер повел себя безупречно. Как только до него дошла эта новость, он купил безумно красивые цветы и отослал их Энтони, и цветы были от него, а не от галереи. Цветы от Менделя были далеко не такими особенными, но за последние годы она и не приносила им существенных денег, и у нее не было там персональной выставки с середины восьмидесятых. Оливер приехал на похороны и привез Хедли костюмы на выбор, а еще рубашку и черный галстук, купленный для этого случая. Он остался на одну, невероятно странную ночь и спал в старой койке Петрока под ним, а назавтра уехал рано утром, на прощанье с теплой искренностью наказав Хедли, что он должен оставаться столько, сколько нужно.
С тех пор он звонил каждый день и даже послал несколько открыток. Вместе они поддерживали иллюзорную непрерывность их нормальной совместной жизни, обмениваясь скучными битами информации о том, что делали и с кем говорили. Он любил Хедли и скучал по нему, говорил Оливер. Он не мог дождаться, пока тот вернется домой. Ой, а какую ткань брать на старый кухонный диван, в мягкую розовую полоску или с розовато-коричневым узором, или серовато-коричневую, на ощупь как замша? И если он пошлет Хедли пачку каталогов, может, Хедли выберет светильники для нового книжного шкафа? Ну а потом, как-то утром, убийственно спокойно, подобно сцене в фильме ужасов, где зрители вдруг видят, что убийца появляется в дверном проеме за спиной героини, Оливер обронил мы.
— Думаю, — сказал он, — сегодня вечером мы пойдем посмотрим еще один фильм с Гун Ли.
Хедли продолжал отвечать легко и непринужденно и вскоре повесил трубку, но когда Энтони начал спрашивать его, все ли у них в порядке, ему пришлось уйти из дома на некоторое время. Мы могло относиться к нескольким людям, но корейские фильмы Оливер смотрел только с Анки. И потом была эта маленькая сложность по поводу еще один, что подразумевало, что, пока Хедли отсутствовал, они ходили в кино не один раз.
Ему нужно было поговорить об этом с кем-то. Морвенна. Если бы. Даже в своей взрослой странности, она оставалась хорошим слушателем и встала бы на его сторону с надежностью магнитного стрелки компаса, указывающей на север.
Энтони совершенно бы его не понял. Если уж Хедли не мог постичь мотивы Анки, то как он мог ожидать этого от отца? Злоба не входила в его лексикон. К тому же, современная жизнь Лондона так долго и так далеко оставалась за пределами его сферы деятельности, что объяснять ему было бы похоже на попытку объяснить Уильяму Пенну что такое хаус-музыка.
Гарфилд был не лучше, но по другим причинам. Он был слишком уж старшим братом, всегда таким возвышенным, таким зацикленным на том, чтобы сделать приятное Рейчел и Энтони, и было просто чудом, что он сумел сосредоточиться на хоть на какой-то девушке достаточно долго для того, чтобы убедить ее выйти за него замуж. С тех пор, как он бросил юриспруденцию ради того, чтобы примерить на себя роль Иосифа Плотника, туман торможения, повисший между братьями, стал гуще, чем когда-либо. По теории Оливера, при всей благожелательности Гарфилда, мысль о том, что брат у него гомосексуалист, была ему глубоко неприятна, а посему он пытался ее обойти, обращаясь с Хедли так, будто тот так никогда и не повзрослел. При этом оскорбительным подтекстом, конечно же, оставалась мысль о том, что гомосексуальность была всего-навсего этапом, который, в конечном счете, Хедли перерастет.
Пока Хедли не было дома, решение пришло в виде телефонного звонка, на который ответил Энтони. Гарфилд приглашал их в воскресенье на ланч. Хедли поговорит со своей невесткой. Хедли отвез Энтони в Фалмут на собрание, а потом они отправились на остаток дня к Гарфилду и Лиззи. В воздухе уже веяло весной. Деревья зазеленели, а в полях, покрытых нарциссами, несорванные цветы почти все увяли и побурели. Как будто перекликаясь с голосистым пением птиц на улице, собрание оказалось чрезвычайно многословным.
Гарфилд казался более счастливым и менее задумчивым, чем его видели все последние недели, и за ланчем он объявил, что собирается вернуться в юриспруденцию. Человек, которого он представил после собрания, работал на одной из многочисленных фирм в Труро, обслуживающих суды графства. Он полагал, что сможет найти для Гарфилда вакансию с шестимесячным испытательным сроком. Гарфилд, в свою очередь, ликвидирует бизнес по ремонту инструментов и через месяц начнет работать. Была достигнута договоренность, что, в качестве уступки его совести касательно зарабатывания денег на бедах других, он будет оказывать только безвозмездные юридические услуги и предоставлять бесплатные юридические консультации.
Энтони был этому рад, но, как показалось Хедли, не настолько, как этого хотелось бы Гарфилду. Гарфилду всегда хотелось больше, чем мог дать любой из родителей, и в последнее время он мало виделся с Энтони и не знал, насколько вялыми стали все его реакции со дня смерти Рейчел. Хедли понимал, что ему бы надо возмущаться той скоростью, с которой Гарфилд устранился и оставил ему всю работу по разборке вещей Рейчел, но на самом деле он был этому рад. У Гарфилда был сентиментальный подход связывать все со своей собственной эмоциональной историей, что превратило бы даже разборку коробки с ее старыми туфлями в нескончаемый процесс.
Все происходящее означало резкую смену взглядов у Лиззи. Она всегда была нацелена на то, чтобы спасти Гарфилда от юриспруденции и Лондона, и, казалось, цеплялась за поддержание хилого бизнеса своего отца как за своего рода священный долг. Он посмотрел на нее, сидевшую напротив, и в ответ получил внимательный взгляд, говоривший — стоит немного подождать.
Ему нравилась Лиззи, несмотря ни на что. С того самого дня, когда Гарфилд привез ее погостить у них в Пензансе, он наслаждался молниеносным взаимопониманием. И теперь ему не нужно было смотреть на нее, чтобы понять, что она хочет, чтобы он остался с ней, пока другие обсуждают прогулку до замка Пенденнис после ланча, собираясь насладиться идеальной погодой.
Она была архетипически хорошей девочкой, из числа тех, кто держит в ванной махровую полоску, чтобы собирать волосы на время тщательного пилинга лба и шеи. Она напоминала ему Лауру и Мидж, с которыми он делил квартиру, порядочных девочек, изучавших реставрацию картин. Такие хорошие девочки, девочки, которые думают о людях только хорошее, и, таким образом, заставляют стремиться к тому, чтобы не разочаровать их, теперь редко встречались ему в жизни.
На втором этаже в доме располагалась симпатичная гостиная. Как только Гарфилд и Энтони отправились нагуливать аппетит вдоль по садовой дорожке, Лиззи повела его туда, с кофе и шоколадными конфетами. Хедли принес их, зная, что она не держит шоколад в доме, считая его неотразимым соблазном.
— Я думаю, то, что ты делаешь для отца, просто замечательно, — сказала она сразу. — Гарфилд действительно ценит это, я точно знаю. Ты гораздо сильнее, чем он. Эмоционально, я имею в виду. По твоему мнению, как он себя чувствует?
— Лучше. Определенно. Он начал понемножку заниматься родословной семьи, а это уже просто супер, потому что дает ему цель.
— Разве он все это уже не знает?
— Свою часть, безусловно, но ее жизнь полна тайн. За мной гонялись все эти составители некрологов, и думаю, что именно это, в конце концов, вытащило его из кресла. Сейчас он логинится на всех этих сайтах Новой Англии и Нью-Йорка и ищет там ее. Но поскольку Келли не такая уж необычная фамилия среди ирландских иммигрантов, работы у него будет по горло.
Он взял конфету, потом сообразил предложить и ей, но она отмахнулась.
— Так. Ты когда назад? — спросила она.
— Ну… знаешь. Думаю, скоро. Хотя это даже весело — валять с ним дурака. Я всегда смотрел на таких печальных типов, доживающих век со своими матерями и думал, ну как же такое возможно? И вдруг понял.
Они рассмеялись.
— Оливер, должно быть, скучает по тебе, — заметила она.
— Хмм.
Он собирался деликатно углубиться в тему, но лицо Лиззи был настолько чистым и отзывчивым, что он не мог устоять перед соблазном немного ее шокировать.
— На самом деле я думаю, у него роман, и он рад, что я ему не мешаю.
— Не может быть. Хедли, ты что, серьезно?
— Ну не знаю, может, там и нет ничего. Расскажи мне лучше о вас двоих. Что там насчет того, что Гарфи возвращается в юристы?
Он похлопал по маленькому диванчику рядом с собой. Вся мебель была несколько кукольных размеров, потому что это был один из тех домов, где комнаты выглядели идеально большими, до тех пор, пока вы не расставили там мебель или не открыли дверь. Хедли подумал виновато о двенадцатифутовом монстре шириной с кровать, который он недавно заказал для их гостиной в городе, а потом обнаружил, что представляет себе, как на нем, распластавшись, разлеглась Анки Витт. Лиззи села рядом и он, было, приготовился начать свой рассказ, когда заметил, как изменилось у нее выражение лица в лукавом намеке на улыбку.
— Что? — спросил он.
— Ты не поверишь, — ответила она. — Наконец-то, после такого долгого ожидания ты станешь дядей.
— Нет, не может быть! Ох, Лиззи, это фантастическая новость!
Он обнял ее.
— Когда вы узнали?
— Несколько дней назад, на самом деле — раньше. Но убедились только вчера. Как только мы узнали, Гарфилд позвонил пригласить вас.
Она рассмеялась. Счастье было безгранично и изменило Лиззи. Он изумился ее сдержанности, тому, как она ухитрилась скрывать это все утро и на протяжении всего ланча.
— Ты думаешь, он теперь сообщает Энтони?
— Конечно. Ты же знаешь Гарфилда. Вот, смотри, что я сделал, папа.
Ее мгновенная оценка самой сути Гарфилда не стала менее сокрушительной, только потому, что выдана была любящим голосом.
— Мы вообще-то собирались еще подольше никому не говорить. Я не хотела огорчать Энтони своими новостями так скоро после Рейчел.
— Он будет на седьмом небе. Даже не сомневаюсь.
— Ну и хорошо.
Она снова рассмеялась, передав ему мимолетное представление о том, какую полноту чувств и удовлетворение ей принесет материнство. Он съел еще конфетку, а она снова от них отмахнулась, уже сейчас контролируя то, что будет есть бедняжка ребенок.
— А как у тебя дела? — спросила она. — Я хочу услышать все обо всех. Ты же не всерьез это об Оливере?
— Нет, нет. И рассказывать нечего, — сказал он. — Все чудесно, и продолжение истории будет чудесным, и Оливер прекрасный, да и я неплох.
Она согласилась со сказанным и налила ему еще одну чашку кофе. Когда Гарфилд и Энтони вернулись, Энтони был почти так же счастлив, как и будущая мать, а Гарфилд был невероятно благостен в своих попытках не выглядеть ужасно довольным собой. Хедли улыбнулся им всем и изобразил на своем лице зеркало, в котором отразилась именно та версия его самого, которая меньше всего расстроила бы их. Этому трюку он научился в детстве. В семье из убежденных правдолюбцев, чтобы все не рассыпалось, кто-то же должен был быть способен изредка солгать во спасение.
Тем вечером он усадил Энтони за компьютер с огромной коробкой бумаг Рейчел, в которых, по его разумению, могли найтись какие-то зацепки для его изысканий в семейной истории, а сам незаметно поднялся на ее чердак.
После визита стекольщика никто туда не заходил, но много чего нужно было сделать. Во многом помещение оставалось лучшей комнатой в доме, естественно, для того кто живет один, и она будет утрачена, если превратить ее в мрачный мавзолей. Вдохновленный некоей обнаруженной там тканью (она ему понравилось, хотя была совершенно непригодной для него и Оливера), он представил себе чердак прибранным, перекрашенным, устланным ковром и превращенным в восхитительную солнечную комнату, где Энтони смог бы и посидеть, и почитать, и подремать.
Ремонт в помещении был необходим. Конечно, что-то нужно было делать со смахивавшей на стремянку лестницей и с дурацким люком, совершенно не подходящими для пожилого человека, у которого в один прекрасный день ослабеют ноги. Нужна была нормальная лестница с перилами. Нужен был обогреватель для холодных месяцев. Невероятные наслоения краски, наляпанные, растоптанные или растекшиеся по полу и единственной стене без окон, были слишком толстыми, чтобы их можно было просто закрасить. Придется отжигать, а потом соскребать и шкурить. Доски пола, как он впервые заметил, были прекрасно широкими. Может быть, это даже были старинные доски, взятые с какого-нибудь потерпевшего крушение корабля, когда изначально возводили эту эксцентричную наблюдательную вышку. Их можно было заново отшкурить до чистоты и натереть воском, а потом он поищет несколько турецких или иранских ковров. Даже современные ковры быстро выгорят на солнце, удовлетворив требования хорошего вкуса.
Хедли притащил большую картонную коробку из запаса, собранного по супермаркетам для этой цели, несколько мешков для мусора и метлу. Не использованные до конца краски и кисти получше он сложил в коробку, чтобы взять в Лондон и добавить к собственным запасам. Остальное — изломанные кисти, покореженные тюбики из-под краски, ложки и мастихины, которыми она пользовалась так жестко, что все они погнулись и уже ни на что не годились — он сгреб в мешки для мусора. Он разобрал мольберт, который все равно был сломан ею, возможно, в последнюю ужасную ночь, и отнес его вниз по лестнице вместе с также сломанным стулом. Он выплеснул в окно воду из чайника и сунул его в мусор, туда же отправились коробка из-под печенья, измазанные краской чайные пакетики и грязноватые кусочки сахара. Сентиментальное чувство остановил его руку, готовую выбросить и поднос тоже, потому, что это был поднос, который для нее сделал Петрок, изучая плотницкое дело. Обильное использование растворителя и пчелиного воска могло бы спасти поднос, но вполне возможно, Энтони захочет сохранить его с брызгами краски в память о матери, а также и о сыне.
Наконец пространство было расчищено, и там стало относительно свободно. Он мог начать работу над массой шкафов и чуланчиков на задней стене меж дымоходами.
Пока он наводил порядок, между ним и Рейчел завязался своего рода мысленный диалог. Беспорядок был настолько же в ее характере, насколько он обладал стремлением избавляться от беспорядка. Он был очень аккуратным художником. Это стало внешним проявлением того, что всегда удерживало его работы в чисто декоративном секторе художественного спектра. Но как только он начал опорожнять шкафы, ее веский голос взял вверх, а его любезно хлопотливый был повергнут в молчание.
Он опустошил первые два шкафа поменьше и вдруг ему мучительно захотелось, чтобы рядом помощником оказался Оливер или, еще лучше, Морвенна. Там было столько всего разного и по большей части такого высокого качества. Вначале он нашел только блокноты и альбомы для рисунков. Она была заядлой рисовальщицей и всю жизнь придерживалась привычки делать наброски с натуры в качестве подготовительного упражнения, прежде чем начинать работать красками. Она рисовала, подобно тому, как музыкант может разогреваться на арпеджио или этюдах, чтобы ощупью продвигаться к нужной тональности. Она рисовала использованные чайные пакетики, стертые кисти, выдавленные и закрученные до конца тюбики из-под краски. Там был альбом, в котором тщательно была отражена и преображена большая часть всего того, что он только что вынес на помойку.
Она рисовала и тогда, когда ждала или болела. Наверняка какой-то психиатр или трудотерапевт давным-давно научил ее использовать профессиональное мастерство, работая с карандашом 2B и клочком бумаги, чтобы временно приостановить работу ума, когда уму угрожает перегрузка. Или чтобы отвлечь от раздражения, когда любые обстоятельства — будь то стояние в дорожной пробке или отложенная встреча — грозят наполнить ее бессмысленным гневом. Многие свои альбомы она выбрасывала — заполненные, они представляли для нее не больше ценности, нежели пустые тюбики из-под краски. Но в пыльной куче спасшихся трофеев он нашел быстрые наброски всех их, сначала младенцами, потом детьми, сделанные в приемной Джека Трескотика зарисовки и бесчисленные наброски видов из окна автомобиля. В машине у нее всегда лежал альбом для рисунков. Наверняка и сейчас, если пойти посмотреть, в бардачке лежит еще один. Были бесчисленные рисунки ее правой руки (она была левшой) и несколько, только чуть погрубее — ее левой.
Созданные мимолетно, не предназначенные для хранения или продажи, эти изображения смешивались в полном беспорядке, в чем-то совпадая друг с другом, а в чем-то друг друга перечеркивая. Хорошие рисунки бывали погублены какой-нибудь оплошностью, перечеркивающей уже сделанное, или ее собственным стихийным озорством, побудившим добавить некоторый элемент карикатуры или комикса. Но их совокупный эффект состоял в том, что они подытоживали не только ее феноменальный, беспечный талант, но и ту прискорбную истину, что только искусство способно было успокоить и сосредоточить ее невероятно беспокойную личность; искусство победило там, где семья проиграла. Рисунков из депрессивных периодов здесь не было, только мимолетные свидетельства времен погружения в депрессию и выхода из нее. Должно быть, каждый раз при выписке из больницы она уничтожала большую часть работ, сделанных там. Как-то раз она пошутила, что в депрессии никогда не берет в руки карандаш, потому что некая жалкая, но уцелевшая крошечная частица ее здорового мозга сохранила то, чему ее учили — депрессия и острые предметы есть две вещи несовместные.
А потом он нашел законченные картины. Несколько совершенно готовых к продаже из ее пространного, фигуративного периода после Петрока, которые, по какой-то причине, она не вставила в рамы. Картины, которые у Менделя никогда не брали. Там были знакомые, дотошные эскизы раковин и фруктов. И корнуолльских изгородей, и цикл, изображающий зловещих черных птиц — грачи? вороны? — которые он никогда не видел. Даже если отбросить треть из них, останется достаточно для посмертной выставки значительного размера в галерее Ньюлина, сохранившей ей верность в более позднем периоде. Но затем он открыл другие шкафы, побольше, которые, как он впервые заметил, напоминают похоронные склепы, и обнаружил там восхитительные, почти точные копии знакомых работ, которые давно обрели дом в различных коллекциях. Произведения, которые, если повесить их рядом с более известными «законченными» двойниками, показали бы, насколько тщательно продуманным был ее, казалось бы, спонтанный творческий поиск.
В ночь ее смерти Гарфилд упомянул, что обнаружил ее старую абстрактную работу времен шестидесятых, и Хедли не терпелось увидеть ее самому. Гарфилд говорил о большом круге в оттенках синего и серого. Холст был наполовину закреплен на подрамнике, наполовину свисал с него. Его с такой силой запихнули в шкаф, что один угол подрамника был фактически сломан. Может быть, она начала натягивать холст заново, собираясь закончить работу, а может в порыве экономии, хотела соскоблить краску и писать на нем заново.
Он развернул холст, удивленный его свежестью, и сразу заметил, что это вовсе не старая работа. Подрамник новый, такую конструкцию она начала использовать всего лишь лет десять тому назад или около того. Краски были на палитре, которую он только что выбросил. Он еще раз взглянул на них. Краски слегка размазались там, где она, как обычно, закрыла всю палитру пищевой пленкой, чтобы они не высохли за ночь.
Холст был большим по сравнению с работами, которые она писала после Петрока. Такие вещи она имела обыкновение делать, когда все еще предпочитала работать в студии на заднем дворе. А там у нее не было ограничений по размеру, какой можно протащить через люк или окно. Не думала она и о том, чтобы работа была достаточно небольшого формата для продажи туристам по практичной цене.
Ему захотелось, чтобы Оливер был рядом, чтобы поразиться вместе с ним, помочь и дать совет. Это было удивительно. Совершенно не для дома. Всего лишь квадратный метр, возможно, но все же огромный, величественный манифест для музея или дома богатого человека. Взволнованный, он вернулся к шкафам и нашел еще восемь холстов, на сей раз на неповрежденных подрамниках. Работы были закончены, даты небрежно проставлены на оборотной стороне, а также подписаны на лицевой. Она работала как одержимая, ведь эти картины она закончила всего за месяц до смерти.
Он разложил их вокруг себя, подобно экзотическим коврикам. Они составляли своего рода серию, поскольку все представляли собой вариации на тему круга. Там был один огненно-красный круг, в сущности — солнце, а другой, молочно-белый, точно передавал оттенок таблетки — ее нового лекарства. Остальные шесть были не такими идеально круглыми и более натуральными. Целых десять минут или больше он пристально вглядывался в них, прежде чем узнал ее драгоценные гальки, которые, казалось, всегда были при ней на чердаке, и которые он только что убрал в ванную.
Она написала их с таким точным соблюдением деталей и настолько больше натуральной величины, что изображение стало абстрактным. Или, может быть, она просто показала то абстрактное искусство, с каким природа поработала над ними? Камень, который на первый взгляд казался просто коричневатым, обнаруживал — если посмотреть на него ближе — завитки розового, синего и глубочайшего пурпура. И все же они уже не были просто галькой. Она что-то добавила или что-то обнажила.
Хедли откинулся на спинку стула, отдавая себе отчет о звуках передвигающегося внизу Энтони, но был не в силах оторваться. Он представлял себе, как эти огромные, блистательные холсты будут выглядеть, развешанные последовательно, именно как серия, в пространстве светлом и достаточно объемном для того, чтобы их цвета вибрировали от стен как ряд окон в соборе. Было слишком рано беспокоить Энтони такими известиями, но картины нужно показать, а не просто продать. Оливер знал бы, как поступить. Хедли принялся осторожно задвигать их обратно в хранилище. Мысли в его голове неслись вперед. Было ли в шкафах абсолютно сухо? Достаточно ли страховки домашнего имущества? Когда он сможет убедить Оливера приехать посмотреть на них?
Мысль об Оливере неизбежно привела к тому, что перед его внутренним взором встал образ Анки. И внезапно Хедли удалось понять, почему он настолько бессилен перед этой женщиной. Да потому, что она так похожа на Рейчел. Инстинктивно почуяв слабые места противника, она коснулась сформированных в отрочестве условных рефлексов никогда не угрожать хрупкому душевному равновесию Рейчел и не нарушать его, как бы плохо она себя ни вела. Как и Рейчел, Анки была яркой, пренебрежительной, неуправляемой — личностью грозной, настойчивой, жаждущей эмоций, и в глубине души он хотел умилостивить ее и угодить ей. Но она даже отдаленно не была так талантлива, и в этом, возможно, как раз и заключался шанс победить ее.
Не то, чтобы он когда-либо побеждал свою мать или хотя бы выстоял против нее. Он просто устранялся с поля боя.
Убрав последнюю картину на место, он собирался пойти вниз и приготовить что-нибудь легкое, но питательное на ужин для Энтони. Он уже готов был открыть люк и выключить свет, но тут снова уселся в старое, поломанное кресло, где его мать провела столько мучительных часов, и, сам побежденный, попытался извлечь скудное утешение из того, что, возможно, близость к крупному хищнику защитит его от хищника поменьше.
РИСУНКИ ДЛЯ ТКАНЕЙ
Тушь, акварель на бумаге
С 1965 года, когда Джек Трескотик ввел ее в свой круг, и до середины семидесятых, когда она наконец-то стала зарабатывать своей живописью, и ей уже был не нужен дополнительный доход, Келли создавала эти и другие эскизы для «Креста Силкс». Сама умевшая стильно одеться, по крайней мере, когда к тому был повод, Келли обладала верным глазом на дизайны, которые будут удачно повторяться в различных цветовых решениях, не подавляя владельца. Среди художников, на протяжении многих лет вносивших свой вклад в дизайны «Креста Силкс», были Барбара Хепуорт, Патрик Херон, Джек Трескотик и Грэхем Сазерленд. Однако к тому времени, когда Келли создавала эти эскизы, компания практически утратила свои корни в идеалистическом предприятии пацифиста Тома Херона в Сент-Айвсе и была поглощена империей Дебенхэмс. В данной экспозиции представлено также письмо Келли, отправленное после принятия ее дизайна ткани на тему Шаста. В письме содержался заказ на изготовление платья с розовым сочетанием красок к десятилетию дочери, с частичной оплатой. На семейной фотографии — Морвенна Миддлтон (вторая слева) в этом платье.
(Материалы и дизайны тканей предоставлены Дебенхэмс ООО)
Морвенна была в Сент-Айвсе одна с Рейчел, потому что ей исполнялось десять лет, и это была традиция. Учитывая, что Рейчел настолько отклонялась от нормы в других проявлениях, не всегда давала себе труд одеться должным образом или вымыть руки, или причесать волосы, глотала таблетки чаще, чем садилась за нормальную еду; учитывая, что была она художником, учитывая, что картины, которые она писала, были фактически ни о чем, учитывая, что иногда она плакала или смеялась без всякой на то причины, учитывая, что она была душевнобольной, — при всем при этом Рейчел удивительным образом настаивала на соблюдении традиций. В ночь перед Рождеством они могли пользоваться только свечками — даже в ванной комнате, такова была традиция. В день летнего солнцестояния все три раза они ели на открытом воздухе, предпочтительно на пляже, и всегда на том же самом пляже, даже если вода стояла высоко, даже если шел дождь. Снова традиция.
И если у кого-то был день рождения, то этот день предстояло провести с Рейчел. Конечно, это не относилось к Энтони, ведь он был женат на ней, так что получилось бы глупо. Зато касалось всех остальных. Идея заключалась в том, что это твой день, и, в разумных пределах, она должна была идти и делать, и съесть все, чего бы вы ни пожелали.
Гарфилд был еще большим традиционалистом, чем она, и всегда хотел одно и то же: крабы и чипсы, затем мороженое с шоколадной подливкой у Бейлис, затем в кино. Когда он был мальчиком, он действительно получал удовольствие, командуя Рейчел, зная, что она должна была делать все, должна есть пудинг — хотя притворялась, что терпеть его не может — и смотреть фильм, от которого она начинала нетерпеливо дергаться. Хедли было всего восемь лет, и он только-только начинал в полной мере пользоваться преимуществами своих дней рождения, мечтая о них и планируя их так дотошно, и меняя планы так часто, что когда наступал великий день, он неизбежно его разочаровывал. Пикники на день рождения Петрока, который действительно был еще мал, служили хорошим поводом для Рейчел самой уйти куда-то и просто взять его с собой как пакетик с марихуаной.
Морвенна обожала Петрока. Его вид, его голос, его запах пробуждали в ней своего рода голод, она хотел обладать им и контролировать, и просто задушить своей любовью — этого чувства у нее никогда не возникало ни к Гарфилду, ни к Хедли. Когда Рейчел садилась тем утром с ней в машину и сказала: «Твой день. Только мы. Что будем делать?», ей было стыдно, и на самом деле она хотела ответить матери, чтобы та забрала куда-нибудь всех остальных и на несколько часов оставила бы ее одну с Петроком. Но она когда-то была так же глубоко влюблена в Рейчел, как сейчас в своего маленького братца, так что ей было достаточно легко пожать плечами и сказать: «Главное то, что мы вместе и одни. Что ты хочешь делать?»
И тогда они поехали в Сент-Айвс, потому что там была выставка в Обществе Пенвиза, которую Рейчел хотела посмотреть. Это решение наполнило Морвенну дурными предчувствиями. Она любила Сент-Айвс. В отличие от Пензанса, там были приличные пляжи, и люди проводили там отпуск, так что, хотя езды туда было едва ли на полчаса, добравшись, ты тоже чувствовала себя точно на каникулах. Что действительно обеспокоило ее, так это упоминание об искусстве.
Рейчел никогда не говорила об этом, но было очевидно, что она считала Морвенну более способной, чем ее братья. Когда они приносили домой рисунки из школы, она откладывала их в сторону с пренебрежительным «очень мило» или с неубедительным порывом энтузиазма. Тогда как каждый раз, когда что-то приносила Морвенна или всякий раз, когда Морвенна дома брала ее мелки и что-нибудь рисовала, Рейчел воспринимала это так же серьезно, как когда они учились правильно писать буквы или делали математику.
Она имела привычку задавать совершенно невозможные вопросы, например: «Почему ты взяла этот цвет, а не тот?» или «Что заставляет тебя рисовать дерево с этого ракурса?» И если она заставала Морвенну, когда та рисовала или писала красками, она никогда не могла удержаться от того, чтобы не исправить то, как девочка накладывает краску, или продемонстрировать, какого можно было добиться улучшения, держа карандаш под другим углом. В результате Морвенна в своем отношении к искусству стала застенчивой и нервной, поскольку понятия верно — неверно были привнесены туда, что в иных обстоятельствах воспринималось бы просто как игра.
Точно так же Рейчел обычно спрашивала ее мнение о картинах взрослых — как будто мнение маленькой девочки действительно имело для нее значение — потом тщательно обдумывала ответы Морвенны таким образом, который в известном смысле ясно давал понять, что ей было не достаточно честно сказать: «мне нравится» или «мне не нравится». Ответы бывали правильные и неправильные. Морвенна обожала картины матери. Ей нравилось сидеть рядом с ними и смотреть, не моргая, пока яркие цвета не начинали расплываться и приходить в движение. Они заставляли ее переживать такие же сильные чувства, как и музыка, но только о музыке можно было вполне безопасно сказать: «Когда я слушаю эту пьесу, я представляю себе снег, падающий на кувшинки» или «Это произведение напоминает великана, топающего через лес, ломая деревья». Однако невозможно конкретно указать, что означали картины Рейчел. Ужасно дурно было заявить, что они напоминали о таких вещах, как облака или лодки или птицы.
Единственное, что было страшнее гнева Рейчел — так это ее разочарование, когда ты сказала что-то глупое, например: «Вот эта клякса — дама, а эта клякса — ее муж». Она смотрела на тебя и просто отворачивалась, но делала это так, что тебе казалось, будто солнце скрывалось за облаком, но только насовсем. Энтони говорил, что все они должны были быть осторожными, чтобы не ранить чувства Рейчел.
«Она чувствует все глубже, чем мы, — объяснял он, — поэтому мы должны бережно к ней относиться».
К счастью, она никогда не интересовалась мнением Морвенны о собственных картинах, но непременно интересовалась им в Обществе Пенвиза. Морвенна не понимала деталей, но знала, что войти в эту небольшую галерею вместе с матерью означало прогуляться по минному полю. В Обществе были друзья Рейчел и Энтони, например, дядя Джек, которого правильным считалось громко хвалить. Но по какой-то причине Рейчел не была членом Общества. Она говорила, что ей и самой не хотелось, но говорила это так, что предполагало — она-то как раз очень хотела, но Общество сказало — нет.
Поездка началась хорошо. Светило солнце, и деревья на окраине города были ослепительны в своем наряде. Они остановились на любимой обзорной площадке Рейчел, высоко над Баджерз Кросс, так что смогли выйти и полюбоваться видом на остров Сент-Майклс-Маунт далеко внизу, и она смогла сделать праздничную фотографию Морвенны в день ее рождения. Когда они поехали дальше, спускаясь к Нанкледре, Рейчел заставила ее хихикать, уверяя, что это то самое место, где женятся на своих сестрах, и пока автомобиль, с трудом покашливая, поднимался до деревеньки Криплсиз, а потом по плавному спуску катил по направлению к окраине Сент-Айвса, Морвенна отметила, что на этот раз в Пензансе и Сент-Айвсе одна и та же погода. Пожалуй, день может пройти хорошо.
— Ну, разве это не здорово? Только мы, девочки, вдвоем? — выкрикнула Рейчел и Морвенна согласилась, что да, здорово, и попросила Рейчел рассказать ей о том времени, когда она была совсем маленькой, потому что это всегда приводило ее в хорошее настроение.
— Ты была совсем крошкой, — начала Рейчел. — Ты была такой маленькой, что живота у меня было почти не видно, поэтому люди часто просто думали, что я ем слишком много мороженого у Джелберта. И я целую вечность продолжала носить обычную одежду вместо ужасных халатов для беременных, до самого последнего месяца. И я, как обычно, писала. Я сделала несколько действительно хороших работ, пока ждала, когда ты вылезешь. Как раз был прекрасный осенний день, вот как сегодня, и я рисовала.
— Круг или квадрат?
Это была единственная допустимая шутка на тему искусства Рейчел и Рейчел рассмеялась.
— Квадрат, нахалка. И ты это прекрасно знаешь, потому, что я повесила его в твоей спальне сто лет назад.
— Это лиловатый такой, с зеленой линией.
— Именно он. Так что я работала над ним, слушая радио, и вдруг чувствую, что ты затрепыхалась. Я зову Энтони и говорю — положи чемодан в машину, потому что пора. Он вышел, чтобы завести машину и включить обогреватель, потому что было довольно прохладно и ветрено, даже несмотря на то, что светило солнце, а потом он спохватился, что нам нужен бензин, и поехал в Ко-Оп, купить бензин и отвезти Гарфилда к друзьям, а к тому времени, когда он вернулся…
— Я уже родилась!
— Ты родилась. Единственная из всех вас родилась дома. Ты была такая малюсенькая, что выскользнул из меня, как прелестная маленькая рыбка, и мне почти не пришлось тяжело дышать.
— А с Хедли все было не так.
Морвенна сказала это ради удовольствия увидеть на лице матери то непродолжительное, притворно грозное выражение, которое, как она знала, появится там после этих слов. Конечно же, оно там и появилось, и Морвенна хихикнула, забыв, что хотела быть дома только с Петроком.
— Хедли?! Ну, с Хедли было совсем другое дело. Хедли понадобились целых два дня, чтобы появиться на свет в родильном доме Болито, и ваш отец начал говорить, может быть, мы должны просто оставить его там, где он сейчас, потому что ему типа нравилось, когда я была размером с гору.
Морвенна снова любила Рейчел. Рейчел делала то, что она делала так редко — давала понять, что вы самое важное создание, личность, да пусть что угодно, но именно вы сейчас у нее на уме. По большей части она отвлекалась на весь этот шум, гам, потребности семьи и семейные хлопоты. Но даже под этим поверхностным уровнем раздраженных разговоров о том, о сем было понятно, что она совершенно не видела того, что вокруг нее, она пристально смотрела на что-то внутри своей головы, на какую-нибудь картину, оставшуюся незаконченной или на какую-нибудь другую картину, которую даже еще и не начинала.
Пожалуй, день рождения все-таки получится хорошим. Вступление в двойные цифры давало жутковатое ощущение — первый значительный шаг от детства и к тому времени, когда от нее будут ожидать все больше и больше. Но, смеясь с Рейчел, осмеливаясь восхищаться ею вот сейчас вот, когда она смотрит прямо вперед, Морвенна решила, что все будет хорошо.
«Если мы проедем мимо трех женщин с плетеными корзинами до конца холма, — сказала она себе опрометчиво, — все будет отлично».
Тут она немножко схитрила, потому что ставка на плетеные корзины была гораздо лучше, чем на монахинь или полицейских на велосипедах. И даже еще пока мысль у нее в голове только еще формировалась, или, может быть, непосредственно перед этим, она уже отсчитала свою первую: элегантная молодая женщина с плетеной корзиной, висящей через руку, болтала с подругой на пороге. Вскоре после нее подоспела и вторая: женщина постарше катила корзину на колесиках, в которой явно просматривалась куча библиотечных книг. Но не было третьей. По мере того, как приближалось подножие холма, а Стеннак перешел в Чапел-стрит, затем в Габриэль-стрит, где они должны были повернуть налево среди магазинов, она слушала, что говорила Рейчел, с все меньшим и меньшим вниманием, терзаемая беспокойным желанием увидеть еще одну. Сойдет даже переноска для кошки. Или корзина для дров.
— Пожалуйста, — думала она. — Ну, пожалуйста?
Но ничего не было. Только детские коляски и авоськи, и одна свирепого вида тетенька с сумкой из ткани для пледов в темную клетку. И вот они уже повернули за угол, и стало слишком поздно.
— В чем дело? — спросила Рейчел, раздраженная вероятно тем, что ее игнорируют. — Что там такое?
— Ничего, — сказала Морвенна. — Я… мне показалось, я увидела девочку из школы, вот и все.
Судьбу не обманешь. К тому времени, когда они припарковались на Айленде, где у Морвенны обычно всегда немножко захватывало дух, как будто она попадала на остров, хотя она знала, что на самом деле никакой это не остров, а просто мыс с автостоянкой, небо уже заволокло, а настроение у Рейчел соответственно потемнело.
— Так, — искрился ее голос, когда Морвенна принесла парковочный талон. — Мы просто заглянем в Галерею Пенвиза, потом купим все, что просил Энтони.
— Виски, двойные сливки и лимоны.
— Да. А потом можем взять рыбу с чипсами, а потом… потом посмотрим. Только взгляни на это небо!
Морвенна подняла глаза. Небо было серым, с темно-серыми облаками, вокруг которых алел грозный намек на розовый цвет.
— Ты бы какими цветами это нарисовала? — спросила Рейчел.
Морвенна знала, что любой ребенок сказал бы серый и красный, поэтому она сказала: «Фиолетовый и черный. Может быть, какой-то темно-синий. С облаками трудно. Лучше всего они получаются, если намочить бумагу».
Но Рейчел не слушала.
— Мы туда ненадолго, — сказала она. — Просто для того, чтобы я могла сказать Джеку, что мы заходили. В конце концов, это твой день, а не мой.
Она начинала нервничать, Морвенна знала эти признаки. Она заводила себя, как пружину с бритвенно-острыми краями. Казалось, что Морвенна всегда была более приспособленной к надвигающимся состояниям матери, нежели братья. Так собаки могут предсказывать грозу. Нарастающее напряжение было заразительно, и она ненавидела его точно так же, как ненавидела, когда Гарфилд слишком сильно растягивал резинки или заставлял скрипеть воздушные шарики. По крайней мере, с воздушным шаром или растянутой резинкой можно протянуть руку и ускорить ужасный исход. Галерея не была огромной, как музей — просто одно большое солнечное помещение, скрывающееся за рядом домов недалеко от Портмеор Бич — но не была она похожа и на те галереи, где картины выставлялись на продажу, потому что им пришлось заплатить за вход. Что заставило Рейчел буркнуть что-то невнятное себе под нос.
Вместо того чтобы медленно прогуливаться по залу, как это делала ее мать, детально исследуя каждую картину, Морвенна сразу направилась к картинам дяди Джека. Их было только три. Она сразу узнала их по тому, что он всегда сначала натягивал свои холсты на рамы, а потом писал и поверх рам тоже, будто изобилие изображения невозможно укротить. На самом деле, слово изобилие она узнала, когда Энтони и Рейчел как-то раз обсуждали Джека. А еще там был голубовато-зеленый, которым он пользовался, и который он, должно быть, смешивал сам, потому что, как ей казалось, она никогда и нигде такого цвета не видела. Может быть, он клал туда что-то еще, совсем не краску. Может быть, суп, или растаявшие леденцы.
Она не смогла бы объяснить, почему ей нравятся его картины. Может быть, ей нравилось, что знает его и что он ей нравится, так что обнаружить его картины в галерее это все равно, что заметить друга в переполненном зале. Увидев его картины на стене галереи, она почувствовала гордость, тогда как при виде работ Рейчел всегда ощущался укол беспокойства. Почему на них никто не смотрит? Почему они еще не проданы?
На его картинах было ничуть не больше чего-то конкретного, чем на картинах Рейчел, но что-то в них предполагало повествование, возможно — названия. Эти три назывались «Потому что ты рано ушел», «Тоскуя по Джорджу» и «Колдовской час». Цвет в них приобретал некое счастливое свойство, что, казалось, заставляло их петь, тогда как их более строгие соседи просто говорили или шептали. Возможно, она путала личность художника с его работой, но в этом суровом окружении картины дяди Джека выглядели добрыми.
На самом деле, он вовсе не был ее дядей. Просто они его так называли. Она почувствовала, что Рейчел движется по выставке к ней. Она подумала, что надо бы держаться на несколько шагов впереди нее и таким образом избежать затруднительного положения и обойтись без дискуссии, но тут она встала как вкопанная перед скульптурой.
Скульптура была выполнена из какой-то древесины с мелким текстурным рисунком. Форма у нее была примерно цилиндрической, только концы закруглены, как плавная, незаостренная пуля, и она слегка выпячивалась посередине. Она не была цельной. В ней присутствовал своего рода раскол, расщелина, как щель в скале, где можно найти крошечных крабиков. Если всмотреться повнимательнее, видно было, что расщелина открывалась в своего рода пещеру, где дерево было оставлено более грубым, бледным и неполированным. Остальная наружная поверхность древесины и края — окаймление — расщелины, были отполированы так же гладко, как кусок дерева, отшлифованного морем, и навощены, и промаслены, пока дерево не засияло, и стала видна каждая линия и каждый завиток.
Морвенна знала, что прикасаться нельзя, но никогда еще ей не было так трудно противостоять желанию потрогать. Или понюхать. Она хотела схватить скульптуру в обе руки и вдыхать ее, как она любила делать с кожурой спелой дыни или персиком, или с Петроком, когда он только что после ванны и волосики торчат пучками, и так бы и задушить его в объятьях прямо в пижамке. Короче, это была самая восхитительная вещь, сделанная руками, с которой она когда-либо сталкивалась. Картины вокруг казались плоскими и стерильным по сравнению с ней, даже картины Джека, эффект усиливался тем, что скульптура была в галерее единственной в своем роде. И как у кошки в книжном магазине, ее преимущества были еще существеннее благодаря тому, что были неуместны.
— Дорогая?
Так Рейчел называла их только тогда, когда бывала нетерпелива или на взводе. Морвенна была не настолько глупа, чтобы задерживаться, и побежала присоединиться к ней на пороге.
— Что ты думала?
Неизбежный вопрос сорвался с языка, когда они шли вверх по переулку.
— Было интересно, — ответила Морвенна, используя слово, уже доказавшее свою безопасность в прошлом, пусть оно даже и поощряло дальнейшее обсуждение.
— Хм, — отозвалась Рейчел. — Обычные подозреваемые. Джек тебе понравился?
— Конечно, — сказала Морвенна. — Я их сразу увидела, как только вошли. Его всегда можно отличить. Он очень не такой как все?
— Это у тебя надо спросить.
— Ну… Уж конечно, или тогда его было бы не так легко узнать, но…
— Что? Все нормально. Ты можешь говорить все, что думаешь. Тебе вовсе не обязательно любить его работы только потому, что он наш друг. Это было бы поверхностным.
— А что такое поверхностный?
— Как французский для начинающих, только обидно. Слишком легко. Слишком просто.
— Как картины с лодками у Терри Стивенса?
— Шшш! — хихикнула Рейчел. — Да.
Морвенна понадеялась, что это означало — тему проехали. Рейчел рассматривала витрину мясной лавки. Горы колбас и печень ягненка, скорчившиеся цыплята и пашина для пирогов; от подобной выкладки товара, если смотреть слишком долго, Морвенну начинало тошнить, в основном — от противных фестончиков из пластиковой травы, окаймлявших каждый лоток с мясом. Но нет. Рейчел была неумолима.
— Так. О Джеке. Но что? Ты сказала но.
— Ну … Если его картины так легко заметить, значит ли это, что он просто делает то же самое снова и снова, как Терри Стивенс?
Она подумала о картинах «Потому что ты рано ушел» и «Тоскуя по Джорджу» — даже когда прошло так мало времени после встречи с ними, они уже смешались в ее памяти и стали неразличимы. Мысленно она сравнила их с удивительной скульптурой.
— Они все красочные. Они все веселые. Они немножко как конфеты, ведь правда?
— Не умничай. У тебя от этого лицо какое-то странное делается.
Молниеносный выговор, который Рейчел объявила почти походя, казалось, ужалил в несколько мест сразу и оставил Морвенну не в состоянии идти и думать одновременно. Как обычно, Рейчел, похоже, не обращала внимания на силу собственных слов.
— Пошли, — бодро позвала она, шагая дальше. — Мне просто нужно кое-что отсюда. Ты сама сказала, что мы будем делать все, что я захочу.
На самом деле, это был канцелярский магазин, продающий все, от писчей бумаги и бутылочек с чернилами Квинк для шариковых ручек до дешевых книг в мягкой обложке и карточных колод. Однако, поощряемый местными художниками и иллюстраторами, магазинчик несколько разросся и стал продавать товары для художников. Там были полки с масляными красками в тюбиках и акварельными красками в маленьких соблазнительных пакетиках, завернутых в бумагу, что делало их похожими на дорогие конфетки, необычные карандаши — и не цветные, и не графитные. Были там блокноты рисовальной бумаги для художников, выдвижные ящики, заполненные разными видами бумаги специального назначения и вращающийся стеллаж с завлекательными книгами, которые Рейчел громогласно презирала, а названия у них были вроде «Как писать морские пейзажи» или «Рисовать лошадей — легко!»
На деньги, полученные от дяди Джека ко дню рождения, Хедли купил здесь огромную банку швейцарских мелков. Но, похоже, когда он принес ее домой, то настолько проникся благоговением перед ее размером и шикарностью, что так ничего с ней и не делал, кроме того, как по-разному перекладывал содержимое или рисовал очень аккуратные диаграммы, где каждым мелком по очереди с болезненной дотошностью закрашивал квадратик.
