(2002)
Красный мел (сангина) на бумаге
На этой поздней работе изображена роща корнуэльских вязов, вид с узкой дорожки между изгородями, где в 1986 году убили Петрока [7] , сына Келли. Картина характерна для предпоследнего этапа ее творчества, когда она повергла в недоумение и, более того, утратила расположение многих критиков тем, что, по всей видимости, отказалась от создавшего ей имя абстракционизма, в пользу кропотливо выполненных этюдов с натуры, из числа тех, что нравятся широкой публике. Однако ее работы этого периода редко бывают столь просты, как это может показаться. При отсутствии человеческой жизни художник одержимо опирается на природную геометрию и случайную композицию, зачастую настолько зациклившись на детализации, которую подобная интерпретация выставляет в неприкрашенном виде, что работы эти показывают, — в буквальном смысле извлекают (абстрагируют), — скрывающуюся под природным пейзажем холодную красоту. По иронии судьбы, эти деревья стоят всего лишь в нескольких ярдах от того места, где она захотела быть похороненной.
(Из коллекции Джудит Лэм)
Лиззи говорила с его отцом, и Гарфилд сразу же понял, что новости были плохие. Обычно для общения с его родителями Лиззи приберегала особенный голос, который становился бодрым и озорным, как только она произносила привет, будто стараясь очаровать ребенка. Только на этот раз она вдруг тяжело опустилась, опираясь о дверцу холодильника со словами:
— О нет. Когда? Я позову Гарфилда… Что ж. О, Боже. Ну, конечно, я могу. Да.
Она повесила трубку, прежде чем он встал со стула. Воздух в кухне был полон чадом подгоревших тостов, паром от сохнущего белья и злыми словами, которые она произносила, когда телефонный звонок прервал ее. Он потянулся открыть окно, чтобы очистить воздух, но теперь она уже обнимала его, прижимаясь лицом к его груди.
— Прости, я вела себя просто отвратительно, — пробормотала она, обращаясь к пуговицам его рубашки.
— Скажи мне, — сказал он. — Неужели она, наконец, сделала это?
— Нет, — ответила она, отступив назад и тихонько фыркнув от смеха. — В конце концов, она как нормальный человек отошла в мир иной от сердечного приступа.
Она никогда не любила его мать, чувствуя, что Рейчел считала ее слишком приземленной и честной. Искренняя до неприличия, Лиззи не могла скрыть своего волнения при мысли о том, что Рейчел умерла, а она все еще жива, единственная жизнеспособная женщина, оставшаяся в семье. Она победила.
— Когда это случилось? — спросил он, не желая смягчаться с ней.
— Этим утром. Он хотел рассказать все тебе, но расстроился. Никогда еще не слышала, чтобы твой отец плакал.
— Не сказал бы, что он у нас плакса, — он пытался вспомнить, видел ли вообще когда-нибудь своего отца плачущим. — Почему же он позвонил только сейчас?
— Не знаю. Был слишком расстроен, чтобы сделать это раньше.
— Я поеду туда.
— Давай я поведу машину.
— Не надо. Я лучше … думаю, мне лучше поехать самому.
— Ну-ну. Ладно.
И он понял, что обидел ее.
— Не будь таким, — добавила она.
— Каким таким? А каким я должен быть? Моя мать только что умерла, а у отца уходит целый день, чтобы сказать мне об этом. Извини, я не хотел кричать. Не жди меня, ладно? Мне, наверное, придется там заночевать. У нас на завтра ничего нет?
Они посмотрели в календарь.
— Ничего такого, что я не смогу отменить за тебя.
Он поцеловал ее волосы, а потом, мимолетно, в губы. Он все еще недоумевал, как она могла так сильно раздражать его в одно мгновенье и заставить его сердце сжаться — в другое.
— Позже, — сказал он и сгреб пальто и ключи.
В разгар туристического сезона на дорогу от их террасы в Фалмуте до родительского дома в Пензансе могло уйти полтора часа. Но даже по окончании сезона отпусков, когда он мог добраться до них за половину этого времени, он виделся с ними реже, чем когда жил в Лондоне.
— Палка о двух концах, — говаривала Лиззи. — Они тоже видят тебя реже.
Поскольку сыном был все-таки он, ответственность за визиты возлагалась, безусловно, на него. Бремя почтительной заботы и беспокойства перешло от родителей к ребенку спустя несколько лет после того, как ребенок покинул дом. Когда заболел отец Лиз, не потребовалось много уговоров, чтобы убедить Гарфилда в необходимости переезда в Фалмут, где сначала нужно было оказывать поддержку, а затем и взять на себя заботу о его мастерской по ремонту скрипок. Гарфилд был искусным плотником и с удовольствием учился у тестя. Они с Лиззи разделяли угрызения совести по поводу работы Гарфилда адвокатом. Но подспудной причиной той легкости, с которой он согласился с предложением Лиз, была возможность жить ближе к тому дому, который он все еще считал родным, и к той паре, о которой, как оказалось, он беспокоился во время каждого собрания.