Морвенна любовалась очаровательно упакованными бутылочками с тушью, пока Рейчел со своей обычной решительностью набирала целую кучу тюбиков с красками на прилавок.
— Мы собирались купить тебе на день рождения вот такую штуку, — окликнула ее Рейчел. Она держала в руках одну из маленьких деревянных моделей, предназначенных для того, чтобы помочь художникам правильно рисовать людей. Морвенне они очень нравились, хотя втайне она бы предпочла дорогую модель, к примеру, лошадь.
— Да, пожалуйста! — сказала она.
— Но это не игрушка.
— Знаю. Это чтобы помочь с пропорциями.
— А теперь притворись, что ничего не видела, и не забудь прикинуться удивленной, когда будешь открывать подарок. Я просто хотела быть уверенной, что выбрала правильно.
Когда они были еще за две улицы от закусочной, где подают рыбу с картошкой фри, пошел давно собиравшийся дождь, а они обе, обманутые солнечным утром, были одеты одинаково безрассудно. Они укрылись в маленьком супермаркете, где Рейчел вдруг вспомнила, что обещала купить кое-что, но не припомнила, что именно. Морвенна напомнила ей и взялась подержать пакет из художественной лавки, пока Рейчел укладывала в свою корзину какие-то другие товары, помимо сливок, сливочного масла, виски и кукурузных хлопьев. В продуктовых магазинах она становилась похожа на сороку, ее привлекало все блестящее и разноцветное, и она была вполне способна купить что-то, совсем им не нужное, что они никогда не будут есть, — и только потому, что ей понравилась упаковка. Энтони учил Морвенну и ее братьев, когда они шли с Рейчел, быть твердыми.
— Любуйтесь с ней вместе, — говорил он, — но потом кладите все обратно. Она не будет возражать. Ну, если вы сделаете это по-доброму.
Рейчел восхищалась каким-то пакетиками с шафраном, когда к ним подошла жуткая старуха. По крайней мере, лицо ее выглядело старым, будто грубо вырубленным из камня и изборожденным морщинами, как вспаханное поле. Но у нее была хорошая фигура, и большой рот с удивительно красной помадой алел на этом лице как глубокая рана. Так что, возможно, она была не такой уж и старой, просто очень потрепанной. Именно такой, по представлениям Морвенны, могла выглядеть ведьма из истории про Гензеля и Гретель. Руки выглядели растопыренными и сильными, как у дорожных рабочих. Морвенна легко могла вообразить, как она запихивает Петрока в кастрюлю, добавляет морковь, лук и бутылку вина, а потом бухает сверху крышку, такую тяжелую, чтобы он не смог убежать, когда она будет задвигать его в печь.
Женщина вглядывалась в полку, откуда Рейчел взяла виски. «Что? Здесь наверху? — кричала она даме за прилавком. — Нет, здесь ничего нет, кроме Беллз и Феймос Грауз. У меня было заказано. Я всегда так делаю. Вы не имеете права… Ох…». Она внезапно углядела бутылку в корзине Рейчел и подошла поближе. «Извините, — сказала она, больше не крича, но все еще не очень вежливо. — Но здесь у вас моя бутылка. Я покупаю ее на счет, и, как правило, ее откладывают для меня вместе с другими продуктами, но новая девушка не знала. Вы не возражаете?» Тут она протянула руку в корзину и взяла бутылку. — Барбара? — спросила Рейчел, позволив ей взять виски.
— Да?
Похоже, женщине не очень понравилось, что к ней обратились в ответ, тем более назвав ее по имени. У нее уже была ее бутылка, и она просто хотела уйти. Теперь, когда она оказалась еще ближе, Морвенна обнаружила, что от нее пахло, как от пепельницы. Ни один из ее родителей не курил или, по крайней мере, не курил дома. Но в чужих домах Морвенна нюхала пепельницы и сигареты из любопытства. Джек курил трубку, а потом сосал мятные леденцы, которые не убирали запах, но делали его немного приятнее.
Рейчел напустила на себя праздничный голос.
— Конечно, столько времени спустя вы меня не помните. Рейчел Келли. Мы встретились целую вечность тому назад на Балу художников. А потом я пошла поплавать с Джеком Трескотиком, а вся толпа и вы…
— О да, — сказала ведьма, чтобы заткнуть ее, но Морвенна видела, что она либо не могла вспомнить, либо не желала, чтобы ей напоминали. Поглядывая через плечо Рейчел, она искала путь к отступлению, и Морвенна наполовину всерьез подумывала отступить в сторону и прошипеть: «Сюда!»
— Мы только что были в Галерее Пенвиза.
Это был один из тех моментов, когда Морвенне хотелось бы, чтобы у Рейчел был нормальный акцент или, скорее даже, никакого акцента вообще. Ее причудливая смесь американской протяжности и английской претенциозности становилась гротескно преувеличенной, когда она начинала нервничать. Морвенна могла сказать, что сейчас Рейчел нервничала, по тому, как беспокойно двигались ее пальцы. Они теребили пуговицы, ручку проволочной корзины и заляпанный краской кожаный ремешок на ее часах. «Морвенна любовалась одной из ваших прелестных вульв».
Морвенна не совсем была уверена, что такое вульва, но заподозрила, что слово это неприличное, потому что Ведьма побледнела, а еще одна женщина с плетеной корзиной для покупок, проходившая мимо — увы, слишком поздно — возмущенно кашлянула и поспешила прочь, столкнув банку фасоли со стеллажа. На мгновенье Ведьма пристально посмотрела на Рейчел, а потом сказала: «О да. Вы были больны, не так ли?» Потом она присела, чтобы сравняться по высоте с Морвенной. Это было страшно. С близкого расстояния ее лицо казалось еще более странным, с огромным, как у королевы Елизаветы Первой, лбом и самыми глубокими морщинами, которые когда-либо приходилось видеть Морвенне. А еще лицо у нее было какое-то замшелое, и от нее так сильно пахло сигаретами и чем-то еще не очень приятным. Это было слегка похоже на то, как если окажешься слишком близко к умной и опасной обезьяне, вроде тех, что укусят, если допустишь ошибку, протолкнув еду через решетку, когда они об этом просят.
Но Морвенна была в восторге, потому что скульптура смотрелась так красиво, ей захотелось, чтобы Рейчел там совсем не было, а то она ставила ее в неловкое положение.
— И что ты подумала? — спросила Ведьма, только конечно, она не была ведьмой, как теперь поняла Морвенна, а была она Дамой Барбарой Хепуорт.
Морвенна снова подумала о Гензеле и Гретель, и как Гретель не дает себя в обиду ведьме, и, чтобы быть ей достойной противницей, сама становится немного грубой и слегка похожей на ведьму.
— Мне понравилось, — сказала она. — Мне понравилось, что она одновременно и гладкая и шероховатая. Она заставила меня думать о секретах.
— Секреты? Хорошо! Покажешь мне твои руки? Ты сильная?
Она поставила бутылку виски и Морвенна с опаской протянула ей руки, которые, если честно, были не совсем чистыми. Дама Барбара твердо взяла их в свои, раздвинула ей пальцы, а затем перевернула их, чтобы посмотреть на ладони.
Что она там нашла, она оставила при себе. Ее собственные руки были весьма изработанные и огрубевшие, совсем не как у леди, но, возможно, у Дам все по-другому. С неожиданной мягкостью она сложила пальцы Морвенны в кулачок, точно передала ей секретную записку и теперь прятала ее, а затем она как бы вручила Морвенне ее же руки обратно.
— Вот что я скажу тебе, Морвенна, — сказала она. — Иногда жизнь может быть такой гребаной, но потом вдруг дивно охренительной.
Она взяла виски, снова выпрямилась и, проходя мимо, прежде чем совсем уйти, мельком взглянула на Рейчел. Никто никогда не грубил Рейчел. Как правило, люди либо слишком боялись ее, либо слишком заботились о ней. Конечно, никто никогда не упоминал ее «болезнь» так открыто и публично. Морвенна разрывалась между глубоко укоренившейся потребностью защитить ее и тревожным, совершенно новым искушением заорать «ура».
Так или иначе, Рейчел, казалось, не обратила внимания на то, что ее сначала оскорбили, а потом проигнорировали. Она сняла с полки другую марку виски, отнесла свою корзину к кассе и достаточно спокойно заплатила. Однако, когда они снова оказались на улице, она понеслась по лужам с такой скоростью, что Морвенне пришлось почти бежать, чтобы не отставать. Хуже того, она начала бормотать себе под нос. Морвенна улавливала только те обрывки, в которых сохранялся хоть какой-то смысл, например «Чванливая старая торгашка» и «Да что она о себе воображает» и «Такая пьянющая, что на ногах не держалась». Прохожие глазели на них и даже сходили с тротуара, чтобы дать им пройти.
Вдруг Морвенна заметила, что они прошли мимо закусочной с рыбой и чипсами и, не подумав, остановила ее, потому что была голодна.
— Как насчет ланча? — окликнула она.
Рейчел резко остановилась и посмотрела на нее сверху вниз, очень похоже на то, как Дама Барбара смотрела на нее пару минут тому назад, как будто она была не в состоянии осознать, кто это тут, и ее возмущает необходимость попытаться сделать это.
— Что? — спросила она.
— Магазин с чипсами — слабым голосом сказала Морвенна, надеясь не расплакаться. Рейчел ненавидела, когда кто-то из них плакал: получалось, что ты полный неудачник. — Мы только что его прошли.
Рейчел обернулась и взглянула туда, куда указывала Морвенна, затем пару секунд смотрела на нее с выражением лица, которое Гарфилд называл тикающим лицом, то есть лицом, на котором появлялось особенное выражение, когда можно было слышать, как тикает ее мозг — точно остывающий автомобильный двигатель. Затем она, не говоря ни слова, повернулась на каблуках и зашагала к магазину. Ее тон вновь был натужно бодрым, но отнюдь не доброжелательным.
— Напомни, что тебе нравится. Треска или креветки?
— Креветки дороговато.
— Сегодня твой день рождения.
— Креветки и чипсы, пожалуйста, — обратилась она к продавцу.
— Что-нибудь для вас? — спросил он.
— Нет. Мне от ланча плохо.
— Будете что-нибудь пить?
— Что-нибудь пить? — передала она Морвенне.
— Нет, спасибо, — поблагодарила Морвенна продавца, хотя ей очень хотелось газировки, чтобы запить чипсы. Конечно же, креветки были ужасным решением, потому что это означало более долгое ожидание. Морвенна провела время, пытаясь найти креветки на плакате «Рыбы мира» и отвлечься от того, как Рейчел смотрит на других посетителей.
Пакетик, который ей, в конце концов, выдали, был горячий и от него шел такой уксусный аромат, что ей сразу же захотелось разорвать его. Однако есть на улице считалось неприличным: это было правило. Потому, пока они шли, она крепко зажала свой ланч под мышкой. Рейчел уже не вышагивала широким шагом, бормоча про себя. Теперь она брела, погрузившись в глубокие размышления, как если бы была совсем одна. И все это смахивало на наказание за жадность; медленно идти, сжимая остывающие чипсы, а есть их запрещено. Когда они наконец добрались до машины, Рейчел вспомнила, что у них торжественная дата и отъехала на дальний конец автостоянки, где открывался вид на море.
— Я чуть не забыла, — сказала она. — Твоя открытка. В бардачке.
Морвенна заглянула в бардачок и вынула оттуда открытку этого года. Как всегда, та была завернута в газету и перевязана веревочкой. Рейчел никогда не дарила им открытки из магазина, ее открытки были крошечными версиями ее же картин на твердом картоне кремового цвета, который она складывала вдвое. Это была еще одна традиция.
Гарфилд говорил, что эта традиция пошла от тех дней, когда она после рождения Хедли лежала в больнице и не могла купить ему подарок на день рождения, и тогда вместо подарка она нарисовала картинку. Морвенна души не чаяла в тех пяти открытках, которые она уже получила — Рейчел не тратила их на детей моложе четырех лет — и завладела несколькими открытками Хедли и Гарфилда, выменяв их в череде опрометчивых обменов на пасхальные яйца или комиксы. Она знала, что большие картины Рейчел продаются за довольно значительные деньги, и что эти крошечные картинки тоже кое-чего стоят, так что на самом деле это не было попыткой сжульничать и сэкономить на подарке. Морвенна держала их в ящике письменного стола и время от времени, когда оставалась одна, любила вынимать их и расставлять по комнате, делая вид, что это взрослая галерея. А еще она любила раскладывать их по значимости. Все они, конечно, были абстрактными, но каким-то образом они были дружелюбно абстрактными, возможно, потому, что они были такими маленькими: картины для домов очень современных куколок.
И все же, открытка того дня была немного жульническая. Она была оранжевая. Все выглядело так, будто Рейчел просто взяла свою самую большую кисть и размашисто протащила оранжевую краску с одной стороны открытки до другой. Но все-таки она не закрасила поверхность целиком, а пририсовала своего рода лохматенькую желтую кайму. На открытке стояла такая же подпись, как и на настоящих ее картинах, а внутри было написано «Морвенне на десятый день рождения, с любовью от Рейчел».
Морвенна посмотрела на открытку и поняла, что нарисована она была прошлой ночью в досаде и спешке, вероятно, после напоминания от Гарфилда или Энтони, которые помнили все дни рождения гораздо лучше, чем Рейчел.
— Спасибо, — сказала она. — Как красиво.
И она наклонилась, чтобы поцеловать Рейчел в щеку.
— Не могу поверить, что тебе уже десять. Ну вот. Убери от греха подальше и ешь свои чипсы, пока не остыли.
Чипсы раскисли и креветки были безвкусными, клейкими и как-то выскальзывали из кляра. Уксус, казалось, испарился, а с ним и весь тот особый аромат, который он придавал испорченному празднику.
Желание заплакать становилось все сильнее и сильнее, но не потому, что еда пропала — рыба и чипсы все еще оставались лакомством, пусть и не в лучшем виде — а потому, что каким-то образом пропал день, каким именно — Морвенна не могла назвать словами.
Рейчел вновь начала говорить, разглагольствуя о Даме Барбаре и о какой-то длинной, связанной со всем этим истории, о том, как дядя Джек купался голым, и о вонючем меховом коврике, и браслете, сделанном из тиары. Она говорила так, будто ей нужно было произвести впечатление не на одну Морвенну, а на толпу взрослых слушателей. И ползущее из сердца Морвенны уныние сжало ей горло, было все труднее и труднее глотать тяжелую пищу, Морвенна начала сожалеть, что она не такая храбрая, каким был бы Гарфилд, и не потребовала кока-колу в магазине с чипсами, как по праву причиталось ей в день рождения.
В конце концов, она больше не могла этого вынести и скомкала остаток ланча в комок внутри кулька. Еще до того, как открылась дверь, Морвенна уже плакала, но ей удалось сдержать настоящие рыдания, пока она не выскользнула наружу и не захлопнула за собой дверь.
Она не собиралась плакать. С Рейчел слезы не имели смысла. С Энтони дело обстояло иначе, но на мать слезы никогда не действовали. Казалось, они сбивают ее с толку и повергают в оцепенение. Смех доходил до нее. И любовь. Если бы Морвенна посмеялась над ней и обняла ее, она бы запросто завоевала внимание Рейчел.
Она знала, что это ненормально. Она наблюдала слезы других детей и видела, как, в зависимости от того, какими были эти слезы, матери реагировали на них шоком или раздражением и, в конечном итоге, попыткой успокоить. Рейчел просто уставилась бы на нее или, что более вероятно, заговорила сама с собой или посмотрела в другую сторону. Морвенна помнила, как неловко себя чувствовала, когда Гарфилд — он всегда был плаксой, даже когда стал слишком большим для этого — рыдал на отвратительном детском празднике из-за того, что какой-то мальчик повалил его на гравий. Другие матери смотрели с изумлением, как Рейчел проигнорировала его и продолжала болтать и смеяться с кем-то из отцов. Наверное, она и сейчас смеется над дурацким поступком Морвенны.
Икая и шмыгая носом, она старалась сдержать слезы, борясь одновременно с носовым платком и остатками чипсов с креветками. Но судорожные рыдания, бурные, как рвота, оставались ей неподвластными. День был погублен. Ее праздник. Она сама во всем виновата, потому что попыталась быть взрослой и умной, а не просто составила список того, что хотела сделать. Но и Рейчел тоже виновата — не поняла этого и не вспомнила, что в день рождения к ней надо относиться, как к ребенку. Она была как камень. Отвратительный острый камень.
Порыв ветра подхватил носовой платок и сдул на траву. Морвенна наклонилась поднять его, промахнулась, и после этого ей пришлось мчаться за ним. Усилие и собственная неуклюжесть осушили ее слезы, взамен оставив ее просто разъяренной. Схватив носовой платок, вместо платка она сорвала ярость на своем ланче. Одним свирепым движением она вытряхнула кулек из газеты прямо на ветер. Чипсы и креветки отлетели прочь и вверх от нее. И воздух вокруг вдруг наполнился шумом, стал белым от пикирующих чаек, хватающих лакомые кусочки еще до того, как они упадут на скалы под парковкой. Им не разрешали кормить чаек, особенно дома, где, если их приманить, они собирались и шумели на крышах студии Рейчел и мансарды. Все это выглядело так, точно она одним жестом как по волшебству вызвала их из ниоткуда, да и чувство при этом было яркое и в высшей степени удовлетворительное. Рейчел реагировала на эффектные жесты с гораздо большей готовностью, чем на слезы, и вполне поняла бы человека, выскочившего из машины, чтобы созвать издающую пронзительные крики стаю серебристых чаек.
— Тебе уже десять лет, — напомнила себе Морвенна. — Ты почти женщина. Она страшно боялась, что ее могут оценивать отдельно от братьев по признаку женственности, она видела, как случалось с другими девочками в других семьях. Возможно, если бы у нее была сестра, все было бы по-другому, но сестринский союз, когда ты одна в семье, невозможен, а от Рейчел помощи ждать было бесполезно.
Целеустремленно собравшись, она сложила засаленный листок бумаги и пошла, чтобы засунуть его в переполненный бетонный мусорный бак. Затем повернула обратно к машине, мрачная, но оправившаяся и благодарная возможности положиться на Рейчел в том, что та не обратит никакого внимания на ее незначительный выплеск эмоций, а особенно сейчас, когда лицо у нее наверняка все пошло пятнами и глаза от слез как у поросенка.
Как и следовало ожидать, подойдя к машине поближе, она увидела, что Рейчел, в обычной для нее театральной манере, курила одну из своих весьма нечастых сигареток и сосредоточена была на том, что рисовала специальной черепаховой авторучкой, обитавшей в ее сумочке.
Она заметила, что Морвенна снова забралась на пассажирское сиденье, и, делая несколько быстрых штрихов, тихо и задумчиво проговорила дочери «Привет». Морвенна взяла из бардачка леденец и подумала о модели для рисования в пакете у нее в ногах, которую Энтони будет дарить ей, когда все будут пить чай. Он вручит модель после подарков Хедли и Гарфилда и того, что Петрок якобы приготовил для нее. Она никогда не воспользуется моделью для рисования. Возможно, она попробует нарядить ее или даст ей подержать что-нибудь в крохотных ручонках. А потом кто-нибудь из мальчиков одолжит ее для какой-то буйной игры, даже если война и неправильная штука. И в конечном итоге ее потеряют или сломают, или подвергнут экспериментальной хирургии, как и других ее кукол, покалеченных разнообразными способами.
И как ее ланч — незавершенный и неаппетитный — стал средоточием ее сердитого разочарования, точно так же деревянный манекен, завернутый в подарочную упаковку, символизировал всю печаль и беспокойство от того, что становишься еще на год старше. От того, что принудительное внимание, которое тебе настойчиво навязывают в день рождения, столь же жестоко исчезает, как только открыт последний подарок. По крайней мере, на Рождество и лихорадочное возбуждение, и разочарование все делят со всеми.
— Ну вот, — сказала Рейчел, завинчивания колпачок на ручке. — Я тут кое-что добавила.
Она протянула поздравительную открытку. Выглядела открытка почти такой же. По-прежнему абстрактная. По-прежнему оранжевая. Возможно, Рейчел не рисовала, а писала. Может быть, после слов «С любовью, Рейчел», она написала еще что-то, дополнительное послание о слезах и разочаровании. Может быть, она написала извинение? Морвенна заглянул внутрь.
Текст не изменился, но слева, на оборотной стороне оранжевой картинки, она что-то нарисовала. Рейчел могла рисовать, как Рольф Харрис. Это был один из ее темных секретов. Она могла рисовать взрослые рисунки и заполняла блокнот за блокнотом изысканно затушеванными рисунками карандашом или тушью, которые она обычно набрасывала, чтобы разогреться, прежде чем начать писать или когда ее просто поразило нечто встретившееся. Дети обожали ее комиксы. Они были хорошо прорисованы, но почему-то чрезвычайно смешны, особенно если не забывать о серьезности большинства работ Рейчел и о той демонической скорости, с которой она их выдавала.
Она в карикатурном виде изобразила маленький супермаркет, где они только что были. На картинке был узкий проход, с обеих сторон стеллажи, набитые всем, чем угодно — от коробок с печеньем до отбеливателя — только она еще добавила всякие забавные штучки, к примеру, крокодила и гроб. А еще там были бутылки виски, к которым она пририсовала болтающуюся табличку с надписью «БУХЛО!». И была там Морвенна, одетая точно в такую юбочку из шотландки и лучшую белую блузку, и черные туфли, в которых она была сегодня. И там была Рейчел, улыбающаяся так лучезарно и дико, что на зубах у нее ярко блестела звездочка. И на самом почетном месте там была Дама Барбара, укомплектованная высоким лбом, изборожденным глубокими морщинами, и сдвинутым на затылок платком. Она указывала на бутылку виски в корзине Морвенны, по всей видимости, предлагая взамен маленькую скульптуру. Внизу шла подпись. Она гласила ПРИКОСНОВЕНИЕ К ВЕЛИКОМУ.
Рисунок был удивительно забавным, и автопортрет Рейчел был лучше любых извинений. В конце концов, за что ей было извиняться? Она пожертвовала рабочим днем ради Морвенны. Они были на выставке, встретили знаменитую скульпторшу, ели рыбу и чипсы на берегу моря. С ними даже произошла смешная история, которую можно рассказать остальным. В некотором смысле год получился, несомненно, выдающимся.
— Спасибо, — сказала ей Морвенна. — Это гениально.
Она снова закрыла и открыла открытку, чтобы оценить ее заново. Рейчел притянула ее к себе и поцеловала в макушку.
— Девочка моя единственная, — сказала она, и завела машину, чтобы ехать домой.
Они проговорили всю дорогу, или, вернее, Рейчел задавала вопросы и вынуждала Морвенну рассказывать ей о разном. Она спрашивала ее о школе, и о том, кто друзья, какие предметы любимые, а какие самые нелюбимые, и что она хочет делать, когда вырастет. На что Морвенне пришлось ответить: «Я не знаю!», будто сам вопрос был глупым, в противном случае ей пришлось бы сказать, что я хочу быть в точности похожей на тебя, о чем она никогда не говорила вслух, и в чем было совершенно невозможно признаться. Это было странно. Рейчел задавала вопросы так, как будто они не виделись друг с другом каждый день, как если бы она была крестной матерью, приехавшей в гости, или кем-то в этом роде.
Когда на обратном пути через холм над Нанкледрой они снова остановились, чтобы поохать, любуясь видом с лучшей в Корнуолле придорожной стоянки, Морвенна поняла, что все это потому, что этот день в какой-то степени подарок не только для нее, но и для Рейчел тоже. Счастливый шанс в кои-то веки избежать необходимости делиться со всеми, а всем делиться с тобой, и мысль об этом наполнила ее каким-то привязчивым чувством, в чем-то схожим с тоской по дому, как запах слез, остающийся на лице, когда вы уже закончили плакать.
Они спустились по склону холма мимо нескольких первых домов, мимо дорожного знака на Полкингхорн, где Рейчел всегда смеялась и нараспев произносила это название низким медленным голосом, мимо череды бельевых веревок на задних дворах, о которых Гарфилд и Хедли всегда спорили, чего будет больше — трусов или лифчиков, и до самого пересечения с набережной. На дороге никого не было. Морвенна, как и все они, была обучена на перекрестках смотреть налево и повторять слева чисто, слева чисто до тех пор, пока можно безопасно выехать. Но Рейчел, не трогая машину с места, спросила: «Ты же не часто так плачешь — без особой причины — ведь правда?»
Морвенна была слишком смущена, чтобы повернуться. Она просто продолжала наблюдать за движением слева и, когда она вымолвила «нет», вышло это у нее как-то пискляво. «Просто хотела проверить», — сказала Рейчел и поехала дальше.
ЗАКОЛКА ДЛЯ ВОЛОС
(1964?)
Серебро, вольфрамовая флористическая проволока и сталь
Это украшение было якобы изготовлено Дамой Барбарой Хепуорт как браслет для костюмированной вечеринки. Оно стало частью устоявшегося фирменного «имиджа» Келли, когда использовалось как заколка для волос, чтобы убирать волосы от глаз во время работы. История его происхождения представляется маловероятной. О Хепуорт нет сведений как о ювелире, даже как о создателе случайных изделий. Отсутствуют также какие-либо документальные свидетельства о ее знакомстве с Келли, не говоря уже о наличии симпатии, достаточной для того, чтобы делать Келли подарки. Если история правдива, то, по-видимому, Хепуорт сделала (или приобрела) украшение, как часть костюма для городского Бала художников в Сент-Айвсе в 1964 году. Это мероприятие по сбору средств было задумано в качестве подобия подлинных богемных Балов искусств, которые Хепуорт с коллегами организовывали лет десять тому назад, собирая деньги для Общества искусств Пенвиза — основанного ими в 1949 году модернистского соперника традиционалистскому Обществу художников Сент-Айвса. Две полукруглые пластины сделаны из серебра (без пробы) и соединены друг с другом тем, что, по всей видимости, является более массивной разновидностью флористической проволоки. При ближайшем рассмотрении, скрепляющая обе половинки вместе вокруг волос или запястья стальная шпилька, один конец которой загнут колечком, есть не что иное, как кухонная шпажка с отпиленным острым концом.
(Из собрания Морвенны Миддлтон)
Рейчел никогда не носила такую высокую прическу. Это был не улей, но все равно требовалось закрепить небольшую подкладку, на которую девушка в салоне уложила ее собственные волосы и залила все лаком. Она надеялась выглядеть немного похожей на Джули Кристи, но прическа казалась искусственной, будто под волосами затаился дохлый зверек, и ей не нравился запах лака, поэтому она попыталась перебить его, побрызгав на себя духами.
Она приняла ванну с крайней осторожностью, в ужасе при мысли о том, что творение у нее на голове рухнет и превратится в полный абсурд, затем вытерлась, припудрилась тальком и оделась так, будто балансировала на голове миску с водой. Вполне возможно это сооружение и вполовину не было таким хрупким, как она боялась, но она была непривычна к таким вещам. Они никогда не ходили на взрослые вечеринки. Фактически, они никогда не ходили на вечеринки вообще. Ужин или ланч в гостях были максимально возможными праздничными событиями, и иногда ей казалось, что она перешла из позднего подросткового возраста в начало своего тридцатника без какой-либо фривольной стадии между ними.
Темой вечеринки были Боги и Богини, так что она нашла чисто белое платье с открытой спиной, которое прекрасно подошло. У платья был свободно собранный лиф, державшийся на обвивавшей шею объемной цепи под серебро. Оно ниспадало романтичными складками, пусть и не строго греческого стиля. К платью она надела серебряные сандалии, такие дешевые, что было неважно, даже если бы развалились.
Все утро она мастерила себе диадему из твердой картонки, завернутой в алюминиевую фольгу и утыканной крошечными серебристыми елочными игрушками. Она быстренько встряхнула готовое украшение, чтобы проверить, схватился ли клей. Похоже, все было в порядке. Она подняла диадему над головой и закрепила на прическе, потом критически осмотрела себя спереди и сзади в единственном на весь дом зеркале в полный рост, выпустила парочку длинных прядей волос и решила, что общее впечатление весьма недурственное. Даже если и не совсем Джули Кристи.
В тот день, во время еженедельного урока по искусству в школе для девочек в Западном Корнуолле — ее маленькие ученицы рисовали головки одуванчиков — у нее слегка кружилась голова, и класс вышел из повиновения настолько, что мисс Биннс, молодая учительница истории напротив по коридору, заглянула к ней, чтобы спросить, все ли у нее в порядке. Потом она побаловала Гарфилда, когда забирала из школы — он выглядел таким сладким в школьной форме. Она купила ему в Баттери сливочное мороженое с фруктами, сиропом и орехами и с удовольствием слушала его серьезные рассказы о школе, и даже не выказала ни малейшего раздражения, как с ней иногда бывало, когда он все говорил и говорил, и становился утомительным. И все это возникло из счастья подлинного, а не болезненного, потому что, наконец, она принимала правильные таблетки.
Когда у нее был последний срыв, сосед обнаружил ее, потерявшей сознание в студии, и вызвал Джека как раз вовремя, чтобы спасти ее жизнь, Джек использовал свои связи и устроил ей консультацию у специалиста. Вернон Вакс не просто занялся лечением последствий ее срыва, а принял во внимание модели ее поведения в периоды, когда она была, скорее, в норме. Он поставил диагноз — биполярное расстройство. Это химия, заявил он, причин, вызывающих болезнь, я не вижу, несмотря на сопутствующие факторы в анамнезе. Ей необходимо постоянное химическое лечение карбонатом лития. Дозировка варьируется от пациента к пациенту, от метаболизма к метаболизму, и потребуются регулярные анализы крови, чтобы следить за дозировкой, которую нужно поддерживать на уровне, способном сгладить перепады в настроении, при этом не повреждая почки. Единственным непосредственным побочным эффектом является металлический привкус во рту, но это придет и уйдет, и она приспособится к нему, потому что все приспосабливаются. Ей придется убрать или, по крайней мере, сократить кофеин и соль в диете, и она должна остерегаться занятий, от которых можно вспотеть так сильно, что уровень натрия в теле упадет ниже уровня лития. Антидепрессанты, которые ей прописывали до этого, были для нее, по словам Воска, худшими из возможного, потому что увеличивали шансы на резкий спуск в суицидальное поведение, что собственно и произошло, и чему содействовала ее врожденная склонность к послеродовой депрессии.
Очевидно, наука эта была относительно новая, и причина, по которой препарат работал, была еще не понятна. Джек почитал литературу на эту тему, поскольку она была единственной такой пациенткой в его регистрационных журналах. Соль размельченного в порошок металла стала такой же неотъемлемой частью ее повседневной жизни, как инъекции инсулина для диабетика. И лекарство работало. Ее настроение выровнялось, хотя выяснилось, что вспыльчивость — характеристика органическая, а не химическая. Стало легче предвидеть ее состояние и жить с ней, и когда она бывала счастлива или грустила, тому, как правило, находились веские причины. Не стало больше ночей, прерванных искрящейся тревогой мучительных беспокойств, названий для которых у нее не было, не было больше необъяснимых страхов, не было одержимости. Она не была сумасшедшей. У нее имелся химический дисбаланс, который был управляем.
Поначалу облегчение было настолько велико, что новость казалась хорошей во всем без исключения. Она вернулась к материнству и даже стала совсем немножко писать, когда Гарфилд давал такую возможность, а затем и побольше, — как только он начал ходить в прогулочную группу. Когда умер Майкл, Рейчел обнаружила, что в состоянии поддерживать Энтони — а не наоборот, как было всегда. Он начал зарабатывать немного больше денег. Гарфилд пошел в начальную школу. Она рисовала все больше и, с ободрения Джека и знакомства через него, начала выставлять свои работы на местных, полупрофессиональных выставках. Кое-что она продала. Она пошла работать на неполный день в художественный отдел школы для девочек Западного Корнуолла, где ей платили достаточно, чтобы хватало на покупку материалов.
Однако что-то изменилось. Что-то ушло прочь. Теперь, когда у нее был диагноз, она почти перестала быть жертвой, и осознала, что ее брак был основан на уязвимости и неравенстве, которых больше не существует. Энтони был слишком уравновешенным и рациональным для того, чтобы подобная перемена угрожала ему, но с Рейчел дело обстояло иначе, на нее и эта перемена, и осторожная жизнь, которую он выстроил вокруг нее, начали действовать удручающе. Хуже того, она заметила упадок в своей работе и чувствовала, что теперь подступается к ней хладнокровно, тогда как ее былое буйное возбуждение приносило с собой моменты, в которые она ощущала, что ей открывается доступ к неистовому вдохновению, — то, что теперь закрыла эта новая контролируемая безопасность.
Одевшись, она вышла и обнаружила, что Энтони все еще в своей обычной одежде. Он согласился нацепить серебряную бороду и нести молнию, она приготовила ему и то, и другое. Но он все еще был не готов, виновато сгорбившись над кучей тетрадей для проверки и ссылаясь на крайнюю усталость. Комплименты ее внешности не помогли, а только заставили чувствовать себя глупо и одетой слишком нарядно, а ее возрастающее волнение, пока она ехала по пустоши к северному побережью, подогревалось раздражением и несформулированной потребностью дать ему сдачи.
Оставив пальто и взяв бокал, без спутника она почувствовала себя выставленной напоказ. К счастью, Джек был там и тоже чувствовал себя лишним. Он никогда не появлялся на публике с Фредом, хотя все знали о них и их смежных коттеджах. Это никогда не обсуждалось. Она видела обаяние Фреда, но их отношения были так очевидно и целиком сексуальными, что она недоумевала — о чем же с ним говорить.
Джек был в смокинге и с небольшой оловянной сковородкой на затылке, как бы в шлеме, и когда она озадаченно захлопала глазами, он пояснил, что пришел в костюме Пана.
— О Господи! — только и выговорила она, оглядываясь вокруг.
Показателем того, насколько тревожной стала Рейчел, какой подавленной она себя ощущала, было то, что при подготовке к Балу богов и богинь, посвященному сбору денег для развития искусств в округе, она практически полностью забыла о том, как, с большой долей вероятности, такие мероприятия проходят. Ратуша Сент-Айвса отнюдь не была Ритцем и ее основные помещения, даже украшенные перевитыми гирляндами плюща и лавра, не превратились в бальные залы. Местные советники и библиотекари все равно смотрелись местными жителями в маскарадных костюмах, а в них особенно, насколько это вообще возможно — обнажая тела, не тронутые солнцем, или полоски там, где солнце прикоснулось слишком сильно.
Был там и оркестрик, слишком маленький, чтобы с уверенностью заполнить большое акустическое пространство и конкурировать с гомоном толпы. Вместо того чтобы играть стандартную танцевальную музыку, музыканты пытались идти в ногу с модой, исполняя аранжировки Герба Альперта, такие как Испанская блоха и Такси в Тихуане, активно потрясая маракасами и сохраняя при этом тупо серьезное выражение лиц. Лишь немногие смельчаки отваживались танцевать под эту музыку.
— Волосы у тебя потрясающие, — сказал Джек.
— Вот не надо, — ответила она ему. — Думаю, что у меня самый высокий начес в зале. Не знаю, о чем я думала. Боюсь, я похожа на Марию-Антуанетту.
Он посмотрел на ее волосы еще раз, ничего не говоря, что отнюдь не помогло.
— Это ужасно, — сказала она.
— В самом деле? Они хотели возродить идею старых Художественных балов, но никто в Обществе не смог выкроить время, чтобы организовать все как следует, и дело предоставили городскому совету. Если вспомнить наши прошлые гулянки, они тоже были весьма скверными. Энтони не пришел?
— Он у нас святой и присматривает за Гарфи.
Джек поймал ее взгляд.
— Ему нужно проверить тетради, — призналась она. — Я не в восторге.
— Да уж!
— И мне кажется, он хочет семью побольше.
— Что ж. Гарфи одному малость трудновато приходится.
— Да, но…
— Хммм.
Просто невероятно, как Джек, который курил трубку и играл в крикет за свою деревенскую команду, иногда мог думать как женщина и давать ей возможность оставлять кое-что недосказанным, потому что инстинктивно понимал, к чему она клонит. Они приостановили свой обход, чтобы посмотреть на некоторых особенно мужественных танцоров, самый высокий из которых, по-видимому, неправильно прочитал приглашение и явился в костюме кролика. Группа запустила попурри из Битлз, хотя по-прежнему в латиноамериканских ритмах.
— Конечно, — задумчиво продолжал Джек, — говоря как твой семейный врач, если вы и в самом деле решили завести еще ребенка, тебе, наверное, придется соскочить с лития на время беременности.
— Разве это не рискованно?
— Конечно, но люди делают это. Обдуманный риск. Исследований о влиянии лития на еще не рожденных детей так мало. Их мало даже по токсичности у взрослых. Буду тебя наблюдать. Это может даже повлиять на твою фертильность.
Они взяли свежие напитки у проходящей мимо официантки и продолжили медленно ходить по залу, но мысль, преподнесенная таким образом, все еще крутилась в голове у Рейчел. Джек незаметно засунул свою сковородку за цветочную композицию и пригладил волосы. Для удобства он подложил в сковороду что-то мягкое, но сказал, что она портила его внешний вид.
Они поздоровались с коллегой Рейчел по школе для девочек Западного Корнуолла, молодой учительницей английского языка, одетой в стиле вамп. На ней был мужской костюм, к которому она пришпилила целую галерею мужских портретов, вырезанных из журналов по вязанию и открыток с картинами старых мастеров.
— Мужи древности и современности, — пояснила она. — Мне нравится твоя корона. А ты кто?
— Юнона, — сказала Рейчел, оставив коллегу в замешательстве. — А это Джек.
— Ты бы лучше придумала себе кого-то другого, — пробормотал он, когда коллега оставила их, чтобы поздороваться с кем-то. — ГБХ тоже пришла в костюме Юноны.
— Кто такая ГБХ? — спросила она, но он уже кивал и поднимал брови, показывая, что ей нужно повернуться.
Барбара Хепуорт (Дама Барбара Хепуорт, каковой она стала несколько лет назад) была в черном, а не в белом, что соответствовало строгости ее стиля. Она тоже сделала себе венец из фольги, на удивление схожий с короной Рейчел, только без елочных висюлек. С ней были те, кого можно было назвать только свитой — все мужчины, в некоторых из них Рейчел узнала хорошо известных лиц из Общества Пенвиза. Они шли группой в нескольких шагах позади нее, что усиливало царственную ауру ее продвижения. Она поприветствовала Джека с быстрым и ласковым выражением лица, они поцеловались, а затем она вопрошающе обратила внимание на Рейчел.
— А ведь это не Фред, — сказала она.
— Барбара, это мой старый друг, жена Энтони Миддлтона, Рейчел Келли. Рейчел, Дама Барбара.
Рейчел взяла протянутую руку Барбары Хепуорт и на мгновенье почувствовала ее силу.
— Почему вы не Рейчел Миддлтон? — спросила Дама Барбара.
Рейчел ужасно захотелось отпарировать: «Почему вы не Барбара Николсон?», но вместо этого она объяснила: «Это моя девичья фамилия, под которой я рисую». И с трудом поборола внезапное желание присесть в реверансе.
На фотографиях Дама Барбара всегда выглядела как Бетт Дэвис, играющая роль женщины из Йоркшира, но в жизни она была меньше и живее, чем предполагали фотографии. Голос у нее звучал как у дикторши Би-Би-Си; она произнесла Джек как Джейк. Однако была в нем и неожиданно сексуальная нота, предположительно, от сигарет и каменной пыли, а так же, как гласила молва, от пьянства.
Она окинула взглядом белое платье и корону Рейчел.
— Джек пришел как Пан, — сказала она, — Но вы кто?
Джек слишком поздно подтолкнул ее локтем, и Рейчел уже говорила: «Ну, я Юнона…»
— Да ну, ведь Царица Небесная я, — сказала Дама Барбара. — Не может быть, чтобы нас было двое. Вот что я вам скажу, позвольте мне тут немножко переделать.
И она сдернула корону Рейчел, лихо сложила ее пополам, согнув вдоль и пополам в нечто вроде тиары, потеряла в процессе пару висюлек и надела обратно на голову Рейчел.
— Вот, — сказала она. — Можете быть Дианой Охотницей и носить полумесяц.
Должно быть, лицо у Рейчел вытянулось, потому что Дама Барбара посмотрела на нее и перестала играть на свиту.
— Господи, мне очень жаль, — сказала она. — Наверное, целую вечность мастерили? Я-то знаю, я провозилась столько же. Вот.
Она стремительно расстегнула что-то вроде серебряной пряжки пониже локтя и защелкнула ее на Рейчел, бережно и с неожиданной добротой взяв ее за руку.
— Теперь ваш образ завершен. Эту вещь я сделала вчера, но она будет выглядеть гораздо лучше на ком-то молодом и красивом.
И она прошествовала дальше.
— Посмотрела бы ты на свою физиономию! — рассмеялся Джек, как только Дама Барбара удалилась достаточно далеко.
— Даже не знаю, то ли радоваться, то ли рассвирепеть.
— Ну что ты, это ее фирменный прием. Как-то раз она и меня попыталась третировать, чтобы я стал одним из ее ассистентов. Можешь себе представить? Дай-ка я сниму с тебя эту штуку. Она так никогда держаться не будет.
Он снял помятую корону, сложил ее еще раз и с улыбкой уронил на поднос проходящего официанта.
Вечер раскручивался в таком направлении, какого никогда бы не было, если бы Энтони не остался дома со своими тетрадками. Дама Барбара уехала вскоре после того, как завершила свой обход. А вслед за этим покинули бал и младшие члены ее окружения, увлекая за собой Джека, Рейчел и ее коллегу en travesti. Они отправились в шумный паб, а потом плавать при луне на Портмеор-Бич.
Море было на удивление теплым. Или, возможно, это было просто следствием того, что они выпили. Дорогая прическа Рейчел развалилась, что стало своего рода облегчением. Маленькая пухлая подушечка уплыла в темноту. Их неожиданная нагота не имела оттенка сексуальности, возможно, потому что разделись они всем скопом. Но когда она, дрожа от холода, стояла рядом с Джеком, пока они оба пытались вытереться одним носовым платком на двоих, она ощутила, что они навсегда вышли за пределы какого-то переходного этапа, и что теперь он был так же глубоко вплетен в ткань ее жизни, как Энтони. Может быть, даже глубже.
Снова одевшись, она боролась с волосами, когда он предложил использовать браслет от Хепуорт, чтобы стянуть их на затылке, и помог ей сделать это, сжимая трубку в зубах, стучащих от холода, поскольку от трубки якобы шло тепло.
— Джек? — спросила она, пока он возился у нее за спиной, пытаясь защелкнуть браслет на волосах.
— Ммм?
— Если я все-таки решусь завести еще одного ребенка, ты будешь крестным отцом? — Конечно, — ответил он ей. — Почту за честь. Но только если это будет мальчик.
Договорившись, видимо, заранее, все они затем поднялись в гору, в студию Тревин отогреться и составить компанию Даме Барбаре. Это было простое, двухэтажное здание с садом и мастерской рядом с ним. По словам Джека, там она работала в течение многих лет, и куда полностью переселилась после того, как пришел конец ее браку почти пятнадцать лет тому назад.
Тут все всех знали, даже ее коллега, у которой, как оказалось, был роман с одним из женатых художников, что повергло бы в глубокий шок их строго методистских работодателей в школе. Рейчел все еще тряслась от холода, и Дама Барбара укутала ее в какой-то жутко вонючий натуральный мех. Выпивка — неразбавленная — потекла рекой. Двое художников извлекли из карманов бутылки, многочисленные разговоры и высказывания Дамы Барбары стали разнузданнее и категоричнее. Личным мнением Рейчел редко кто интересовался.
Она, как завороженная, следила за этой другой ипостасью Джека, которая совершенно не была задействована в его врачебной жизни. Для всех этих художников он был художником, увлекающимся медициной как своего рода эксцентричным побочным занятием, а не наоборот. Но еще больше она была очарована хозяйкой. По крайней мере, лет на тридцать старше, чем все остальные, разлегшиеся у нее на полу, она сбросила с себя царственной вид, который сохраняла перед городскими советниками, и спорила, и сплетничала, как если бы была среди друзей и пила наравне со всеми, но с меньшими побочными эффектами. Рейчел пьяно сосредоточилась на крайних проявлениях акцента Хепуорт, улавливая одиночные фразы, но не смысл того, что говорилось. Мяукающим голосом, растягивая гласные до полного их непонимания, она произносила «Энатомия Мане. Валиколепие наших реэкций».
Затем Дама Барбара вдруг поднялась на ноги, зевком давая понять, что пора уходить.
— Не могли бы вы помочь мне прибраться, — сказала она Рейчел и, когда все остальные вывалились в ночь, Рейчел оказалась в студии наедине с Величайшей из Ныне Здравствующих Женщиной-Художником Британии.
Верхнее освещение снова зажглось — пили они при свечах — и резкий свет был, вероятно, так же жесток по отношению к ней, каким он был и к Даме Барбаре. В итоге оказалось, что речь вообще шла не о помощи; именно Рейчел обошла все помещение, собирая бокалы и бутылки на поднос, и именно она вымыла посуду в довольно грязной раковине, пока Дама Барбара устроилась на табуретке, наблюдая, хмурясь и куря. И задавая вопросы.