Так почему же они виделись так редко? Плохо скрываемая антипатия между Рейчел и Лиззи была слабым оправданием, так как он всегда мог заглянуть к ним сам по себе, а потом храбро выдержать насмешки или неодобрение жены. На самом деле, когда работа приводила его в Сент-Айвс или Пензанс, он имел обыкновение заскочить ненадолго, при этом он мог честно сказать, что ему просто случилось проезжать мимо, так что снижался риск любых попыток придать визиту особое значение или ожидания. Не закупались особые продукты для приготовления особых блюд, как бывало, когда из города приезжал Хедли, не стелились постели и не убирались в комнатах.
«Теперь я местный житель, — говорил он себе. — Я не заявляюсь с визитом, а просто забегаю по дороге». Но, конечно же, то, что он делал, было попыткой оправдать отсутствие интереса со стороны родителей. Они всегда были весьма рады видеть его, по крайней мере, Энтони. Если случалось так, что дверь открывал отец, он всегда восклицал: — И кто бы это мог быть?
Гарфилд знал, что ничего особенного эти слова не значили — просто одно из его привычных выражений, как, к примеру, спросить: «И что у нас тут?», когда перед ним ставили тарелку с незнакомой едой. Но живущая в душе ревность старшего сына не могла не интерпретировать эти слова как скрытую жалобу, что вот он открыл дверь, а там снова всего лишь Гарфилд, а не кто-то из братьев или сестра.
Дом стоял в ряду кремовых домов эпохи Регентства, в одном квартале от набережной Пензанса. Длинный плодородный палисадник, защищенный от ветра, являл собой покрытую буйной растительностью и испещренную скульптурами плантацию, поросшую эхиумом (синяком), банановыми деревьями, агавой и кустами аралии. Старую вымощенную тропинку Энтони заменил толстым слоем мелкого гравия, ему нравилось, как он хрустел под ногами у посетителей, когда они приближались к дому, и, соответственно, их появление не было для него неожиданным. Пока Гарфилд со скрипом шагал к двери, включились неяркие светильники — еще одно новшество.
Разве в наши дни не казалось странным, что люди всю жизнь жили в одном и том же доме? И, тем не менее, именно здесь вырос Энтони, сюда он привез Рейчел, когда они были студентами, и здесь же родились Гарфилд, его братья и сестра. В порыве вины Гарфилд задался вопросом — а не ожидает ли теперь Энтони, что они переедут к нему и будут о нем заботиться, как в свое время он поступил по отношению к своему деду? Для него и Лиззи подобное и вообразить невозможно, Хедли был слишком городским жителем, а что касается Морвенны…
Он обнаружил, что не может со своим привычным, с таким трудом завоеванным умением отмахнуться и отбросить мысли о сестре. Сегодня он беспокоился о ней больше и неотступнее, чем обычно, и он быстренько помолился о том, чтобы она была в безопасности, чтобы ей было тепло, чтобы какое-то несвойственное ей душевное движение могло бы заставить ее взять телефонную трубку или сесть на автобус к дому.
Недавняя ветреная погода сорвала стебель розы с арки над дорожкой. Шипастая ветка зацепилась за свитер Гарфилда, и ему пришлось шагнуть в сторону, чтобы отцепиться, а потом закрутить ветку обратно, чтобы она не попала отцу в лицо.
Сам дом сегодня выглядел маленьким, возможно, потому что Рейчел не оставила зажженными все огни. Гарфилд резко остановился, вдруг осознав, что мать уже никогда не оставит включенными все лампочки, и тут дверь отворилась.
— Ох, как я рад, что это ты.
Хедли выглядел высушенной на солнце, но все же довольно симпатичной версией их сестры.
— А кто ж еще? — спросил Гарфилд, удивленный тем, что брат объявился так скоро и думая, — Морвенна, Венн!
— О, Боже, — вздохнул Хедли. — Ну, ты же знаешь. Очередная обожательница с пакетом пирожков с овощами или с термосом супчика из крапивы. Кухня уже на ушах стоит. Не знаю, зачем я остановился затариться по пути сюда. Сейчас в Пензансе по любому можно купить все что угодно, даже лапшу удон, а помидоры у Трегензы лучше, чем в Холланд-парке, да еще и за полцены. Что-то я заболтался.
Утопая по щиколотку в гравии, они обнялись — еще одно нововведение — похлопывая друг друга по спине. В их семье никогда не приветствовались прикосновения. Это одновременно и изумляло, и отвращало Лиззи, настаивавшей на том, чтобы целовать всех, кто ей нравился, и довольно большое число тех людей, которые ей вовсе даже и не нравились.