— Так вы рисуете? — поинтересовалась она.
— Да, — ответила ей Рейчел.
— Продаетесь?
— Начинаю.
— Где?
— В Галерее Ньюлина. Джек познакомил меня с…
— Ну да, что толку быть как Джек — джентльмен-любитель. Женщинам в этой игре работать приходится больше. Вы замужем?
— Да.
— Дети есть?
— Один.
— Только один. Что ж, неплохо. Если серьезно собираетесь работать, больше не заводите. Ничему не позволяйте становиться на пути, ни детям, ни мужу. Ничему. Что вы сделали с браслетом, что я вам дала поносить? — неожиданно спросила она.
— Ой, я, э-э…
Рейчел посмотрела на руку, забыв, что Джек застегнул украшение в волосы.
— Неважно. Наверное, он где-то здесь. Он в основном из серебра. Вам знакомы работы Йенсена?
— Кого?
— О, не имеет значения. Закройте плотно дверь, когда будете уходить, хорошо?
Она направилась к постели, держа сигарету в руке. Она была достаточно старой, чтобы казаться бабушкой, может быть, даже и была ею, и все же жила в запустении как своего рода студентка. Представившееся вначале очаровательным — со своеобразным сочетанием пышных растений в горшках, потрепанной антикварной мебели и макетов скульптур — помещение начинало казаться необитаемым, стоило только напомнить себе, что она фактически жила там, а не уходила рано или поздно домой, куда-то в более уютное место. Опорожнив содержимое пепельницы в мусорное ведро, Рейчел представила себе, как та писает в запущенной ванной комнате, затем забирается в постель, где согреть ее может только последняя капля виски, и лежит там, уставившись в высокий потолок своими осуждающими глазами Бетт Дэвис. Возможно, она думает: «О господи, что за бездарный вечер!» Или нет, возможно, выбрасывает наконец из головы бессмысленную болтовню и думает о работе, которая весь вечер занимала часть ее мыслей, дергая за юбку ее сосредоточенности, чего, впрочем, она никогда не позволила бы детям.
Рейчел выпила гораздо меньше, чем все остальные, и в студии сделала себе крепкий и омерзительный растворимый кофе. Ошеломительная необычность окончания вечера еще больше отрезвила ее. Когда она отправилась искать свою машину, то нашла Джека, сидящего на стене, окружающей сад, и покуривающего трубку. Слишком пьян, чтобы вести машину. Она привела его обратно к «Моррису» и повезла домой, тихонько похрапывающего и прислонившегося к пассажирской дверце.
Когда, наконец, она вошла в дом, все было тихо. Она заглянула к Гарфилду, осторожно подтянув одеяло, чтобы прикрыть ему плечики, а затем скользнула в постель рядом с Энтони.
— Бог мой, какая ты холодная, — пробормотал он, когда его разбудили ее окоченевшие ноги.
— Извини.
— И ты вся в песке! Где тебя черти носили?
— Плавала. С Джеком и его друзьями. Извини. Так устала, что даже песок не смыла. Перевернувшись набок, она прижалась к нему, радуясь, что он тоже лег набок и прижался к ней.
— Джек познакомил меня с ГБХ, — сказала она.
— С кем?
Она хихикнула, вспомнив Джека, как она вела его к входной двери и выудила ключи у него из кармана.
— Это вместо Господи! Барбара Хепуорт!
Он обнял ее, засыпая, а она крепко уцепилась за его руку, сна у нее не было ни в одном глазу, и она погрузилась в теплое отдохновение.
НОРМАН МОРРИСОН
(1965)
Масло на холсте
В ноябре 1965 года квакер по имени Норман Моррисон облился бензином у Пентагона и сжег себя в знак протеста против участия Америки в войне во Вьетнаме. Однако мощь его пацифистской демонстрации интерпретировалась неоднозначно — он прижимал к себе новорожденную дочь, жизнь которой удалось спасти только потому, что его уговорили отбросить ее подальше от поглощавшего пламени. Новость и столь же шокирующие фотографии вскоре достигли Пензанса, где Келли как раз слегла со второй послеродовой депрессией. Эта картина в пылающих багряно-алых тонах в рамках кубовидной серо-черной структуры зачастую воспринимается как дословный перевод газетной полосы в масляную краску. Однако Сэр Вернон Вакс, ее консультант в Сент-Лоуренсе, Бодмин, куда она сама госпитализировалась спустя несколько часов после завершения работы над картиной, вспоминал в своих мемуарах: «Ее внимание приковал не сам факт самоубийства, но та опасность, которому это самоубийство подвергло ребенка Моррисона. В момент просветления она уподобила эти языки пламени собственному безумию, лижущему ее новорожденную дочь». После выздоровления она подарила картину больнице и, когда картину выставили там, сказала Ваксу, что речь идет вовсе не о Моррисоне, а о героической любви. «Видите, вон там маленький серый квадратик, который как бы скрепляет всю композицию? — сказала она мне. — Не говорите ему, но это мой муж».
(Предоставлено филиалом Национальной службы здравоохранения Корнуолла)
Возникали промежутки времени, как правило, в дневные часы или в те моменты, когда она как раз удалилась бы рисовать, и в это время Энтони мог почти забыть, что она мертва. Они вели такое независимое существование в пределах своего брака, что даже после выхода на пенсию он был всерьез приучен проводить день за днем, пока ее присутствие оставалось чисто номинальным. Ее распорядок дня был совершенно непредсказуемым. Частенько ее вдруг охватывало внезапное стремление пойти поработать или почитать, или отправиться на прогулку поздно вечером или на рассвете, так что он даже привык просыпаться, обнаруживая, что в постели он в одиночестве. Продолжал выдавать ее отсутствие лишь непривычный порядок повсюду. И покой.
Порядок был равным образом результатом вклада Хедли и отсутствия Рейчел. Его затянувшийся во времени визит походил на повторное явление жены, но жены школы 1950-х годов. Он застилал постели и проветривал комнаты. Он вытирал пыль и пылесосил. Он вовремя ставил на стол вкусную еду и при этом поддерживал обаятельный разговор. Его присутствие приносило удовольствие, но Энтони видел, что, ради того, чтобы быть хорошим сыном, он фактически отсрочил для них обоих время неизбежного принятия происшедшего, возможно, даже время полного траура.
Когда его самообладание, наконец, дало трещину, через час после того, как крики и грохот уступили место молчанию, когда он вломился на чердак и нашел ее похолодевшей, казалось, что все его чувства выплеснутся в милосердной горячке. Наедине с ее телом, он плакал, неистовствовал и грустно размышлял. Он целовал ее, кричал на нее и прижимал к себе — был волен делать, что ему угодно, потому что умерла она не в больнице в окружении всей семьи. Но потом, как только ее похоронили, на него снизошло своего рода оцепенение, которому присутствие Хедли в доме только способствовало, и оказалось, что ему недостает искренности горя, и что его выбивают из колеи неоднозначные чувства, исподволь вкрадывающиеся на его место.
Разве не походило ее отсутствие на затишье после нескольких дней лютой непогоды? Разве жизнь его не стала легче теперь, когда больше не надо было делить ее с такой трудной женщиной?
Во время первого приступа Джек дал ему прозак, чтобы помочь справиться. Потом Энтони перестал его принимать, потому что ему не понравилось, как лекарство заглушало чувства, и он понадеялся, что таким образом они снова нахлынут на него, но этого не произошло. Джек был человеком весьма проницательным, и помощи от него было больше, чем от кого-либо другого, ведь жизнь Джека была в такой степени определена потерей любимого человека. Джек провел без Фреда гораздо более значительную часть своей жизни, чем с ним, но никогда не полюбил снова — по крайней мере, публично — и, как было всем известно, в муках горя отказался от живописи и едва возобновил свои занятия спустя десятилетия. Он соблюдал приличествующую джентльмену отговорку — дескать, его призвание медицина, а искусство — простое хобби. Его работа была в галерее Тейт — небольшая картина регулярно выставлялась в галерее Сент-Айвса и была там одной из самых ходовых открыток, пользовавшихся наибольшим спросом — но время превратило отговорку в реальность.
Джек каждый день забегал на несколько минут проведать своего пациента по дороге домой из офиса на Морраб-роуд, который он делил теперь с несколькими партнерами гораздо моложе, и которые, собственно делали почти всю работу. Горе — это своего рода болезнь, утверждал он, и течение этой болезни столь же предсказуемо, как и для кори или обычной простуды. При наличии времени и лечения горячка от горя неизбежно ослабевает, оставляя самых удачливых больных со шрамами там, где была любовь. Он был таким же участливым после Петрока, и даже такое ужасное горе со временем отступило.
Когда Энтони дал понять, что продолжающееся присутствие Хедли угрожает превратить его в эмоционального инвалида, Джек мягко напомнил ему, что Хедли тоже скорбит, и указал на то, что упустил из виду Энтони. «Этот мальчик всегда был семейным клеем, сохраняя мир и мешая вам разлететься на куски. Когда Рейчел ушла, он остался без работы. Ему нужно время, чтобы адаптироваться. Это при условии, что у них с Оливером все хорошо. Не вижу других причин тому, что он застрял здесь на все эти недели, проводя ночи в односпальной кровати».
Даже когда Хедли отмахнулся от вопроса и сказал, что у них с Оливером все в порядке, Энтони понял, что, возможно, это было не так. Хедли всегда представлял свою семейную жизнь текущей так спокойно, что тем самым практически вынуждал столь же спокойное одобрение и, конечно же, не вызывал на дискуссию. Разволновавшись, Энтони дождался, пока Хедли отправится за продуктами, а затем позвонил Оливеру в галерею. Возможно, это было бестактно с его стороны, поскольку, существование проблемы в их отношениях ни тот, ни другой признавать не собирались. Стараясь не вмешиваться еще больше, что только поставило бы в неловкое положение их обоих, Энтони перевел разговор на картины, что остались после Рэйчел, и на возможность выставить их. И выяснилось, что куратор Тейт (младший по должности) уже осторожно наводил справки. На этой более нейтральной территории Оливер согласился приехать при первой же возможности, чтобы взглянуть на них и сделать фотографии. Но прежде чем расстаться, он добавил с обескураживающей прямотой, что его друг очень хотел бы посетить Корнуолл.
Когда звонили различные составители некрологов с вопросами о подробностях жизни Рейчел, с ними имел дело Хедли. Они договорились о следующей формулировке: Намекая на некое несчастье в истории своей семьи, она предпочитала хранить в тайне все подробности, помимо даты рождения и того, что родилась она в Канаде. Именно Хедли предположил, что теперь, когда она умерла, не может быть никакого вреда в небольшом расследовании.
Энтони давным-давно смирился с тем, что она не желала это обсуждать.
— Если бы я тебе сказала, что меня удочерили, — нравилось ей говорить, — ты бы успокоился. Просто притворись, что меня удочерили. Сделай вид, что я подкидыш. На самом деле, все это очень скучно.
Если бы она страдала от обычной депрессии, то, несомненно, рано или поздно прошла бы курс разговорной терапии, и психотерапевт подтолкнул бы ее покопаться в своем прошлом до приезда в Англию. Но так уж вышло, что и Джек, и другие врачи были до такой степени уверены в том, что ее проблема носит чисто химический характер, что единственным лечением стали химические препараты, каковые всегда, в конце концов, и срабатывали. Может быть, у него не возникло оснований сильно любопытствовать о ее семье еще и потому, что, когда встретился он с ней, он сам был лишен семьи.
Когда была объявлена дата похорон и начали появляться некрологи, он стал задаваться праздным вопросом — а что, если из тени выйдет какой-нибудь ее родственник, или кто-то претендующий на родство. Но никто не появился. Вполне могло оказаться так, что все ее родственники уже мертвы. Конец истории. Но ситуация начала раздражать его. Он чувствовал себя чрезвычайно глупо, говоря людям, что ничего не знает. Ему пришло в голову, что можно даже предположить, что все это ему безразлично.
Итак, вдохновляемый Джеком, он предпринял попытку искать информацию в городской библиотеке. Когда попытка не удалась, он уступил давлению со стороны Хедли и впустил в дом компьютер. Как только подключили интернет, выяснилось, что на самом деле он знал гораздо больше о поиске на генеалогических сайтах, чем Хедли. Неграмотные ученики, появлявшиеся у них в центре не от биржи труда, часто отрицали, что у них есть проблема, и в качестве пробного шага обычно выражали желание научиться пользоваться интернетом. Их неспособность сформировать предложения в электронных письмах или сильную зависимость от компьютерной проверки правописания можно было мягко использовать для того, чтобы убедить в том, что, вероятно, было и еще что-то помимо владения компьютером, чему им нужно было учиться. В надежде уговорить их на написание достаточно обширного прозаического текста, который можно было бы использовать для подробного анализа их проблем владения литературным языком, Энтони иногда прибегал к следующей уловке — он предлагал некоторым из них воспользоваться, соответственно, компьютерами Центра для изучения своей семейной истории. Он знал все генеалогические сайты, а также сайты для поиска тех, кто были студентами в школе, или знакомых по работе.
Без особых ожиданий и в значительной степени ради того, чтобы ублажить Хедли, он пошел обычным путем. На паре генеалогических сайтов он внес Рейчел, как свою жену и мать четверых детей, уточнив, что она приехала в Англию из Нью-Йорка в 1960 году и родилась в Канаде. С ним никто не связался, кроме множества американских Келли, не удосужившихся прочитать малюсенькую информацию о Канаде. Затем, роясь в книжном шкафу, стоящем в их спальне, в поисках книги Дж Т. Блайта «Неделя на краю земли», он устыдился, обнаружив несколько устарелых путеводителей для членов Национального общества по охране исторических памятников и решил, по примеру Хедли, принести коробку и разобрать немного в шкафу.
Коробка была уже наполовину заполнена, когда он наткнулся на небольшую Библию. Она завалилась за другие книги и, судя по толстому слою пыли, пролежала там непотревоженной много лет. На кухонной книжной полке кто-то из детей оставил школьную Библию Коллинза, которой с тех пор и пользовались как домашним справочником при решении кроссвордов.
Эта библия был еще хуже, чем даже та. Это была дешевая Гедеонова Библия, украденная из какого-то гостиничного ящика. Он был потрясен, увидев, что Рейчел неразборчиво исцарапала страницу за страницей разноцветными цветными чернилами, промокавшими насквозь, и дешевыми шариковыми ручками, которые часто продырявливали бумагу. Похоже было на то, как если бы он натолкнулся на ее жестокий снимок в один из худших моментов упадка, и его сиюминутным порывом было швырнуть книгу в коробку.
Но она открылась на первой странице. На маленьком квадратике чистой белой бумаги, который, похоже, Рейчел защитила от собственных безумных каракулей, очертив его, когда Библия впервые попала к ней в руки, детским почерком было написано: «Рей Келли, 268 Джерард-стрит Ист, Кэббиджтаун, Торонто. Пожалуйста, верните под страхом смерти!»
Она никогда не называла себя Рей, даже когда они только начали встречаться. Очевидно, ей это не подходило, и, наверняка, было одним из тех этапов, через которые проходят многие дети, примеряя на себя разные имена, точно так же, как они экспериментируют со своей подписью или с тем, как отвечать на телефонные звонки.
Он отбросил книгу, посчитав ее и огорчительной, и непригодной к использованию. Но сев за компьютер в следующий раз, подумал — а не добавить ли при вводе запроса это сокращенное имя как ник, на случай, если это покажется более знакомым кому-то, кто знал ее в детстве.
С помощью Хедли он также отсканировал на диск в городском копировальном салоне ее самую раннюю фотографию, имевшуюся в его распоряжении. На фотографии, сделанной его дедом, они вдвоем стояли бок о бок на пороге. Тогда она ненавидела эту фотографию, говоря, что выглядела на ней старой, потому что наморщила лоб, но он держал фото в задней части ящика с носками, вместе с несколькими драгоценными давними открытками, написанными детьми, и теперь видел, что на этой фотографии они оба выглядят трогательно неискушенными и молодыми. В то время она казалась ему такой видавшей виды, такой светской, многоопытной женщиной, но при взгляде на нее теперь казалось, что ей чуть больше двадцати или двадцати одного года. Почти на четыре года моложе, чем она была на самом деле.
Когда он принес диск домой, Хедли обработал картинку в компьютере, увеличил и улучшил ее, а затем, по настоянию Энтони, убрал его со снимка. Затем они выложили фото на различных генеалогических сайтах. Увидев обработанную фотографию, Энтони с особой силой ощутил, что в том возрасте она выглядела именно так, но он по-прежнему полагал, что запускает в очень глубокое озеро совсем маленький и несоблазнительный кусочек приманки.
Ответ пришел спустя всего лишь два дня. Подстрекаемый Лиззи, у которой только и разговоров было о том, что, вот только подумайте, как будет здорово, когда внук уже будет достаточно взрослым, чтобы посылать ему е-мейлы, он помаленьку привыкал проверять и отвечать на сообщения электронной почты раз в день. Он делал это после того, как забирал настоящую почту и перед чтением газеты. Он залогинился, не ожидая найти ничего, кроме обычной ерунды об увеличении пениса или приобретении ученой степени просто выписав чек, но там было реальное сообщение для него от [email protected].
Я училась с вашей Рей в школе в Торонто и знала ее, когда она была совсем маленькой. Хотя я не знала ее под этим именем. Затем мы потеряли связь, что меня опечалило. Я так рада услышать, что у нее была семья и что она была счастлива. Вот несколько фотографий для вас. Могу ли я увидеть еще несколько ваших?
Он, толком не подготовившись, дважды щелкнул по прикрепленному файлу, и вдруг открылась фотография черноволосой малышки в зимнем комбинезоне. И еще одна, на которой была Рейчел, несомненно — Рейчел, в школьной форме, лет двенадцати, злющая, но, как бы то ни было, удивительно узнаваемая — именно она. Он увеличивал изображения, пока их части не распались на маленькие кубики. Он вглядывался в них, пока у него не заболели глаза.
Хедли отправился приводить в порядок заросший сад Джека. Кто-то из друзей квакеров отвез Энтони на Мирный ланч в Кам-Ту-Гуд. Оттуда Лиззи собиралась забрать его и доставить в Фалмут, а затем Гарфилд должен был отвезти его домой после ужина. Это был один из тех дней, когда все желали ему добра и тем самым заставляли чувствовать себя престарелой бандеролью, а из-за этого он ощущал потребность предпринять хоть какие-то действия и сделать хоть что-нибудь для себя в качестве компенсации. Вследствие чего он отправился в город, в тот магазин, где Хедли помог ему купить компьютер, и купил себе сканер. Оказалось, что его легко нести, и что он смехотворно прост в использовании, и через час после того, как Энтони добрался домой, он уже сам сканировал и прикреплял фотографии.
Он послал Винни свою любимую фотографию, ту самую, которая стояла у него на комоде в спальне, где Рейчел и старшие дети помогают Петроку задуть свечи на торте на пятый день его рождения. И гораздо более поздние ее фотографии, сделанные для статьи в «Корнишмэн» к ее последней выставке в Ньюлине, на которых она опирается на балюстраду набережной с видом несколько свирепым, потому что фотограф возился слишком долго. Он добавил кое-какие подробности для Винни, которая, как он предположил, не могла быть ценительницей искусства: как Рейчел обосновалась с ним в Пензансе и стала успешной художницей и любящей матерью, невзирая на жизнь под бременем биполярного расстройства. Вдобавок, он отсканировал самый читаемый, пусть и наименее точный, некролог из уже опубликованных на тот день. Друзья-квакеры собирались заехать за ним в одиннадцать, так что в десять пятьдесят он проверил электронную почту еще раз. Она ответила.
Я проснулась на рассвете и не могла уснуть (в который раз!), писала она. На следующей неделе я буду в Великобритании, и думаю, что нам надо встретиться. Прилагаю свою фотографию, чтобы вы увидели, что я не какая-нибудь психопатка. С наилучшими пожеланиями. Винни Макартур.
Он предположил, что она была немного моложе его, хотя обладая североамериканским талантом к самосохранению, она вполне могла бы сойти за даму моложе шестидесяти. Но все же, чтобы ходить в школу с Рейчел, ей должно было быть где-то лет шестьдесят пять. Видимо, когда-то она была блондинкой, теперь красилась, но серебра в волосах позволяла себе как раз достаточно, чтобы это соответствовало коже в тонких морщинках.
Одета она была с ненавязчивой элегантностью и смеялась на фотографии из-за большой собаки — ньюфаундленда? — вскочившего, чтобы поприветствовать ее. Похоже было, что она стоит в дверях своего рода мебельного магазина.
А еще, вне всякого сомнения, она была сестрой Рейчел.
«PS», добавила она под фотографией. «Тогда ее звали Джоэни, — Джоэни Рэнсом».
ЗАСНЕЖЕННЫЙ ПЕЙЗАЖ
(1955)
Масло на холсте
Неподписанная юношеская работа, сделанная для школьного конкурса в Торонто. Зловещий «Заснеженный пейзаж» демонстрирует явное влияние Магритта в сглаженном применении цвета и тем, как под поверхностью сомнамбулического спокойствия предполагаются более темные смыслы. Место действия опустело, снег в саду и на дорожках от входной двери и гаража до сих пор нетронут. В соседних домах заметны признаки жизни — рождественские украшения, снеговик, серый свет телевизионных экранов, даже собака. Возможно, этой семьи нет дома. И все же, если мы внимательно присмотримся к окну одной из верхних спален — якобы, спальни самой художницы — мы можем заметить мерцание первых языков пламени вспыхнувшего там пожара.
(Из коллекции миссис Джош МакАртур)
С тех самых пор, как Винни Рэнсом помнила себя, она мечтала еще об одном брате или сестре. Брат или сестра — сойдет и то, и другое. Ей просто нужен был кто-то, чтобы немного перераспределить давление и снять с себя внимание. Поскольку в наличии были лишь она сама и ее старшая сестра, Джоэни, ситуация была невыносимой. Среди друзей считалось, что группа из четырех человек — это хорошо, в отличие от групп из трех, потому что их можно поделить на пары. Но четверо в семье означало, что на весах справедливости ваших родителей вас было только двое, поэтому неизбежно один всегда будет внизу, тогда как другой — наверху.
Джоэни появилась первой. Она была почти ровно на год старше и была такой упрямой и с таким сильным характером, что, вполне вероятно, выстояла бы и будучи единственным ребенком в семье. Но как только на свет появилась Винни, а с нею и отправная точка для сравнения, родители решили, что Винни — хорошая девочка, маленький ангел, и с нею нет никаких проблем, тогда как Джоэни — миниатюрное исчадие ада, хулиганка, проблемный ребенок. Похоже, их маме нужно было и то и другое, чтобы сделать завершенной собственную жизнь. Как комплект столиков, которые вставляются один в другой. И если взять девочку и говорить всем, причем так, чтобы она слышала, что она хорошая, — девочка начинала чувствовать, что такой она и должна быть. Всегда. Или, возможно, проблема Винни заключалась в том, что она была прирожденной конформисткой? Может быть, если бы она нашла в себе мужество сломать стереотип раньше, она бы не чувствовала себя настолько несвободной теперь, за год до окончания школы, обнаружив, что путей, открытых для нее, так немного.
Джоэни была темноволосой, худощавой — мама называла ее доходягой — и эффектной, несмотря на большой нос. Глаза у нее были зелеными, по-настоящему зелеными, а не цвета стоячей воды в пруду, она была смышленой и забавной, хотя мать называла ее грубиянкой. Винни, напротив, пошла в мать и была беленькой как голландка, пухленькой и голубоглазой, неизменно стоящей в двух шагах позади, глядя себе под ноги, в то время как Джоэни болтала без умолку. Винни была, несомненно, хорошенькая как китайская кукла, с небольшим вздернутым носиком, крошечными ручками, аккуратными маленькими ушками и изящным ротиком, пожалуй, слишком смахивающим на розовый бутон.
Но то была миловидность, требовавшая, по-видимому, бездеятельности. Когда она была маленькой девочкой, которой очень восхищались родственники, ее награда состояла в том, чтобы быть засунутой в платья, которые нельзя разорвать или выпачкать, и смирно сидеть дома, пока Джоэни, совсем отбившись от рук, лазала по деревьям с мальчишками. Когда она стала подростком и уже могла выражать свое мнение по поводу того, в чем была одета, и, поскольку папа продвинулся по службе, и они переехали в новый дом в Этобико, родители стали реально выдавать ей деньги на одежду. Мальчикам нравилось называть ее куколкой. Это было комплиментом, но опять же, казалось, требовало некоей податливой пассивности.
Джоэни была талантлива и умна. У нее были хорошие баллы в классе, когда брала на себя труд позаниматься, и она приводила в бешенство учителей Хейвергала своей привычкой дерзить, отвечая на их вопросы, но делать это так, чтобы весь класс смеялся, а учитель чувствовал себя идиотом. Ей нравилась Кэтрин Хепберн, она могла снова и снова смотреть «Филадельфийскую историю», пока не научилась подражать ее своеобразному акценту и угловатой манере разговаривать, при этом сводя мать с ума, сделав вид, что вот теперь она может говорить только так. И Джоэни была художницей. С четырнадцати лет или около того, она выигрывала призы в художественных конкурсах и рисовала в школьном журнале. И не имело значения, что она такая грубая и сумасбродная, что ни один мальчик не захочет жениться на ней, потому что у нее было будущее. Впрочем, мама полагала, что желание стать художницей неприлично для леди. И по этому поводу шла перманентная война, потому что Джоэни хотела пойти в Художественный колледж в Онтарио и рисовать людей без одежды. Тогда как мама хотела, чтобы она стала художником-дизайнером, и получила работу, рисуя гламурные платья и баночки для косметики для одного из лучших журналов, или работала для рекламного агентства, как Лорен Бэколл в «Словах, написанных на ветру». Но только не такая вамп.
У Винни, напротив, не было никаких талантов, кроме гимнастики, что привело ее в группу чирлидинга, но никогда не смогло бы оказаться билетом в более широкий мир. Если бы она могла стать любой кинодивой, она бы выбрала кого-нибудь попривлекательнее, нежели Кэтрин Хепберн; ей нравились актрисы, которые пели, не показывая слишком много тела — Кэтрин Грэйсон или Дебби Рейнольдс. У нее был мелодичный, настоящий певческий церковный голос, но пение соло повергало ее в такой ужас, что она ничего никогда со своим голосом не делала. Ее имя неизменно попадало в нижнюю треть списка класса, и ей бы по-настоящему повезло, если бы она поступила хотя бы в школу секретарш. (Она только взглянула на пособие по стенографии и подумала, что все это выглядит невероятно странным и трудным.) Недавно она решила, что единственным реалистичным вариантом для нее был бы брак и материнство.
— И что в этом стыдного, хотела бы я знать? — вопросила мама.
А проблема заключалась в следующем. Хейвергал был хорошей школой. Для девочек, вероятно, лучшей, и им очень повезло, что их отправили туда. Благодаря своему престижу, подружкам, у которых были братья, спортивным мероприятиям и заботливо контролируемым совместным танцами с другими школами, она встречала отборных представителей местных мальчиков, — мальчиков, за которыми стояли старые деньги, и чье будущее было уже расписано. А семья вредила ее репутации. Ее отец был всего лишь менеджером среднего звена в фармацевтической фирме. Отцы ребят, с которыми она встречалась, сидели в советах директоров, были хирургами или судьями, или, по крайней мере, политиками. Папа отрабатывал каждый час, ниспосланный свыше, а потом приходил домой и просто хотел поесть со своей семьей и посмотреть телевизор. Он не принадлежал ни к какому клубу, потому что не видел в этом смысла. Он даже не играл в гольф. Втайне именно за это она его и любила — за нехватку напористости, но как раз сейчас ей было нужно совсем другое. Мать была не лучше, так как ее амбиции были слишком очевидны, а ее одежда и происхождение, как начала понимать Винни, были совершенно неправильными. Единственное, что она делала правильно — это то, что она посещала правильную церковь, то есть не католическую. И именно церковь, а не контакты Хейвергала, помогли Винни встретить мальчика, о котором она подумала, что у нее есть шанс выйти за него замуж. Джош МакАртур был хорош собой, но не слишком умен. Он был помощником капитана школьной хоккейной команды, и если только ему не предложили бы спортивную стипендию в каком-нибудь колледже в Штатах, то он, вероятно, забросил бы мысли о поступлении в университет ради того, чтобы заняться продажами в семейном бизнесе МакАртуров. У них был отельный бизнес.
Он всегда болтал с ней после церкви, даже провожал ее домой или, если погода была плохая, до машины. Если он замечал ее на улице или в магазине, то подходил поговорить. Она ему нравилась, она ясно это видела. Он делал ей комплименты. До нее даже дошло через одну из ее подружек, услышавшей это от брата своей подружки, который играл в одной с ним команде, что Джош считает ее куколкой.
Но он никогда не приглашал ее на свидание. Самым близким к свиданию был случай, когда она гуляла с подругами, и они встретили Джоша с друзьями. Но это не считалось, потому что у нее, у хорошей девочки, не было таких подружек, которые в подобной ситуации разбиваются на пары и тискаются на заднем сидении автомобиля. На данный момент он был свободен, потому что Диана Холбертон бросила его ради капитана команды целый год тому назад. Ее подруги говорили, что он туповат, но ей было все равно. Он был вежлив. Он был джентльменом. При нем она никогда бы не чувствовала себя дурой или ханжой. Он был идеален.
Вся проблема, решила Винни, была в сестре. После окончания Хейвергала Джоэни совсем отбилась от рук. Она начала пить и курить. Она разбила машину — удивительно, что никого не покалечила. Она перестала ходить в церковь. Хуже всего — она прослыла потаскушкой. Джоэни никогда ни с кем не встречалась или же встречалась, но не настолько долго, чтобы отношения можно было считать серьезными. У нее появилось обыкновение рассматривать свидания как подручные средства для того, чтобы уйти из дома и отправиться на вечеринку, где она могла потерять беднягу, с которым свидание было назначено, и славно повеселиться. Такое поведение несло в себе угрозу другим девушкам, и Винни была уверена, что именно на таком поведении, а не на чем-то похуже основывалась плохая репутация.
Но тем летом конфликт обострился. Как-то вечером разразился грандиозный скандал с родителями, потому что ей предложили место в художественной школе, но мама сочла это решение омерзительным, когда обнаружила, что основано оно было на портфолио, содержащем детальные рисунки обнаженных женщин в «натуралистических» позах. (Винни не разрешили посмотреть оригиналы, но папа, немного подвыпив, сказал: «Скажем коротко — ноги у них нараспашку», отчего, услышав это, мама взвилась до потолка). Затем мама поработала над папой и заставила его согласиться с тем, что Джоэни может принять предложение, только если согласится сначала в течение года посещать секретарскую школу. На что Джоэни назвала ее гребаной самодовольной сукой и выбежала прочь, украла мамин автомобиль и потом все чуть с ума не сошли от беспокойства, потому что вернулась она только на следующий день к ланчу, Потом она укоротила все платья и волосы, и то и другое одинаково плохо. А затем она украла деньги из папиного кошелька, и последней каплей стало ее появление дома в сопровождении полицейского. Он «обнаружил» ее на какой-то вечеринке, где участников арестовали за курение марихуаны. К счастью, он не ходил в их церковь.
Джоэни клялась и божилась, что сама она не курила, но Винни обнаружила, что это была ложь, потому что все время, пока Джоэни сидела под домашним арестом, Винни частенько замечала ее, совершенно наглым образом высунувшейся из открытого окна так, чтобы курить косяки без предательского запаха. Она также все время жгла противные благовония, которые можно было купить только в Чайнатауне, что тоже, о чем знала даже Винни, было явным признаком.
В доме царила ужасная атмосфера. Джоэни либо кипела от ярости в своей комнате под громкую музыку, либо уносилась прочь, громко хлопая дверями. (Оказалось, что удержать ее под домашним арестом совсем непросто). Мама или горячо и страстно поучала ее через закрытую дверь спальни, или истерически рыдала, надираясь старомодными крепкими коктейлями, которые неумело маскировала, смешивая их в кофейных чашках, хотя от них дыхание становилось как выхлоп огнемета.
Папа начал допоздна задерживаться на работе, и Винни была бы счастлива изучать стенографию, если бы это означало, что она может присоединиться к нему в офисе.
Самое печальное во всем этом было то, что она никогда не переставала любить Джоэни. Но восхищение, ее завистливое восхищение умерло. Джоэни унюхала это и стала ненавидеть сестру. Она всегда делала вид, что ненавидит Винни, называя ее Маленькая Мисс Совершенство или Божья Куколка. Но это было только для того, чтобы позлить маму, потому что потом она приходила к сестре в комнату, была дружелюбна и мила и говорила о том, что они едины, пусть и такие разные. Но теперь, увидев Винни, она просто презрительно усмехалась или смотрела сквозь нее. Или отталкивала с дороги. Получалось, что Винни символизировала все, что она ненавидела, а это было так несправедливо. Винни не могла не быть конформисткой; она поступала так, потому что ее пугало все остальное. И она ничего не могла поделать с тем, как выглядела. То привлекательное, светловолосое совершенство, что до сих пор ласково улыбалось ей из зеркала в ванной комнате, не было подарком судьбы, не требующим никаких усилий. Чтобы достичь этого совершенства и поддерживать его, требовалось потрудиться. На это уходило столько сил, что просто взять себя в руки утром и доставить себя в Хейвергал на занятия вызывало мигрени. Иногда ей приходилось просить разрешения выйти из класса, запереться в кабинке туалета и просто сидеть там, глубоко дыша.
Ее друзья начали умолкать, как только она присоединялась к ним. Она увидела, как все семейство МакАртуров перешло улицу, чтобы избежать встречи с ней. Молва ширилась. У Ронни Флеминга, брата подружки, согласившегося быть ее кавалером на выпускном балу, появился затравленный вид, а потом вдруг оказалось, что он не идет с ней. Потому что идет с Деде МакЛин, и он, краснея, прикидывался, что в действительности они с Винни конкретно ни о чем не договаривались, ведь правда же, и он еще раньше обещал Деде. Черта с два, он обещал.
От Иисуса не было никакой помощи, хотя Винни не ставила на нем крест. Напротив, она стала требовать от него большего, начав причащаться по будним дням и даже посещать группу изучения Библии. Как раз по пути домой после занятия по изучению Библии, она и увидела Джоэни в машине другого мальчика с целой командой мальчиков. Кроме нее, там были одни только мальчики, и направлялись они к Флемингам.
Флеминги жили в одном из старых домов, фактически на окраине Этобико, в том месте, где первоначально нарезали землю, когда только начинали застраивать этот район. У них были деньги. Два раза в неделю к ним приходила уборщица, и сбоку от гаража в пристройке была своего рода комната отдыха для молодежи, когда-то там было помещение для слуг или конюшня. Они были как раз теми людьми, которых презирала Джоэни, особенно в своем новом, ультра-мятежном обличье. Посему было совершенно несообразно узреть ее в таком окружении, всю в черном, с безумной стрижкой под битников и блудливой помадой. Тогда как они все были одеты, точно слегка осовремененные версии своих отцов, и вполне могли направляться на танцы в загородный клуб. Один из мальчиков, тот, которого Винни не узнала, потягивал из бутылки виски Джек Дэниелс, и, возможно, именно это несоответствие и сумасшедшая скорость автомобиля заставили ее остановиться на полдороге к дому родителей и повернуть назад, все еще с Библией в руках.
Вечерело, и проскользнуть на подъездную дорогу Флемингов незамеченной оказалось совсем несложно. Такая смелость и храбрость были совсем на нее не похожи, но они изучали историю Деворы, и она поняла, как чувство праведности может стать пылающим факелом или острой сталью.
В главном доме горело не так много огней, но она увидела, что Луиза Флеминг несет из кухни кастрюлю. В комнате отдыха тоже горел свет, но не так ярко, и играла музыка. Автомобиль, который она видела раньше, был припаркован не у главного дома. Она слышала, как гикают мальчики. Там шла какая-то вечеринка.
Заинтересовавшись, она подобралась поближе, протиснувшись между автомобилем и изгородью. Шторы были задернуты, но в них была щель. Она заглянула внутрь.
Зрелище привело ее в замешательство, оно было так не похоже на все, что ей доводилось видеть раньше, что ушла пара секунд уловить смысл происходящего. Ребята стояли, сгрудившись в кучу, выпивали и передавали друг другу косячок, рассеянно посматривая на телеэкран. Джоэни лежала на какой-то кушетке в нескольких метрах от окна. Винни увидела ее только потому, что свет от телевизора мерцал на ее голых ногах. Сверху на ней лежал мальчик. Когда он слез с нее, она увидела, что грудь Джоэни была обнажена, и краешком глаза увидела ее лицо. Оно выглядело размытым, потому что по лицу размазались помада и тушь для ресниц, но она, казалось, смеялась. Затем подошел второй мальчик, в котором легко было узнать Ронни Флеминга, расстегнул молнию на брюках, будто собирался сходить в туалет. Ронни спустил штаны и, путаясь в белье, занял место предыдущего мальчика и начал ритмично раскачиваться.
Винни провела у окна достаточно времени, чтобы узнать двоих братьев своих подружек, потом она повернулась и побежала домой.
Когда она вошла, дом был пуст. Родители отправились на какую-то скучную вечеринку фармацевтической компании, чтобы отметить чей-то выход на пенсию или что-то другое. Она включила свет. Она ощущала настоятельную необходимость в обилии света. Она направилась прямо в комнату Джоэни и начала перебирать ее вещи. Она была уверена, все нужные ей ответы были там.
Конечно же, в отличие от ее комнаты, там повсюду царил беспорядок. Везде были разбросаны одежда и косметика, пластинки и книги, и разные штуки для рисования. На несколько минут Винни показалось, будто вся жизнь, все те годы, когда она была «хорошей-девочкой», подводили к тому, чтобы в этот критический момент, когда сестра нуждается в том, чтобы она была сильной, она могла бы действовать с абсолютной, безоговорочной властью. Винни чувствовала, будто она — сила света, рассеивающего тьму, которой было позволено слишком обильно собраться в одном месте. Она нашла жестянку с травой и папиросную бумагу. И таблетки без упаковок… Она нашла школьную папку, полную фотографий обнаженных людей всех возрастов. Были там и фото дикарей, вырванные из отцовской подшивки «Нэшнл Джиографик», и белых женщин, вырванные, предположительно, из «Плейбоя» (иногда она видела журнал в его портфеле), и фотографии мужчин и женщин из раздела нижнего белья в каталогах товаров почтой. Такое соседство встревожило и озадачило ее. А потом она нашла тайник с рисунками.
Большая часть работ Джоэни лежали в паре папок в ногах кровати и были ей знакомы. Рисунки с голыми женщинами порвала мама. Но теперь она нашла другой тайник, спрятанный под матрасом Джоэни. Там были голые мужчины. Мальчики. Несколько из них — мальчики, которых они обе знали. Мальчики из комнаты отдыха Флемингов. И они трогали себя или… предлагали себя.
Все могло бы обернуться иначе, если бы только родители были на званом ужине, а не на коктейль-приеме. У нее было бы время успокоиться или, может быть, даже уйти спать и утром увидеть ситуацию яснее. Вместо этого, они пришли домой как раз тогда, когда она все еще рыдала, съежившись на ступеньках лестницы, и как только она увидела их взволнованные лица, глядящие на нее снизу, она почувствовала себя снова ребенком, совсем не подростком, который сумбурно и путано выплеснул все свои переживания. И пусть даже войдя в дом не совсем трезвой, мама в секунды протрезвела и через полчаса упаковала полную сумку вещей Винни, и отвезла ее на ферму к бабушке в часе езды от города.
Винни там понравилось, она испытывала облегчение, избавившись от напряженной обстановки дома, от необходимости быть взрослой и даже от того, что у нее появился прекрасный предлог избежать унижения, явившись на Выпускной вечер без кавалера. Не было ничего страшного и в том, чтобы пропустить церемонию по вручению аттестатов, так как она окончила школу с весьма посредственными результатами, что, впрочем, было вполне предсказуемо. Бабушка, сама доброта и простота, кормила ее, посылала собирать яйца, хворост на растопку и не задавала неуместных вопросов. Когда спустя неделю мама привезла ее обратно, она очень осторожно объяснила — Джоэни больна на голову, и они были вынуждены поместить ее в Кларк. Мама упорно не вдавалась в подробности, ей было слишком стыдно, но она явно решила свалить вину за все это дело на наркотики и заставила Винни пообещать, что, если когда-нибудь какой-нибудь мальчик попытается уговорить ее покурить марихуану, она сразу побежит прямиком в полицию.
Папа был более откровенен, но не намного. Как-то раз, по пути в город он признался Винни, что Джоэни как с цепи сорвалась, и у нее начались галлюцинации.
Никто и словом не обмолвился о порнографии или рисунках, которые, предположительно, были сожжены. И Винни не собиралась признаваться, что один из рисунков, изображавший Джоша МакАртура, она оставила себе, засунув его под свитер, когда той ночью родители заходили в дом. Она разгладила листок, заложив его между книгами под матрасом в гостевой комнате у бабушки. Теперь, когда она свыклась с его ошеломительным содержанием, ей пришлось признать, что рисунок был красив, пусть даже красота была весьма опасного сорта, которой она никогда не смогла бы ни с кем поделиться.
Несколько раз она навестила Джоэни в клинике, но эти походы ненавидела. Сотрудники были так добры и так явно заботились о ее сестре, и все там было совсем не похоже на психушки в фильмах ужасов, но она винила себя за то, что упекла туда сестру и за то, что там с ней делали: лекарства и электрошок.
Чувство вины только усилилось, когда Джош МакАртур вдруг пригласил ее на свидание после того, как однажды, самым что ни на есть вежливым образом, после церковной службы в воскресенье подошел выразить соболезнование. Оказалось, он был чрезвычайно увлечен ею уже долгие месяцы, но был застенчив, потому что думал, что она относится к нему неодобрительно.
— Всегда получалось так, что я мог поговорить с Джоэни, — сказал он, — учитывая, что она заговаривала со мной первой. Но мне никогда не хотелось позвать ее на свидание. Только тебя.
Теперь она сидела с его сестрами и смотрела, как он играет в хоккей. На самом деле, грубость спорта была настолько невыносимой, что большую часть матча она, как правило, проводила, поглядывая на поле сквозь пальцы или играя со своими перчатками, слушая ужасающий, скользящий звук лезвий по льду и кровожадные крики толпы. Она стала постоянным гостем за столом у мистера МакАртура, она позволила Джошу выйти за рамки поцелуев лица и поцеловать ее груди, одну, а потом другую. Он был скрупулезно справедлив, деля свое внимание между ними, но она сомневалась, хватит ли ей когда-нибудь смелости спросить его о рисунке Джоэни.
Когда во время посещения Джоэни вдруг прошипела просьбу принести ей водительские права, Винни, казалось, увидела в этом возможность загладить вину. Не в последнюю очередь, потому что пришлось бы делать нечто без ведома родителей. Она ни на мгновение не подумала, что Джоэни воспользуется правами, но к тому времени достаточно насмотрелась на ее существование в палате, чтобы понять, каким драгоценным может стать там столь небольшой символ независимости. Это помогло бы напомнить Джоэни о том, кто она такая.
Ну, а потом в середине зимы случился мрачный воскресный день, когда к дому подъехала полицейская машина. Как раз в то время, когда они угощали МакАртуров ланчем. И им сказали, вот прямо так и сказали, что Джоэни умерла, ее столкнула под поезд какая-то сумасшедшая ирландская девушка, с которой она сбежала.
— Но я не понимаю, — причитала мама, пока, наконец, отец спросил ее, как. — Как она раздобыла свои водительские права.
— Она всюду брала их с собой, — сказала ей Винни, на мгновенье поймав взгляд Джоша. Он стоял там, все еще держа ее за руку, будто боялся, что трагедия способна вымести ее из дома, как ураган, если он не будет ее держать. — Она любила повторять, что таким образом она в любой момент может убежать, если попросят.
Сумасшедшую ирландскую девочку так никогда и не нашли, и она либо растворилась в толпах на Ниагаре, либо пересекла границу и присоединилась ко всем тем психам и наркоманам, что слоняются по Нью-Йорку. Ее мать приехала на похороны; маленькая женщина, настолько явно потрясенная и сгорающая от стыда, что потеряла дар речи. Винни справилась, вероятно, потому, что теперь у нее был Джош — готовый поддержать ее. Он попросил выйти за него замуж, и она ответила «да». Они держали свое решение в секрете до подходящего момента, но это помогло ей отдалиться от родителей и больше не чувствовать себя замешанной во всей их печальной неразберихе. Ей также хотелось думать, что умирая, Джоэни каким-то образом передала ей немного своей силы характера. Она уже не была такой боязливой или такой благочестивой. Ее вера в Иисуса ушла под железнодорожные колеса вместе с Джоэни, хотя эту сногсшибательную сенсацию она тоже приберегла на потом.
Затем, как гром среди ясного неба, она получила открытку с изображением Эмпайр Стейт Билдинг. Она была без подписи и шла несколько месяцев, потому что дождь или снег размыл номер дома, и ее доставили в пустой дом по той же улице, но далеко от дома ее родителей. Дом только что продали молодой семье. Кроме адреса, на ней было написано только Ку-ку!