— Он думал, что звонил тебе гораздо раньше, — поделился Хедли, — но потом сказал, что оставил сообщение какому-то мужчине, а я ему напомнил, что на твоем автоответчике записан голос Лиззи. Что означает — он сообщил какому-то совершенно незнакомому человеку, которого теперь с концами не найти, что их мать только что умерла.
Хедли безошибочно чуял тревоги других людей и был непогрешим в способности успокаивать их. В другой жизни он бы мог стать безукоризненным камердинером.
— А как так получилось, что он позвонил тебе?
Гарфилду не удалось скрыть детскую обиду в голосе, что заставило Хедли улыбнуться.
— Звонил не он. Звонила она.
— Не понял.
— Она позвонила прошлой ночью. Реально поздно — чего никогда не делает. Делала. Ты ведь знаешь их правило половины десятого. И разразилась целой тирадой. Что-то о камнях и пляжах, и о Петроке, и о «важности группы». А потом пошла уже совершенно параноидальная ненормальная хрень о тяжких телесных повреждениях, и как она оказывает дурное влияние на тех, кто пытается рисовать здесь и как была проклята Венн… и Господи, боже мой! Ну, не знаю. Безумная чушь. Как только она закончила, я сразу же попробовал позвонить папе. Но она то ли не повесила трубку как надо, то ли выдрала телефон из стены, то ли еще что-то. А он же отказывается купить мобильник, как все нормальные люди, и я не мог заснуть, потому что страшно разволновался из-за нее.
— Ты мог позвонить нам.
— Знаю. Так и надо было сделать. Но я все равно собирался навестить их, вот я и поехал среди ночи. Она уже была мертва, когда я добрался сюда.
— Он нашел ее?
— Да. Она провела ночь на своем чердаке. Она одержимо работала со времени той последней выставки. Она заперлась изнутри, но он вломился туда и нашел ее… — Голос у Хедли прервался от подступивших слез. — Извини, — проскрипел он и высморкался. Потом глубоко вздохнул и продолжил с напускной легкостью. — Ну вот, он каким-то образом ухитрился стащить ее вниз по лестнице из чердака. Я нашел его тесно обнявшимся с нею на лестничной площадке.
— Ох, Хед.
— Ну да.
— Где она сейчас?
— Ну, я подумал, что ты захочешь… — Голос у него прервался, он сглотнул слезы и глубоко вздохнул, чтобы взять себя в руки, — … попрощаться с ней здесь, ну и я отложил Ко-Оп, пока ты не будешь готов. Она в своей кровати. Быть счастливой никогда не было ее сильной стороной, но учитывая состояние, в котором она должна была быть, выглядит она по крайне мере умиротворенно. Пошли, Гарфи. Заходи.
Когда-то в конце 60-х, установив, наконец, вместо твердотопливной печки Рэйберн центральной отопление, родители убрали часть внутренних стен на первом этаже с тем, чтобы получить большое, приветливое пространство столовой, где с одной стороны стояла пара диванов, а с другой — кухонная раковина под окном, выходящим во двор. Убранство с той поры не менялось, так что обивка диванов была по-прежнему из шоколадно-коричневого вельвета, а высокий потолок выкрашен в желтовато-красный цвет, походящий к потертой плитке в районе готовки. Для такой художественно грамотной пары было странно, что они приобрели набор тостера, чайника и хлебницы в тон, украшенные бежевыми выпуклыми колосьями пшеницы, которые каким-то чудом, благодаря бережному использованию, все еще сохранились на своем месте.
Энтони расположился у кухонного стола, сгорбившись над телефоном и списком, который он составлял с помощью психоделической адресной книжки, выглядевшей даже старше чайника. Единственным источником света у него над головой служила лампа с плафоном дымчатого стекла, которую можно было поднимать или опускать по желанию. Как обычно, лампу подняли слишком высоко, чтобы было удобно, и, как обычно, Хедли, инстинктивно изображая из себя арт-директора, подправил ее на несколько дюймов ближе к столу, чтобы сделать свет помягче. Хедли всегда любовался этим светильником как примером классического дизайна.
— Привет, — сказал Гарфилд. Отец слегка шевельнулся.
— И кто бы это мог быть? — сказал он с печальной улыбкой. — Сожалею о телефонной путанице. Все это… все это уж чересчур.
— Я сказал, что сам займусь этим, — Хедли взглянул на список.
— Сиди, сиди, — Гарфилд мягко опустил отца назад в кресло.
— Чаю или чего-нибудь покрепче? — поинтересовался Хедли. — И поесть есть что. Бог свидетель, вот еда. Ты только посмотри на всю эту еду. Люди так добры.