Вероятно, это была глупая шутка какой-то девушки из Хейвергала, с которой она больше никогда не встречалась, одной из тех девушек с братьями, грязными типами. Но, несмотря на то, что все свидетельствовало об обратном, ей нравилось думать, что открытка была от Джоэни. Она любила делать вид, что Джоэни удалось сбежать от них всех, и что она ушла жить, согласно своей мятежной судьбе там, где жены не восторгаются Бетти Крокер, а мужьям есть о чем поговорить, помимо страхования жизни и спорта. Она держала открытку на чердаке, в той же картонной коробке, что и свою свадебную фату, и рисунок, изображавший Джоша голышом, но с эрегированным пенисом.
Ей нравилось думать, что таким образом Джоэни сказала, что простила ее.
ПЛАТЬЕ ОТ БЕТТИ ДЖЕКСОН
(1985)
Лен и шелк
Келли купила это платье в Нью-Йоркском филиале Блумингдейла, в то утро, когда открылась ее персональная выставка в галерее Мамулян-Коралек. Воплощение элегантной простоты, присущей торговой марке Джексон — оно сделано из шоколадно-коричневого льна с черными шелковыми обшлагами, воротничком и отделкой. Платье было частью коллекции Осень/Зима предыдущего года. Ценник все еще прикреплен к петлице. Каталог выставки, включая новаторское эссе Мадлен Мерлузы и фотографии нескольких картин, невошедших в данную ретроспективу, можно посмотреть на компьютерных терминалах справа от вас.
Стоял один из тех прекрасных весенних манхэттенских дней, которые, как она осознала, были ей знакомы целиком и полностью по голливудскому воспроизведению, и, сидя в маленьком бистро, они заканчивали неторопливый и вкуснейший ланч. Сквер с лиственными деревьями позади них обладал всеми признаками недавней реновации: чистые тротуары, свежая краска, органическая пекарня и цивильный кофе-бар с красными кожаными клубными стульями и сегодняшними газетами. Они оплатили свои билеты на самолет, а галерея поселила их в маленькой квартирке в новом кооперативном многоквартирном доме, переделанном из заброшенной школы, которую Талия Коралек держала для гостей. Талия объяснила, что весь район, вместе с заброшенной школой и всем прочим, всего лишь год назад или около того считался опасной зоной. Сеть кокаиновых притонов и омерзительные сквоты были вотчиной какой-то банды наркоторговцев, с которой новый мэр вел затяжную войну. Свежие колонизаторы района сохранили как раз достаточно штрихов мрачного прошлого этого сквера — и того, что Талия называла улицей — чтобы придать ему еле ощутимый оттенок опасности, способный польстить либеральному сердцу посетителя.
Теперь цветущее дерево облетало на траву, не запятнанную собачьим дерьмом или шприцами, и сытые дети играли в удивительно чистой песочнице. Город был по-прежнему узнаваем, но едва ли совпадал с тем мрачным местом, через которое она проходила на пути в Европу.
— Это потому, что теперь ты гораздо богаче, чем была тогда, — сказал ей Энтони, ловя взгляд официанта и изображая руками в воздухе счет. — Бог знает, где ты тогда останавливалась, и сомневаюсь, что ты много ходила по магазинам.
Открытие выставки было намечено на тот вечер — они закончили развешивание только накануне — но треть картин были уже проданы благодаря рассылке каталога.
На мгновение она обеспокоилась мыслью о том, как он справится на открытии, но, конечно, он справится прекрасно, потому что относится ко всем одинаково. Он будет признаваться в том, что он не художник, а школьный учитель таким образом, что обезоружит даже самого озабоченного собственным престижем коллекционера, и уделит молоденькому официанту, разносящему канапе, такое же внимание, как и банкиру с Николсоном над камином. Она нервничала гораздо больше, чем он, и, по мере приближения вечера, ее состояние становилось только хуже. У нее были с собой бета-блокаторы, чтобы остановить заикание, успокоить трясущиеся руки, чтобы не выплеснуть вино из бокала, когда Талия представляет ее очередному пугающему журналисту или богатому незнакомцу.
У Энтони был дар — его невозможно было поставить в неловкое положение, потому что это было ему глубоко безразлично, или же он обращал внимание только на то, что имело скорее моральное, а не статусное значение. И как бы она ни прислушивалась к его спокойному здравомыслию, сама следовать его примеру она была совершенно не способна и предполагала, что такое состояние уходило корнями в детство; она была продуктом жалкой рефлексии своей матери, в то время как он происходил из рода, где всех принимали такими, какие они есть, и бесхитростно предполагали, что им воздастся добром за добро.
Он оплатил счет и лениво вертел в руках клочок бумаги. Она потянулась к его руке, успокоив ее, и, прежде, чем осознала это, они уже держались за руки на скатерти через стол — так, как никогда не делали дома.
— Пара молодоженов среднего возраста, — сказала она, а он просто ответил «да» и улыбнулся про себя, поворачивая свою руку под ее рукой, чтобы приласкать, а затем бережно обхватил ее запястье так, что ей захотелось вернуться с ним в крошечную холостяцкую берлогу и задернуть шторы. Только все там было слишком минималистским, а поэтому ничегошеньки там не было, кроме белой рулонной шторы, которая пропускала слишком много света, что сделало бы ее, по меньшей мере, застывшей и заторможенной. А посему, скорее всего они бы так и остались лежать, а потом заснули и затем проснулись с дурной головой и раздраженные.
Она все еще не оправилась от перелета, но состояние было приятным, просто она ощущала себя как бы нереальной и легкой, будто ее настоящее тело находилось в нескольких кварталах отсюда, оставив эту легковесную сущность, приятно погруженную в мир грез, плыть по течению позади. Они провели утро гуляючи — уж слишком славный был денек, чтобы тратить его на музеи, и Энтони прочитал, что подставляя лицо солнцу, тем самым помогаешь шишковидной железе адаптироваться к новому часовому поясу. Они прохаживались туда-сюда, справляясь в забавно скучном архитектурном путеводителе, позаимствованном из гостевой квартиры, и останавливаясь попить кофе. Затем они в последний раз взглянули на развеску и заверили Талию, что они все еще в стране и появятся вовремя, чтобы встретиться с теми, с которыми их хотела познакомить Талия. Взбудораженная известиями о предпродажах, но одновременно и разнервничавшаяся, Рейчел отправилась по магазинам в поисках нового наряда, который мог бы добавить ей смелости.
Все, кого они там встречали — и мужчины и женщины — выглядели безукоризненно ухоженными. Волосы, ногти, макияж, обувь; ничего не было оставлено на волю случая. Деньги, которые можно было бы истратить на еду, они спускали на то, чтобы выглядеть, как если бы они зарабатывали вдвое больше, чем на самом деле. Энтони уверял ее, что художнику надо выделяться на фоне остальных, и что чуть менее холеный внешний вид будет для нее знаком отличия и английскости. Но по мере того, как время шло к полудню, она все отчетливее осознавала, что туфли у нее стоптаны, ногти обломаны, а волосы с провинциальной прической не выглядят здоровыми. Даже огромные женщины, выбирающиеся из иногороднего туристического автобуса, были при маникюре и укладке. Так что она купила самое дорогое платье, дороже которого у нее в жизни не было, а на распродаже — подходящие к нему туфли, и записалась на три часа, чтобы заняться волосами и ногтями.
— Но ты же не будешь делать себе такие же когти как у Талии? — спросил он.
— Это вряд ли, — ответила она, — с такими жуткими обрубками, как у меня. Но хотя бы отшлифуют, отполируют и покроют каким-нибудь бесцветным лаком. И сделают что-нибудь со всеми этими омертвевшими кусочками старой кожи вокруг ногтей.
— Я бы никогда не обратил внимания.
— Я тоже!
Они много смеялись. Здесь и вместе они были проще и более беспечны, и только когда сели за ланч, изнемогая после всех прогулок и покупок, она поняла, что так происходило потому, что они были временно бездетны. Они никогда и никуда не выбирались вдвоем, за исключением редких выездов на денек. Она терпеть не могла путешествовать, а он любил сидеть дома, так что путешествий и не случалось. Оставаться дома одним, когда Петрок бывал где-то с друзьями, не считалось, потому что дом и весь домашний хлам служили настойчивым напоминанием о том, что у них семья. Свобода для нее уже давно означала одиночество на чердаке или в студии. И приятным сюрпризом оказалось то, что она смогла ощутить это приятное чувство невесомого отстранения рядом с Энтони и реально разделить это с ним.
— Знаешь, я, бывало, беспокоилась, — сказала она ему, когда они шли обратно через площадь мимо детей на качелях и юношей, играющих в баскетбол, — что будет как-то странно, когда они все вырастут и уйдут из дома. Я тогда думала, что буду отчаянно цепляться за Петрока. Но теперь дождаться не могу, Господи прости. Я имею в виду, я могу, но…
— Знаю, — сказал он и легонько сжал ее руку повыше локтя, пока переводил ее через дорогу.
В маленьком лифте он прижал ее к себе, уткнув нос в волосы надо лбом, и после того, как он чисто символически пробормотал, что чувствует себя немного усталым, они сразу легли в постель и занялись любовью, даже не закрыв жалюзи. Она безмолвно предложила взять ее сзади, как она теперь предпочитала, потому что ей казалось — со спины она стареет лучше, чем спереди. Чему он с готовностью подчинился, поскольку, возможно, чувствовал то же самое, предпочитая, чтобы она отводила взгляд от его уходящей безупречности. И они заснули тем сладким сном, который бывает после трансатлантических перелетов. Его рука все еще заброшена ей на грудь, ее пальцы ног все еще прижаты к кончикам пальцев его больших ног. Она уснула, вдыхая приятные запахи от него и от чистого постельного белья, под стук мяча, отскакивающего от металлической сетки на баскетбольной площадке и глядя на стильные пакеты с покупками, аккуратно выстроившиеся на кресле в спальне, исполненные спокойствия, как молодые, но компетентные горничные.
Она не слышала телефонного звонка. Проснулась она сама по себе как раз в тот момент, когда в спальне захлопнулась дверь, и она поняла, что Энтони разговаривает в соседней комнате.
— Нет! — услышала она его голос, и жалобный скрип кухонного стула, на который сели со всего размаху. «Где? — и затем, — Когда это случилось?», а потом: «Где остальные?»
Прежде чем открыть дверь и присоединиться к нему, она запахнулась в чужой халат, лишившись всякой энергии при звуке совершенно незнакомой ноты в его голосе. Голос у него был испуганный. Самым натуральным образом.
Услышав, что она открывает дверь, он обернулся. От вида его лица у нее закружилась голова. Внезапно пол оказался таким скользким, что и шагу ступить было нельзя, и точно так же, как и он, она рухнула на ближайший стул.
— Скажи им, что мы вылетим первым же рейсом, как только сможем, Джек, — проговорил он.
Когда он повесил трубку, ей нечего было спросить, только — Кто?
ЮБИЛЕЙНЫЙ БАССЕЙН
(1965)
Уголь и синий мел на бумаге
Юбилейный бассейн — открытый плавательный бассейн на набережной Пензанса — был спроектирован капитаном Ф. Латэмом, главным инженером района. Бассейн начал работать за тридцать лет до того, как Келли изобразила его на беглом, но обаятельном наброске — рождественском подарке для друга. В 1960-е годы этим необычно практичным сооружением в стиле «арт-деко» по-прежнему пользовались городские школы, и все дети Келли учились плавать в его морской воде без подогрева, прежде чем им разрешили купаться в более бурном прибое, который она сама предпочитала. Обветшание и появление более строгих правил безопасности на несколько лет сделали бассейн недоступным для любящей его публики, но Друзья Юбилейного бассейна добились внесения его в списки объектов, имеющих историческую и архитектурную ценность. Теперь бассейн восстановлен, и будущие поколения получили возможность и впредь наслаждаться им.
(Из коллекции Джека Трескотика)
На комнату опустилась тишина, такая же знакомая и утешительная для нее, как определенные гимны для других верующих. Морвенна осмотрелась, прежде чем отдаться ей. В этой большой комнате в бельэтаже тщательнейшим образом сохраняли убранство с 1890-х годов. В выступающем, закругленном эркере, огибающем угол здания, расположились небольшие джунгли из высоких горшков с пальмами и драценами. Благодаря высоте, вид на парк в центре площади — каштаны, платаны и липы — успокаивал.
Морвенна никак не могла привыкнуть к окружающей непрестанной новизне. Брюссельская смешанная культура и постоянный поток заезжих визитеров нашли свое отражение в этом многоязычном, хорошо одетом квакерском собрании, участники которого были лишены корней. Служба зачастую велась на английском языке с сильным акцентом в комнате, где она иногда подозревала, что была единственной, для которой английский — родной. Неизменные элементы Домов собраний Друзей по всему миру присутствовали и там — стол, цветы, книги, доска объявлений и ощущение разнородной группы людей, объединенных жаждой чего-то большего, нежели способна предложить чисто материальная сторона жизни. В воздухе висело едва заметное ощущение спиритического сеанса и смутное предвосхищение слабого кофе с печеньем. (Реальным здесь был только кофе — при условии, что кофе был с маркировкой движения «Справедливая торговля» — а печенье часто заменяли теплые вафли в сахаре или сладкие голландские вафли с начинкой, если на этой неделе кто-то побывал в Голландии). Но красота здания в стиле модерн — оно принадлежало Квакерскому совету по европейским делам, который оплачивал его содержание, сдавая в аренду помещения для собраний и приемов — приглушенная элегантность фламандских завсегдатаев и новые лица каждую неделю придавали происходящему необычный оттенок. Вне всякого сомнения, любому квакеру, выросшему под еженедельным воздействием мероприятий на площади Амбиорикс, относительная бедность и тихое однообразие Корнуоллского собрания показались бы противоположной крайностью. Она слышала, что собрания в Африке или Центральной Америке также были другими, некоторые из них проходили под жизнерадостную музыку, некоторые были более явно христианскими, а некоторые — настолько глубоко медитативными и нерегламентированными, что длились целый день, а не только лишь один час между завтраком и обедом.
Роксана поймала ее взгляд и улыбнулась. О Боже. Она знала. Ей теперь нужно улыбнуться в ответ, но она боялась, что получится какая-то глупая ухмылка или, что еще хуже, усмешка издевательская, так что она опустила глаза на колени, предпочитая скромность честности, потому что была трусихой.
Роксана влюбилась в нее уже давно, что было очевидно, но объявив об этом накануне вечером, только сделала ситуацию неловкой, что означало — Морвенне придется двигаться дальше из-за страха безосновательно причинить ей боль.
В Морвенну постоянно кто-нибудь влюблялся — и мужчины, и женщины. Она никак не могла предсказывать такой поворот событий, и, уж бесспорно, никак этого не заслуживала. Ей было известно, что большую часть времени она выглядела довольно странно, так что физическое влечение было далеко не самым главным. Такое случалось потому, что окружающие не могли поверить в ее бесхитростность — отсутствие дома или работы и имущества, ее обыденное безденежье — и посему приписывали ей тайны и секреты. И именно это они заманивало в ловушку их сердца. Если бы она придумала себе маску, соответствующую образам других людей, представила бы обычный и длительный процесс карьеры, планы на будущее, хронологию своих романов — особенно, что касается планов на будущее — банальность всего этого отпугнула бы людей и упростила ей жизнь. Но это означало бы необходимость лгать, а вот лгать она ни за что не желала.
Она научила себя скрывать информацию, но никогда не фальсифицировать ее. Гарфилд считал ее сумасшедшей. Так думали многие. Это было обусловлено тем, что их представление о душевном здоровье было самым тесным образом увязано с имущественной, экономической и социальной стабильностью и, соответственно, с ее психическим эквивалентом. Она была биполярна. Она была умна и хорошо образована, определила свое заболевание и много читала по теме задолго до того, как врачи вынесли ей диагноз. Это было своего рода проклятие, явно унаследованное от матери, подкрепленное мрачным генетическим наследством отца — его мать имела установленные суицидальные наклонности, а, возможно, была и слегка психически неуравновешенной. Морвенна пробовала принимать лекарства и отказалась от них. По личным причинам, которые, как она понимала в свои самые рациональные, самые хладнокровные моменты, оказывались вполне оправданными, она решила уступить болезни, как сейчас уступала молчанию круга мужчин и женщин, сидящих рядом. Болезнь швыряла ее туда-сюда и неуклонно изнуряла ее. Она была похожа на растение, укоренившееся на самом юру. Болезнь убьет ее скорее рано, чем поздно, но смерти она не боялась, в ней она видела только чистейшее блаженство сна. Если бы она не была квакером, она бы убила себя давным-давно. И поскольку она заслуживала того, чтобы умереть, тем не менее, такая жизнь была для нее достойным наказанием.
Она пыталась убить себя только однажды, и последующие депрессии редко когда бывали столь же глубоки. Они были ужасны и, казалось, длились месяцами, но пережив одну, она знала, что переживет и больше. Конечно же, она не всегда знала, выживет ли в этот конкретный раз, так как депрессия по самой своей сути делала такую веру весьма сомнительной, но она научилась управлять собой. Когда она входила в состояние эйфории, которое пока еще не было опасной гиперманиакальной стадией, она заготавливала для себя сообщения, чтобы помочь себе преодолеть трудные времена. Она писала рассказы, стихи или просто длинные письма самой себе и посылала по электронной почте их копии на адрес, который специально для нее завел монастырь, который принял ее когда-то, и к которому она обращалась только тогда, когда в этом была великая необходимость.
Благодаря этому процессу, в основном посвященном исследованию самой себя, она стала писателем. Об этом еще никто не знал, она, несомненно, не достигла той стадии, чтобы официально говорить о себе как о писателе, но ей уже удалось продать несколько рассказов в журналы и на веб-сайты, а одно из ранних стихотворений, написанное когда она жила в Потсдаме с рок-музыкантом, обрело своего рода бессмертие, став словами к песне. Музыкант, поместив ее в отделение экстренной медицинской помощи в Берлине, украл стихотворение, изменил в нем он на она и выдал за свое собственное, так что никакого гонорара она не получила. Но иногда слышала, как песню играют в магазинах или барах, особенно в Брюсселе — где строчки о принадлежности к расе полукровок попадали в самую точку — и, как и письма к самой себе, это ее бодрило.
Она писала также целый ряд длинных писем Петроку — естественно, неотправленных — которые, если искоса взглянуть на них, казалось, сливались в своего рода роман. Но роман так неизбежно заканчивался смертью, что она писала эти письма, только когда чувствовала себя особенно храброй или сильной. Не то, чтобы смерть пугала ее. Просто дело было в том, что в какие-то дни она чувствовала себя более готовой к смерти, нежели в дни другие. Она любила повторять про себя обмен репликами из учения стоика Эпиктета, когда взволнованный ученик спрашивает: «Так что, я больше не буду существовать?» и его учитель отвечает: «Ты будешь существовать, но как нечто иное». Долгое время она бережно хранила заветную закладку, нынче потерянную, на которой одна из ее подруг монахинь написала цитату из «Вероисповедания врачевателей»: «Мы не способны управлять великими бедствиями, тогда как смерть в нашей власти». (Они были англиканскими монахинями, так что к самоубийству относились довольно непредубежденно).
Она так легко могла ответить Роксане на любовь. Трудно было преодолеть искушение заставить замолчать приказывающие двигаться дальше голоса. Роксана была единственной женщиной, которой она настолько увлеклась, что позволила этому увлечению дойти до постели, а не просто до слезливых разговоров. Она не была явно привлекательной — крепкая блондинка, по внешнему виду и манерам тип, названный Генри Джеймсом коровьим. Тем не менее, в ней была этакая фламандская сексуальность, отчасти связанная с прокуренным, небрежным акцентом — когда она говорила по-английски, а частично с ее невозмутимым приятием абсолютно всего, что не причиняло страданий. Ее политические взгляды были радикальными, но она оставила радикалов только потому, что они отвергали отказ от насилия, а она хотела быть с людьми, которые умели делать свое дело. Она добывала средства на существование в Брюсселе в качестве парламентского журналиста. Она была естественным квакером — беженка от пост-лютеранского атеизма своих родителей — и взяла Морвенну под крыло год назад, когда та впервые ввалилась на собрание по адресу Площадь Амбиорикс 50, почти в кататонии из-за недостатка сна и по виду как чумазая бомжиха. У Роксаны была милая квартирка — которую она снимала через третьи, если не четвертые руки — в невосстановленном доме 1880-х годов между рынком Шранмаркт и каналом и бездонный, как тепло ее сердца холодильник.
То, что они оставались вместе дольше, чем Морвенне удавалось пробыть с любым мужчиной, было связано не столько с неподтвержденным лесбианством, сколько с тем, что Роксана никогда не насиловала ее, не накачивала наркотиками, не воровала у нее одежду или стихи и не бросала ее в общественном месте без гроша в кармане, лопочущую что-то невнятное. Морвенна не считала себя лесбиянкой, она вообще никем себя не считала. Секс с кем бы то ни было, как правило, подавлял ее и ввергал в панику, но, по крайней мере, с мужчинами, ничего не требовалось отдавать назад. Роксане же, о Боже! — нужна была обратная связь, подтверждение, нечто большее, чем дружеское биение сердца рядом и простое тепло тела.
Она не сделала ошибку, пытаясь заставить Морвенну обратиться к врачу — ей нравилось пиво, а посему она знала все о самолечении и уважала ее выбор — но через один из полезных контактов среди своих бельгийских бывших, она нашла работу, которая могла бы подойти Морвенне, работу стимулирующую, причем — в восхитительном одиночестве, в архиве ботанического искусства. Работа означала регулярные деньги, уверенность в будущем, налоги, но требовалось каким-то образом отыскать то, что Морвенна называла своим условным страховым номером.
— Вот смотри, — сказала Роксана, характерно опустив уголки рта вниз, — архивисты — народ навряд ли нормальный, но все равно это станет своего рода пропуском в мир нормальных людей, не так ли?
Никакого давления не было; на решение давалось целых две недели. Это было больше, чем Морвенна заслуживала. После ухода из университета, ее резюме состояло исключительно из работ официанткой и горничной, и однажды она складывала рубашки в прачечной.
Она вновь подняла глаза. И вновь Роксана, почувствовав на себе ее взгляд, тут же вернула его и одарила интимной улыбкой, с почти сомкнутыми губами. На сей раз Морвенна выдержала все, улыбнулась в ответ, а затем с усилием отвела глаза в сторону открытого окна и вида на деревья. На остановке возле входа в их здание, автобус с шипением и глухим стуком резины закрыл двери. Она почувствовала слишком хорошо знакомое накатывающее чувство тошноты в животе. Уже несколько дней это ощущение изводило ее, будто что-то ожидало рождения.
Она наскоро в уме пробежалась по квартире Роксаны. Там не было ничего жизненно важного, чего она не могла бы оставить. Поскольку у нее не было другого удостоверения личности, она всегда носила с собой паспорт. В кошельке лежали скудные остатки денег, полученных за открытку ко дню рождения. На ногах у нее была более крепкая пара обуви из двух имеющихся, а теплое замшевое пальто она надела потому, что утро выдалось холодное. Денег на поезд на далекое расстояние ей бы не хватило, но их было более чем достаточно, чтобы выставить завтрак любому водителю грузовика, который согласится подвезти ее.
Наступил полдень, и, пока Роксана помогала заваривать кофе вместе с мальчиками, державшими книжный магазин, она ускользнула самым жестоким образом, даже без завуалированного объяснения или прощания — под прикрытием похода в туалет. Она ей напишет, решила Морвенна, как только окончательно поняла, что не собирается возвращаться. Однажды она уже пыталась уйти — прикрываясь напускным шоком, после того, как они впервые спали вместе — но голод, отсутствие стимула и обезоруживающее любопытство пригнали ее обратно через день-два.
Она вскочила в первый подошедший автобус и поехала вдоль Рю де Архимед до Европейской Комиссии, а затем села на метро до Де Брукер, что ей показалось страшно близким к дому. Затем она перескочила на другой автобус, 87-го маршрута и выехала на нем совсем на окраину, за Беркем-Сент-Агат, где рядом с кольцевой дорогой стоит ужасный торговый центр. Там ей пришлось почти два часа ждать на продуваемой всеми ветрами обочине парковки грузовиков, прежде чем к ней подъехал и остановился хоть кто-то, кто не хотел проститутку. По воскресеньям там царило спокойствие, и она подозревала, что существовали распоряжения местных властей, ограничивающие доступ в город для грузового транспорта.
Она взяла себе за правило верить в судьбу, когда ловишь попутку, особенно если единственное, что имеет значение — это уехать. Италия. Германия. Голландия. Она позаботилась о том, чтобы в голове у нее не имелось никаких предпочтений, и когда он опустил стекло, быстренько порылась в своем умственном словаре в поисках уклончивого фламандского «куда угодно?» на случай, если он окажется одним из тех редких упрямцев, которые не желают говорить по-французски. Ik ben gemakkelijk? Или это звучит сексуально? Ik geef niet?
Он оказался шотландцем и направлялся в Дюнкерк, на переправу морем в Рамсгейт, а потом до Данди. На его грузовике красовалось название фирмы, специализирующейся в логистике, что никоим образом не помогло ей догадаться, какой груз он везет. Она слышала, что водители грузовиков подрабатывали контрабандой, особенно контрабандой людей, и всегда бывали очень довольны, если попутчицей с ними в кабине ехала женщина с правильным паспортом, потому что считалось — женщины придавали вид порядочности.
Значит, все-таки Англия. Впервые с тех самых пор, как она сбежала из дома Хедли и Оливера два года тому назад. Водителю было лет за пятьдесят, он недавно бросил курить — так что соглашался подвезти ее с условием не курить — здоровенный и светлокожий, с рыжеватыми волосами, постриженными коротко, точно у заключенного. Хорошо натренированным взглядом она отметила фото жены и ребенка, заправленные в отверстие на приборной панели, и маленький огнетушитель, которым можно будет воспользоваться, чтобы огреть его, если фотографии окажутся не более чем прикрытием. Он говорил без умолку, не проявляя никакого любопытства, что было благословением — в основном о людях в своей родной деревне. Говорил он хорошо, даже занятно, и она уже начала думать, что, так как она никогда не бывала севернее Эдинбурга, то, возможно, сейчас как раз подходящий случай. Но тут он неожиданно завел разговор о том, что, несмотря на его долгие отлучки, жена уже почти год отказывает ему в сексе, и теперь ему интересно, не лесбиянка ли она. А ежели да, то не думает ли Морвенна, что он не нарушит права человека, если попросит, по крайней мере, разрешить ему посмотреть.
Таким что она достаточно миролюбиво уходила от его расспросов, пока они не прошли благополучно через паспортный контроль и не оказались на судне. Она купила ему пирог с пинтой пива и заперлась в женском туалете, где и читала брошенный кем-то журнал, пока водителей не пригласили вернуться на автомобильные палубы.
На противоположном конце выстроилась очередь из автомобилей и грузовиков. У нее вообще не было никаких планов, кроме непреодолимого желания кочевать дальше. Она, в равной степени, согласилась бы сесть в попутку назад на Континент или пошла бы пешком по направлению к Кентербери, но, когда она начала переходить дорогу вслед за несколькими пассажирами, с трудом бредущими в Рамсгейт, волоча свои покупки, грузовик, припаркованный рядом с таможней, заставил ее остановиться. Его борт доводил до всеобщего сведения: Т. Х. Томас, луковицы, семена и товары для питомников, Мадрон, Корнуолл. А еще там был телефонный код ее детства. Будучи практически островом, запад Корнуолла ухитрялся сохранять видимость того, что, для тех, кто там живет, нет ничего, кроме корнуоллской культуры, корнуоллских грузовиков, корнуоллцев, корнуоллских имен и цифр. Но все это настолько глубоко проникает в кровь, что даже в самом графстве, на полпути от Западного Корнуолла, встреча с кодом 01736 или с кем-то по имени Пенберти в Брюсселе, или даже в Лондоне, привлекали ее внимание точно развевающийся флаг. Как всегда, она оказалась в ловушке между резким всплеском инфантильной тоски по дому и острым желанием отвергнуть хорошо знакомое, торжественно прошествовав мимо. Грузовой автомобиль был синий с надписями солнечно-желтого младенческого цвета. Все тем же невинно-желтым была изображена стилизованная карта Корнуолла в виде рога изобилия, из которого вырастал букет нарциссов.
— Куда едешь?
Увидев, что она рассматривает машину, шофер опустил стекло. На вид он был лет двадцать — едва достигший возраста, чтобы распоряжаться собственным грузовиком. Но, возможно, это была машина его отца.
— Ох, и не знаю, — сказала она, сразу ощутив, что совершенно измучена. — Никуда на самом деле. Просто твой грузовик напомнил мне о доме. Я выросла в Пензансе.
Она не была там уже больше десяти лет. Пришло ли, наконец, время? Она почувствовала, что задыхается от нерешительности. Неужели все должно произойти именно так?
— Мы отправляемся, как только жена оформит там все документы. У нас есть место для третьего.
— Ты уверен?
В ответ он открыл пассажирскую дверь.
— Я… я, может быть, не до конца туда доеду, — начала было она, но он уже снова забрался глубоко в кабину и не слышал. Она замялась, но тут появилась жена — еще моложе, чем он, в сапожках на меху и с пирсингом в носу, такая милая — и уговорила Морвенну присоединиться к ним. Пригласив ее поехать с ними, они странно стеснялись вовлекать ее в свой тихий разговор. Она старалась не спать и оставаться в сознании, что всегда кажется элементарно вежливым, когда едешь на попутке, а одновременно и разумным с точки зрения безопасности. Но заходящее солнце было таким теплым у нее на лице и таким ярким в ее глазах, а воздух в кабине был напоен запахами собаки и освежителя воздуха. Она провалилась в беззастенчивый сон.
Пару раз она просыпалась, обнаруживая, что они въехали в придорожный сервисный центр. Во второй раз жена вернулась и принесла ей булочку с беконом и стаканчик чая. Морвенна поблагодарила ее и не смогла сказать, что давным-давно не прикасалась к мясу. Бекон оказался потрясающе вкусным, солененьким и чуть подгоревшим, как раз таким, каким она его помнила. Накормленная, она снова заснула — уже опустилась ночь — и не просыпалась, пока женщина, на самом деле — девушка, не похлопала ее по плечу и не сказала, что они проехали Уайткросс и почти доехали до поворота домой.
— Отсюда вы нормально доберетесь?
— Разумеется, — ответила Морвенна. — Извините. Я вела себя просто некрасиво. Всю дорогу проспала.
— Ничего страшного, — сказала девушка. — У Пола брат уже пару лет в дороге, так что мы стараемся делать, что можем. Кто знает, вдруг это поможет вернуть его? Карма и все такое.
— Она полагает, что я бомжиха, — подумала Морвенна. — Наверное, так оно и есть.
— Вы очень добры, — сказала она. — Спасибо. И еще раз поблагодарила молодого мужа. Открыв дверь, она спустилась на обочину: там всегда стоял продавец, торговавший «свежей» скумбрией из багажника своего автомобиля. Ночной воздух был пронизывающе резким, и по ее телу пробежала дрожь.
— Вот, держите.
Девушка протянула пакет с остатками овсяных лепешек.
— Но я… Нет, не надо.
— Порядок! Пока.
Грузовик, посигналив гудком, отъехал, и она осталась одна. Заглушая страх едой, она вытащила из пакета с печеньем маленький пластиковый лоток и обнаружила, что муж с женой запрятали десятифунтовую банкноту там, где должна была быть лепешка. Морвенна засунула деньги в свой жалкий кошелек, съела лепешку и зашагала прочь.
Она находилась чуть выше кольцевой дороги, откуда пути вели к Марасиону, Хелстону и Пензансу. Шагая по обочине шоссе, предназначенного только для автомобилей, она пошла по направлению к Пензансу. Время было половина четвертого утра, совсем не тот час, чтобы стучать в двери и пугать людей. Но теперь, пока она шла, ночь стала не такой холодной, и знакомые виды притягивали ее внимание. На следующей кольцевой развязке она повернула к городу и еще раз свернула на третий съезд, и таким образом вскоре очутилась на тротуаре над железнодорожными путями, там, где из скальной насыпи выросло чудесное фиговое дерево. Увидев, как мало что изменилось, она пошла дальше, вдоль по набережной мимо автостоянки и внутренней гавани — единственной оставшейся в настоящее время — по-над Росс Бридж, мимо парома Сциллониан и Музея-маяка, мимо бассейна, мимо старых домов, скучившихся ниже Сент-Мэри. И там, пожалуй, слишком скоро, теперь, когда променад к Ньюлину протянулся перед ней под цепочками белых огней, она оказалась на повороте к родительскому дому.
Она могла бы разбудить их. После такого долгого отсутствия, она, конечно же, могла, или же просто уснуть в саду, или даже поискать в старом потайном месте ключ от входной двери — их дверь никогда не запиралась на два замка. Но она обнаружила, что идет над волнами, спокойно разбивающимися о берег, и теперь она знала, что делать.
Она шла все дальше по пустынной дороге к Ньюлину, по направлению к гавани и рыбному рынку, где уже были видны и слышны признаки деятельности. Если идти короткой дорогой, то теперь нужно было бы повернуть вглубь, как если идти на Сент-Джаст, затем свернуть налево на пересечении с дорогой на Лендс-Энд — дорожная сеть оставалась в ее сознании яркой как диаграмма из детского учебника. Но она знала, что должна пройти той же дорогой, которой шел он, и она пошла долгой дорогой по направлению к Санкриду, вверх по крутому склону к Полу и затем вглубь по узкой дорожке через Чинхол.
По мере того как дорога спускалась вниз в долину, над ней высились деревья — большие для этой местности — их ветви чернели на фоне звездного неба. Сначала она прошла мимо того места потому, что была слишком занята, восхищаясь ветвями и удивляясь тому, сколько можно увидеть в настоящей деревенской темноте, как только привыкнешь к ней. Она приспособилась к брюссельскому отсутствию ночи, в полном смысле этого слова, и забыла бархатистую добротность истинной тьмы и ее неожиданные оттенки. Она забыла, что лунный свет может отбрасывать тени.
Когда Морвенна добралась до крутого поворота на дороге, в который Спенсер вошел на такой скорости, что они чуть не перевернулись, она поняла, что проскочила нужное место. Она повернула назад. Все вокруг стало более узнаваемым, если идти в обратном направлении — дуб и старая бетонная лавка, на которой обычно оставляли бидоны из-под молока, чтобы потом забрать их. Она прикоснулась к дереву. Если бы у нее был фонарик, она знала, что увидела бы нахмуренное лицо, образованное узорами в коре. Она потрогала бетонную лавку. Потом села, а затем легла на бетон, как раз там, где он скончался, но, в отличие от него, скорчившись, чтобы согреться. Она уютно пристроила голову на сгибе руки и закрыла глаза.
Она глубоко дышала и сосредоточилась на тишине, которая, если вслушаться, никогда не была абсолютной. Она снова постаралась воспользоваться умением, которому научилась в детстве — представить где-то над собой свет, теплый, ароматный свет, подобно тому, который исходит от самых лучших свечей из пчелиного воска, только более пронизывающий и неотступный. Сначала она подержала в свете Роксану, представляя себе, что та успокоена, исцелена и утешена. Затем, впервые за многие годы, она осмелилась поставить в свет Петрока.
Что было намного сложнее. Давняя фраза если бы только скользнула в ее сознание, точно встревоженная мокрица, когда поднимаешь бревно. Если бы только я обращала больше внимания на то, что он говорил мне. Если бы только мы предложили подвезти его. Если бы только я поступала согласно своему возрасту, а не вела себя как глупая маленькая шлюха. А за всеми этими «Если бы только» вставали другие вопросы, на которые по-прежнему не было ответов. Правильно ли я поступила, свидетельствуя против них? Была ли это на самом деле честность, заставившая меня сказать «нет, он лжет, потому что я была там с ним, и да, мы были пьяны, и да, мы совершенно рехнулись нашими крошечными умишками…» Или это была просто мстительность, подстрекаемая стыдом?
Она вновь услышала убийственное высказывание Рейчел, отторжение, ядовитое краткое шипение в ее адрес на станционной платформе так, что никто другой не мог услышать или осудить ее.
А потом, как раз в то самое время, когда она была готова надломиться от напряжения, тепло охватило ее, пока она держала в нем Петрока, и убаюкало ее, и она тихонько уснула, даже не заметив этого, и видела во сне много такого, что слишком долго оставляла без внимания.
Ее разбудил пикап, пронесшийся мимо, из грузового отсека доносился собачий лай. Солнце встало, но не разбудило ее, потому что она так и спала, уткнувшись лицом в согнутую руку. Все у нее болело, и ее потрясло то, как ее всю перекорежило после того, как она немножко подвигалась. И все же, сев и болтая ногами, свисающими с подставки под бидоны, ногтями отчесывая волосы от лица, она чувствовала себя почти обновленной и явно в лучшем настроении, чем в течение многих недель до того.
Казалось, она заново, пусть даже только временно, обрела чувство цели. Она позавтракала последней лепешкой и яблоком, затем посидела несколько минут, удерживая в свете отпечатавшийся образ молодого водителя грузовика и его жены. Но благословению не хватило сияния, возникшего ночью — она уже была поглощена стоящей перед ней задачей.
Она встала, отряхнула с одежды крошки и листья, потопала ногами, чтобы вернуть им чувствительность, и выполнила несколько растяжек йоги, безмятежно улыбаясь при этом ошарашенному водителю, появившемуся из-за поворота и проехавшему мимо, уставившись на нее. Бродяги, ночующие на природе, больше не были обычным делом, как когда-то.
Затем она отправилась в том же направлении, куда шла ночью — прочь от Чинхола, мимо одного из видов в сторону суши, излюбленного художниками Ньюлинской школы, и до самого пересечения с главной дорогой у Дрифта. Оттуда было двадцать минут ходьбы вверх по узкой дороге на Санкрид, огибавшей пруд за Дрифтом, а затем вниз в соседнюю долину, по крутой тропинке, с полями Босвигана с обеих сторон.
Если подойти сзади по этому пути, дом скрывали деревья, но даже до того, как она могла рассмотреть его ясно, вопиющие изменения были очевидны. Давным-давно, когда они все проводили там столько времени, ферма все еще была работающей. И Спенсер, и его старший брат бросили школу, чтобы принять ферму от своего отца, которого какая-то наследственная болезнь сделала инвалидом. Бизнес и тогда не процветал — поговаривали, что члены семьи были оседлыми цыганами, а не прирожденными земледельцами — привыкшими, скорее, к сезонным работам, нежели к неустанно тяжелым и утомительным обязанностям сельского хозяйства. (Это забавляло Хедли, который говорил, что у Троя и Спенсера имена прямо как из телевизора, и на местном уровне это тоже не работало в их пользу). Под управлением сыновей, казавшихся ей тогда такими ушлыми, но которые, конечно же, были не более чем подростки, пускающие пыль в глаза, ферма ковыляла от кризиса к кризису. В какой-то месяц поддерживалась на плаву щедростью друзей отца, а в следующий — спотыкалась на последней затее Троя разбогатеть по-быстрому.
Двор неизменно утопал в грязи от скотного двора по щиколотку или глубже, издавая отвратительный мыльной аромат всякий раз, когда включали стиральную машину — по причине лопнувшего сливного шланга. А еще там постоянно стояли автомобили в процессе ремонта или тюнинга — одно из побочных занятий Спенсера — среди которых всегда находилось несколько, чьи владельцы, судя по всему, уступили свои авто ржавчине, ежевике и кошкам. Были там и куски полудохлой сельскохозяйственной техники, удерживаемые вместе не столько лентой из стекловолокна, сколько изобретательностью. Там всегда можно было встретить полубезумных, завалящих собачонок, иногда — хорьков, а одним памятным летом там обитал канюк со сломанным крылом. Повсюду царил ужасающий беспорядок, что делало двор тем самым местом, где хотел бы обитать каждый подросток с претензией на крутость. Братья обходились без бога, ровно так же, как и без родителей, могли устроить у себя бесчисленное количество случайных гостей и, поскольку были в дружбе, по крайней мере, с одним рыбаком, к тому же продающим наркотики, закатывали разнузданные вечеринки, славящиеся своей греховностью.
Братья были кошмаром любого родителя, вследствие чего она и Хедли подпали под их обаяние на пару безрассудных лет. Но даже, пока та ее часть, зубрившая перед экзаменами и напряженно слушающая на уроке, знала — а вот Спенсер этого не знал — что он был только периодом, который она скоро оставит позади ради лучших, более взрослых событий, ее слабая и неопытная часть нуждалась в нем, дабы он снабдил ее верительными грамотами, которые ни школа, ни квакеры дать не могли. Жизнь за пределами Пензанса втайне пугала ее, и Спенсер помогал ей преодолеть страх, не в последнюю очередь уже потому, что она знала, что использует его.
К ее изумлению, кавардак совсем исчез, а вместе с ним любой след братьев и их инвалида-отца в фургоне. Исчезли и разбитые машины, и развалившаяся сельскохозяйственная техника, полудикие куры и собаки. На их месте на опрятном гравии, там где раньше валялась всякая дрянь, стояли несколько чистых, новых автомобилей. Там были аккуратно засаженные приоконные ящики для цветов и кадки, а где раньше находился предательски прохудившийся канализационный люк над старой выгребной ямой у хлева, теперь стоял своего рода колодец, где загадывают желания — брось монетку, и все будет хорошо. Амбары и сарай для свиней — все были переделано. На симпатичных раздвижных окнах висели голубенькие занавески в мелкую клеточку, а на небольших шиферных табличках были указатели к Фермерскому дому Босвиган, Птичьему двору, Старой молочной ферме, Коттеджу Сеновал и Коровнику соответственно. И действительно, пройдя немного по подъездной дорожке, она натолкнулась на изящное объявление состаренного синего цвета, гармонирующему с синей клеточкой занавесок, извещающее о летних Коттеджах Босвигана с телефонным номером Сент-Ивс.
Она почувствовала, что отсюда должна вернуться немного назад, все внимательно рассмотреть, убедить себя в том, что огромные изменения действительно произошли. Может быть, отец умер, и мальчики, наконец, спаслись бегством? А может Трой все-таки быстро разбогател? Но то, что она увидела, было таким ухоженным и сделано с таким хорошим вкусом, в отличие от всего, что они, по ее мнению, могли бы сделать сами, что, вероятно, им пришлось съехать? Возможно, банк наконец-то решил, что еще одна никчемная отговорка оказалась уже лишней, и вынудил их продать ферму?
Ее напугал низкий, громыхающий лай и появление рядом крепкого коричневого пса, смахивающего на растолстевшего ротвейлера или помесь лабрадора.
— Ой, привет, — вырвалось у нее. Она не привыкла к собакам, ей редко когда бывало комфортно рядом с ними, и она надеялась, что собака пойдет дальше. Но пес, тяжело и весело дыша, присел рядом с ней и начал целенаправленно и неторопливо вылизывать ей лодыжки и ступни.
— Нет, — сказала она и попыталась пойти дальше в том направлении, откуда пришла собака. Она была в джинсах — с голыми ногами бы было еще хуже, — но в интересе животного к ней было нечто тягостное, она боялась, что его обожание может без предупреждения смениться на что-то более скверное. Тяжело дыша, пес обнажил многоярусные, как у акулы, зубы, и, как и следовало ожидать, когда она сделала шаг, он как бы наскочил на нее и игриво щелкнул зубами, прихватив волочащиеся края джинсов.
— Нет! — сказала она более твердо.
— Кипер! — крикнул кто-то. — Эй! Кипер!
Появился мальчик не поддающегося определению голенастого возраста от двенадцати до пятнадцати лет.
— Извините, — сказал он, хрипловато от смущения. — Чужие ему не часто попадаются. Извините. Кипер!
Он пришел по дорожке, которую она не заметила — совсем в стороне под деревьями. Мальчик в чересчур больших кроссовки на слишком вытянувшихся ногах стремительно бросился с дорожки по направлению к ней. Он наклонился, пытаясь надеть на собаку ошейник с поводком, а пес теперь решил поиграть и мячиком подпрыгивал, припадая на мясистые лапы вокруг Морвенны, которая застыла как дерево в середине круга.
— Кому-то совсем не хочется уходить, — сказала она, уже расслабившись.
— Кому Вы рассказываете, — пробормотал он. — Зверюга поганая. Мы ведь собирались гулять совсем в другую сторону… правда-правда.
На копне красновато-коричневых волос красовалась бейсболка, мешковатые шорты низко сидели на бедрах, но его попытка выглядеть крутым была неумолимо подпорчена тощими руками. Когда ему, наконец, удалось поймать собаку, Морвенна мельком увидела под козырьком бейсболки его лицо.
То, что она увидела, поразило ее с такой силой, что, не подумав, она выговорила.
— Петрок?
Он целую секунду внимательно смотрел на нее, достаточно долго, чтобы она это заметила, а затем собака понеслась в том направлении, откуда они пришли, волоча его за собой.
— Подожди, — сказала она. — Пожалуйста. Я просто…
Бегунья из нее была никудышная, она давно уже не бегала, так что догнать их никак не могла. И мальчик не мог остановиться, хотя пару раз оглянулся. Возможно, так у них было заведено — каждое утро уходить далеко с собакой, а взамен собаке разрешалось потом мчаться домой со всех ног? Возможно, пес знал, что там его ждет полная миска? Какой бы ни была причина, пес практически протащил его на буксире вдоль дорожки, через прореху меж деревьями, и затем она услышала, как хлопнула дверь. Она подошла поближе туда, где исчезли мальчик и собака, и обнаружила небольшой сохранившийся кусочек Босвигана ее юности. Там расположились на удивление невзрачный одноэтажный дом, чья наружная, когда-то белая штукатурка послужила, по всей видимости, кому-то для стрельбы по мишеням, пара фургонов, установленных на шлакобетонные блоки, и кучка автомобилей, ни один из которых не выглядел исправным, а в одном из них не хватало ветрового стекла. Неподалеку кто-то рубил дрова. Она могла слышать ритмичные удары лезвия о бревно. Где-то в доме слышался лай собаки, обезумевшей от волнения, и как кричит мальчик ломающимся голосом.
Конечно, произошедшее было бредовым наваждением того рода, к которому она так и не привыкла достаточно для того, чтобы не обращать на них внимания, если они случались. Она была голодна; уровень сахара в крови был дико низким. Мальчик был просто еще одним мальчиком, и только пронзительные воспоминания, всколыхнувшиеся в памяти благодаря возвращению в это место, заставили увидеть в его лице то, чего там не было. Она подошла гораздо ближе к дому, чем намеревалась. Она повернула было обратно, но вздрогнула от неожиданности, обнаружив, что прямо за ее спиной оказался мужчина. Многодневная щетина покрывала его лицо, и был он таким поразительно лысым, что она его не узнала, пока он не заговорил.
— Какого черта ты тут шляешься? — требовательно спросил он, и она ничего не ответила, так как изо всех сил пыталась соотнести недоброжелательного человека, стоявшего перед ней, с самоуверенным мальчиком, которого она помнила. Она вгляделась в его правую руку, державшую топор, и узнала маленькую синюю птичку, вытатуированную над большим пальцем. Она вспомнила, как целовала ее. Теперь у него было много других татуировок. Менее пригодных для целования.
— Я хотела… — начала было она. — Спенсер?
— Ты нам здесь больше не нужна. Достаточно уже нагадила, ясно?
— Это твой мальчик, которого я видела?
— Держись от него подальше и все. Пошла вон. — Он шагнул к ней. — Проваливай.
Испуганная, она, спотыкаясь, обошла его и промасленный блеск лезвия, поспешив прочь вдоль подъездной дороги, не смея оглянуться на случай, если он идет за ней, приняв ее страх за провокацию.
Вскоре подъездная дорога вывела ее на шоссе, и она почувствовала себя в большей безопасности, вдали от угрюмых деревьев. Но тут совсем рядом с ней послышался шум автомобиля и прерывистый звук автомобильного клаксона. Она не осмеливалась оглянуться, опасаясь, что это может быть он, и смиренно повернулась лицом к живой изгороди, надеясь, что он проедет мимо. Но машина остановилась рядом с ней, двигатель все еще работал, и женский голос назвал ее по имени. Она повернулась. Водителем была женщина, потрепанная, лет за тридцать, страшно худая, с длинными, темными крашеными волосами и серебряным колечком в носу, в пару такому же золотому у Спенсера.
— С тобой все в порядке? Я Беттани, помнишь? Подружка Петрока.
— Ну да, — выговорила Морвенна. — Да. Да, конечно, ты самая.
Она посмотрела на татуировки хной у женщины на запястьях.
— Я могу тебя подвезти в город, если хочешь.
— Правда? Спасибо.
Ошеломленная Морвенна забралась на пассажирское место. Это был один из менее безнадежных автомобилей, стоявших у дома. По всему ветровому стеклу разбежались грязные следы кошачьих лап, но то ли они не беспокоили Беттани, то ли дворники не работали.
— Давненько тебя не видела, — сказала она.
— Это точно, — призналась Морвенна. — Я… Я уезжала.
— Извини, что там так получилось. Иногда Спенс становится просто параноиком. Он, может, даже не знает, кто ты такая, даже так?
— Ну, нет, думаю, что знает. Но мне очень жаль. Я не собиралась совать нос в чужие дела. Я просто гуляла и оказалась там, и потом я встретила… Это твой сын?
— Роки. Ну, да.
На ее худых руках, лежавших на руле, выступали все жилы. На такой коже синяки проступали при малейшем прикосновении. На левой руке нее было так много серебряных колец, что Морвенне стало неловко их разглядывать. Самое большое кольцо было в виде черепа с двумя маленькими лунными камнями в глазницах. Смерть ухмыльнулась ей, и Морвенна, вместо того, чтобы глядеть на кольца, начала смотреть на свои руки и на вид из окна. Они проехали через Санкрид и были на главной дороге к Пензансу.
— Так ты давно со Спенсером? — спросила, все еще глядя в окно.
— Сразу как он вышел? — ответила Беттани. Каждое предложение у нее звучало вопросом.
Морвенна вспомнила, как это действовало ей на нервы, и как рассвирепел Петрок, когда Энтони предположил, что речь с восходящей интонацией была симптом морального релятивизма у молодежи.
— Когда это было? — рискнула она, оглядываясь нарочито небрежно.
— Уже восемь лет?
Математика здесь была несложная — вычесть эти годы из той цифры, сколько лет, по ее предположению, было мальчику с собакой. Роки. Сокращенно Петрок? Спросить прямо она не могла.
— Так ты надолго в наши края? — продолжала Беттани.
— Может быть, — сказала Морвенна, примеряясь к этой мысли. — Возможно, и нет. Но не волнуйся. Спенсера я больше не побеспокою.
Девушка вдруг сосредоточилась, даже смутилась.
— А что ты хотела? Что ты надеялась выведать из этой встречи?
— Я… Ничего. «Отпустить» прошлое? Вроде бы это так называется? У меня появилась возможность вернуться домой, так что я ею воспользовалась, а затем я обнаружила, что мне нужно было снова увидеть Босвиган.
— Ну да, там все поменялось, ведь правда?
— Коттеджи на лето. Это все Спенсер сделал?
— Ты, должно быть, шутишь. Они с Троем были всего лишь арендаторами и им пришлось съехать, когда… Их отец купил бунгало, прежде чем умер, чтобы нам было куда приклонить голову.
— А где сейчас Трой?
— В Окленде.
— Господи!
— Да уж. Кучу денег зарабатывает на ночном клубе? Так что здесь только Спенсер и я. Послушайте, я знаю, о чем ты думаешь. Почему это она была такой хитренькой и скрытной? Почему она нам ничего не сказала? Но дело было не так. Я после всего была в таком состоянии, ну, и мне просто нужно было начать новую жизнь, как-то так? Я боялась, что твои мама и папа захотят забрать его или взять все в свои руки. Твою мать!
— Что?
— Я не собиралась все это рассказывать.
— Ничего страшного.
— Он мальчик Спенсера, понятно? Он так думает. Спенсер так думает. И, ну, честно говоря, сейчас уже большую часть времени и я так думаю.
— Ничего страшного.
— Ты им не скажешь?
— Нет.
— Почему ты улыбаешься, Морвенна?
— Я — тетя.
— Ну да. Что ж. Не совсем так. Забудь. Так будет лучше. Просто забудь, что я тебе тут наговорила?
— Ты спала со Спенсером тогда, когда еще я была?
— Без понятия. Ну да. Извини. Тогда это было чисто случайно. Мы были просто дети, ведь правда?
— Да, — согласилась Морвенна. — Думаю, да. Высади меня где-нибудь на набережной, спасибо.
— ОК.
Они ехали через Ньюлин, и Беттани, стремясь избавиться от своей трудной пассажирки, съехала на обочину, как только смогла.
— Пока, — окликнула она, необъяснимо повеселевшая. — Удачи, Морвенна! Ладно?
Минуту или две Морвенна постояла на тротуаре, подводя итоги. На другой стороне дороги несколько мальчиков летали взад и вперед по площадке для скейтбординга, джинсы чудом держались на их костлявых бедрах — именно так, как старался выглядеть Роки. Она, не задумываясь, пошла через дорогу, чтобы быть к ним поближе, и ее сначала почти сбил грузовик, который гудел ей изо всех сил, а потом автомобиль, которому пришлось резко вильнуть, чтобы не наехать на нее. Водитель автомобиля выругался через открытое окно, но она шла дальше. Кто-то где-то окликнул ее по имени.
Она смотрела на мальчиков.
Ее всегда удивляло, что в детстве их сокращенные имена всегда, если вслушаться превращались в игру слов. Из Хедли получался Хед, из Петрока — Пет, Венн вместо Морвенны. Только у Гарфи, который, как всегда ухитрялся быть не таким как все, в имени было два слога безо всякого значения. Мальчики с грохотом летали взад и вперед, упражняясь в поворотах, в прыжках и в создании впечатления непринужденной ловкости. Один из них был слишком взрослым для таких игр с остальными, но, возможно, для них это была вовсе не игра, но нечто более важное, к примеру — спорт.
— Венн! Венн?
Задумавшись, она пошла быстрее, лишь смутно осознавая, что людям, попадающимся ей на пути, приходится уворачиваться. За сенсационными откровениями, что у Петрока есть сын, и что она — тетя, так быстро последовал суровый запрет дальнейших контактов, так что все, с чем она осталась, была смерть. Как она поняла, смерть шла за ней все утро. Даже дольше. И накатывающее чувство тошноты в животе, ошибочно принятое ею за возвращение своего старого друга, мании, тоже было смертью. Смерть шла за ней по пятам и звучала в быстро несущихся, пустых вопросах и фразах если бы только. Смерть нашептала ей уйти от Роксаны. Смерть терпеливо ждала рядом с ней, пока она спала у дороги. Смерть шагала рядом с ней, пока она шла в Босвиган. Смерть была в ударах топора и лае собаки, в заполошной худобе мальчика и в ужасных кольцах его матери. И теперь Смерть потеряла терпение и преследовала ее, и бежала, чтобы догнать. А она тоже была готова, готова приветствовать смерть как любовника.
— Венн! Подожди!
Кто-то уверенно дотронулся до ее плеча. Она судорожно вздохнула, и тут обнаружила, что это Хедли. Малыш Хед! Когда она спросила его, почему он здесь, а не в Лондоне, где ему самое место, у него на глаза навернулись слезы, и она тут же поняла, что Смерть использует его, чтобы добраться до нее.
— Пошли, — сказал он, после того, как попытался объяснить. — Напустим тебе хорошую горячую ванну и найдем чистую одежду — что-то из моего может подойти. А уж потом и поесть что-нибудь найдем.
Она позволила ему перевести себя обратно через дорогу и довести до террасы родителей. Она замешкалась, внезапно увидев дом при дневном свете, но он потянул ее за собой, так, как мог бы поступить ребенок, и она поняла, что смерть была и вне дома, и внутри него, и что она может с тем же успехом подчиниться.
— Нам не страшны никакие беды, — вспомнилось ей.
— Я так устала, — сказала она ему. — Пожалуй, много говорить я не смогу.
— Ничего страшного. Энтони уехал в Фалмут вместе со всеми, так что мы можем просто посидеть тихонько, как тебе захочется. Ох, Венн. Я так рад.
Затем он взял ее за руку. Он был уже не тем мальчиком, которым она всегда его помнила, когда думала о нем, но мужчиной почти средних лет. Она спросила себя — а не кажется ли она ему такой же старой и незнакомой.
Они были на полпути к входной двери, как вдруг он обнял ее, почти неистово. Она обнаружила, что не может ответить ему тем же. Руки у нее будто налились свинцом, как во сне. Так что она всего лишь сказала ему:
— Знаешь, а ты дядя. У Пета был ребенок.
— Шшш, — сказал он. — Не надо. Поговорим позже. После того, как ты отдохнешь. Так много нужно тебе сказать…
Возможно, она неясно выражалась. Что иногда случалось, когда она была на спаде; в голове слова складывались прекрасно, но снаружи они просто заставляли людей смотреть изумленно или отводить взгляд.
ЭСКИЗ БЕЗ НАЗВАНИЯ
(1967?)
Восковой карандаш на бумаге
Из-за того, что использовался материал низкого качества, считается, что эта небольшая работа относится к периоду одного из принудительных пребываний Келли в ныне несуществующей больнице Св. Лоуренса в Бодмине, бывшей тогда единственной психиатрической лечебницей Корнуолла. (Когда-то она была размером с небольшой городок, в настоящее время в значительной степени разрушена или перепрофилирована под строительство элитного жилья, история болезни знаменитой пациентки либо потеряна, либо уничтожена). Дата отсутствует. Но, как известно, Келли лечилась там по поводу нервных срывов, следовавших за рождением троих из четырех ее детей — в 1962, 1965 и 1967 гг. По крайней мере, в двух срывах наличествовали попытки самоубийства, и все они почти наверняка были вызваны ее настоятельной решимостью не принимать никаких лекарств во время беременности. По горькой иронии, некоторые из самых значительных работ были созданы ею в периоды почти безумной активности — и психической нестабильности — в течение нескольких недель, предшествующих рождению каждого ребенка. Эскиз без названия (1967?) обретает предполагаемую дату создания благодаря отчетливым приметам оп-арта или стиля Бриджет Райли, когда изощренное расположение контрастирующих оттенков зеленого между квадратами оранжевого цвета заставляет их вибрировать или пульсировать. Полагают, еще одной причиной считать, что эта работа выполнена в больнице, является отсутствие каких-либо законченных больших произведений, основывающихся на этом эскизе.
(Предоставлено частным коллекционером)
«Сегодня мне семь лет, — писал Гарфилд в своем дневнике. — Мне семь, а моей сестре Морвенне все еще только три, а бейбику, у которого еще нет имени, но он мальчик, два месяца. Наша мама в больнице, так что этот день рождения будет не совсем таким, как другие, мы собираемся ехать далеко на машине, чтобы навестить ее. Увидим, что получится!»
Он ненавидел свой дневник. Это было просто мучительство. Дневник можно было закрыть на ключик, и это нравилось Гарфилду, дневник становился таинственным, потому что ни у кого не было ключа, и никто не знал, где Гарфилд его прячет. Однако дневник был рассчитан на пять лет, значит, он будет тянуться, пока ему не исполнится двенадцать, а до этого было еще так далеко. Никто так и не сумел удовлетворительно объяснить, для чего он. С дневниками на каникулах дело обстояло по-другому. О них всем все было понятно. Каждый день на каникулах нужно было засунуть в дневник или открытку, или что-нибудь еще, или оставить в нем набросок или картинку, или написать, что делал. А потом все несли их в школу в первый день рождественского семестра, и лучшие получали призы. Он жаловался на то, что на каникулах нужно было вести дневники. Но на самом деле, это было несложно, особенно если тетрадка была не слишком большой, так что открытки занимали по полстраницы. Да и длилось это всего восемь недель или даже меньше. Два месяца. И туда записывали всякое такое, что можно было показать всем, потому что потом это будут читать.
А запирающийся дневник на пять лет смахивал все-таки на маленькую совесть в дерматиновой обложке.
— Просто записывай туда свои мысли, — посоветовала ему Рейчел. — То, что тебе нравится, и то, что тебе не нравится. Не просто, что ты ел на завтрак — это скучно, но ты можешь рассказать, что делал и что ты об этом думал.
— Ну, а это зачем?
— Когда ты станешь старше, то сможешь все это прочитать и посмотреть, как ты думал, когда был маленьким.
— Но я и так запомню.
— Все не запомнишь. Ты уже забываешь.
Он старался, потому что был самым старшим — особенно сейчас, когда должен был появиться младший братик — и он должен был служить примером. Но ему было не по себе записывать всякое-разное, если только он не знал точно, что информация была верной — например, даты сражений или что изобрел Хэмфри Дэви, а что — Изамбард Кингдом Брюнель. Но чувства были не похожи на факты. И откуда было знать, заправдашние они были? Правильные?
Потом хотелось, чтобы он не записывал кое-что из того, что записал. Он думал вырвать эти странички, но не осмеливался. Вместо этого он купил специальный ластик для чернил, который нужно было капать из маленького коричневого пузырька с пластиковым аппликатором в крышке. От него забавно пахло, и он вроде бы работал, но только когда он высыхал, все равно было видно, что написано, только буквы были бледно-желтого цвета вместо нелиняющей синей шариковой ручки.
И только недавно ему пришло в голову, что можно запросто оставлять пустые дни. Поскольку единственный ключ был у него, никто и не узнает. Но он уже научился не принимать за чистую монету все, что ему преподносили. Ему сказали, что дневник был его личным, секретным — но это могло измениться. Его могут неожиданно попросить передать дневник, а тот будет не заперт на ключ, или он сам может заболеть без предупреждения, как это случалось с Рейчел, и оставить дневник незапертым, и любой проходящий мимо его комнаты сможет полистать страницы. Никто не может удержаться от того, чтобы не почитать блокнот с личными записями. Это было неправильно, но непреодолимо, он уже все понимал.
Когда Морвенна будет достаточно взрослой, чтобы вести дневник, ему придется предупредить ее, чтобы она спрятала свой дневник где-нибудь, а ему не сказала. Ей было только три года, но у нее уже проявлялось тревожащее отсутствие осторожности. Она рассказывала и показывала все. Она беспечно, не таясь, ела шоколад, мороженое или печенье, будучи беззащитной перед любой проходящей собакой, чайкой или не слишком щепетильным ребенком. Она делилась вещами с бездумной щедростью, о которой сожалела только тогда, когда бывало слишком поздно.
— Гарфи? — окликнул его Энтони. — Ты готов?
— Иду!
Он закрыл дневник, спрятал у себя под матрасом, сунул руку в камин в своей спальне и припрятал ключ на закопченной полочке в дымоходе. Затем он быстро спустился в прихожую, где Энтони застегивал на Морвенне вязаную кофту.
Больница, куда отправилась рожать Рейчел, находилась в Пензансе, на набережной. На самом деле, ее нельзя было назвать больницей, потому что там никто не болел, туда просто приходили рожать — в дом под названием роддом Болито. Больница Св. Лоуренса, где она лежала сейчас, была очень далеко в Бодмине, а Бодмин был почти уже в Девоне — вот как далеко это было.
Гарфилд попытался сесть впереди, на место Рейчел, но не удивился, когда Энтони сказал ему выйти и сесть сзади, потому что Морвенна была слишком маленькой, и могла открыть окно или дверь, когда они будут ехать быстро. Не то, чтобы они когда-нибудь ехали очень быстро. У них был Моррис 1000 Тревелер, кремового цвета, с деревянными вставками. Машина была очень старой, почти антикварной, и Гарфилд часто слышал, как Энтони говорил — она прослужит еще много лет, если с ней хорошо обращаться и не перегружать двигатель. Она была такой старой, что поворотники у нее выскакивали сбоку и начинали мигать, а не просто мигали, как в обычном автомобиле, и Гарфилду это нравилось. Но летом сиденья нагревались и больно прилипали к ногам, если он был в шортах, как сегодня. А еще заднее сиденье воняло, потому что как-то раз Рейчел забыла там пачку сливочного масла Анкор, масло растаяло и впиталось в обивку, оставив только высохшую бумагу и ужасный запах, учуяв который реально ощущаешь, что уже укачался. Особенно плохо было в жаркие дни, а сегодня жарко, потому что у них бабье лето. Гарфилд и Морвенна дышали через рот, чтобы не слишком чувствовать этот запах. Если вместо этого они открывали все окна, Энтони жаловался, что они создают слишком сильное лобовое сопротивление, и ему приходится тратить бензин впустую. Это плохо для планеты, все равно как не выключать свет или набирать слишком много воды в ванну.
Пока они ехали, Энтони рассказал им, что ребенка собираются назвать Хедли, в честь его деда, которого звали Майкл Хедли Миддлтон. Затем он рассказал им все о том, почему Рейчел оказалась в больнице в Бодмине. Он всегда говорил им правду обо всем, потому что это было важно и так поступали квакеры. Но не всегда сразу. Из разных разговоров Гарфилд знал, что она давно была в другой больнице, и ждал, что отец расскажет им об этом.
Гарфилд заметил, что разные люди, включая даже и других квакеров, не были такими правдолюбцами, как Энтони. Они говорят тише, думая, что он их не слышит, или заговоривают с ним, как будто ему пять лет: «Мамочка ушла ненадолго. Она скоро вернется. Ей просто нужно отдохнуть после рождения ребенка».
Но Энтони сказал, что она больна. Не так, как бывает, когда съешь слишком много лимонного мусса, но больная в голове, так что она слышала и видела то, чего не было на самом деле, как будто во сне, но с открытыми глазами. А еще она загрустила. Очень сильно загрустила. Несмотря на то, что появился новый ребенок, о котором нужно думать. Так что она в больнице, чтобы им с ребенком выздороветь и чтобы снова все были счастливы. Им не нужно беспокоиться из-за того, что говорят другие люди. Она не сумасшедшая. В больнице были бедняги, которые по-настоящему сумасшедшие и, вероятно, они никогда оттуда не выйдут, потому что не могут справиться самостоятельно. Но называть их сумасшедшими или психами невежливо, и даже неправильно с медицинской точки зрения. Они больные, как Рейчел, но гораздо сильнее.
Гарфилд решил, что ребенок должен был быть с ней из-за молока.
— А мы можем заразиться? — спросил он. Так случалось в школе с кашлем и простудами. Стива Педни, мальчика довольно хулиганистого, чей папа, по слухам, сидел в тюрьме, ругали за то, что он сморкался, просто зажимая одну ноздрю пальцем и лихо опустошая другую на покрытие спортивной площадки. Все смеялись, потому что это было так противно, но так классно, и Гарфилд думал, что может быть так лучше, чем целый день ходить с промокшим носовым платком в кармане, потом сунуть туда руку — а там сюрприз. Но мисс Курноу сказала, что так распространяется туберкулез. Но Педни все равно так делал. Кашлять и чихать — заразу размножать. Безумие и печаль могут распространяться тоже.
— Нет, — сказал ему Энтони, прищуриваясь в зеркало заднего вида, а это означало, что он улыбается. — Это просто внутри нее, как живот болит. А вы не можете заразиться, если будете рядом с ней или обнимете ее. На самом деле, когда увидитесь, она, вероятно, захочет обнять вас как следует. Она по вам скучает. Но она на очень сильных лекарствах, от них она может показаться немножко спокойнее, чем обычно, или немножко сонной. Не волнуйтесь. Просто будьте сами собой и потом спросите меня, если что-то будет непонятно.
В этот момент Морвенна затянула одну из своих бессмысленных, довольно немелодичных песен, так что оба они замолчали и слушали ее. Она впитывала музыку, как губка — песни из передачи Играем в школу или из рекламы (в домах других людей, потому что у них телевизора не было), из гимнов детского сада и воскресной школы, даже из рождественских песнопений оркестра Армии спасения — но она их как бы расплавляла и трансформировала таким образом, что, если не знать заранее, что она, по ее мнению, поет, догадаться было трудно. Гарфилд слушал внимательно и решил, что на сегодня это была женщина из рекламы пшеничной соломки. Он проверил свою догадку, запев вместе с ней, но при этом тянул подлинную мелодию.
Есть двое мужчин в моей жизни.
Одному я мать.
А другому — жена.
Их обоих угощаю самым лучшим я… натуральной ПШЕНИЧНОЙ СОЛОМКОЙ!
Песня была какой-то странной, потому что никуда не вела. Она была какая-то обрубленная — как хвост. Она казалась концом чего-то более длинного — но оставалась странно навязчивой. Гарфилд видел эту рекламу пару раз в доме друга, и, насколько ему было известно, Морвенна видела ее вообще только однажды, когда они смотрели ее вместе в магазине электротоваров — пока Энтони покупал батарейки. Но у нее была вот такая память. И это почти пугало.
Еще в рекламе было странно то, что на самом деле женщину было совсем не видно, просто люди на грустном пляже, и солнце садится, но ощущение такое, что вы знали, какая она. Ясно было, что она вся в заботах. Она много думала о том, как накормить мужа и сына. Странно, что она называла сына мужчиной, потому что он явно пока еще не таковым не являлся, но, возможно, она перед ним немного робела. Возможно, он был строг с ней, как и его отец, и еда была для нее единственным способом добраться до сына. Еда вместо объятий. Как и у некоторых женщин-друзей из квакеров, которые навещали их, пока Рейчел лежала по больницам. Те, которые называли ее не Рейчел, а мамочка, и врали, и говорили, что она устала, хотя сами точно знали, что вовсе нет, но что они не должны говорить — сошла с ума. Они приносили Энтони пироги и тушеное мясо. Но в основном пироги. Гарфилд посмотрел на отцовский затылок и подумал о постере Интерфлоры на дверях цветочного магазина, что на рыночной площади. Там было скажи это цветами. Скажи это пирогом.
Морвенна поймала его взгляд, улыбнулась и запела чище, и он понял, что угадал правильно. Они притоптывали ногами в такт и спели рекламный куплет вместе, теперь поувереннее, ведь их было двое. Так забавно.
Есть двое мужчин в моей жизни.
Одному я мать.
А другому…
— Ну, хватит уже, — заявил довольно твердо Энтони.
Гарфилд смолк сразу, но Морвенна продолжала петь, еще громче и быстрее, хихикая и не понимая, потому что ей было всего три с половиной года.
— Хватит, Венн, — Гарфилд похлопал ее по коленке, и она посмотрела на него.
— Шшш… — сказал он ей.
— Шшш… — повторила она.
— Это кто? — он взял ее куклу. Как он и предполагал, она выхватила куклу из его рук и на мгновенье впала в состояние яростной любви, поправляя кукле юбочку и волосы, и сжимая ее сильнее, чем это сделала бы любая мать. На самом деле она не любила своих кукол, она просто обладала ими и держала под контролем. Она отчитывала их часами на языке, который он не всегда понимал. А иногда подговаривала его отрывать куклам головы с неприятным резиновым хлопком, отчего они оба смеялись. Еще больше она смеялась, если он путал головы, когда приставлял их обратно, но потом, как правило, она начинала паниковать, и ему приходилось успокаивать ее, меняя головы так, как они и должны были быть, и причем быстро.
Далее по направлению к Бодмину они ехали в относительной тишине. Кое у кого из их друзей в машинах были радиоприемники, но в Моррисе водились только карты и альбом для зарисовок, принадлежавший Рейчел, и красный клетчатый плед для пикников, пахнувший пляжем и водорослями.
Рейчел не была мамочкой, и уж конечно, не была похожа на даму с Пшеничной Соломкой. Он думал, что совершенно не похоже, чтобы она скучала по нему и хотела обнять. Иногда, особенно если она рисовала, она едва ли замечала, есть ли ты рядом или нет. А когда она сердилась, становилось действительно страшно. Она никогда их не шлепала и не била — Энтони говорил, что так не правильно, а это означало, что не по-квакерски — но она вместо этого кричала и швыряла всем, что попадалось под руку.
Хотя, когда она бывала счастлива, оно того стоило. Когда она была счастлива, то это лучше любой дурацкой мамочки — как будто твоя ровесница, как сестра, но такая сестра, которая могла посадить тебя в машину и сказать: «Давай убежим, давай не пойдем сегодня в школу». Когда она бывала счастлива и делала такие вещи, как, к примеру, брала Гарфилда покататься на поезде или на долгую прогулку, когда он должен быть в школе или идти к зубному врачу ставить пломбу, Энтони сердился, но она сердилась еще больше, а потом смеялись над Энтони. А это вызывало шок, потому что он совсем не такой, над кем можно посмеяться, потому что он — учитель.
Став старше, Гарфилд, возможно, окажется на уроках английского в школе Хамфри Дэви в классе у Энтони, и вот этого-то он втайне ужасно боялся, потому что он ведь не будет знать, как вести себя и предполагал, что отсюда возникнут проблемы с другими мальчиками. У отца наверняка есть прозвище, к примеру, Рыбья морда, или Чокнутый, или Доктор Смерть, и все мальчики так его называют. Это было бы так страшно, что он даже подумывал, а не провалить ли ему «Одиннадцать-плюс» нарочно, чтобы пойти потом в другую школу, плохую, где будет полно таких мальчиков, как Стив Педни, который никогда не пользуется носовым платком. Но это было бы не по-квакерски.
В последнее время он перестал регулярно ходить в воскресную школу. Вместо этого он иногда сидел со взрослыми на собрании. Могущество молчания производило на него сильное впечатление, и часто мысли его занимали рассуждения на тему — что же такое по-квакерски, а что нет. Хотеть больше карманных денег теперь, когда он стал старше, было не по-квакерски. А вот хорошо вести себя со Стивом Педни, хотя другие этого не делали, — как раз то, что надо. Во всех нас есть немного Бога и Добра, даже в Стиве Педни — как крошечные свечечки, которые невозможно задуть, как ни старайся, каким бы усталым и плохим ты ни был, и когда сидишь с другими в тишине, нужно думать об этой свечке и стараться сделать так, чтобы она светила ярче. Или тебе следовало думать о людях, которым это нужно, и не только о Стиве Педни, но и о детях в Африке или Рейчел в больнице Св. Лоуренса. Или о своем новом маленьком братике, Хедли, насчет которого ты вовсе не уверен, что он тебе сильно понравится; и представлять, что держишь их всех в таком теплом свете, исходящим от всех людей в кругу. Это была довольно тяжелая работа, немного похожая на волшебство, но он наслаждался ею. Когда у них в школе проводили собрание, и все вместе бормотали одни и те же молитвы, и все это было о Боге и об Иисусе, и все говорили совершенно одно и то же, происходящее казалось шокирующе шумным и таким казенным, что трудно было понять, ради чего это все. Энтони говорил, что ему самому решать, во что он верит, и что он сам, Энтони, верит в Господа и Иисуса, и вероятно, может назвать себя христианином, и что Рейчел совсем не такая, но что они оба верят в добро, в маленькую свечку внутри каждого человека, даже Стива Педни. И даже матери Стива Педни, которую как-то раз Гарфилд видел в Ко-Опе, у которой руки были как жареная свинина, и выглядела она просто ужасно.
Больница Св. Лоуренса была огромной; много старых больших зданий и довольно много — поменьше. Все было похоже на маленький городок за собственной стеной. На больницу совсем не похоже, потому что машины скорой помощи не ездили туда-сюда, и не было очереди людей, из которых текла кровь, или людей с трубками, прилепленными к пальцам на ногах, или с букетами цветов, чтобы дарить друзьям. Казалось, что очень тихо. О том, что это больница, можно было догадаться только потому, что там висели цветные таблички с белыми заглавными буквами, которые встречаются только в больницах. ПРИЕМНЫЙ ПОКОЙ — как будто кричала эта табличка. ТЕРАПЕВТИЧЕСКИЕ ОТДЕЛЕНИЯ. НАРКОЛОГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. РЕАБИЛИТАЦИОННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ.
Они приехали немного рано. Посетителей пускали только с двух до четырех, поэтому, пока не придет время, им пришлось ждать в приемной и спокойно сидеть, разглядывая журналы. Кроме них ожидали еще несколько других посетителей: мужчина с книгами в корзинке, старушка с гроздьями винограда, уже выложенными на тарелку, в углу тихонько переговаривались мужчина и женщина, выглядевшие очень обеспокоенными, будто они пришли тайком, не ожидая, что там будет еще кто-то. Женщина в углу начала плакать, и Гарфилду пришлось шепнуть Морвенне не смотреть туда. Морвенна была еще слишком мала, чтобы знать про тактичность, так что он удивился, когда она не спросила громко почему — как обычно делала. Она принялась разрисовывать дамские лица в журнале «Вименс релм». Гарфилд делал вид, что читает мужской журнал «Мотор Спорт», но на самом деле смотрел на Энтони.
Обычно Энтони был очень серьезным и спокойным. Изменения в его настроении заметить было трудно, потому что их у него не было. Он всегда был одинаковым, неизменной мостовой под неустойчивой погодой Рейчел. Но сегодня он был другим, даже нервным. Он все посматривал на свои часы, как будто не доверял часам на стене над головой медсестры, и все крутил обручальное кольцо, будто хотел отвинтить себе палец.
Он уже видел ребенка раньше. Они нет. Не по-настоящему. Детям не разрешалось посещать роддом Болито из боязни, чтобы те не занесли младенцам микробы или туберкулез, поэтому Гарфилду было велено ждать на тротуаре, держа Морвенну за руку, хотя та извивалась, как рыбка, и рука у нее была вся потная, и она все время спрашивала почему. А потом Энтони появился в окне, как и обещал, и поднял ребенка.
— Смотри, — сказал Гарфилд Морвенне, — вон там, наверху. Видишь? Это ребенок. Это наш братик. Видишь?
Но она просто начала кричать Энти, Энти — так она называла Энтони. Ребенок был ей совсем не интересен. Что и не удивительно, потому что на таком расстоянии было похоже, будто Энтони просто держит сверток белого одеяла, а внутри — отбивная из молодого барашка. Когда Гарфилд спросил его, как выглядит Хедли, он ответил, что невозможно что-нибудь сказать, потому что новорожденные такие морщинистые и красненькие, и сердитые — или плачут, или спят. Так что, возможно, он беспокоился, не изменился ли Хедли к худшему. Или, возможно, его волновала болезнь в голове у Рейчел. Гарфилд посмотрел в своем словаре слово депрессия, что только сбило его с толку разговорами об атмосферных фронтах и депрессии горизонта наряду с неконтролируемой или клинической печалью.
Часы у медсестры были электрическими, как в школе, так что они не тикали. Секундная стрелка бежала по кругу так плавно, что невозможно было отсчитывать секунды с ее помощью, и создавалось впечатление, что время идет быстрее. Гарфилд уже научился возмущаться подобным во время тестов по математике. Кликала только минутная стрелка. Пока Морвенна ерзала рядом с ним, а Энтони приводил себя в состояние безмятежного спокойствия, как делал это на собраниях, он наблюдал за тем, как часы показали от пяти до двух и дошли до приводящих в бешенство двух минут третьего. Только тогда медсестра подняла маленькие часики, висевшие вверх тормашками на накрахмаленном фартуке, и объявила: «Сейчас можете войти. Только представьтесь дежурной медсестре в отделении, которое вы хотите посетить».
— А какое нам нужно отделение? — поинтересовался Гарфилд, когда они подошли к большому указателю, с перечислением всех отделений и со стрелками во всех направлениях.
— Уильямс, — ответил Энтони и повел их наверх по большому пролету гулких ступенек, не покрытых ковром.
— Здесь воняет, — пожаловалась Морвенна. — Мне правда не нравится.
— Шшш, — сказал ей Энтони.
Им нужно было пройти мимо человека, который уставился в одну точку и не говорил, тут она сама взяла Гарфилда за руку. Она делала это только когда была напугана, что в известном смысле помогало, потому что означало, что он не может бояться тоже.
— Пошли, — сказал он ей. — Мы собираемся увидеть Хедли!
Но он слегка вздрогнул, когда они проходили мимо двери, где очень громко плакала женщина — точно Морвенна, когда ей не удавалось сделать по-своему.
Он заставлял себя заглядывать в палаты, мимо которых они проходили.
В некоторых люди были одеты и расхаживали по палате, или просто сидели в креслах. В некоторых все лежали в кроватях. Судя по всему, в палате всегда были или мужчины, или женщины. Еще была комната, где все были очень старые, и детское отделение с картинами на стене, чего он не ожидал. Он решил начать дышать так неглубоко, как только возможно — чтобы не втянуть безумие.
— Отделение Уильямс, — сказал Энтони. — Нам сюда. Отделение Уильямс.
Дежурная медсестра была молодой и очень дружелюбной. Она присела так, что ее голова была почти на той же высоте, что и у Морвенны, и сказала: А кто это к нам пришел?
— Я Гарфилд, а это Морвенна, — объяснил ей он.
Там очень сильно пахло уборной, но не от медсестры. От нее пахло кондиционером для ткани.
— Точно? — спросила она.
Он заметил, что у нее были такие большущие груди, что она, вероятно, могла смотреть время на своих часиках, не поднимая их.
— Ты пришла повидаться с маленьким Хедли? — спросила она Морвенну. Морвенна кивнула.
— И с нашей мамой, — сказал Гарфилд. — Пожалуйста.
— Мама немного сонная, — сказала она. — Наверное, много говорить не сможет, но она с нетерпением ждала встречи с вами обоими. Я знаю, что ждала. Вы для нее лучше любых таблеток. Скоренько встряхните ее как следует.
Поднимаясь, она улыбнулась Энтони, и Гарфилд увидел, что у нее классная аппетитная попа, гармонирующая с грудью. Он удивился тому, что представил себе — что бы он почувствовал, если бы сильно уткнулся в нее или же укрылся под ее грудью, как под большим мягким нависающим облаком. Наверное, она прочитала его мысли, потому что на мгновенье положила руку ему на макушку и дала ей соскользнуть вниз по затылку так, что он покрылся мурашками и покраснел.
— Вы найдете ее в комнате в конце коридора, — мягко сказала она Энтони. — Вдоль по отделению и повернете направо. Я пойду и принесу из кроватки маленького Хедли.
По телевизору шел фильм с Бобом Хоупом, несколько женщин смотрели кино или делали вид, что смотрят. Их лица были повернуты к экрану, но Гарфилд был уверен, что, когда он шел мимо, их глаза воровато повернулись к нему. Он ненавидел фильмы Боба Хоупа. В них было полно шуток, которых он не понимал, потому что все говорили слишком быстро, и у него они связывались с тошнотой, поскольку получалось, что их показывали только когда он оставался дома и не ходил в школу из-за расстройства желудка. (Он слышал, как говорили, что у него чувствительный желудок, и ужасно стыдился этого).
Теперь Морвенна цеплялась за руку Энтони, что должно означать, что она действительно напугана, и Гарфилд на короткое время позавидовал той мягкой девочковости, которая позволяла ей принимать привилегии как право, причем намного позже возраста, когда ему самому было сказано — ты большой мальчик, перестань плакать и прекрати проситься на ручки. Точно так же, как и Морвенна, он подозревал, что действительно хотел, чтобы Энтони нес его высоко на плечах, где он, бывало, чувствовал себя безопаснее всего. Но у Энтони болела спина, и ему нельзя было больше так делать.
Женщина в желтом халате со слишком большой головой, подошла к ним и сказала каким-то совершенно неправильным голосом: «А дайте мне конфеток».
— Извините, — сказал ей Энтони, — у нас нет. И пошел дальше с Морвенной.
Но Гарфилд утром купил на свои карманные деньги смесь лакричных жвачек и печенья с ревеневой и кремовой начинками. У него оставалась одна жвачка, и он знал, что женщина знала, что та лежала у него в кармане шортов, потому что она не уходила, а уставилась на него сверху вниз.
— Ну ладно, — сказал он ей. — Но это у меня последняя.
Она взяла у него палочку жвачки, мгновенно сорвала обертку и бросила ее в огромный рот. Ее губы как у лягушки, когда они разделились, казалось, делили голову четко на две части. Она с жадностью сглотнула.
— Вообще-то, ее нужно долго жевать, — сказал он ей.
Она снова протягивала толстую руку.
— Дай мне конфеток, — повторила она, и тонкая струйка лакричной слюны потянулась по подбородку.
— Это была последняя, — сказал он. — Я же вам говорил.
Он припустил бегом, чтобы уйти от этого страшного взгляда, и догнал Энтони с Морвенной, когда они поворачивали направо в самом дальнем конце отделения. Он оглянулся посмотреть, не идет ли она за ними. Она осталась там же, где и была, но все так же пристально смотрела вслед, а когда увидела, что он оглянулся, задрала свою ночную рубашку. Он быстро отвел взгляд, но не достаточно быстро.
От коридора отходил ряд спален. На дверях у них были латунные номера, и, если комната занята, то в латунные держатели были вставлены маленькие карточки с именами обитателей. Они напомнили Гарфилду об этикетках на банках в кладовке дома, только вместо того, чтобы говорить «Жженый тростниковый сахар» или «Макароны» они сообщали, что там находятся Джули Доусон, Мэгги Трелор или, как в палате номер семь, Рейчел Миддлтон (вместе с Хедли).
Забавно было видеть, что ее так называют, потому что, когда она рисовала, все называли ее Рейчел Келли.
— Почему во всех дверях есть окошки? — поинтересовался он.
— Чтобы медсестры и врачи всегда могли заглянуть внутрь, — объяснил отец и кашлянул, это означало, что он расстроен. — Так что никто не может навредить себе, без того, чтобы кто-то этого не увидел, — добавил он. — Готовы?
Гарфилд кивнул.
— Мамочка! — закричала Морвенна, и Гарфилд шикнул на нее.
Энтони заглянул через окошко в двери комнаты Рейчел, дважды постучал, слабо улыбнулся, потом открыл дверь и легонько подтолкнул Гарфилда и Морвенну в комнату перед собой.
— А вот посмотри, кого я тебе привел, — сказал он. Голос у него звучал странно, немного вкрадчиво, как будто Рейчел перестала быть взрослой.
Она сидела в единственном кресле в комнате, рядом с необычно высоким окном. «Посмотри, — сонно сказала она. — Мне приходится сидеть на всем этом, чтобы видеть из окна». Она чуть подвинулась, и стало видно, что сидит она на большой стопке телефонных справочников, благодаря чему подушка на кресле поднялась почти на фут.
Гарфилд стеснялся обнимать ее и вместо этого, пока Морвенна помчалась вскочить ей на колени, он подпрыгнул несколько раз, чтобы увидеть то, что видела она, и мельком увидел лужайку, деревья и бутоны роз. Он был рад видеть ее довольно нормальной. На ней была дневная одежда — темно-синее платье в белый горошек — но она выглядела бледной и какой-то незаконченной без губной помады. Что-то с глазами было не так, и ей не помешало бы вымыть волосы.
— А что у тебя с глазами? — спросил он ее.
— У меня с глазами? — медленно переспросила Рейчел и потом поняла. — Ох. Ресницы не крашены. Что, выглядят ужасно?
Он перестал прыгать и отважился посмотреть ей прямо в лицо. Стопка справочников вознесла ее настолько высоко, что она с Морвенной сидели точно на троне.
— Не совсем, чтобы очень, — признался он. — Просто бледненькая. И слабенькая.
— Привет, дорогая, — произнес Энтони и поцеловал ее в губы, а затем сел на край кровати.
Она стала совсем заторможенной. Гарфилд привык к ней резкой, точно щелчок хлыста, и даже пугающей, потому что нужно было довольно тщательно обдумывать то, что хотел сказать, потому что она никогда ничего не пропускала, и могла резко осадить в любой момент. Но сейчас она была такой вялой и безмятежной, что опять пугала, но по-другому — будто ее механизм замедлил ход, и никто-никто не замечал этого или даже не подумал повернуть заводной ключ. Целую минуту они просто сидели в тишине, Энтони на кровати, грустный и настороженный, она в кресле, и Морвенна у нее на коленях в полном блаженстве, не задающая никаких вопросов. Похожая на изголодавшуюся кошку, которой дали молока, Морвенна всегда была полностью сосредоточена на приятных моментах.
В комнате не было никакой другой мебели, кроме небольшого комодика, на котором стояла ваза и лежала стопка рисунков восковым карандашом.
— Можно посмотреть? — спросил Гарфилд. Никогда нельзя было смотреть ее рисунки без спроса на случай, если у тебя липкие пальцы.
Она уставилась на него, и он почти услышал вязкий бульк, точно мозг у нее сомкнулся над вопросом, всасывая его внутрь. Наконец, она с улыбкой кивнула, и он пошел смотреть.
Вместо того чтобы просто рисовать вид из окна, она рисовала само окно, оконные стекла из старого, неровного стекла, отслаивающуюся краску, смягчившуюся от возраста, рулонную шторку, предназначенную для защиты солнце, всю в пятнах от сырости, и расположенную немного сбоку композицию из водосточного желоба, кирпичной кладки и водосточных труб. Потом она рисовала свою постель, снова и снова, со складками в разных местах и солнечным светом, падающим на разные места, но брутальная черная рама кровати каждый раз оставалась прежней, как клетка вокруг чего-то ускользающего и текучего. Ну как несправедливо, подумал он, когда он рисовал восковым карандашом, картинки выглядели, как картинки любого другого мальчика, нарисованные восковым карандашом. Но когда рисовала она, рисунки вообще не были похожи на восковой карандаш. Там не было ни одного рисунка ребеночка.
— Я просила пастели, — сказала она.
Он загордился тем, что не настолько глуп, думая, что она имела в виду пастилки.
— Но мне сказали, от них много грязи, — продолжала она.
— Может, принести старую скатерть и простыню, и мы закроем пол, — сказал Энтони, но тут дверь открылась, и фигуристая медсестра с пышными формами вкатила коляску.
— Кто хочет познакомиться со своим маленьким братиком? — спросила она, и Морвенна соскользнул с колен Рейчел, чтобы посмотреть.
Нетерпение Гарфилда было менее очевидным, потому что мужчины не показывают такого же интереса к младенцам, что и дамы, но на самом деле он был очень взволнован.
— Он у нас в сонном царстве — сказала медсестра, — но если он все еще будет спать, можете разбудить его в три часа, и дать ему бутылочку. Я запихнула ее вот туда, за подушку. Я подумала, что вы все могли бы прогуляться на солнышке, — сказала она Энтони. — Можете воспользоваться служебным лифтом прямо отсюда и выйти в сад. Как вы себя чувствуете, моя красавица? — спросила она Рейчел. — Пойдем на прогулку?
В ответ Рейчел только криво улыбнулась, но медсестра была не так уж сильно заинтересована в ответе и поспешила прочь к кому-то из соседней комнаты, взывавшему сестра, сестра.
— Осторожнее, ты его разбудишь, — сказал Энтони Морвенне, присев на корточки рядом с ней. Гарфилд тоже подошел поближе посмотреть. Коляска была темно-синяя и большая, почти как лодка с отделанным бахромой синим капюшоном, белым изнутри. Хедли казался в ней крошечным. Видны были только его личико и ручки. У него были темные волосики в завитках, и самые малюсенькие ушки и ногти, которые Гарфилд когда-либо видел. Он вдруг понял, что до сих пор никогда не рассматривал младенца как следует. Он обернулся, чтобы посмотреть на Рейчел, но она вновь уставилась в окно.
— Можно мне его потрогать? — спросил он у Энтони.
— Конечно. Только не буди его. Ему, похоже, так уютно.
Гарфилд протянул указательный палец и просто провел костяшкой по щеке Хедли. Кожа была теплой и даже мягче, чем у Морвенны. Может быть, потому что она была такой новой. Он дотронулся до тыльной стороны его крошечных пальчиков.
— И я, — сказала Морвенна. — Я тоже.
Но она была слишком мала, чтобы дотянуться без посторонней помощи, так что Энтони поднял ее и почти внес в коляску, чтобы она тоже могла потрогать.
— А что он ест? — спросил Гарфилд, улыбаясь, потому что на самом деле знал.
— Молоко, — ответила Рейчел, снова сосредоточив внимание на них.
— Из тебя? — спросил он, поражаясь собственной дерзости.
— Так должно быть, — невнятно проговорила она. — Но это не безопасно. Во мне сейчас слишком много таблеток, так что он бы тоже пил их.
— У него есть специальное детское молоко, — сказал Энтони. — В бутылочке. Ну что, пойдем немного погуляем? Повозим его по саду? Как ты, дорогая, в состоянии пойти с нами?
Рейчел сказала, что, конечно, пойдет.
Они спустились в служебном лифте, и это было так весело, будто все в животе не поспевало спуститься, и там были большие металлические двери, через которые виднелись этажи, мимо которых проезжал лифт. Гарфилд был бы совершенно счастлив, если бы ему разрешили проехать вверх и вниз еще несколько раз, но ему не хотелось просить, хотя, возможно, Энтони и согласился бы, ведь все-таки это был его день рождения.
В саду были дорожки, посыпанные гравием, и очень аккуратные клумбы с розами, и розы на клумбах росли очень аккуратные.
— Я спросила садовника, как он борется с гнилью, — с усилием выговорила Рейчел, — и он сказал Джейс Флюид. В растворе. В январе полить всю землю.
Она толкала коляску. С одной стороны от нее шел Энтони, а с другой — Морвенна.
— А ты показывай дорогу, — сказала она Гарфилду, хотя на самом деле выбор был невелик, и шансов потеряться — немного.
Он шел по дорожке и, чтобы убежать от жуткого разговора родителей, сворачивал то туда, то сюда. Фактически разговор этот был абсолютно односторонним. Энтони, к примеру, упорно повторял: «Сара и Билл спрашивали о тебе в воскресенье. Они передают тебе привет», на что Рейчел отвечала вздохом или едва слышным шепотом. Она не была резкой или грубой, только грустной и унылой, будто каждая новость или добрые пожелания просто причиняли ей физическую боль, которую она была не в состоянии описать. Он хотел бы, чтобы Энтони сдался. Было уже достаточно скверно слышать, как вяло и тоскливо говорила Рейчел, а тут еще и он, совсем жалкий. Она не поздравила его с днем рождения, и это настолько потрясло, что он старался не думать об этом, иначе бы расплакался.
Избавление представилось в виде маленькой детской площадки с качелями и горкой. Позвав Морвенну следовать за ним, он побежал вперед и быстро-быстро сначала покачался на качелях, а потом скатился с горки. Горка была для совсем маленьких — низенькая и короткая, зато у качелей, привязанных к суку большого дерева, были такие длинные цепи, что очень скоро он уже взлетал настолько высоко, что в верхней точке каждого хода цепи на мгновение давали слабину. Он испугался и стал качаться не так яростно.
Тут подоспели остальные и сели на скамейку неподалеку. Большая коляска стояла рядом с ними. Он не мог смотреть на них слишком пристально, иначе укачается — как в машине. Укачается — как на качелях. Но мельком, когда подлетал к кроне дерева и снова вниз, поглядывал туда. Он увидел, что ребенок проснулся. Энтони поднял его из коляски вместе с вязаным одеяльцем, в которое тот был укутан так, что ножек не было видно. Ребенок все же замахал ручками и поплакал немножко, поэтому Энтони дал ему попить из бутылочки, чтобы тот замолчал.
Гарфилду тоже захотелось покормить его, но он чувствовал, что его задача на данный момент — испытывать счастье, качаясь на качелях, поэтому он продолжал качаться.
Морвенна не присоединилась к нему, хотя обычно любила съезжать с горок, если ступеньки наверх были не слишком высокими, и там не было детей постарше, поторапливавших сзади или пинавших ее. Хедли как будто зачаровал ее, и Морвенна кидала на него взгляды, в которых любопытство смешивалось с черной обидой. Пока Гарфилд качался на качелях, она взобралась к Рейчел на колени, хотя сама Рейчел едва обращала внимание на младенца. Морвенна изворачивалась и ерзала, пока Рейчел не ухватила ее так же крепко, как Энтони держал Хедли, и тогда она успокоилась на ручках с видом триумфатора, продолжая бросать проницательные взгляды на младшего братца.
Глядя на них четверых, Гарфилд вдруг подумал, что существует как-то отдельно от них. Они были семьей, приличной семьей — женщина, девочка, мужчина и маленький мальчик, а он был чем-то другим, чем-то за пределами их аккуратного целого. Изо всех сил стараясь привлечь к себе их внимание, убегая вперед, чтобы покрасоваться на качелях, он случайно исключил себя. Ведь его место там, где он должен быть — на скамейке, уютно устроившись среди них, слишком взрослый, как старший сын, чтобы проситься на ручки, но по праву занимающий место в центре. Чтобы не заплакать, он старался не думать об этом. Вместо этого он, качаясь, старался смотреть на сад.
Там были и другие люди. Он высмотрел людей из приемного покоя, человека с книгами, женщину с виноградом, пару с затравленными лицами, выглядевшими такими пристыженными и несчастными. С каждым из них кто-то был. Рядом с женщиной с виноградом был мужчина даже старше, чем она. Он ел виноград с тарелки, пока она очень медленно катила его в инвалидном кресле. Человек с книгами оставил книги внутри и сидел на скамейке с другим мужчиной в полосатой пижаме и пиджаке из твида. Они курили, и человек с книгами смеялся, рассказывая какую-то историю. С несчастной парой был мальчик; большой мальчик, подросток, но все-таки еще мальчик. На нем были джинсы и футболка, и ни за что нельзя было догадаться, что у него с головой не все в порядке. Но потом он посмотрел прямо на Гарфилда на качелях, или так показалось, что он посмотрел, и глаза у него были совершенно пустыми, как два маленьких кусочка угля. Каким-то образом стало понятно, что если бы можно было услышать его мысли, то слышен был бы просто звук, похожий на шум отжима в стиральной машине, и Гарфилд точно знал, что нельзя встречаться с ним взглядом, иначе он станет таким же.
Чтобы уклониться от взгляда мальчика и доказать, что он не отсюда, Гарфилд продемонстрировал свой новый трюк — качаться стоя. Было довольно страшно, но он знал, что может это сделать. Хитрость заключалась в том, чтобы очень крепко держаться за цепи. И тогда не упадешь, даже если ноги соскользнут с сиденья. Рейчел видела, что он делает, но именно Энтони устало сказал: «Гарфилд». Он проигнорировал их обоих и просто улыбался, как циркач на трапеции. Сандалии чуть заскользили на пластике, и качание слегка дало сбой, но потом он победоносно выпрямился, горделиво раскачиваясь. И оттого, что он стоял, а не сидел, вдруг показалось, что качели двигаются намного быстрее и выше. Он вспомнил, чему его на детской площадке научили старшие мальчики — нужно было слегка согнуть колени, а потом выпрямить их, и так снова и снова, чтобы сохранить набранный темп. И очень скоро он почувствовал, будто летает почти горизонтально земле, в один момент — лицом вверх к дереву, в следующий — лицом вниз к вытоптанной траве.
Тошнота застигла врасплох. Вот только что все было в порядке, и вдруг он почувствовал, что глазам горячо, а в желудке замутило. И тогда он понял, что времени замедлиться и слезть с качелей у него нет. Тут его стошнило, рвота дугой выплеснулась изо рта, и в следующее мгновенье он был уже весь забрызган.
Рейчел прямо вскрикнула, а Морвенна рассмеялась. К тому времени, когда он сумел остановить качели, рвоты уже не было, но он все еще чувствовал себя так, будто его вот-вот снова вырвет, а там, где пролилось на шорты и потекло по ноге, было горячо. В голове застряло беспомощное ощущение рвоты, а в носу стояли ее горечь и вонь.
Энтони тут же оказался рядом, помогая слезть с качелей и добраться до травки.
— Бедный парень, — сказал он. — Бедный старый солдатик. Давай-ка сюда. Садись. Вот так. Посиди тихонько, пока не пройдет. Вот так. Голову между коленок и просто дыши. Вот так. Вдох-выдох. Без резких движений и медленно. Вдох-выдох. Посмотри, какая земля теперь неподвижная. Бедняга. Немного перестарался, да?
Он, как делал всегда, если Гарфилда тошнило в машине или в кровати, положил большую руку Гарфилду на лоб и вытер его начисто одним из своих больших пестрых носовых платков, пахнущих мятными лепешками, карманами и связками ключей.
Сглатывал он уже не так часто, желудок успокаивался, хотя в носу по-прежнему был отвратительный запах. Но Гарфилд продолжал сидеть, послушно склонив голову на колени, прислушиваясь к голосам — Морвенна, в свою очередь, полезла на горку, сначала неоднократно требуя, чтобы Энтони помог ей взобраться по ступенькам, а потом, чтобы Рейчел смотрела на нее, как она скатывается с горки вниз. Он заставил себя сосредоточиться на муравьях, движущихся под ногами по миниатюрному пейзажу из травы и прутиков.
Если травинка для муравья была деревом, то чем тогда казалось дерево или целый газон? Наверное, думал он, они просто вычеркивали такие необъятные пространства, и, не имея ни малейшего понятия о собственной незначительности, могли таким образом справляться с жизнью и даже быть счастливыми? Возможно, хитрость заключается в том, чтобы стремиться в обратном направлении, к благословенной узости взгляда на мир, ограниченного капюшоном детской коляски, и тогда, чем больше видел, тем меньше оставалось надежды на счастье? Возможно, Рейчел была муравьем, который видел деревья и не мог не знать, как высоко было до вершины или как далеко до края?
— Посмотри на меня! — снова крикнула Морвенна.
Гарфилд отважился поднять голову и нашел мир совсем новеньким. Цвета травы, неба и куста роз, какими они бывают в середине лета, и платье в горошек его матери казались ярче чем раньше, и звуки, так же как и все то, что он видел, казались резче. Он уже переживал нечто подобное, когда лежал в лихорадке сначала с корью, а потом с ветрянкой, и поэтому понадеялся, что тошнота его была только от головокружения, а не признаком чего-то более зловещего, как, к примеру, туберкулеза.
— Посмотрите на меня!
Морвенна взгромоздилась на самый верх горки и готова была оттолкнуться — впереди торчали крепенькие маленькие ножки, но Рейчел не смотрела на нее. Она укладывала Хедли обратно в коляску. В голосе у Морвенны появилась та визгливая нотка, которой она до сих пор иногда пользовалась, чтобы вызвать в банковских или магазинных очередях потрясенное молчание.
— Посмотри на меня!
Рейчел, по-прежнему не глядя в сторону горки, внезапно встала, выругалась: «Твою ж мать!», и зашагала в сторону больницы. Вначале они все наблюдали за тем, как она шла, одинаково пораженные как ее уходом, так и ее словами.
Энтони бросился вслед за ней, так и оставив Морвенну без восхищения и на верху горки. «Гарфилд, приведи сестру, ладно?» — сказал он и, толкая коляску, направился за Рейчел, что выглядело немного смешно, потому что он был мужчиной, а коляска неимоверно тряслась, ведь он катил ее по гравию слишком быстро.
Хедли от тряски начал плакать, проснувшись после кормления. Морвенна тоже начала плакать и медленно съехала с горки туда, где Гарфилд ее ждал. Рейчел пустилась бежать, будто хотела убежать от них от всех. Гарфилд смотрел, как она удаляется, смотрел, как она пробегает мимо медсестры в белой униформе, которая только что вышла, и понял, что он ее ненавидит. Это был день его рождения, а она даже не заметила, и из-за нее они проводят этот день так, что хуже невозможно себе представить. Даже если бы он в школе застрял, и то было бы лучше. По крайней мере, тогда вокруг были бы друзья. Ему никак не удавалось описать происходящее самому себе, но ее болезнь и то, что она вот так вот убежала, выглядели такой же откровенной попыткой привлечь внимание, как плач младенца или настырные требования Морвенны с горки.
— Бесполезно, — заявил он Морвенне. — Они тебя не слышат, а мне все равно. Но Морвенна зарыдала еще горше, и стала тереть глаза кулаками так сильно, что ему просто было больно смотреть на все это.
— Пошли, — сказал он и осторожно поставил ее на ноги, а потом, взяв за плечико, подтолкнул перед собой в нужном направлении.
Медсестра перебросилась несколькими словами с Энтони, и затем он, все еще толкая коляску, поспешил за Рейчел в здание. Медсестра коротко позвонила в колокольчик. Посетители со всего сада начали стекаться к ней через лужайку. Она не наклонилась к ним и не сказала: «Ой, а что же тут у нас такое?» или что-либо подобное, когда они подошли поближе. Грустно, но когда Морвенна плакала, она производила на людей впечатление прямо противоположное тому, которого добивалась.
То ли плакала она слишком настойчиво … то ли что-то еще. Ее рыдания отталкивали людей, ожесточали против нее. Бабульки, которые так легко восхищались ее красивыми волосами или щипали за румяные щечки, когда та была счастлива, начинали держаться уклончиво и оглядывались за помощью, как если бы у горя Морвенны был неприятный запах, и кто-то мог подумать, что так пахнет от них.
Лицо медсестры стало жестким и настороженным, она вообще избегала смотреть на Морвенну.
— Ваш отец сказал, что он ненадолго, — сказала она Гарфилду. — Подождите его в машине.
— Но я хочу видеть Рейчел, — почти закричала Морвенна, потому что из-за рыданий дыхание у нее стало совсем прерывистое.
— Время посещений только что закончилось, — сказала медсестра. — С мамочкой ты сможешь увидеться в другой день.
Морвенна стояла и смотрела на дверь, будто одна только сила воли была способна отмести в сторону отвратительную медсестру и открыть ей дверь.
Гарфилд легонько потянул ее за лямку платья.
— Пошли, Венн, — сказал он ей. — Он скоро выйдет.
Машина у них никогда не закрывалась. Замки не работали давным-давно, и вполне вероятно, Энтони считал, что запертые двери — не совсем по-квакерски. Морвенна побежала вперед и забралась в машину. Она любила кататься в машине, и он надеялся, что перспектива поездки отвлечет ее, но как только он забрался внутрь и уселся впереди нее, она пнула спинку сиденья.
— Хочу мамочку, — сказала она, мамочку, не Рейчел, и она снова начала плакать, только по-другому, тихо, только для него, так, чтобы он знал, что сейчас это по-настоящему.
— Ну да, конечно, — сказал он, изо всех сил стараясь вести себя по-взрослому. — Я тоже. Я тоже по ней скучаю, Венн, но ей нужно побыть здесь какое-то время, потому что она не совсем здорова. У нее с головой не все в порядке.
— Все у нее в порядке!
— Нет. Она… Она в депрессии, и дома ей не безопасно. На какое-то время.
При этих словах она снова начала громко рыдать — плакать на публику, как он это называл.
— Замолчи, — с трудом выговорил он, потому что из-за нее ему тоже хотелось плакать.
— Замолчи! Это все ты виновата, что она так убежала.
— Нееет!
— А вот и да, дура. Если бы ты не орала снова и снова «посмотри на меня», она осталась бы немного дольше. А ты заставила ее сказать «твою мать».
— Не я.
Раздался еще один глухой удар в спинку его сиденья, а потом плач в таком тесном пространстве стал почти болезненным, и после нескольких неэффективных и довольно сердитых «ну пожалуйста» он снова вышел и закрыл за собой дверцу. Он облокотился на капот, наслаждаясь его теплом через шорты, но осторожно, чтобы не обжечь кожу там, где нога голая. Если повезет, тепло в машине быстро усыпит Морвенну. Он наблюдал за тем, как уходили другие посетители.
Горемычная пара укатила в коричневом Остин Кембридже. Они спорили. Он мог их слышать, потому что в такую жару окна у них были открыты, и казалось, что им на все наплевать. Виноградная дама ждала на автобусной остановке как раз у больничных ворот. Сбоку в одной руке она держала пустую виноградную тарелку. Другой мужчина ушел просто так, наверное, он жил в Бодмине.
— Извини, Гарфи. — Энтони вернулся к машине. — Получилось многовато для нее. Ох. — Он заметил, что Морвенна плачет. — И не только из-за нее. Она не забыла, знаешь ли. Думаю, она хотела на твой день рождения побыть какое-то время только с тобой, но тут она понадобилась Хедли, а потом Морвенне, а потом время вышло, вот как-то так. Но она сделала для тебя вот такую вещь.
Он протянул что-то Гарфилду, потом открыл заднюю дверцу в машине, и, весь согнувшись, начал спокойно урезонивать Морвенну.
Это был своего рода самодельный конверт, склеенный из толстой бумаги, иногда она использовала такую для акварелей. На лицевой стороне красивым каллиграфическим почерком, которым она могла писать, когда брала на себя такой труд во время заполнения всяких бумаг, карточек с именами на званых обедах или карточки для выставок. МАСТЕР МИДДЛТОН. Когда-то она объяснила ему, что он всегда будет Мастер Миддлтон, пока не повзрослеет, а вот любой его брат, который у него появится, будет Мастер Хедли или как там его будут звать, чтобы показать, что он не самый старший.
Он заглянул внутрь ровно настолько, чтобы увидеть, как сверкнул яркий цвет, и затем решил поберечь его. Энтони не одобрял, когда дети получают много подарков на день рождения, ведь есть же в мире и другие дети, которым совсем ничего не достается. Поэтому Гарфилд знал, что на праздничный чай в день рождения его не завалят кучей пакетов и конвертов, не будет там игрушек и игр, хотя он видел, как его друзья не-квакеры открывали такие на свои дни рождения. Глубоко в душе он знал, что так правильно. Он видел, и ему даже слегка противна была жадная небрежность, которая овладевала детьми, получившими слишком много подарков — как они срывали обертки с одного подарка за другим, не уделяя им должного внимания. Но зная, что во всем этом было нечто правильное, ему от этого было не легче, и небольшая его часть — предположительно, плохая — всегда хотела спросить: и это все?
В их семье было принято дарить только два подарка, даже на Рождество, один из которых хороший, но, полезный — например, словарь или коробка цветных карандашей. Полезный подарок, как правило, официально дарился от Морвенны. Его плохая часть задавалась вопросом, будет ли появление Хедли означать еще один подарок, или пока еще нет. Он знал, что жадность это плохо, но подарки ведь были не только о жадности. Они были о любви тоже.
— Ты не собираешься его открыть? — спросил Энтони, когда они снова поехали в Пензанс. — Он, похоже, очень особенный.
— Думаю, я его пока сохраню, — сказал Гарфилд.
— Ага, — сказал Энтони с довольным видом, и Гарфилд понял, что ответил правильно. Хорошие мальчики сохраняли, и у Гарфилда хорошо получалось. Он копил на конструктор Меккано и откладывал половину своих карманных денег в свинью-копилку так долго, что копилка была почти полная. Слишком поздно он заметил, что копилку, чтобы достать оттуда деньги, пришлось бы разбить, а это казалось ему нехорошим расточительством, поэтому он откладывал зло, заведя вторую, пластиковую свинью-копилку, которую он нашел на блошином рынке за гроши и которая открывалась. Он приберегал клубнику как можно дольше. Он растянул пасхальное яйцо на целую неделю. Он научился приберегать хорошие новости и хорошие шутки. Он узнал, что если гнев сберечь, а не выплескивать, то он имеет обыкновение испаряться как дым, оставляя только слабый запах там, где раньше бушевало пламя.
Энтони постарался, даром что был мужчиной. В честь дня рождения у них был чай, даже не чай, а настоящий ужин с чаем. На столе была вся любимая еда Гарфилда: сосиски в тесте и гренки с сыром, и торт, который они с Рейчел изобрели в прошлом году — в магазине был куплен имбирный кекс, расплавили шоколадку Бонвиль с небольшим количеством масла и полили кекс сверху. У него было семь свечей, и он загадал желание, перед тем, как задуть их: пусть Рейчел и Хедли скоро вернутся домой, пожалуйста. И он сначала открыл свои открытки, а потом подарки.
Конверт от Рейчел он посчитал подарком и открыл его последним. Специальным подарком оказалась маленькая модель двигателя, настоящий Мамод, где нужно было накапать спирт на вату, чтобы вскипятить воду в баке, а от этого крутилось металлическое колесо или даже, если тебе хотелось, свистел свисток. Энтони сказал, что, как только он накопит деньги, этот двигатель можно будет использовать для ветряной мельницы или карусели Меккано.
Гарфилд немножко надеялся, что специальным подарком будет все-таки Меккано, и чувствовал, что горло чуточку сжалось, так он старался, чтобы разочарование не было заметно. Двигатель был очень хороший — они запустят его позже, когда Морвенна ляжет спать — просто это было не то, на что он надеялся, так что потребуется какое-то время для того, чтобы перестроить свои надежды. Хорошим-но-полезным подарком оказался настоящий кожаный ранец для школы. Что тоже стало скорее разочарованием. Он очень хотел такой год назад, когда у нескольких его друзей такие ранцы уже были, а он ходил в школу с большой брезентовой сумкой, в которой все комкалось в кучу. А теперь он предпочел бы портфель, вроде тех, с которыми ходили старшие мальчики.
После того, как они немного отрегулировали лямки, Энтони заставил надеть ранец и походить в нем туда-сюда и выглядеть довольным, но даже Морвенна уставилась на ранец с выражением, смахивавшим на презрение. Он был из настоящей кожи — Энтони предложил Гарфилду понюхать — и на маленьких карточках, примерно таких, как на больничных дверях, были его имя и адрес, и еще там было место для ручки и даже маленький карманчик для ключей от дома. Но его коричневый цвет был слишком красным и слишком детским, и он не был портфелем.
Прежде чем открыть самодельный конверт Рейчел, он вымыл руки, потому что вымазал их в шоколадной глазури. Она сделала ему открытку, нарисовав картинку восковыми карандашами на половинке листа, а потом сложила его и написала на второй половинке. Картинка было немного похожа на те, которые она рисовала краской — абстрактные, ему пришлось учиться называть их — только сконцентрированная на таком маленьком пространстве, она получилась более насыщенной. Открытка представляла собой вереницу оранжевых кубиков, плавающих на зеленовато-синем фоне, но она сделала все оранжевые элементы немного разных оттенков, некоторые ярче, некоторые темнее, некоторые были более глубокого оранжевого цвета по краям, а некоторые как бы клочковатыми и с менее четкими очертаниями, как будто в тумане.
— Дай мне посмотреть, — заныла Морвенна. Ей не нравилось, когда день рождения был не ее, но этого и следовало ожидать. Гарфилд показал ей открытку, что заставило ее замолчать эффективнее, чем шиканье Энтони, но потрогать не разрешил.
Он посмотрел еще немного. И, если смотреть внимательно, казалось, что все оранжевые кубики двигались взад и вперед из бумаги, потому что они были не совсем того же самого оттенка. Кубик, на котором сосредоточено внимание, будет стоять на месте, но сразу же один из более ярких продвинется немного вперед, и глазу захочется скакнуть в сторону.
— Тебе оказана честь, — наконец произнес Энтони.
— Что ты хочешь сказать?
— Ну, мне она никогда не рисовала картину.
— Не может быть.
— Правда, правда.
Он покачал головой, насмешливо-горестно, и улыбнулся.
Гарфилд заглянул внутрь.
«Моему дорогому Гарфилду, — писала она. — На его седьмой день рождения с любовью от Рейчел. К сожалению, я не могу быть с тобой. Виноват юный Хедли! В это же время в следующем году податель сей открытки получит меня в полное свое распоряжение на целый день, и будем делать все, что он захочет… Помни!»
Она нарисовала три крестика. Потом, возможно, по запоздалому соображению, потому что ему было всего лишь семь лет, а картинка была немножко серьезная и совсем не похожа на другие открытки от крестных и школьных друзей с автомобилями и футболистами, она нарисовала что-то вроде комикса. Крестики лежат на каких-то санках, и она тянет их к указателю, на котором написано Пензанс 46 миль. Себя она изобразила безумной дамой, с торчащими во все стороны волосами и босыми ногами с большими пальцами, но было ясно, что это она, потому что одета она была в свою одежду для рисования, и у нее был ее нос. Пот лился с нее градом, так она стремилась доставить поцелуи, а причиной, по которой так трудно тянуть сани, было то, что младенец Хедли и его коляска были привязаны к задней части саней, и дорога шла немного в гору.
Было странно получить что-то от нее и при этом ее самой не было рядом, чтобы сказать «спасибо». Энтони смотрел на него, будто ожидая чего-то еще, так что Гарфилд положил открытку обратно в специальный конверт и сказал, что уберет со стола, пока Энтони будет купать Морвенну. Она достигла той точки, когда была уже настолько уставшей, что, возможно, уснула бы от собственных капризов.
Вскоре из ванной комнаты послышались обычные всплески и вопли — она ненавидела, когда ей моют волосы, особенно если это делал Энтони, у которого, как правило, мыло попадало ей в глаза, и он не понимал, что она имела в виду, когда говорила, что волосам больно. Гарфилд отнес ранец и картину к себе в комнату. Он попробовал сложить в ранец книги и ручки и прочее, после чего ранец, по крайней мере, стал выглядеть не таким новеньким.
Он вынул картинку и установил ее посередине короткой каминной полки, где она красиво светилась на фоне белой краски. Но ему было не по себе. Уж слишком уязвимой она была и слишком ценной. Он оставил там картинку для собственного вдохновения, пока писал Рейчел благодарственное письмо, рассказывая ей все новости, о которых не мог рассказать, пока выпендривался на качелях, а она была занята с Хедли, Морвенной и Энтони.
Пока он писал, он представлял ее в виде огромной женщины-пряника, а все остальные, как маленькие собачки, откусывают от нее кусочки. Неудивительно, что она больна. Они должны научиться не есть ее все вместе и сразу. Они должны научиться этому, чтобы спасти ее.
Много времени ушло на то, чтобы переписать письмо. Ведь оно в итоге оказалось довольно длинным. Он засунул картинку обратно в конверт и спрятал в своем столе для надежности. Когда она вернется домой, когда она выздоровеет, он спросит ее — разрешит ли она вставить картинку в подходящую рамку. Он осторожно выберет момент, когда спросить.
НАБРОСОК С НАТУРЫ: ДЖОШ МАКАРТУР
(1959)
Карандаш на бумаге
Этот изысканный набросок является одним из нескольких рисунков с натуры или из журналов, которые подросток Келли включила в свое портфолио, подавая документы в художественную школу. Неудивительно, что колледж искусств Онтарио безоговорочно предложил ей место и — как свидетельствуют материалы приемной комиссии — полную стипендию. Вдвойне печально, что все остальные рисунки из представленного пакета были уничтожены ее матерью как непристойное доказательство поврежденного рассудка. Рисунок выполнен в уверенной манере — а ведь на тот момент она не получила никакого образования, помимо приличествующего благовоспитанной леди — но в наброске присутствует нечто гораздо большее нежели умение рисовать. То, как Келли распределяет свет на изображаемом человеке с прекрасно проработанной мускулатурой, одновременно придает ему эротический флер и предполагает уязвимость, скрывающуюся под его уверенностью в себе. Джош МакАртур, который позже стал ее зятем, был генеральным директором сети мотелей МакАртуров и оставался им до своей смерти в 2001 году.
(Из коллекции миссис Джош МакАртур)
Молодой швейцар взглянул на монеты, которые она вложила ему в руку. «Спасибо, — сказал он. — Большое спасибо», и ушел, оставив Винни задаваться вопросом, дала ли она слишком много чаевых, или недостаточно.
Она отмахнулась от беспокойства; она была иностранкой, так что ей позволительно ошибаться. Единственное, с чем она не могла примириться, так это с тем, что ее здесь постоянно и ошибочно принимают за американку, чего настоящий американец никогда бы не сделал.
Она расстегнула молнию на чемодане, и ей показалось, что одежда легонько вздохнула, избавившись от давления. Чемодан она взяла самый большой, тот самый, что Джош всегда брал в отпуск, когда они ехали вместе, но в котором ей вечно не хватало места. Укладывалась она из рук вон плохо, и имела слабое представление о том, как долго она здесь пробудет.
Она осмотрела свой номер и увидела, что у него такой же потрепанно благородный вид, что и на ресепшн отеля. Шторы выгорели на солнце, на потолке были пятна, и там, где она была бы рада мини-бару, стоял один из этих дурацких маленьких чайников, чайная чашка и пакетики с кофе. Если бы ей захотелось выпить, то пришлось бы наслаждаться этим на людях, внизу в одной из больших комнат, усеянных персонами, выглядевшими такими древними и так прочно обосновавшимися здесь, что она предположила, а не являются ли они постоянными обитателями, которых оставили там их родственники. Она слышала, что англичане так поступают.
Кровать не сулила приятного отдыха — после целой жизни в одной постели с человеком гораздо больше ее самой, спина у нее редко бывала выправлена в правильном положении — но, по крайней мере, белье чистое. Она отодвинула в сторону бесполезные тюлевые занавески — номер был на четвертом этаже, и вряд ли кто-нибудь смог бы туда заглянуть — дабы открыть вид на залив и далекие лодки, и ей сразу стало лучше. Именно за вид и анонимность она предпочла этот большой старый отель какой-нибудь из тех изысканных небольших мини-гостиниц, что подобрал для нее Пити. Она была городской жительницей, и ее не прельщали дотошные расспросы за завтраком, особенно в супер-пупер окружении, тем более в этой поездке.
Она распаковала вещи, выбрала слаксы и блузку, которые собралась надеть, и повесила их в углу над ванной. Потом открыла душ на самую горячую воду и оставила ее течь, понадеявшись, что пар разгладит измятые вещи. Затем она скинула туфли и легла на кровать, думая немного подремать. Ночной полет из Торонто, а затем короткий трансфер из Гатвика, потом час езды на такси из Ньюквея оставили ее совершенно разбитой физически. Однако она была слишком взвинчена, чтобы уснуть. В голове у нее все крутились мысли.
— По крайней мере, закрой глаза, — сказала она себе. — Слушай море там за окном. Она ведь это море, должно быть, слушала. И плавала в нем. И смотрела на него.
Нельзя сказать, что в своих электронных письмах он был особо разговорчив — он был не похож на тех парней, на которых она иногда наталкивалась онлайн, и которые, едва узнав имя, уже выкладывали слишком много информации. Поэтому она решила, что просто он был одним из тех, кто говорит только тогда, когда считает это необходимым. Квакер. Муж ее сестры.
Ее бил озноб, когда она мысленно возвращалась к прошлому. Все те годы, — годы ее траура по Джоэни, ее брака с Джошем, скоротечной последней болезни ее матери и долгого угасания отца — Рей Келли оставалась ее личным демоном. Всякий раз, когда еще один шизофреник нападал с ножом на совершенно незнакомого человека, всякий раз, когда она слышала, как коллеги пугают друг друга рассказами о психах с пустыми глазами, расхаживающими по пустым отелям или сидящими за рулем брошенных ночных автобусов, первым делом ей на ум приходило лицо Рей Келли. Если Джош уезжал по делам, то, вспоминая слишком поздно о том, чтобы задернуть занавески или закрыть на засов заднюю дверь, именно о Рей Келли думала она. Она не могла поверить в то, что человек, оказавший такое травматическое влияние на четыре жизни, затем исчезает полностью. Если бы она прочитала о том, что Рей убила кого-то или, в конце концов, была арестована, или где-то ее сбил трамвай, возможно, это уменьшило бы ее демонический потенциал и, может быть, сделало ее банальной или даже жалкой.
Но однажды, когда Винни лениво искала в интернете старых школьных друзей и вдруг увидела ее имя, внезапно бросившееся в глаза в новых генеалогических публикациях с пометкой «родилась в Торонто в 40-е годы, жила на Джеррард-стрит Ист, умерла в этом году», у нее перехватило дыхание.
— Да, — подумала она. — Да! Сдохла, наконец, сумасшедшая сука!
Ну, а потом, в тот момент, когда она щелкнула по вкладке «Вложения» и оказалась лицом к лицу не с пустоглазой Рей — образом, так тошнотворно знакомым по публикациям в прессе, а с дорогой Джоэни, больше не мятежной и не сводящей с ума, а неожиданно просто молодой и ранимой… На пару минут Винни усомнилась в собственном здравомыслии, а потом ей пришлось звонить Пити, руководившему магазином вместе с ней, и просить его сравнить эту фотографию с той, что стояла у нее столе в рамке вишневого дерева, и не будет ли он так любезен сказать ей, считает ли он, что на экране та же самая девушка.
Самым трудным в тот момент было подавить желание прямо тут же развернуться вовсю, засыпать Энтони бурным потоком вопросов где, почему и каким образом. Но оказалось, ее с такой силой душили гнев и боль, что в своем первоначальном ответе она смогла всего лишь остаться резковато точной. Сдерживать Пити было еще труднее; он имел склонность к дикому перевозбуждению, собственно говоря, именно из-за этого она и взяла его на работу. А потом получить все те другие фотографии и испытать двойное потрясение от того, как Джоэни старела на десятки лет, а дети вырастали за несколько минут, а потом снова и снова она умирала! Неудивительно, что впервые после смерти Джоша, Винни начала пить среди бела дня. Неудивительным было и то, что раз уж ее память работала так напряженно, вытаскивая из забытья события, о которых у нее не было ни малейшего желания помнить, проблемы возникли с припоминанием собственного адреса, и дважды на неделе она назвалась Джоэни, разговаривая с незнакомыми людьми по телефону.
Болезнь ее матери была короткой и милосердной, и какие бы страшные тайны она ни вынашивала, все они легли в могилу вместе с ней, упрятанные в материнский ридикюль из искусственной крокодиловой кожи. Отец умирал намного дольше, и у него было больше времени для угрызений совести и тоскующих взглядов на пути, которыми не довелось пройти, брошенных через артритное плечо.
По мере приближения конца, когда в живых он оставался только благодаря оборудованию, и рак уже окончательно сжевал те части, которые ни искусство врачей, ни доноры заменить не могли, он начал говорить. Запертая у его постели в бдении, исполненном сознания долга, его единственная живая родственница, она была вынуждена слушать. Слишком поздно, опоздав на много лет, на много лет после того, когда это могло кому-то помочь, он начал говорить о бедной маленькой Джоэни, и о том, каким виноватым он всегда себя чувствовал. Винни любила его нежно, любила по-настоящему, но готова была придушить подушкой прямо на месте.
Джоэни изнасиловали, сказал он. В ту ночь, когда они с мамой нашли Винни с рисунками, и мама умчала ее в безопасное место, целая компания мальчиков неоднократно изнасиловала Джоэни.
— Кто-нибудь видел? — спросила она негромко, чувствуя, как под ее пропотевшим больничным стулом разверзается пропасть.
— Да этого и не нужно было, — сказал он. — Один из мальчиков принес ее домой, и сказал, что нашел ее лежащей пьяной на скамейке на улице. Но по ее состоянию было ясно, что что-то случилось. Она истекала кровью и…
Он прервался, превозмогая и слабость и эмоции. Она дала ему глотнуть воды из поильника, надеясь, что сейчас он замолчит.
— Я сказал ей отправляться в ванну, — продолжил он, — и привести себя в порядок. И лечь спать. Когда твоя мама вернулась, она вошла к ней и Джоэни рассказала ей и… И твоя мама сказала ей не быть такой гадкой. Она сказала, что она развратная, что эти мальчики из хороших семей, таких семей, она бы гордилась тем, что они пришли к нам в дом. Наш говенный маленький домишко в Этобико.
Он снова глотнул воды и посмотрел на Винни так, как если бы его уже лапали другие грешные души.
— Тссс, — сказала она. — Вот сейчас помолчи. Все это уже неважно.
Но ему нужно было говорить.
— Твоя мать сказала мне то же самое, и я сделал то же, что и всегда — сказал да дорогая и покорился. На следующий день, пока мы были в церкви, Джоэни вскрыла себе вены. К ланчу она уже была в Кларке. А потом она…
Винни, как могла, успокоила его, но ей пришлось прервать свое дежурство, чтобы зайти в бар отеля совсем рядом с его больницей, потому что его мерзкое, подлое откровение заставило ее признать то, что она всегда знала: что ее внутренний взрослый в течение многих лет рассказывал ее внутреннему ребенку.
Той ночью он потерял сознание, на следующей неделе она предложила отключить аппаратуру, и он умер. Но когда она вернулась из бара, лихорадочно жуя мятную жвачку, оказалось, что он приберег для нее еще одну историю…
— Твоя мать, — все повторял он.
— Да? — подсказывала она снова и снова.
Обменявшись этими короткими фразами примерно раз восемь, она уже подумала было, что это и все, он, возможно, пытается сказать, что мать у нее была хорошей, или что он всегда ее любил, или что она ждет его по ту сторону, но тут он закашлялся, а потом начал предложение по-другому.
— Есть кое-что, чего я никогда не мог простить ей.
— Да, папа?
— У нее был еще один ребенок.
— Неужели?
— У Джоэни был близнец. Бывает. Этот близнец умер во время родов. Запутался в пуповине Джоэни. Сейчас такое бы не случилось. А Джоэни была прелестным ребенком. Очаровательной малышкой. Само совершенство. И твоя мать сказала ей. Когда ей было где-то пять или шесть, могло ведь такое быть? Могло ведь?
— Может быть, папа. Что она ей сказала?
— Она немножко плохо себя вела, и твоя мать сказала ей, что не тот ребенок умер. Это было от лукавого.
От лукавого. Слова, так редко слетавшие с его губ. Слова, которые даже в церкви произносились только однажды за время службы, во время чтения Отче наш. Они гудели в комнате между ними, как мясная муха.
Там Винни их и оставила. Она не могла нести такие истории Джошу, чтобы увидеть его доброе лицо сморщившимся в попытке понять. И теперь, двадцать лет спустя, эта муха вылетела снова, и снова беспокоила ее. Их брак с Джошем не был благословлен детьми. Они пытались. Они прошли тесты. Они обсудили и отвергли усыновление. По крайней мере, она обсуждала, а он отверг. Он был «тронутый» в желании иметь собственных детей и не повелся на эту идею; а его мнение она должна была уважать.
Были и преимущества. Она сохранила фигуру. Он сохранил волосы.
Им ни разу не пришлось обойтись без интересного взрослого отпуска, и у нее была, если уж на то пошло, привилегия строить собственную карьеру и отдавать три часа в неделю волонтерству в Кларке, помогая обезумевшим родственникам справляться со своими чувствами, когда их любимые вливались в колеблющиеся ряды душевнобольных.
У сестер Джоша было по три ребенка на каждую, но мужья увезли их в Лос- Анджелес и Чикаго соответственно, так что они никогда не были близки. Момент, когда она на самом деле затосковала по материнству, конечно, случился во время шунтирования Джоша и последующей неудачи. Когда рядом не оказалось никого, кто поддержал бы или приласкал ее.
Удивительным образом ее ребенком стал маленький бизнес, а сотрудники — семьей. «Простые подарки» продавали деревянную мебель, товары для дома и небольшой ассортимент одежды и постельного белья, а производили все это общины амишей или шейкеров. Компания, размещенная в древнем складе в Кэббиджтауне, старом ирландском районе, с того времени, как она с единственным помощником впервые открыла ее, выросла вдвое и теперь имела отдел заказов по интернету, что значительно увеличило товарооборот и благосостояние резко улучшилось. Миллионершей она не стала, но то, что началось как авантюра, которой Джош ее побаловал, стало порукой ее благополучия. Уже давно достигнув пенсионного возраста, она передала руководство бизнесом младшему партнеру Пити, милому человеку, который пришел к ней работать первым ассистентом по продажам сразу после школы. Но она сохранила стол в офисе и приходила почти каждый день, потому что сидеть дома одной было скучно и одиноко. Что-то в том рвении, с которым Пити выпроводил ее в это приключение, подсказало ей, что пришло время дать всем послабление и попытаться быть вдовой повеселее. Ездить в круизы и тому подобное.
Она села. Она не могла уснуть со всеми этими криками чаек за окном, и дремать она не собиралась.
Она потянулась к телефону и своей записной книжке, глубоко вздохнула и позвонила ему.
— Алло?
Голос оказался не таким уж старым.
— Энтони? Это Винни МакАртур.
— Что?
— Здравствуйте!
— Извините. Дайте-ка я увеличу громкость на этой штуке.
Раздался тяжелый глухой звук, как будто он уронил трубку на стол, и он вновь ответил.
— Кто говорит?
— Это Винни МакАртур, Энтони. С LongLost.com. Сестра Джоэни? Сестра Рейчел, если вам так удобнее.
— Да. О да. Здравствуйте. Как вы?
— Волнуюсь. Устала.
— Ах вот как. Извините, если создалось впечатление, что я несколько отвлечен. У меня сейчас полон дом народа. Мой сын Хедли до сих пор здесь, и моя дочь Морвенна, она не совсем…
— Ох. Энтони, вы должны мне сказать, если сейчас не подходящее время для визита.
— Ну почему же? Где вы?
— В отеле Квинс, — сказала она ему. — По моей карте как раз за углом от вас.
— Квинс. Понятно. Я думал, вы звоните из Торонто. Приходите. Конечно же, вы просто должны появиться.
— Что? Сейчас?
— Почему нет? Просто… Подождите секунду.
Она снова услышала звук удара. Очевидно, что его телефон не был беспроводным. Затем послышался звук закрываемой двери. Он снова взял трубку.
— Извините, — сказал он. — Я немного глуховат, мне бы не хотелось громко кричать, не замечая этого, и ранить чувства других. Морвенна не совсем здорова, вот и все. Если вам покажется, что она немного… Боже мой. — Он вздохнул. — Извините. Жизнь у нас тут скучать не дает.
— Значит, я не вовремя. Знала ведь, что надо бы подождать, пока не получу от вас ответа.
— Что?
— Не буду вас беспокоить. Мы можем встретиться в другой день.
— Нет. Пожалуйста, приходите. Я настаиваю. Я вас встречу. Но я … У меня не было случая объяснить, кто вы такая, только и всего.
— Понимаю. Иногда я теперь уже не уверена, знаю ли я сама, кто я.
— Простите, не понял?
— Ничего. Я буду у вас примерно через полчаса, Энтони.
Она с трудом положила трубку, так у нее тряслись руки. Потом она заставила себя скатиться с кровати (особым способом, которому научил ее последний массажист), сбросила с себя одежду, в которой приехала, извлекла отпаренную, приняла душ и оделась, прежде чем могла запаниковать и передумать. По крайней мере, появившись в первой половине дня, она избавляла хозяев от обязанности предлагать угощение.
Дома, стоявшие вдоль улицы, были совершенно очаровательны и намного старше, чем те, мимо которых она проходила по набережной. Он встретил ее на улице, так что, возможно, он нервничал точно так же, как и она. Он улыбнулся. Она рассмеялась. Они пожали друг другу руки, а потом он просто смотрел на нее.
— Вы так на нее похожи, — сказал он.
— Вовсе нет, — засмеялась она. — Она всегда была такой смуглой и броской и…
— Значит, вы похожи на нее такую, какой она стала. Потому что я вижу, что вы сестры.
— Правда? Ну ладно. Какое красивое место. Давно здесь живете?
— Я в этом доме родился.
— О Боже.
— После Вас. Прошу.
Через неожиданно субтропический сад она прошла к прелестной террасе в георгианском стиле и вошла в открытую дверь.
Привыкшая к чистым линиям и спокойным краскам «Простых подарков» и своего дома в Роздейле, она была ошеломлена первым впечатлением — своего рода сумасшедшим изобилием 1970х, нынче потрепанным по краям. Привести мысли в порядок представлялось совершенно невозможным. Она спугнула женщину с короткой стрижкой, сидевшую на одном из двух старых коричневых диванов спиной к двери. Когда Винни сказала «Привет. Я Винни», женщина обернулась, посмотрела на нее с выражением, слишком хорошо ей известным по пациентам в Кларке, и быстро проскользнула мимо нее вверх по лестнице.
— Морвенна, — негромко сказал Энтони.
— Я догадалась.
Женщина выглядела обескураживающе похожей на комбинацию того, какой Джоэни могла бы оказаться, и первыми воспоминаниями Винни об их матери рано утром, без макияжа. Возможно, Морвенну состарила болезнь, но она смотрелась по меньшей мере лет на двадцать старше, чем была Джоэни, когда Винни видела ее в последний раз.
На мощеном пятачке позади дома был виден молодой человек, явно ее брат, но скроенный из ткани более солнечной. Он возбужденно разговаривал по мобильному телефону.
— Джек, наш семейный врач, хотел ее госпитализировать, — сказал Энтони. — Но я ему не позволил. Не хочу, чтобы ее упрятали в сумасшедший дом.
— А она…?
— Она объявилась нежданно-негаданно. Больше десяти лет скиталась повсюду. Сначала она казалась довольно спокойной, но, возможно, это был просто шок от известия о смерти Рейчел. Потом она…
Он сел за потертый старый сосновый стол. Винни села напротив.
— Отсюда, если перейти через набережную, есть старый бассейн. Открытый бассейн с морской водой еще с тридцатых годов, знаете ли.
— Ну да, — кивнула она, хотя ничего об этом не знала.
— Как-то утром, никому ничего не сказав, она отправилась туда и попыталась утопиться.
— Господи.
— Джек посадил ее на лекарства, но, увы, все мы немного нервничаем.
Винни никак не могла предположить, что ухитрилась навязаться в гости в такое ужасное время.
— Я, пожалуй, пойду, — пробормотала она. — Ну и дела… мне так жаль.
— Вы не понимаете, — сказал он с грустной улыбкой. — Мы просто счастливы, что она снова с нами, и мы можем заботиться о…
— Здравствуйте?
Молодой человек вошел, заправляя сотовый телефон в карман джинсов. Он был лапочка, на той самой трогательной стадии между красавчиком-мальчиком и всем, что там дальше. Как раз из тех, что нравятся Пити. Он посмотрел ей прямо в глаза и протянул руку. Да, собственно говоря, нравятся и ей тоже.
— Я Хедли, — сказал он. — Как поживаете?
— Это Винни, — сказал его отец. — Из Торонто. Мы переписывались по е-мейлу.
Хедли быстро перевел взгляд с одного на другую, и на секунду она заметила — он подумал, что они встретились на каком-то сайте знакомств для старичков.
— Вы знали маму, — сказал он.
— Да, — сказала она. — Я ваша давно потерянная тетя.
— Боже мой, ну конечно!
Он засмеялся, поцеловал ее, обнял и снова усадил за стол.
— Давайте, я поставлю чайник. Вы обедали? Когда вы приехали? Энтони ничего не говорил.
— Ну, похоже, у вас тут и без этого было чем…
— А. Ну да. Безусловно. И тем не менее. Чай?
— Да, с удовольствием.
Она усмехнулась.
У него был этот дар и у Пити тоже — умение улучшить атмосферу в комнате, просто войдя в нее. Он возился, наливая чайник, расставив на столе вишневый пирог, чашки и маленькие тарелочки. Все было вразнобой, но все было очаровательно.
— Если и есть что хорошего в смерти, — сказал он, — так это то, что пирогов несколько месяцев печь не надо. Холодильник забит! Это был Оливер, — сказал он Энтони. — Они с Анки приехали сегодня утром. Он звонил из Труро, так что скоро подъедут. Они были в той галерее на Лемон-стрит. Оливер — мой муженек, — пояснил он.
— А кто такая Анки? — спросила Винни и увидела, что тень пробежала по его лицу.
— Ну, она… она друг, художница.
Они пили чай с пирогом, а затем Винни открыла сумку и достала конверт с фотографиями, которые прихватила с собой — Джоэни, своих родителей, их дома в Этобико, Простых Вещей, ее дома в Роздейле, их дедушки и бабушки, ее Джоша. Появившаяся в одночасье вторая семья. Она записала для них имена и даты, которые могла вспомнить. Она коротенько рассказала, что помнила, о семейном древе Ренсомов. Она пригласила их приехать. Отвечая на их расспросы, она рассказала о больнице Кларка и своей добровольческой работе там, и о том, как Джоэни сбежала оттуда, и ей удалось не заплакать, хотя слезы и душили, когда она рассказывала о Рей Келли и обо всей этой истории с поездом.
Затем, когда они оба поняли и осмыслили услышанное, наступило то, что ее бабушка называла говорящим молчанием. Даже разговорчивый Хедли затих, и глаза его наполнились слезами.
— Должно быть, вам было очень больно и вы были злы на нее, когда она вычеркнула вас из своей жизни, — сказал, наконец, Энтони.
Но, прежде чем она успела придумать ответ, разговор прервало чириканье телефона Хедли. Пришло видеосообщение, скан первого триместра ребеночка его невестки Лиззи. Конечно же, все были счастливы и последовали поздравительные телефонные звонки. Энтони пришлось отнести телефон наверх, в комнату к Морвенне, чтобы показать скан и ей тоже, хотя на самом деле смотреть там было нечего — так, комочек с сердцебиением.
Винни знала, что он будет просить ее спуститься вниз и присоединиться ко всем, а она будет сжиматься и уходить в себя и говорить нет, пока еще нет. Ей очень хотелось подняться наверх и поздороваться и сказать — эй, я вовсе не такая уж плохая, крепко обнять ее и купить ей билет в Торонто для долгой и приятной поездки. Даже предложить бедняжке работу, если та захочет. Но, хотя разум ее был наверху с этим раненым оленем, с которым она столкнулась по приезде, вместо этого она села с Хедли и перешла в режим консультирования. Она сказала ему, что знает, как это трудно для него, потому что всегда трудно, когда хочется помочь тому, кого любишь. А этот человек вас отталкивает, но, по крайней мере, она наконец здесь и наконец-то, по крайней мере, она в безопасности. И он крепко обнял ее, готовый расплакаться, что было мило с его стороны, потому что это ей тоже было необходимо.
Энтони снова спустился вниз, он выглядел совершенно расстроенным, и Винни подумала, что ей действительно пора оставить их, по крайней мере, на сегодня. Но тут они начали вытаскивать свои фотографии и показывать ей, а потом вдруг появился шикарный и сногсшибательный мужчина, настоящий физически привлекательный мужчина «респектабельного» возраста, оказавшийся Оливером. Последовал еще один раунд знакомств и путаное объяснение того, как Анки, которая производила впечатление особы, несколько деморализующей, внезапно настояла на том, чтобы ее высадили у аэропорта, что задержало его. И снова пили чай, и она почувствовала, что ей крайне необходимо заглянуть в ванную комнату, не столько в туалет, сколько для того, чтобы пару минут тихо посидеть в замкнутом пространстве и дать своей бедной, не выспавшейся после перелета голове шанс прийти в себя.
Когда она вышла, Энтони загружал посудомоечную машину, а мальчики куда-то исчезли. Она был заядлой ищейкой, а посему решила воспользоваться шансом для осмотра, прежде чем вновь начать общение. Наверх вела широкая лестница, очень светлая благодаря высокому, узкому окну с синим стеклом по краям, выходящему на задний двор.
А потом, конечно же, она столкнулась лицом к лицу с несколькими картинами. Она каким-то образом догадалась, что это были картины Джоэни еще до того, как увидела подпись — Р. Келли — очень похожую на Дж. Ренсом, какой она пользовалась, когда была подростком — то же греческое Е и аккуратное подчеркивание.
Она абсолютно ничего не знала о том, что, по ее мнению, представляло собой современное искусство. Во время отпуска они с Джошем, как правило, обращали внимание на здания, а не на галереи, хотя ей нравились музеи и музейные магазины. Одна картина висела над лестницей, а другая на лестничной площадке. Она видела, что на них не было ничего конкретного, кроме цветов, но цвета эти были фантастически интенсивными, вероятно, слишком интенсивным, чтобы вешать эти картины так близко друг к другу. Там был синий, как морская вода над солнечным песком и узкая полоска оранжевого, так что если встать достаточно близко, то можно почти что почувствовать тепло на лице. Через открытые двери спален она заметила несколько других небольших картин. (Дверь Морвенны — она предположила, что это ее комната — была по-прежнему закрыта крепко-накрепко). Кроме картин Джоэни, нигде не было никаких других, и Винни почувствовала, какую нелегкую жизнь ее сестра устраивала для этой милой семьи. Она натолкнулась на небольшой пролет деревянных ступенек, в сущности, на стремянку, спускающуюся с чердака на дальнем конце лестничной площадки. Она начала взбираться по ней, потом остановилась, потому что там был Хедли в объятьях Оливера, но тут они поняли, что она близко, и окликнули ее.
— Извините, — сказал Оливер. — Толком давным-давно не виделись.
— Мы смотрели картины, — сказал Хедли. — Давайте к нам, посмотрите сами. Сможете подняться?
Он протянул руку, чтобы помочь ей взобраться на последние несколько ступенек. Бог знает, как ей потом спускаться обратно вниз.
Она оказалась в как бы дозорной вышке, точно на маяке.
— Это ее студия? — спросила она.
— Одна из них. Но взгляните. Вот над этим она работала в конце.
Там было шесть картин. Оливер и Хедли расставили их неровным полукругом, что превратило маленькую комнату в своего рода часовню. Шесть кругов. Только не все они были круглыми. Один из них был шаром, подобно палящему солнцу, но другие казались менее правильными. Или, возможно, это была иллюзия? Она накладывала слои краски таким образом, что чем дольше смотришь, тем больше проявлялось цветов, пока не создавалось впечатление, будто облако открывает планеты. На одном из кругов, казавшимся сначала темно-коричневым и совершенно непохожим на холсты с насыщенным цветом на лестнице, в текстуре медленно обнаруживались бронзовые и даже пурпурные блики.
— Она говорила кому-нибудь, о чем они? — робко спросила она, опасаясь показать свое невежество. — Я хочу сказать, они на самом деле красивые, но что она все-таки пыталась здесь сделать?
— Полагаю, все, что вы сами захотите в них увидеть, — ответил Хедли, и она, все еще рассматривая картины, заметила, как рука Оливера вновь обвила его талию.
Она услышала, как открылась другая дверь, и женщина, нет — девушка, ради всего святого — Морвенна появилась у подножия лестницы.
Винни улыбнулась наименее угрожающей, как она надеялась, улыбкой. Морвенна смотрела на нее снизу вверх. На ее месте, там, внизу, так легко могла оказаться Джоэни, только Джоэни постарше и побитая жизнью, что Винни пришлось сглотнуть, прежде чем она осмелилась заговорить.
— Привет, — сказала она, все еще слегка надтреснутым голосом. — Ты их уже видела? Давай сюда, посмотри. Поднимайся.
И она протянула руку.
НОЧНАЯ РУБАШКА
(около 2001 года)
Хлопок с начесом. Кружево
Это повседневный, но уютный предмет одежды выполнен в стиле, обычном для детства Келли в 1940-х годах. Полная длина, хлопок с начесом кремового цвета, единственным непрактичным штрихом является узенькая кружевная окантовка на манжетах и по подолу, а также цветочки, нанесенные китайским синим (красителем для хлопка и натурального шелка) по кокетке. Следы масляной краски цвета умбра жженая (возможно, из Экспонатов 60–69) можно увидеть на обеих манжетах и, с четкими отпечатками пальцев Келли, спереди у подола. Она хранила верность этому стилю всю свою жизнь, утверждая, что такая рубаха достаточно теплая, чтобы послужить еще и как платье, если она проснется ночью и начнет рисовать. Более поздние экземпляры, такие как этот, приобретались у специализированной компании торговли с почтовой пересылкой.
В течение первых нескольких дней… Или недель? Она полностью утратила ощущение календарного времени. В течение первых нескольких дней или недель ей разрешалось вылезать из ночной рубашки только, чтобы принять ванну, и то лишь в присутствии медсестры на случай, если ей вздумается утопиться или помчаться голой на какой-нибудь мужской этаж.
Вещи для нее паковала мать, поэтому, конечно же, она выбрала ночнушки длинные, теплые и практичные, которые она никогда уже не надевала вместо комбинаций, купленных ею самой. Во время одного из посещений она попыталась попросить принести ей другие, но ее связали какой-то химической смирительной рубашкой, язык от этого казался таким толстым и тяжелым, что слова выходили исковерканными, точно у пьяной женщины.
— Ненавижу это дерьмо, как из «Маленького дома в прериях» — думала она, что сказала, но мать только посмотрела огорченно и ответила:
— Не надо, дорогая. Не пытайся говорить. Мы можем просто посидеть здесь немного, чтобы нам было хорошо и спокойно вместе.
И она-таки была спокойной, пожалуй, впервые за долгие месяцы. За это она была благодарна наркотикам. Или шокам. Неважно. Страхи исчезли. И ребенок. Конечно, они дали ей наркотики и сделали аборт. Все знали, что так всегда делают. И с порочными дочерями, и с беспутными незамужними сестрами. Так гораздо проще, чем отсылать их к тетке в Уолтаун, Британская Колумбия, или куда угодно. Так что, если им нужно было что-то сказать, то они могут сказать, что она отдыхает в Кларке, у нее нервы.
«Такая умная девочка, но нервы иногда сдают».
Попасть в Кларк было уже не так позорно как раньше. Там бывали очень даже толковые люди. Мальчик Баттервортов, старший из Клейторнов. Даже Анжела О'Хара, эта светская звезда.
Она с облегчением избавилась от него, от этой чудовищной штуки. Когда он перешел от разговоров с ней во сне к шипению своих отвратительных предложений через материал платья и любое количество слоев в часы бодрствования, она впала в отчаяние. Травка не помогала, она попыталась смешать ее с выпивкой. И посмотрите, куда это завело. Но ей нужно было, чтобы они были с ней честными.
Как только они ее зашили и связали, и сделали переливание, чтобы заменить то, что она потеряла, прежде чем посадить ее в химическую смирительную рубашку, они позволили ей поговорить с психоаналитиком, с настоящим доктором. Он был хорош собой и у него были такая фантастическая героическая челюсть с легкой дневной щетиной, отливавшей синевой, и подбородок, который хотелось погладить кончиками пальцев. Женат, конечно же, и слишком старый для нее, но она могла себе представить, как ее мать, с этой ее демонстративной невинностью, называет его прекрасным, честным человеком.
Он был добр, но тверд. Он прогнал ее через батарею тестов. Она должна была назвать премьер-министра, и сказать дату — тут она ошиблась, и вспомнить девичью фамилию матери — и тут она, ура, все сделала правильно. Он заставил ее взглянуть на чернильные кляксы с цветными пятнами и сказать, что она видит. Он заставил ее отвечать на многовариантные вопросы типа: «Вы видите, как мальчик раздавил ногой червяка. Вы а) чувствуете тошноту б) смеетесь или в) ничего не чувствуете» или «В доме пожар и вы может вынести только одну вещь. Что вы будете спасать а) свою любимую книгу, б) любимое платье или в) свою швейную машинку».
К нему присоединилась социальный работник. Девушка. Практичная обувь. Не привлекательная. Она задавала ей самые разные вопросы о Хейвергале и ее семье, о ее родителях, о планах на университет, и есть ли у нее парень, и, ах да, есть ли лучшая подруга, ну да, а как отношения с сестрой. Ну и так далее.
Наконец она сама получила возможность задать несколько вопросов, и она спросила.
— Ты не беременна, — сказал ей психоаналитик. — Ребенка не было.
Тут-то она сразу поняла, что они сделали. Она попыталась припомнить как это все было, трепет пульса в запястьях, память о боли и крови, чтобы сообразить, когда они сделали это. Возможно, они незаметно вкололи инъекцию? Возможно, она несколько часов валялась в отключке и не знала, что происходит?
Наконец, ей позволили выбираться из постели дальше ванной. Химическую смирительную рубашку ей ослабили, так что она могла ходить самостоятельно. Ну, не ходить, а шаркать. Походка, как и язык, по-прежнему оставались заплетающимися и неуклюжими. Ей разрешили напялить халат и тапочки, чтобы присоединиться к компании травмированных девиц и сумасшедших дам с тетками, слоняющихся повсюду. Вы бы пересели на другой автобус, чтобы избежать встречи с ними. Ей пока не разрешали выходить из отделения. Ее держали в ночной рубашке и таким способом добивались своего. Другие пациенты, одетые должным образом, могли беспрепятственно разгуливать по всему зданию, даже садиться в лифт и ехать вниз на цокольный этаж посидеть в кафетерии самообслуживания с видом на Колледж-стрит или, если иметь в виду пациентов, почти готовых к выписке, фактически выйти из здания и гулять по соседним улицам.
Она была на высоком этаже, десятом или одиннадцатом — как ей казалось, хотя сосчитать этажи близлежащих зданий университета для сравнения было трудно без лекарств, от которых у нее кружилась голова. Этаж вовсе не был похож на отделение, как, к примеру, там, где ей удаляли миндалины, потому что у них у всех были свои собственные комнаты, выходившие в коридор. После того, как ей разрешили вставать, медсестра показала ей, как складывать кровать, чтобы получился диван, на котором можно было сидеть днем.
— Аккуратненько, ага, — высказалась она. Так оно и было.
Там был маленький шкаф со встроенными вешалками, так что ими невозможно было порезаться, маленький туалетный столик и окно, которое не открывалось ни на чуть-чуть. (Окна даже не бились. Она знала, потому что была одна женщина, которая при случае постоянно на них бросалась. Не огнетушитель швыряла и не стул, и не что-то практически твердое. Просто билась головой.) Казалось, что ароматы школьной столовой никогда не выветривались, так и гуляли по коридорам и вестибюлям, смешиваясь с более острыми запахами дезинфицирующих средств, мочи и мерзкого розового мыла.
Она надела халат, и ее медсестра — Марси, с «И» на конце — показала ей окрестности. Кроме спален — некоторые из них, как она заметила, были большими и на несколько человек, были там ванные и душевые комнаты, все под замком, помещения для групповой терапии и собраний сотрудников, пояснила Марси, а с другой стороны башни, слева от лифтов, расположился пугающе большой общий зал. Половина его была отведена под кафетерий с грохочущими металлическими решетками над раздаточными окошками.
— Вот здесь, пока мы вас не кормим, можно заниматься всякими поделками и своими делами, — сказала Марси. Она была вся такая миленькая, как котенок и почти наверняка наряжалась медсестрой, когда была маленькая, но уж никогда не рассчитывала оказаться в таком месте и без единого мужика в поле зрения.
На другой половине большим прямоугольником были расставлены пятьдесят или около того стульев из искусственной кожи тошнотворного цвета. В одном углу с потолка свешивался телевизор, и пациенты переставили стулья так, что получился своего рода кинозал. Повсюду были окна, узкие и не открывающиеся, но, по крайней мере, они там были.
— Ну вот, — сказала Марси. — Ты, наверное, забудешь все это, но в любом случае найдешь расписание на своей двери. Завтрак в полвосьмого, ланч без четверти двенадцать и обед реально рано, в пять, чтобы мы могли уйти домой, а вы лечь спать, прежде чем все начнется сначала. Ясно? На выходных можешь спать до девяти. ТВ выключают в девять вечера. Лекарства прямо здесь с тележки дает одна из нас. Это три или четыре раза в день. Тебе назначена ЭСТ, ее делают по понедельникам. Не вставай с постели по понедельникам. Не завтракай. Просто лежи тихонько, хотя можешь сходить в туалет, а мы дадим успокоительное и отвезем вниз на каталке. День у тебя вроде как пропадет, но потом привыкнешь.
Таким образом, воскресные вечера были омрачены знанием того, что должно произойти. Некоторые из ЭСТ-пациентов, одна с навязчивым состоянием постукивать по всему костяшками пальцев и другая, не приученная к туалету и постоянно смеющаяся, обычно начинали заводиться где-то около десяти в воскресенье вечером, и их нервозность распространялась как вирус, отчего весь этаж начинал паниковать. Если случались драки или больные вырывались из своих комнат, или были страшные моменты, когда приходилось посылать за санитарами — эй! Мужики! Привет, ребята! — чтобы они садились на людей, все это, как правило, случалось в воскресенье вечером. По воскресеньям она научилась рано ложиться спать и обычно лежала там, слушая, как вспыхивающие яростные ссоры и вопли растекаются вокруг нее точно паника в обезьяннике.
А ведь в народе всегда говорили о ненормальных и полнолунии? Так вот, все это правда.
Страх перед шоком был еще хуже, чем сам шок. Ее заставили пописать, потом дали седативное, потом повезли на каталке. Потом ей, все-таки, было больно, мысли у нее приходили в ужасный беспорядок, и была она совершенно дезориенти-ти-ти-рована. Получалось, как если бы каждый вечер по понедельникам ей нужно было с личностью, которую она целую неделю медленно строила из маленьких мягких кирпичиков, начинать все сначала. Она знала, они надеялись, что ребенок уйдет, идею ребенка выжгут из нее шоками. Она думала, что да — получилось, но потом она просыпалась во вторник и та снова была на месте. Привет, сука. (Это была девочка.) По крайней мере, она достигла той точки, когда уже понимала — ребенок действительно был только идеей, а это было уже похоже, как если бы он по-прежнему был там, но под стеклянным куполом, так что она не могла слышать, что он там шипел.
Красавчика-психоаналитика она больше не видела, только медсестер, но им наверняка все о ней рассказали, потому что Марси через «И» имела обыкновение сесть с ней рядышком и задавать вопросы, заботливые, но и в то же время испытующие, подобно матери, гоняющейся за твоей занозой с простерилизованной иглой. И она все записывала, что было не очень дружелюбно.
— Знаешь, — сказала Марси. — У тебя много нереализованной креативности.
Именно так, кроме шуток.
— Неужто? — отреагировала Джоэни. К тому времени она могла справляться с короткими предложениями.
— Твои родители запретили тебе рисовать? Им не нравилось, что ты рисуешь?
— Она не хотела, чтобы я ходила в натурный класс.
— Это как?
— Ню.
— Ах вот как.
Тут много писанины.
— Она хотела, чтобы я рисовала милые картинки. Цветочки и всякое такое.
— Если тебе не разрешать рисовать, то я думаю, все твои потребности и идеи будут типа набухать у тебя внутри, пока ты не лопнешь.
Она не удостоила эту вялую попытку ответом, но позволила Марси показать ей, где хранятся «материалы для поделок», и снова начала писать и рисовать все, что угодно, лишь бы не быть втянутой в производство отвратительных рождественских открыток, которые никто никогда не отправит, и корзин, которые потом снова расплетут.
Рисовать здесь было проблематично, потому что карандаши считались слишком острыми, чтобы быть безопасными, поэтому ей разрешали только восковые мелки аляповатых расцветок. Она все же экспериментировала с мелками под акварельными красками. Снова и снова рисовала виды улиц далеко внизу, цветные блоки, состоящие из припаркованных и движущихся автомобилей, бесконечно меняющие свой порядок; шокирующая вспышка случайного яркого платья или шарфа, вплетенных в серое море твидов и габардинов.
После первоначального ужаса от пациентов, когда отважная попытка пройти в комнату отдыха через них заново напомнила ей первый день в Хейвергале, она уяснила, что большинство из них можно игнорировать. Они представляли собой весьма разношерстное сборище, от очень-очень тихих до совершеннейших куку. Но вскоре обнаружила и компромиссную середину — перекособоченных, пропащих девушек, таких как она сама, девушек, все еще достаточно молодых — лет восемнадцати или девятнадцати — для того, чтобы влипнуть в удавку семейного разочарования, да и в собственное отчаяние тоже.
Когда их не упрашивали заняться рукоделием или групповой терапией, смахивавшей на худшую в мире вечеринку с суконными разговорами, без мальчиков и без выпивки — они искали общества друг друга, чтобы сравнивать шрамы. Ни к одной из них, однако, симпатии она не почувствовала. Казалось, они используют свои депрессии и театральную негативность в качестве замены разговоров о свиданиях, тряпках, косметике и о предметах обожания, таких нудных в Хейвергале, а соперничество было точно так же слегка завуалировано. Мои родители хуже твоих. Моя мамаша еще больше деструктивна. Мое самоубийство не было просто попыткой! Да, да, но мои перспективы на выздоровление настолько мрачные, что ты бы сразу умерла, если бы я позволила тебе взглянуть на них хотя бы одним глазком!
Некоторое время спустя они уразумели, что она заносчивая сука, и перестали стучать к ней в дверь стрижеными ногтями или присаживаться к ней за стол во время ланча, вместо этого начали обсуждать ее по углам.
Единственной девушкой, к которой у нее возникло некоторое чувство симпатии, была Рей. Такая же высокая и тощая, как и она сама, и такая же темноволосая, восемнадцатилетняя Рей провела там уже четыре ужасающих года. Она была шизофреничкой, которую упрятали за попытку убить отца парой портновских ножниц, когда тот, перейдя грань, домогался дочери в ее комнате. Ей удалось оттяпать ему только указательный палец, так что он больше не мог грозить ей этим пальцем. Никто не верил ее объяснению, что это он напал на нее, потому что она всегда несла вздор. Он был уборщиком на солеварне на озере, и по-прежнему мог махать метлой, одним пальцем меньше, да еще и с чокнутой дочерью, так что он даже работу не потерял, что казалось несправедливым. Но, по крайней мере, он больше не мог приставать к ней.
Рей слышала голоса и иногда так плохо воспринимала лечение, что Марси и другим девушкам приходилось ее скрутить, чтобы сделать укол. Когда она думала, что ее никто не слышит, она что-то бормотала, обращаясь к тому, кто неотвязно преследовал ее, и ненавидела смотреть прямо глаза. Но это было нормально. Джоэни и Рей обычно сидели рядышком и, пока Джоэни писала красками или рисовала карандашом, Рей рассказывала ей всякую ерунду, которую где-то разузнала. В чем-то Рей была авантюристкой и выяснила, что некоторые санитары, если с ними пофлиртовать, согласны кое-что для вас сделать — например, принести пиво или журналы или тайком вывести вас с вашего этажа на экскурсию по зданию. Как любой приговоренный к пожизненному заключению, она назубок знала план Кларка. Она знала о закрытых судебно-медицинских отделениях на четвертом этаже, куда отправляли убийц и преступников, пока оценивали их способность предстать перед судом, так и оставляя под замком, если их признавали слишком сумасшедшими для правосудия. Она знала о палатах для несовершеннолетних и о несказанно экзотической клинике по изменению пола в цокольном этаже. Она была умница от природы, эта Рей. Она окончила заочно среднюю школу и прочитала каждый роман в больничной библиотеке. Она также знала наизусть целые отрывки из Библии, но, похоже, больше всего ей нравился Иона. Когда Джоэни пошутила, что им бы надо проскользнуть в клинику по перемене пола и потом сбежать как парни, Рей хохотала так громко и так долго, что прибежали медсестры, решив, что у нее припадок.
Практически вся семья Рей от нее отреклась. Раз в неделю по пути на исповедь заходила крошечная мать и сидела полчаса плача, потом Рей вела ее обратно к лифту.
С Рей она поделилась давней мечтой о побеге из Торонто, о том, чтобы безвозвратно сбежать из душной, отсталой Канады и отправиться туда, где тепло и юг, к примеру, в Марсель или Малагу, где они могли бы быть экстравагантными, сумасшедшими и богемными. Как у Хемингуэя или Мейвис Галлант, где они точно вписались бы. Только для нее это было сном. В туманных общих чертах, но та часть ее, что была не совсем потеряна, все еще оставалась хорошо воспитанной, жестко выученной девушкой из Хейвергала. Рано или поздно она покинет Этобико и родителей, но только вляпается в замужество или, может быть, в работу и в другой Этобико, другой пригород, другую Канаду. Все, через что она прошла, не совсем еще подавило самонадеянную девичью уверенность, что в один прекрасный день у нее будет муж и собственная миленькая психованная семья. Когда у нее бывало отвратительное настроение, и когда Рей несла вздор о системе сигналов у скворцов и радиоволнах в кроватях, она знала, что выживет, вырвется отсюда и бросит бедную Рей гнить в аду.
Хорошие медсестры, Марси, ее медсестра, но также Бобби и Пэт были довольны ее прогрессом. (Пэт думала, что в этом ей помогало искусство, брала ее рисунки и относила психоаналитику куда-то на верхние этажи, а может куда-то вниз, для оценки). Но в плохие дни казалось, что она очутилась в мире, где правила изменились навсегда и где простые проявления хандры или мимолетной печали ставили против твоего имени громадные черные отметки, продлевая срок по ее приговору.
С нее сняли интенсивное наблюдение. В ванную с ней больше не ходили. Матери позволили принести (неправильную) одежду, чтобы она могла одеваться — кроме понедельников. Но всякий раз, когда она говорила о своих мечтах или о будущем, Марси или Бобби или Пэт обычно замечали: «Давай не будем бежать впереди паровоза. Как насчет еще одной миленькой картинки? Нарисуй мне свой дом в Этобико или нарисуй мне твоих маму и папу».
Рэй, однако, запала на мечту о теплом юге и приняла ее за своего рода обещание. Тут она проявила себя настоящей хитрюгой. Она все время повторяла, что им совершенно необходимо раздобыть свои паспорта, иначе они никогда не смогут вырваться на свободу. Рей уломала свою крошечную мать, чтобы та принесла ее паспорт. Совершенно бесстыдным образом задурила ей голову умными разговорами о том, что есть такой закон или что-то вроде.
У нее был паспорт, потому что все семейство Келли съездили в Ирландию на похороны бабушки и совершили паломничество в Нок. У Джоэни такого паспорта не было. Она дальше Америки не выезжала, но решила, что водительские права были бы неплохим началом. Так что, когда пришла ее очередь она вынудила сестру принести их. Тихоня Винни выглядела такой перепуганной в этом месте, что казалось благодеянием предложить ей нечто иное, о чем беспокоиться.
— У меня здесь нет ничего, что было бы мною, — сказала ей Джоэни. — Они хоть будут напоминать мне, кто я такая.
Этих слов вроде бы оказалось достаточно, чтобы предупредить вопросы Винни.
— Они лежат в моем комоде, — добавила она. — В маленьком выдвижном ящике справа.
Винни была явно в ужасе от того, что нужно поступить дурно, но чувство вины и впечатлительность были еще достаточно сильны, чтобы заставить ее сделать то, что сказали. Она была этакая Маленькая Мисс Совершенство, в которой обаятельное белокурое совершенство и уравновешенный, непритязательный ум сочетались таким образом, что, вероятно, ей казалось — Кларк недостаточно далеко от дома, чтобы дать ей возможность избавиться от этого ужасного пятна на ее праве жить такой жизнью, которую, как она чувствовала, она заслуживала. И если водительские права разведут их на несколько штатов между ними обеими — что ж, тем лучше. Или бедный ребенок просто испугался и чувствовал свою вину, когда с гордостью было объявлено, что теперь она встречается с Джошем МакАртуром, которого только что сделали капитаном хоккейной команды, и поэтому он пока что не собирается входить в дело своего отца?
— Думаю, я пока отложу свои планы насчет школы подготовки секретарей, — с гордостью выдохнула Винни, и Джоэни захотелось встряхнуть ее, простить, заплакать и закричать: «Нет! Беги со всех ног!» Но все, о чем она могла думать, так это только о клевом квадратике драгоценного картона, который Винни только что сунула ей в руку, и она ответила так безучастно, что родители обменялись взглядами, говорившими еще пока не время.
Рей была убеждена, что водительских прав будет вполне достаточно для того, чтобы канадские официальные инстанции в Нью-Йорке выдали Джоэни паспорт. Джоэни не хотелось ее разочаровывать, но она оставалась достаточно сообразительной, чтобы знать — возвращение прав в свое владение было чисто символическим действием, небольшим, но солидным клином между нею и ее мучителями. Фактом оставалось то, что необходимо было их согласие вместе с мнением красавчика-психоаналитика, прежде чем она сможет выйти на свободу и воспользоваться правами. Но она взяла за правило всегда иметь их при себе. Если только это был не понедельник.
Она училась у Рей. Она тоже потихоньку становилась хитрюгой. Кроме того момента, когда включали телевизор, единственными возбуждающими событиями за день были еда и раздача лекарств. Еще до того, как с грохотом поднимались решетки над раздаточными окошками, они уже слышали, как на нижних этажах еду загружают в кухонный лифт, и начинали выстраиваться в очередь со своими подносами. У самых продвинутых среди них, как у бедных собачек Павлова, даже начинала капать слюна. Еда была скучной и жирной, но, по крайней мере, могла хоть чем-то удивить; желатиновое желе разного цвета или — признак того, что лето превращается в осень — тарелка с серым или коричневым мясом вместо яичного салата на пару.
К приему лекарств тоже требовалось встать в очередь. Но здесь не было ни малейшего элемента неожиданности, лишь дребезжание тележки с лекарствами, но, судя по тому рвению, с которым большинство пациентов бросали все, чем занимались — даже если просто таращились на кусок стены, это мог бы быть августовский грузовичок с мороженым. Или, наверное, правильной аналогией была бы церковь, ведь многие из них на самом деле послушно открывали рты, еще только подходя к медсестре, а любая медсестра, что была на дежурстве по раздаче сладкого, прежде чем вручить бумажный стаканчик с водой, чтобы запить, клала таблетки прямо им на язык.
Согласно полученному ей воспитанию в церкви, показывать Богу язык означало отсутствие благоговения, а облатку клали в вежливо подставленную горсточку (в перчатке), так и здесь, с первого дня в очереди за таблетками, она рефлекторно протягивала руку и бросала таблетки в рот сама. Пэт, или Бобби, или Марси всегда ждали, пока она их проглотит, но никогда не просили открыть рот снова, чтобы проверить. Чисто случайно, когда как-то раз таблетка зацепилась за зуб, она чуть не задохнулась, зато обнаружила, что проще простого было бросать их в рот таким образом, чтобы спрятать за щеку. Оставалось только нахально сделать вид, что жадно глотаешь воду. Вкус все равно оставался мерзким и горьким, и не всегда было легко выгрести намокшие таблетки обратно. Вместо этого она научилась сначала делать ладонь как можно горячей и потной, чтобы таблетки прилипли. Потом она делала вид, что кладет их в рот, но, отвлекая медсестру нечастым и любезным «спасибо», брала протянутый бумажный стаканчик в правую руку вместо левой.
Рей частенько, особенно в выходные, когда не хватало персонала, исчезала куда-то по вечерам, обычно на какое-нибудь из ее тайных свиданий с мойщиком посуды или санитаром на отделении. Ей постоянно хотелось трахаться. Она занималась этим не просто для того, чтобы получать что-то взамен. Она была, по ее же собственному утверждению, в высшей степени сексуально озабочена. В этом она винила неестественно высокую концентрацию эстрогена, обусловленную тем, что так много женщин держали вместе взаперти в тесном душном помещении. Она говорила, что эстроген прямо плавает среди них вместе с запахами еды.
Однако как-то раз в будний день ее не было целых два часа. Было бы неправильно привлекать к этому внимание, но время шло и Джоэни начала задаваться вопросом — а не сбежала ли Рей в конце концов одна. Подобно любой школе-интернату, Кларк представлял собой энергичную фабрику слухов. Обычно слухи были где-то по типу Сегодня вечером дадут жареную курицу в молоке или Принцесса Маргарет поменяла прическу! Только изредка ажиотаж бывал связан с исчезновением, и тогда он быстро разрастался, питаемый страхом, равно как и мятежным волнением, потому что слишком часто предполагаемый побег оказывался не более чем попыткой самоубийства, которую старались замолчать, и пациентка появлялась снова, в химических наручниках, а в одном памятном случае с обеими ногами в гипсе.
Но Рей внезапно оказалась среди них, вполне невредимая и явно не под успокоительными препаратами, как раз вовремя для дневной очереди за таблетками. Волнение утихло так же быстро, как и началось, и, когда Джоэни попытался спросить у нее, где она была, в ответ получила только невнятный лепет об узорах, которые создавали скворцы в парке неподалеку. Так что, возможно, Рей попросту сбежала прогуляться в заснеженном солнечном свете либо навестить публичную библиотеку или универмаг с вороватыми намерениями.
Когда появился первый полицейский, в этом не было ничего экстраординарного. Полицейские часто сопровождали вновь прибывших или их вызывали наведаться к пациентам, которых помещали в больницу против их воли. Но потом появился второй, а за ним следовала женщина. Они задавали вопросы медсестрам, затем, в сопровождении Бобби, внимательно наблюдавшей за происходящим, начали обходить отделение, пытаясь задавать вопросы пациентам. В тот день персонала не хватало — у Марси был грипп — и Бобби явно была задергана этими неожиданными дополнительными обязанностями и хотела, чтобы все закончилось как можно скорее.
— Вы были здесь все утро? — спросила она.
— Может, и была, — собиралась было ответить Джоэни, но затем передумала. — Да, — сказала она, и поняла, что до смерти перепуганная женщина в темном костюме изучала ее.
— Нет, это не она, — сказала женщина полицейским, и они двинулись дальше, но женщина, далеко не столь уверенная, какой казалась, оглянулась и посмотрела на нее.
Когда они подошли к Рей, та разрисовывала себе щеки синей плакатной краской и просто таращилась на них в ответ на вопросы Бобби, поэтому они потратили на нее немного времени.
Реальная история выплыла наружу, как это бывает, за ужином через обслугу. Недалеко от них по той же улице в банке случилось ограбление. Молодая женщина в белых перчатках и косынке, украшенной узором из маков, используя игрушечный револьвер, который она потом бросила на тротуаре, убедила кассира передать ей содержимое кассы. Она сломя голову выскочила из банка и вроде бы запрыгнула в такси по направлению в пригород. Однако косынку впоследствии нашли на перилах пандуса на въезде в Кларк. Расследование погрузилось в полный хаос, поскольку пациентка за пациенткой, взволнованные внезапной вспышкой внимания, начали признаваться в том, что грабитель именно она. Обыскали все шкафы и ящики, подняли все матрасы, обнаружили многочисленные стыдные секреты и глупые кубышки, но пачку денег так и не нашли. В конце концов, было решено, что воровка намеренно вела себя эксцентрично и, прежде чем исчезнуть, направила следствие в больницу по заведомо ложному следу. Трофей не был огромным — несколько сотен долларов — и не давал оснований для дорогостоящего расследования.
Единственными последствиями стало кратковременное ужесточение правил безопасности на отделении — теперь, как только любой пациент задерживался у лифта, тут же с поста персонала появлялась медсестра. Еще на более короткое время возросло число посещений семьями — будто родители и ближайшие родственники хотели получить свою долю весьма умеренной и преходящей скандальной известности больницы.
Рей разбудила Джоэни воскресным утром незадолго до рассвета. Приложив палец к губам, она прошептала: «Давай. Одевайся. Все готово».
— Ты чего? — спросила Джоэни.
Рей была одета как для улицы и держала в руках небольшой новенький клетчатый чемоданчик на молнии. Точно такой же она протянула Джоэни.
— Ты что, серьезно? — сказала Джоэни.
Рей кивнула.
— Но у меня нет денег.
— У меня есть, — прошептала Рей. — Думаю, хватит, чтобы добраться до Европы.
Она расстегнула свой чемоданчик и вытащила хозяйственную сумку из коричневой бумаги, набитую банкнотами.
— Может быть даже до Танжера, — добавила она.
— Где ты…?
— Я их распихала в пару полиэтиленовых пакетов и утопила в туалетном бачке. Давай. Поторопись. Нам нужно убраться отсюда до половины седьмого. Не забудь водительские права. Я уже упаковала всякие твои штуки для рисования. И да, глянь-ка. Я раздобыла нам зимние ботинки.
Джоэни оделась, дрожа от волнения. Голова у нее кружилась от утреннего голода. Она до упора набила чемодан одеждой, потом взяла из кармана халата водительские права и спрятала их под крышкой в аккуратный маленький карманчик на молнии. Затем она присоединилась к Рей в коридоре. Рей заставила ее снять новые ботинки, чтобы те не скрипели на линолеуме, потом они долгим путем, избегая лифтов и медсестринского поста, проскользнули к комнате отдыха. Один из поклонников Рей оставил незапертым окошко в раздаточной, так что они смогли осторожно поднять решетку, вздрагивая от того, что она могла загрохотать в любую минуту, а затем вылезли через него в раздаточную и заперли за собой. Они не пошли в служебный лифт, опасаясь, что он может быть на сигнализации. Как опытная крыса, Рей прекрасно ориентировалась в служебных лестницах, и они вышли через пожарную дверь среди мусорных баков на заднем дворе больницы.
Потом они побежали. В этом не было никакой реальной необходимости. Все-таки, это была больница, а не тюрьма, и они не были в отделении судебно-психиатрической экспертизы, но месяцы условно-рефлекторной терапии — а в случае Рей годы — заставили их реагировать как беглянок. После двух кварталов Джоэни начала смеяться и ей пришлось остановиться. Она все равно скользила по снегу, потому что Рей купила ей ботинки на три размера больше. Она никак не могла поверить, что это происходит на самом деле, и где-то предполагала, что их план вот-вот исчерпает себя, и они вернутся на отделение после горячего завтрака в каком-нибудь кафе. Но Рей не смеялась, она тащила Джоэни дальше, по-прежнему оглядываясь, не бегут ли за ними медсестры и санитары.
— Эй, Рей, смотри — скворцы! — сказала Джоэни, но не получила ответа. — Не могу поверить, что ты грабанула банк, Рей, — добавила она, потому что фразочка о скворцах была вредной.
— Ничего я не делала, — сказала Рей, глядя на нее как обычно искоса. — Не знаю, что ты имеешь в виду. Нью-Йорк, — добавила она вполголоса. — На Нью-Йорк идет ранний поезд.
И Джоэни поняла, что она была совершенно серьезной, что это не было какой-то сумасшедшей вылазкой.
— Я все проверила, — сказала Рей. — Я ходила в турагентство. Оттуда мы можем сесть на корабль в Англию. Или в Южную Америку. Ты как думаешь? В Южной Америке теплее.
— Я не говорю по-испански. Поехали в Англию. Потом можно с парохода сразу на поезд во Францию и дальше на юг.
Джоэни понятия не имела, как это на самом деле — с парохода на поезд, но в английских фильмах говорили об этом быстро и деловито, и слова звучали гламурно, по-иностранному и далеко-далеко от Этобико.
Они сели на автобус по Квинс-стрит, затем взяли такси до Юнион Стейшн. На станции было уже на удивление людно и, совершенно внезапно, решимость Рей начала улетучиваться. Она начала бормотать себе под нос, что никогда не было хорошим знаком. Джоэни поняла, что во внешнем мире Рей по-прежнему оставалась застенчивой четырнадцатилетней девочкой-подростком, которой нравились ее портновские ножницы. Джоэни задавалась вопросом, сколько еще времени пройдет до того, как закончится действие лекарств, при условии, что она их приняла, и не так, как Джоэни, которая жульничала, разбивая две дозы на три приема и сохраняя остаток на крайний случай.
— Мне нужно купить нам билеты, Рей, — мягко сказала она, остерегаясь смотреть ей прямо в лицо. — Два билета до Нью-Йорка в одну сторону. Ты точно этого хочешь?
Рей что-то бормотала, переговариваясь с невидимыми врагами, делая мелкие яростные жесты, будто смахивала крошки или муравьев с передней части своего пальто. Тем не менее, свободной рукой она протянула Джоэни свой чемоданчик.
— Ох, ты уверена? — переспросила Джоэни. — Спасибо. Присмотри за моим, ладно?
Она оставила Рей со своим чемоданом, ее бормотания было вполне достаточно, чтобы отпугнуть любого вора, и поискала окошечки билетных касс. Она расстегнула чемоданчик, чтобы вытащить банкноту из заначки в пакете, пока благополучно была еще в самом хвосте очереди. Потом выдернула еще одну и сунула в карман на всякий случай. И еще одну. Если бы кто-то поймал ее за руку со всеми этими бабками, они бы никогда не поверили ее рассказам, учитывая состояние, в котором пребывала сейчас Рей.
Пока двое пассажиров, стоявших в очереди впереди нее, один за другим покупали билеты, она задавала себе тот же вопрос, что спрашивала у Рей: ты точно этого хочешь?
— Мисс?
Она не хотела обратно к родителям. После того, как они с ней так обошлись, они для нее считай что умерли. Совершенно точно Джоэни не желала Этобико или нечто подобное.
— Мисс?
Если она и чувствовала какие-то угрызения совести, то, весьма неожиданно, это было по отношению к Винни, к которой, как оказалось, она все еще питала настороженную любовь старшей сестры. Винни никак не могла быть другой.
— Следующий, пожалуйста, мисс!
Какого черта! Она могла поступить как настоящая леди из Хейвергала и написать ей письмо.
Она шагнула вперед, сунула деньги в окошечко кассы и попросила два билета до Нью-Йорка. Возможно, дальше она и не уедет? Возможно, этого будет достаточно? Возможно, она поступит в Американскую художественную школу или просто будет ошиваться в Гринвич-Виллидж и найдет там себе натурный класс или, по крайней мере, косячок.
Слава богу, Рей перестала бормотать, и взяла себя в руки, но она была явно напугана шумом и толчеей, и Джоэни поняла, что ответственность придется брать на себя.
— Пошли, — скомандовала она. — Позавтракать можем и в поезде. Вон он, видишь? Туда подальше, на последних платформах.
Она пошла вперед, остановившись, чтобы купить журналы, ей нужен был какой-то камуфляж, и казалось, что смотреть журнал — самое что ни на есть нормальное занятие.
Она нашла им купе, которое все еще было пустым, и, скорее всего, таким и будет, потому что до отправления оставалось буквально несколько минут. Рей отказалась отдать чемоданчик и сидела с ним в обнимку, будто там внутри было нечто такое, что она боялась выпустить из рук.
Надеясь отвлечь ее, Джоэни протянула Рей журнал и сама попыталась читать свой, рассчитывая успокоить Рей своим примером. Однако, поглядывая на нее украдкой, она видела, что Рей, неуклюже сгорбившись над чемоданчиком, переворачивала страницы слишком быстро для нормального чтения. Ну и пусть, подумала она. По крайней мере, благодаря Рей, их угол купе будет пустым и только для них. Джоэни еще не приспособилась к жизни в реальном мире, и беспокоилась, не сочтут ли ее странной нормальные люди.
Она отвернулась, глядя из окна на мужчин и женщин в поезде через платформу от них. Когда он стал отходить, у нее возникло смутное ощущение, что она сидит в том поезде, который поехал, в то время как тот другой оставался на месте. Что заставило ее вспомнить все те разы, когда она садилась здесь в поезд со всей семьей. Чтобы навестить двоюродных братьев. Чтобы посетить Ниагару. На свадьбы и похороны людей, которых она едва знала.
Желудок у нее сжимался от нервов, да и от голода, и она забеспокоилась, что ее вот-вот вырвет. Было ошибкой не захватить что-либо съестное, когда они шли через центральный зал вокзала. Вагон-ресторан может оставаться закрытым еще несколько часов. Может вообще оказаться так, что по воскресеньям он не работает.
Чтобы успокоиться, она представила, как вся эта история в один прекрасный день превратится в безумный и в то же время горький рассказ о том, как знаменитая художница Джоэни Ренсом когда-то сбежала из канадского сумасшедшего дома с чокнутой грабительницей банка с мешком бабла, и вообще без нормальных шмоток, вскочив в поезд до Манхэттена. Она знала, что будущие слушатели представят себе нечто сумасбродное и грубое: угрюмая викторианская психушка, две оборванные девчонки бросаются в открытый товарный вагон грузового поезда, направляющегося на юг. А этот легкий, почти элегантный побег вообще побегом не казался. Но он им все-таки был. И когда поезд дал гудок, она обнаружила, что от страха впилась ногтями в ладони, что кто-нибудь, кого они знали, кто-нибудь из начальства, какой-нибудь полицейский распахнет настежь дверь купе и остановит их. Или еще хуже — появится ее мать.
Она заметила, что Рей снова бормочет и трясет головой, все крепче обнимая свой чемодан.
— Рэй? — сказала она, забыв о том, что смотреть на нее надо искоса. — Что происходит? Хочешь, чтобы я положила твой чемодан в багажную сетку? Успокойся, Рей, ради меня. Посиди спокойно, пока не пересечем границу.
— Я ох! Я просто! Я просто не могу, — выговорила Рей и на этот раз на самом деле посмотрела Джоэни прямо в глаза. — Я не могу, — совсем даже спокойно, почти оправдываясь, повторила она, а затем открыла дверь рядом с собой и выпрыгнула как раз, когда их поезд тронулся. Дверь после нее осталась качаться открытой.
— Рей! — вскрикнула Джоэни.
Она уронила журнал и поспешила высунуться наружу, но дверь, когда взревел гудок поезда, прибывающего с противоположного направления, захлопнулась ей в лицо.
Рей спрыгнула на рельсы под колеса локомотива.
Где-то дальше в поезде завизжала женщина. Впрочем, скрежета экстренного торможения не было слышно. Другой поезд уже тормозил в нескольких ярдах от своей платформы, но поезд Джоэни не остановился.
Она была слишком потрясена, чтобы что-то предпринимать. Она просто сидела, уставившись на рельсы. Потом, когда вбежал кондуктор и спросил: «Кто-то выскочил из поезда, когда мы отъезжали от станции. Не отсюда?», какой-то инстинкт заставил ее солгать.
— Я…мне кажется, она сидела где-то впереди, — ответила она ему, и ей не нужно было притворяться потрясенной.
Проходя обратно вдоль поезда, он попросил ее показать билет. После того, как он пробил билет и отдал ей обратно, она расстегнула свой чемоданчик, чтобы надежно упрятать билет в маленький карманчик вместе с водительскими правами. И тут вдруг обнаружила, что с изумлением смотрит не на свои знакомые, ненавистные одежки и банные принадлежности, а на несколько кистей, бутылочку терпентина, бесполезные восковые мелки и довольно неплохой ящик масляных красок, которые Рей, должно быть, купила или украла во время одной из своих вылазок. А еще там был большущий батончик Херши, самый большой, какой только можно купить за деньги, и Библия Гедеонов, большая часть текста которой была стерта безумными комментариями Рей. Рядом лежали коричневый пакет, битком набитый двадцатидолларовыми купюрами, и зубная щетка, такая плоская и выношенная, что едва ли ее можно было использовать даже для чистки серебра.
В лихорадочной спешке она обыскала чемоданные отделения под молнией и нашла книжку комиксов с Чарли Брауном, жвачку, два новых альбома для рисунков и, когда совсем уже была готова отказаться от надежды и представила, что поворачивает назад, увидела паспорт Рей.
Она схватила его, надежно закрыла чемодан на молнию и стала жадно изучать. Похоже, Рей было сокращенное Рейчел. Рейчел Келли. У них было всего восемь месяцев разницы в возрасте. На фотографии в паспорте, полученном для поездки в Ирландию, она была очень подходяще изображена анфас в раннем подростковом возрасте. Если повязать косынку, подкрасить губы, и приобрести очки для чтения, можно проделать весь путь в Англию, изображая молодую женщину, сгорающую от стыда за преследующий ее такой нелестный снимок, когда она пребывала еще в стадии личинки. Когда открылся вагон-ресторан, она купила завтрак и заставила себя съесть почти все, хотя аппетит исчез вместе с бедняжкой Рей. На первой же остановке ее вагон немного заполнился. Она прочитала оба журнала, потом заперлась в туалете и пересчитала все купюры в пакете. Потом ее вырвало, после этого она почувствовала себя гораздо лучше, хотя горько пожалела о припрятанных сэкономленных лекарствах, пропавших вместе с водительскими правами. В Нью-Йорке она забронирует билет на корабль — не третий класс, но и не самый крутой, на эти деньги ей придется жить довольно долго.
Она сможет купить одежду и при первой же возможности обратится к врачу, чтобы раздобыть валиум. Теперь Джоэни Ренсом была мертва для нее и для ее семьи. Это она могла пережить достаточно хладнокровно, но Рейчел Келли понадобится еще кое-что, чтобы удержать ее на плаву.
БЕЗ НАЗВАНИЯ
(1986)
Масло на судостроительной фанере
Вопреки ожиданиям, у Келли не случилось нервного срыва после смерти сына, но некоторые полагают, что вместо этого она создала это произведение. Если оставить без внимания уникальную серию «Камни» (2002), над которой она работала, когда скончалась, то можно считать это последним из ее абстрактных произведений. Работа монолитна и экстравагантно велика. Она рисовала на бывшей двери сарая. Чтобы разместить эту своеобразную доску для живописи, ей пришлось одолжить у Трескотика студию, которая была гораздо больше, и на время работы бросить семью и поселиться в этой студии. Изначально картина представляет зрителю черный цвет такой интенсивности, что, кажется, он поглощает весь свет в помещении. Однако, как и в часовне Ротко [52] в Хьюстоне, время, проведенное перед картиной, раскрывает градации в темноте. Но можно ли назвать эту работу абстрактной? Искусствовед Мадлен Мерлуза недавно заявила, что картина — первый, впечатляющий шаг позднего фигуративного периода творчества Келли; что работа, попросту говоря, «представляет собой изображение корнуэльской ночи, вкупе с деревьями и звездами, прикрытыми облаками, и, глубоко во тьме, тропинка, бегущая от левого нижнего угла холста вверх к правому верхнему углу». Конечно, невозможно стоять перед картиной дольше минуты и не ощутить, что глаза начинают инстинктивно искать рисунки и формы. Трескотик придерживался теории, что Келли «необходимо воссоздать у зрителя ощущение того, что ее разум отчаянно ищет смысл перед лицом сокрушительной утраты».
(Предоставлено Фондом Дартингтон Холл)
Петрок вот-вот должен был кончить, в глазах у него засверкали звезды: маленькие, сине-белые искорки. Он закрыл глаза, чтобы не видеть слабый лучик света от фермы, и обнаружил, что звездочки стали еще ярче.
— Ох, — выдавил он. — Да чтоб меня… твою мать, Беттани, твою ж мать! Извини. Кажется, я…
Тут он кончил, и это было в миллион раз лучше, чем самому со старой футболкой, а в голове — грудастая деваха из закусочной. На самом деле он, как правило, ловил себя на мысли о блондинке, читавшей местные новости по телевизору, и она была просто милой, никаким там не секс-символом или кем-то в этом роде, не такой, которую можно было бы обсудить с приятелями. Но сейчас он не думал ни о ней, ни о ком-нибудь еще. Наверное, ему полагалось думать о Беттани, которая до сих пор раскачивалась над ним, а ее удивительно торчащие кверху груди колыхались в лунном свете и мясистые ляжки сжались вокруг него. Наверное, с его стороны, это было невежливо, но он думал только о том, как ему хорошо и как долго это все длится, и как ему будет невтерпеж попробовать снова.
Он затих и почувствовал запах мха и листьев под собой, сладковатый запах Беттани и совершенно новый запах ее и его вместе, который, предположительно, и был тем, чем пахнет секс. Она все еще раскачивалась, закрыв глаза, похоже, так же погруженная в себя, как и он за несколько мгновений до того. К счастью, внутри нее он все еще был тверд как камень. Вообще-то, если бы она немного продержалась, он мог бы даже кончить еще раз. Он поднял руки и очень нежно накрыл ладонями ее груди так, чтобы чувствовать, как соски трутся о них. Он никогда еще не трогал грудь, даже через рубашку. В разговорах с приятелями полагалось называть их сиськами, но ему никогда не казалось это правильным, потому что создавалось впечатление, что они типа маленькие, глупые и беспомощные, а ведь они самым очевидным образом были очень даже могущественными. И слово бы им подошло подлиннее, и чтобы слогов там было побольше, как, к примеру, молочные железы.
— Ух ты, — сказал он. — Беттани. Ну ни хрена себе.
«West End Girls» затихли в доме на пару секунд и звуки голосов вдруг стали громкими. Затем кто-то поставил «Spirit in the Sky». Наверное, Трой. Ведь он воображал себя ди-джеем и целыми часами делал компиляции. И Беттани кончила, будто именно эта музыка помогла отбросить всякий контроль.
Конечно же, он слышал об этом; о девушках, которые много шумели или которые кончали снова, и снова, и снова. Он слышал неприличные анекдоты о девицах, пользующихся электрическими зубными щетками или усаживающихся на стиралки, когда те отжимают; бывает, они притворяются, что кончают. Но Беттани оказалась очень сдержанной. Она просто стиснула его бедрами и внутри тоже, так крепко, что он подумал — будут синяки, ее раскачивание становилось все медленнее и медленнее, а затем она остановилась. Она открыла глаза. Они у нее были довольно маленькие, измазанные подводкой, но он видел, что они блестят. Она наклонилась и быстро его поцеловала. Поцелуй отдавал ромом и кока-колой. Еще раньше она потягивала кока-колу из банки, и он догадался, что она долила туда ром через дырку в крышке. Ее волосы пахли дурью. Они не очень-то целовались раньше, и для него это было облегчением, потому что он не был уверен, что у него все получится, как надо, и вообще поцелуи почему-то казались ему страшно интимными, может быть из-за того, что языки шли в дело. Все остальное тоже, конечно же, было интимным, но это были руки-ноги и тело, тогда как рты были все-таки чем-то таким, в чем проявлялась личность.
Она тяжело опустилась на него, а затем слезла и чуть не упала, пошатнувшись, что заставило ее захихикать. Она была довольно пьяна.
— Упс, — сказала она. — Блин. Есть чем вытереться?
По редкой случайности у него с собой оказался носовой платок, который Хедли привез ему из Италии. Он был большой и на нем были изображены все известные итальянские достопримечательности, такие как Колизей и Пизанская башня. Он протянул ей платок.
— Точно можно? — спросила она, а потом вытерла между ног. Потом кое-как сложила платок и протянула обратно.
— На память, — сказала она. — Где мои гребаные…? Ой.
Она хихикнула.
— Да вот же они.
Она нашла трусики, влезла в них, не снимая туфель, и подтянула их под платьем.
Озябший оттого, что там, где она сидела, у него вспотел живот, он подтянул трусы вместе с джинсами и тоже встал, приводя себя в порядок.
— Ты ужасно милый, Пет, — сказала она.
— Да?
— Это у тебя в первый раз?
Она провела пальцем вниз по его футболке.
— Нет, — соврал он, ненавидя звук своего голоса, такой молодой и бесхарактерный.
— Ага, — сказала она. — Тогда все в порядке. Просто, ну, на самом деле мы не можем… Я вроде как бы встречаюсь с кое-кем другим, вот.
— Ничего себе, — сказал он. — Круто.
— Без обид?
— Ну да.
— Уверен? — спросила она, еще немного похихикала и погладила ширинку на его джинсах, член снова набух и как бы согнулся в сторону, прижатый не лучшими его штанами, севшими в сушилке.
— А ну отвали! — засмеялся он, отталкивая ее в сторонку, и она типа взвизгнула и снова стала просто сестренкой приятеля.
— Пойду еще выпью, — сказала она. — Ты идешь?
Но музыка поменялась на «You Spin Me Round», а он эту песню терпеть не мог, и поэтому сказал: «Чуть погодя», и она ушла, пошатываясь, потому что в туфли на каблуках у нее набились веточки и всякий мусор. Сегодня она хоть как-то принарядилась; обычно она ходила в кроссовках.
Петрок затолкал влажный носовой платок в задний карман и, обходя дом и сараи на расстоянии, пошел в другую сторону, слушая музыку — снаружи она не казалась слишком громкой — и наблюдая за мельканием в окнах людей танцующих или пьющих, или просто стоящих в кружок и громко разговаривающих. Он видел Морвенну, танцующую, как она это делала обычно — поводя поднятыми руками, будто танцуя в трубе, и единственным способом двигать руками было поднимать их вверх. В одной руке она держала сигарету и была либо под амфетамином, либо под экстази, или же хотела, чтобы думали, будто она под кайфом. Это уже вошло у нее в привычку, хотя он был единственным в семье, кто знал; «Чарли», когда получалось его выклянчить. Он видел, как она выпрашивала у Троя экстази, и подслушал, как Спенсер говорил, что ему нравится, какой похотливой она от них становится.
Он брел дальше, по-прежнему вокруг дома. Заиграли Юритмикс, и он увидел, что все в комнате как бы ускорились, чтобы соответствовать музыке. Он спросил себя, где Хедли, и как скоро они могут уйти, не показавшись грубыми или неотесанными. Петрок не особо любил вечеринки, и не хотел идти, но только Морвенна и Хедли явно собирались, а он терпеть не мог оставаться один. Танцор из него был никудышный, спиртное ему не нравилось, а от громкой музыки у него болели уши. Но он никак не мог в этом признаться, точно так же, как в поисках лучшего слова, чем сиськи. Когда встал вопрос о вечеринке, было ясно, что есть проблема. Работая за своим столом над моделью лоцманского катера, он услышал, как Венн и Хед обсуждают это. Хед говорил, им мало не покажется, если Энтони и Рейчел узнают, что они оставили его одного, а она сказала, что в пятнадцать, почти шестнадцать он был достаточно взрослым, чтобы остаться без няньки, ну и что вообще может случиться.
Никто не знал о том, что он боится оставаться один дома, потому что этого страха как такового никогда не возникало. Кто-то там всегда был, а если никого не было, он просто уходил сам с друзьями. Ему не обязательно было быть в той же комнате, что и люди, но ему нужно было знать, что в доме кто-то есть, так всегда и было.
В одном из его самых длинных повторяющихся кошмаров начинался в их с Хедли комнате, и он слышал, как кто-то хлопает входной дверью, и уходя, закрывает дверь за собой. Он тоже пойдет, настаивал он. Пытаясь быть взрослой, Морвенна сказала, что он еще слишком молод, чтобы пить, и никого там не знает. Но он уверенно ухитрился их обмануть, имея несколько дружков уже в шестом классе, и сказал, что у него друзья идут, и что даже если бы их с Хедом не пригласили, он бы туда все равно прорвался. Он весело сказал, что если они его не возьмут, то, сначала накачавшись сидром, он просто проголосует на дороге, и какой-нибудь парень подвезет его. Так и получилось, они привезли его, и через несколько минут после приезда все занялись своими делами. Еды, конечно же, не было, даже чипсов, потому что еда было не круто, и братья Янгс жили совершенно как пещерные люди, вплоть до того, что их собственный отец-инвалид переехал и жил в трейлере, чтобы была хоть какая-то цивилизация. Петрок как раз дошел до мистера Янгса. Он сидел в нейлоновом шезлонге в открытых дверях каравана, наблюдая за тем, как окружающий мир протекает мимо, слушая «There Must be an Angel» и попивая пиво из стакана.
— Привет, — поприветствовал его Петрок. Он выглядел достаточно дружелюбно, и Петрок чуть было не поддался искушению попросить у него немного хлеба с маслом и сыра, потому что здорово проголодался. Но г-н Янгс толком не мог говорить и вроде промямлил что-то в ответ, что несколько усложнило продолжение разговора. «Славный вечерок», вместо этого сказал Петрок и просто постоял с ним по-дружески какое-то время, и на этом отправился дальше.
К нему вернулось беспокойство, которое никак не желало совсем покинуть его с того самого момента, когда Рейчел объявила, без малейшего следа волнения, что они с Энтони собираются поехать в Нью-Йорк на неделю. Он не был суеверным, даже близко ничего подобного, но известие оставило его с нарастающим страхом, что с ней там случится нечто плохое. Ее ограбят или у нее начнется приступ, и она прыгнет под поезд в метро, или их самолет сломается и загорится. Остальные были уже независимыми — взять хоть Венн, которая была на последнем курсе в своей Лондонской школе экономики, или Хеда, который целых два месяца провел в Италии сам по себе — да им и в голову не пришло бы беспокоиться, что родители уехали. Во всяком случае, они не беспокоились бы о Рейчел.
Иногда ему казалось, что мать, с которой вырос он, была не совсем такой, с которой росли они. Он знал, что у нее биполярное расстройство, как он мог этого не знать при ее регулярных поездках для сдачи анализов крови и таблетках, всю его жизнь захламлявших отсек для масла на дверце холодильника. Да и сами лекарства не были надежными, не в последнюю очередь потому, что их успех опирался на регулярный прием, а она отнюдь не была образцом регулярности. Так что, когда у нее наступала черная полоса или когда она немножечко сходила с ума и начинала врать или тратить деньги, которых у нее не было, или же впадала в раскаленную добела ярость, он страдал вместе со всеми. Они, вероятно, делали еще хуже, ходя вокруг нее на цыпочках и говоря тихими голосами, вместо того, чтобы попытаться решить проблему и заорать О Господи! что это за опасная зверюга там, где раньше была наша мать! Но на фоне всех этих стареющих хиппи и курильщиков марихуаны, скульпторов и дизайнеров ювелирки, так расплодившихся сейчас вокруг Пензанса, она, как ему казалось, выглядела довольно неплохо, ну, как особа необычайно и успешно эксцентричная.
Ну и конечно, она казалась ему другой, потому что за его жизнь у нее ни разу не было настоящего нервного срыва, она ни разу не попадала в больницу в таком состоянии. Тогда как детство Гарфилда, Морвенны и Хедли было омрачено регулярными кризисами, так что они выросли, думая о ней сначала как о сумасшедшей, и только потом как о своей матери. И в то время как они знали самое худшее, поскольку были тому свидетелями, Петрок все это мог только представлять себе, вырастая в ожидании того, что это случится. Поэтому он был склонен оберегать ее, тогда как остальные попросту относились к ней с опаской.
В последнее время он начал замечать ее как женщину, вместо просто как Рейчел, и начал задаваться вопросом о ее браке с Энтони. Для него этот брак был загадкой; он такой бесконечно спокойный и терпеливый, она такая требовательная и неугомонная. Если бы Энтони вдруг бы сдался и отпустил ее на свободу, и сказал: «Ну ладно. Езжай себе в Нью-Йорк. Живи в студии. Принимай наркотики! Бери любовников!», вот если бы он отказался и дальше нести за нее ответственность, она бросилась бы очертя голову в возможность прожигать жизнь или сломалась бы без мужа, который нянчился с ней? Какая часть ее характера была сформирована тем, что все вокруг всегда обращались с ней так, будто она может разбиться?
Петрок обошел дом сбоку, там, где музыка ревела из открытых окон, а самопальные дискотечные огни у мальчиков, мерцающие через грязное стекло, выглядели так, будто дом горел. В двух разбитых автомобилях, где днем всегда обитали уличные кошки, сплетались пары. Парнишка, которого он совсем не знал, блевал в тракторную лопату, уцепившись руками за вильчатый погрузчик, из заднего кармана у него свисала футболка. В дальнем углу двора Спенсер хвастался своей последней тачкой перед несколькими друзьями, столпившимися вокруг него. Он завел двигатель непонятно для чего и демонстрировал сумасшедшую энергию акустической системы, врубив The Cure, и звук, даже на таком расстоянии, легко зазвучал так же громко, как регги, что слышался сейчас из дома.
Наконец Петрок засек Морвенну. Она опиралась на косяк открытой входной двери, потягивая из пластиковой бутылки из-под воды. Она блестела от пота. Она театрально протянула к нему руки.
— Мой маленький братик, — окликнула она. Глаза у нее сверкали, выглядела она гораздо безумнее, чем когда-либо выглядела Рейчел. Морвенна взъерошила ему волосы.
— Ну, прям как щетка, — сказала она. — Где ты был?
Он пожал плечами, радуясь, что она не видела, как до того он улизнул с Беттани.
— Здесь немного шумно, — сказал он. — Звучит лучше, если слушать из леса, лежа на спине.
— Что? А ну, погоди. — Она пошарила рукой в волосах и вытащила беруши.
— Твою ж мать, как громко! — рассмеялась она. — Скоро здесь будет полиция, пусть даже соседей рядом нету.
— Да уж, — сказал он и зевнул. — Небольшой перебор.
— Ну, Пет, ты же не хочешь уже домой? Еще только двенадцать.
— Да я бы не против. Тут мудаков полно.
— Я тебя предупреждала, что ты никого не знаешь.
— Да знаю я их, мудаки они все.
— О Господи, тебе всего пятнадцать, а говоришь так, как будто тебе сорок пять.
— Извини, — сказал он.
Она провела рукой по его волосам, просто показать, что не хотела его обидеть.
— Может быть, Хед подбросит тебя до дома. Я хочу еще немного потанцевать, а потом мы хотели отправиться на Лизард. Спенсер слышал, что там на чьей-то ферме недалеко от Муллиона намечается вечеринка.
— Я могу пойти?
— Ни за что. Если тебе здесь не нравится, то и там ты станешь совершенно неприкаянным, и будет от тебя лишь тоска.
— Тогда где же Хед?
— Понятия не имею. Он танцевал немного, но я не знаю, где он сейчас. Шазз, ты видела Хедли? — спросила она девушку, которая только что вылезла из одного из кошачьих автомобилей и остановилась на обратном пути в дом, чтобы прикурить у Морвенны.
Девушка взглянула на Петрока, потом посмотрела на него снова взглядом, от которого ему показалось, что он будто не одет.
— Он шел в сарай, — сказала она. — В последний раз, когда я его видела.
Морвенна ахнула, потому что единственная причина, по которой кто-то шел в сарай, был секс. Это все знали, и это стало одной из причин, почему Беттани повела Петрока в лес вместо сарая.
— С кем он пошел? — спросила она.
Шазз пожала плечами и глубоко затянулась. Она выпустила дым через ноздри таким образом, на который, должно быть, ушли недели практики.
— Без понятия, — сказала она. — Похоже, сам по себе.
И она направилась в дом.
Морвенна начала дрожать.
— Я буду внутри, если ты не сможешь найти его, — сказала она. — Думаю, мы всегда сможем забросить тебя по пути, если Спенс не набьет полную машину своими любимыми придурками …
Она пошла в дом вслед за Шазз, уже покачивая бедрами под «I Wanna Wake Up With You».
Один из домашних придурков нажал в машине на гудок, и Петрок подпрыгнул от неожиданности, что было вовсе уж абсурдным, принимая во внимание весь шум, царящий вокруг. Ему необходимо было уйти. Он никогда не умел ждать. Одной из немногочисленных вещей, которые ему не нравились оттого, что он был выходец из довольно большой семьи, была кажущаяся невозможность уйти куда-нибудь по-быстрому, в ту же самую секунду, как решил уйти. И если он волновался об относительном одиночестве, с которым столкнется в один прекрасный день, когда и Хедли, и Морвенна навсегда покинут дом, то тут же успокаивался, говоря себе, насколько быстрее он сам и Энтони с Рейчел смогут выбраться из дома. Хед был печально известен своим стремлением переодеться и почистить зубы в последнюю минуту.
То, что понималось под сараем, не было той новой постройкой без боковых стен, где хранилась солома, но было длинным, низким, каменным зданием, которым перестали пользоваться, и оно пришло в аварийное состояние, поскольку в нем отсутствовал проход, достаточно широкий для того, чтобы там с легкостью мог проехать трактор. Неровный пролет каменных ступеней упирался в дверной проем, выходивший на старый сеновал — второй этаж, ненадежные доски которого перекрывали примерно треть здания. В пещероподобном пространстве под ним лежали стопки пластиковых поддонов под картофель, стоял диван с двумя креслами, изрытые боевыми шрамами, и валялись несколько соломенных тюков. Старые машины Янгсов до сих пор выдавали маленькие, прямоугольные тюки, когда все остальные делали круглые, такие тяжелые, что и не поднять. Петрок заглядывал туда всего лишь однажды, при свете дня, и был тогда полон возбуждения и любопытства, потому что репутация здание дошла до него еще в школе, еще до того, как Морвенна решила привести в ярость родителей, мимоходом закрутив роман с самым неподходящим молодым человеком с тем же почтовым индексом. Повсюду слоем приличной толщины валялась старая солома — рай для мышей и ад для страдальцев от сенной лихорадки. Через дверной проем с сеновала проникал лунный свет, так что, когда глаза привыкли, даже в относительном полумраке нижнего помещения он мог разглядеть довольно много. Он никого не видел и не слышал, и понял, что репутация места было, вероятно, мифом сексуально озабоченных школьников, потому что даже пьяный идиот не стал бы курить в такой пороховой бочке, а ведь любой дурак знает, что люди в большинстве своем любят покурить после секса.
— Хед? — тихонько вопросил он, ожидая шелеста одежды, торопливо приводимой в порядок. Но ответа не было, только другие звуки — музыкальный трек, несущийся от дома, и рев мотора тюнингованной Фиесты Спенсера. К краю сеновала была прислонена деревянная лестница. Он осторожно пошатал ее — большинство вещей в этом месте прогнило — нашел, что она крепкая и поднялся на несколько ступенек, чтобы заглянуть на верхний уровень. «Хедли?» спросил он.
Они стояли в дверях сеновала спиной к нему и курили косяк. И эта сцена не показалась бы ему отличной от других мимолетных видений, весь вечер мелькавших у Петрока перед глазами. Вот только вместо того, чтобы передавать Хедли косяк по-братски, Трой протягивал его так, чтобы Хедли для затяжки приходилось каждый раз немного наклоняться вперед. Продвигаясь вперед, чтобы сделать затяжку, Хед вступил в лунный свет, и стало видно, что ниже футболки на нем ничего нет.
До этого момента, Петрок собирался присоединиться к ним и использовать свой шанс на веселье; ему не нравился вкус спиртного, но было любопытно узнать побольше о действии дури. Так что он почти уже ступил с лестницы на сеновал, когда вдруг понял, что он тут лишний и дал задний ход. Однако Трой его заметил и что-то пробормотал Хедли. Тот резко обернулся, затем нырнул вниз, шаря по полу в поисках джинсов и трусов, комически пытаясь при этом выглядеть прилично, натягивая вниз подол футболки.
— Эй! — запинаясь, пробормотал он. — Мы тут просто…
— Порядок, Хед, — сказал Петрок. — Круто. Я, наверное, пойду…
— Ты в порядке?
— Ну да. Я… Слушай, я домой нацелился, вот и все. Потом поговорим.
Со всех ног Петрок скатился вниз по лестнице. Сначала он, конечно же, разволновался, лицо у него горело. Он вышел из сарая, прошел через скотный двор и вышел на дорожку, избегая встречи с чьим-нибудь взглядом, потому что не был уверен, что он может сказать. Похоже на то, как если бы кто-то забыл запереть дверь в ванную, а ты вошел вдруг и оказался лицом к лицу с этим кем-то, а кто-то вытирает задницу или бреет ноги; ты же вломился не нарочно, да и он ничего плохого там не делал, но все равно невозможно было бы сказать, кто более смущен, и точно так же невозможно сообразить, что же сказать. Если ничего не сказать и просто убежать, то получается, что ты увидел что-то неописуемо дурное, что было бы глупо, но если просто стоять там и начать разговор, то возникла бы опасность, что во время этого разговора один из вас будет голым или вставлять тампон, или нечто в этом роде.
И все же, после того как он добрался до успокаивающей темноты тропинки, а музыка и людской шум начали затихать, он замедлил шаг и понял — то, что он только что видел, было хорошим делом. Он обнаружил, что ему трудно говорить с Хедли о всяких эмоциональных делах, а теперь можно будет избежать необходимости затевать этот неудобный разговор. Он догадался, что Хедли гей, уже достаточно давно. Смутное подозрение подтвердилось, когда Хед вернувшись из Италии, ни разу даже не упомянув итальянских девушек, которые, как-никак, примерно наполовину служили целью всей поездки. За мгновения перед тем, как он понял, что Петрок наблюдает за ним, Хедли выглядел в полном кайфе, и это было здорово, потому что он был раздражительным и придирчивым, и вообще после возвращения из-за границы вел себя как старый гомик.
Петрок подивился, а не получилось ли так, что его брат и Трой занимались своим делом как раз тогда, когда он был с Беттани, а потом задался вопросом, а не могло ли случиться так, что по какому-то чуду синхронизации, Морвенна и Спенсер тоже обжимались на заднем сиденье машины Спенсера или даже, совсем как взрослые, на кровати Спенсера непосредственно над ревом вечеринки. Мысль о том, что они трое, на расстоянии друг от друга, но каким-то образом связанные общим опытом, привела его к неосознанной попытке сделать то, чему его учили на молитвенных собраниях — представить каждого из них по очереди, каждую пару, в свете собственной души.
Как-то раз они с Морвенной обменялись мнениями по поводу того, чем занимаются на собрании и выяснили — она представляет, будто держит кого-то в луче теплого света, падающего на них сверху. А окружения, как такового, по ее словам, просто нет — мягкая темнота и посередине исцеляющий свет. И ее задача, как она ее понимала, заключалась в том, чтобы молясь за кого-то, использовать свой ум подобно захватному лучу в Стартреке, чтобы держать человека в центре этого света, почти как если бы она поджаривала его на газовой горелке, только свет шел вниз, а не вверх и, вместо того, чтобы причинить человеку вред, делал прямо противоположное. Почему-то его версия была совершенно иной. В ней тоже был свет — все-таки у них в воскресной школе один и тот же учитель — но там вокруг человека было какое-то помещение, точно совершенно пустая коробка. Оно было не многим больше лифта, а свет лился из стен, из пола и потолка, и ему нужно было сделать его достаточно ярким, дабы осветить человека до такой степени, чтобы не было тени. Вот о чем он не рассказывал Венн, так это о том, что, когда он молился за людей, всегда оказывалось, что они голые, даже Рейчел и Энтони. Не голые в смысле секса, а обнаженные, как на старых картинах, где нагота была типа правдивым признаком уязвимости и невинности. Когда он представлял себе обнаженную пару, у него возникало желание защитить их, точно они были детьми, и ему казалось, что молитва за них без их ведома или разрешения, становится не такой бесцеремонной.
Так что для него было вполне естественным представить себя и Беттани, которая, впрочем, оставалась довольно размытой и в тени. Он почувствовал себя виноватым и вообще убрал себя из картинки, попытавшись более успешно представить ее саму по себе, посасывающую ром и кока-колу из банки и танцующую смелый, самодостаточный танец, глаза у нее закрыты, и выражение лица такое же открытое, как тогда, раньше, когда она раскачивалась и подпрыгивала на нем.
Затем он представил себе целующихся Хеда и Троя. Это оказалось трудным, и он представил себе одного Хеда, просто счастливого, очень счастливого и расслабленного, так не похожего на обычного Хедли, будто наконец с него спала броня и под ней открылся Хедли настоящий, сексуальный, дерзкий и не особо обеспокоенный тем, что о нем думают люди.
Потом настала очередь Морвенны, танцующей для Спенсера, а может, просто для себя, руки извиваются у нее над головой, она улыбается про себя, будто знает что-то хорошее, что все остальные откроют для себя только позже.
Молиться за Гарфилда было трудно. Тяжело было заставить его улыбнуться или расслабиться, казалось, что он все равно заботится о том, что думают о нем другие, даже больше чем Хедли. Он так хотел угодить, что это было почти болезненным. А посему Петрок сосредоточился на том, чтобы сделать свет таким ярким, чтобы он почти скрыл выражение лица Гарфилда, и этот свет у него состоял из одобрения Рейчел, ведь именно этого, как он понимал, Гарфилду хотелось больше всего.
И это, естественно, привело к мысли о Рейчел и Энтони. Они появились в отдельных коробках, именно так они должны были быть. И поэтому он сотворил их свет не только из любви и успеха, но и из своего рода свободы, свободы от того, чтобы все время быть и родителями, и мужьями и женами. Увидеть Энтони в кои-то веки самим по себе было откровением. Он настолько напрактиковался думать об Энтони как о няньке при Рейчел, даже ее охраннике, что иногда думал о нем, как о приспособлении, которое таблетками, миром и квакерской заботливостью удерживало ее от ее собственной необузданной сущности. Он был ошеломлен, поняв, что истина, возможно, была этому прямо противоположна, и что, наоборот, именно Рейчел сдерживала Энтони.
Петрок дошагал до главной дороги, почти не заметив, как он туда попал. Она, конечно же, была пуста, но он все равно перешел ее с осторожностью, потому что дорога славилась несчастными случаями в ночное время. Живые изгороди по ее сторонам регулярно бывали усеяны импровизированными придорожными крестами с увядшими цветами и промокшими под дождем игрушечными медведями. Мертвые всегда остаются молодыми после того, как мчались домой из клуба или с вечеринки, остаются только нереализованные возможности и плохие школьные фотографии. Им никогда не стать старыми и разумными.
Благополучно перейдя через дорогу, он нырнул вниз по дорожке, которая вела через Чинхол к окраине Пола. Первая миля была одним из его любимых участков. По какой-то причине (может, почва неглубокая, а может ветра соленые), деревья в этой части света росли негусто, но там, где тропинка спускалась во влажную долину и на какой-то колдовской промежуток огибала ее по краю, они процветали. Деревья образовывали как бы полог, сплетая ветви в последовательности воздушных арок, что щекотало нервы, приводило в возбуждение — если пролетать под ними на машине и смотреть вверх. Потому что душераздирающе разрываешься между желанием посмотреть наверх и видеть, как древесный полог летит над головой, и инстинктом смотреть вперед, даже если не ты сам за рулем, чтобы все-таки увидеть, если что-то появится в противоположном направлении.
Ночью все необычно, все выглядит в ином свете. Глаза скоро привыкают к темноте, стволы и ветви кажутся черными на фоне сине-черного неба. И если идти медленно-медленно, у деревьев будет время сомкнуться вокруг тебя, и получится не просто крыша над головой, а как бы замкнутое пространство. Он шел по самой середине дорожки, глядя вверх и по сторонам, и было похоже, будто он шел по естественной церкви, полной звуками и шорохами ночных животных, и даже отдаленно не такой пугающей, какой могла бы быть в темноте настоящая церковь.
Издалека послышался рев мотора, но это место ощущалось таким далеким, что главная дорога вполне себе могла проходить по другую сторону окна из утолщенного, матового стекла. Он осознал, что все мысли о семье оставил позади и, точно так же как это происходит после самых удачных собраний, ему показалось, что он вернулся в свое тело и нашел его обновленным и вдвойне живым. Ему казалось, что он мог бы взобраться на дерево с ловкостью белки или, порхая с тихой элегантностью мотылька, скрыться в темноту за изгородью. Двигатель зазвучал ближе, и он вспомнил, что он уже не девственник и никогда уже не будет таким совсем молодым и беспечно наивным, каким был в этот день.
Переводчик: Наталия Наказнюк
Редактор: Наталья Журавенкова
Патрик Гейл родился на острове Уайт в 1962 году. Детство он провел в тюрьме Уондсворта, где его отец служил начальником, затем рос в Винчестере. Сейчас он живет на ферме мыса Лендс-Энд. Его последние романы — «Сладостное забвение» и «Дружественный огонь».
Книги того же автора
Аэродинамика свинины The Aerodynamics of Pork
Легкость Ease
Канзас в августе Kansas in August
Лицом к лицу с танком Facing the Tank
Маленькие частички младенца Little Bits of Baby
Святилище кошек The Cat Sanctuary
Жена Цезаря Caesar’s Wife
Правда жизни The Facts of Life
Опасные наслаждения Dangerous Pleasures
Обрезка деревьев для начинающих Tree Surgery for Beginners
Грохот Rough Music
Сладостное забвение A Sweet Obscurity
Дружественный огонь Friendly Fire
Посвящается Айдану Хиксу
Чтобы узнать больше, посетите сайт
[1] Вистл — музыкальный инструмент из Ирландии, диатонический духовой свистковый инструмент с шестью отверстиями.
[2] Морвенна (нач. VI века) — святая из Морвенстоу, Корнуолл.
[3] Мин — китайская императорская династия (1368–1644 гг.).
[4] Джерико — богемный квартал в Оксфорде.
[5] Пье́ро де́лла Франче́ска (ок. 1420–1492 гг.) — итальянский художник и теоретик, представитель Раннего Возрождения.
[6] Мастихи́н (от итал. mestichino) — специальный инструмент, использующийся в масляной живописи для смешивания красок, очистки палитры или нанесения густой краски на холст. Мастихины, как правило, изготавливаются из стали или пластика и могут иметь самую разнообразную форму и размер.
[7] Петрок — самый почитаемый святой Корнуолла († ок. 594 г. (?))
[8] Неолитический каменный круг в Корнуолле. Местный миф о создании камней предполагает, что девятнадцать дев были превращены в камень в наказание за танцы в воскресный день.
[9] Папуз — заплечная сумка для ношения ребенка у североамериканских индейцев
[10] Пирекс — боросиликатное стекло.
[11] Молочко магнезии — слабительное в бутылочке синего стекла.
[12] «Морис» — роман Эдварда Моргана Форстера, история молодого гомосексуала, представителя среднего класса поздней викторианской Англии.
[13] Хелен Бонэм Картер — актриса, сыгравшая ведущую роль в экранизации произведения Э. М. Фостера «Комната с видом».
[14] «Имморалист» — повесть Андре Жида (1902 г.).
[15] «Le Coq Sportif» — французская компания, занимающаяся выпуском спортивной одежды, обуви и экипировки, основана в 1882 г.
[16] Косвейхед — торговая улица в Пензансе.
[17] Новая романтика (англ. The New Romantics ) — музыкальное направление, возникшее в Великобритании начала 1980-х гг. «Новые романтики» создавали себе невероятные прически и вычурные одеяния, активно используя при этом яркую косметику.
[18] Саймон Джон Чарльз Ле Бон — вокалист группы Дюран-Дюран.
[19] Тренир — социально неблагополучный микрорайон на окраине Пензанса, застроенный муниципальными домами.
[20] «Танцор с бала» — дебютный роман Эндрю Холлерана (1978 г.). Написанный очень откровенным языком, роман получил великолепные отзывы критики и стал гей-бестселлером № 1 — самым читаемым в мире гей-произведением.
[21] «Милашка в розовом» — американская романтическая комедия 1986 г.
[22] «Искатели» — вестерн, фильм Джона Форда,1956 г.
[23] Барбара Хепуорт — английский скульптор-абстракционист.
[24] О́скар Кокошка — австрийский художник и писатель чешского происхождения, крупнейшая фигура австрийского экспрессионизма.
[25] Барбара Хепуорт (1903–1975 гг.) — английский скульптор-абстракционист. Дама-Командор Ордена Британской империи (1965 г.).
[26] Высокая церковь — направление в англиканской церкви, близкое к католицизму.
[27] Мьюз-хаус — малоэтажные городские дома, переделанные из старых домов, в которых на первом этаже располагались конюшни.
[28] Хамфри Дэви — общеобразовательная школа в Пензансе, Корнуолл.
[29] Африканский национальный конгресс (АНК, англ. African National Congress ) — старейшая политическая организация африканского населения ЮАР. Основана в 1912 г., в 1960–1990 гг. нелегальная.
[30] Керзон — сеть кинотеатров.
[31] Анафродизиак — это вещество, которое подавляет или притупляет либидо.
[32] Фигуративная живопись — это направление изобразительного искусства, которое также можно назвать «предметная живопись». В жанре «фигуративная живопись» принято изображать фигуру человека, которая напрямую относится к реально существующему миру. Любое произведение искусства, где есть фигуры животных, дома, растения, машины и, конечно, люди — это и есть фигуративная живопись.
[33] «Обычные подозреваемые» (англ. The Usual Suspects ) — независимый детективный кинофильм 1995 г. режиссера Брайана Сингера в жанре неонуар. Широко признан одним из стилеобразующих фильмов 1990-х гг. Американский институт кино в 2008 г. включил его в десятку наиболее значимых детективов в истории Голливуда.
[34] Улей — в 60-х стилист из Чикаго Маргарет Винчи Хелд ввела в моду высокую укладку с начесом, получившую название «улей».
[35] Джули Кристи — британская актриса, лауреат премий «Оскар», BAFTA и «Золотой глобус».
[36] Пан (Pan (англ.) — древнегреческий бог пастушества и скотоводства, плодородия и дикой природы. Pan (англ.) — сковорода.
[37] Альфред Хулио Йенсен (1903–1981 гг.) — художник-абстракционист.
[38] «Моррис» — марка автомобиля.
[39] Ком-Ту-Гуд — маленькое поселение в Корнуолле, где в 1710 г. квакеры построили Дом собраний.
[40] Этобико — бывший муниципалитет, ныне регион в западной части города Торонто, Онтарио, Канада.
[41] Девора, жена Лапидофова (Лапидота) — героиня бибейской Книги Судей.
[42] Институт Кларка — психиатрическая клиника в Торонто, названа именем известного канадского психиатра Чарлза Кирка Кларка (1857–1924 гг.).
[43] Бетти Крокер — торговая марка компании «Дженерал Миллз» по производству и переработке пищевых продуктов. Входит в список «Форчун-500».
[44] Бен Николсон — английский художник и скульптор-абстракционист.
[45] Беркем-Сент-Агат — одна из девятнадцати коммун, образующих Брюссельский столичный регион.
[46] «Я просто так» и «я не…» (нидерландск.).
[47] head (англ.) — голова; pet (англ.) — домашний питомец, любимчик; when (англ.) — когда.
[48] «Покуда мы не разлучены со смертью, нам не страшны никакие беды» — цитата из трудов сэра Томаса Брауна (1605–1682 гг.) — английский врач, писатель, богослов.
[49] «Маленький домик в прериях» — длительный американский телесериал, рассказывающий о семье, живущей на ферме в Уолнат-Гров, штат Миннесота, в 1870-х и 1880-х гг.
[50] Электросудорожная терапия.
[51] Мейвис Галлант, (1922–2014 гг.) — канадская писательница.
[52] Марк Ро́тко (1903–1970 гг.) — ведущий представитель абстрактного экспрессионизма, один из создателей живописи цветового поля. Венцом всего творчества художника стали 14 полотен, написанные для часовни, расположенной в Хьюстоне. Часовня Ротко открыта для людей всех конфессий.
[53] «Чарли» — кокаин.
[54] Деревня Муллион находится на полуострове Лизард в графстве Корнуолл, Англия.
[55] «Стартрек» (рус. « Звездный путь ») — научно-фантастическая киноэпопея.