— Попить чаю было бы прекрасно, Хед, но сначала я поднимусь и посмотрю на нее. А потом, полагаю, мы можем позвонить…
— Ну да, — сказал Хедли, и Гарфилд понял, что они как-то вдруг достигли возраста, когда могут говорить на зашифрованном языке над головой отца, как когда-то их родители обменивались шифровками над их головами. — Если я им скажу через полчаса?
— Мне хватит. Сию секунду вернусь.
* * *
Ни о чем не думая, он поднялся по лестнице в темноте, чувствуя себя в полной безопасности, как слепец в доме детства. Здесь ничего никогда не передвигалось. Его отец, как и многие квакеры, выступал за простоту, поэтому мебель не загромождала дом. Даже учитывая, что и как долго висело на стенах — беспокойная вотчина матери — на какое-то время состояние покоя и равновесия сохранялось. Гарфилду было прекрасно известно ощущение руки на перилах, и каждый скрип и то, как провисают непокрытые ковром ступени. Он знал, что проходит под «Портлевеном, 7 серия» кисти Рейчел, и что огненные полосы ее «Полдня, Портмор» неясно вырисовываются перед ним на площадке.
Он знал, что их детские комнаты — его, Морвенны, Хедли и Петрока — оставались практически без изменений. В старой комнате Хедли по-прежнему сохранились детские двухъярусные кровати, которым он и Петрок, будучи уже подростками, хранили верность, и которым их родители в свою очередь хранили верность, так что эти кровати превратились одновременно и в мемориал, и в упрек за отсутствие внуков. Даже односпальные кровати были предназначены для детей. Гарфилд знал, что если он остается на ночь, то проснется с холодными, ноющими ногами, потому что спать ему придется с болтающимися за краем кровати ногами, или будет болеть шея, потому что голова и плечи будут упираются в изголовье. По крайней мере, не копили брошенные детские книги и игрушки. Даже когда они были еще совсем детьми, от них ожидали проведения ежегодных чисток, дабы было чем снабжать квакерские благотворительные распродажи.
Дверь в комнату родителей была закрыта. Когда Гарфилд вошел в комнату, он потянулся к выключателю, и внезапный яркий свет на мгновение создал иллюзию движения. Рейчел лежала на постели, или, вернее сказать, отец и Хедли положили ее там. Они поместили мать на ее стороне матраса, будто еще сохранялась возможность, что Энтони захочет забраться в постель и лечь с ней рядом. Руки ее были вытянуты вдоль тела. Можно было подумать, что она спит, если бы не обвисший рот, придававший лицу выражение нетипичной мягкости.
Он дотронулся до одной руки, но ее холод оттолкнул его. На пальцах и ногтях были яркие потеки краски и такое же пятнышко в пепельно-седых волосах. Это было правильно; так она и должна была уйти в могилу — вымазанная краской, потому что краска была ее жизнью и спасательным кругом. Но что-то было не так. Она выглядела неправильно. Он присел на полу рядом с матерью, не сводя с нее глаз. Ее лицо не стали ни с того, ни с сего покрывать макияжем, блестящий выдающийся нос не напудрили, так что же делало ее такой непохожей на себя, такой доброй и даже покладистой?
Все дело в волосах, понял он. Она всегда убирала волосы от лица заколкой в виде серебряного кольца с пропущенной через него шпилькой. Как-то раз он ужасно напугал Морвенну, сказав ей, что именно эта заколка скрепляет лицо Рейчел, и что только Энтони разрешается вытащить шпильку и посмотреть, как она выглядит под лицом. Но теперь она лежала там, и волосы были распущены по-девичьи свободно. Он никогда не видел ее без заколки, кроме как на пляже, и поэтому понятия не имел, куда она клала эту штучку, когда ложилась спать. У нее не было туалетного столика. Она была не из тех женщин. На прикроватной тумбочке валялась обычная куча старых газет, стоял полупустой стакан с водой, и лежало шоколадное печенье с аккуратным следом ее зубов там, где она откусила кусочек, а потом ее что-то отвлекло, и печенье использовалось в качестве закладки. Он заглянул в небольшой ящик, где он, помнится, шарил ребенком в поисках леденцов от кашля, когда его донимала жажда сладкого. Там лежали дамские золотые часики, которые она никогда не носила подолгу, потому что, по ее словам, их тиканье действовало на нервы. А кроме часов там было понапихано невероятное количество таблеток, сотни таблеток, почти вываливающиеся из ящика через край, почти все одинакового размера и невинного розового оттенка.
Последние нескольких лет, со времен ее последней плохой полосы, Энтони взял на себя заботу о приеме лекарств, дабы гарантировать, что не будет ни пропусков, ни передозировки. И, конечно же, ему незачем знать об этой безумной заначке, его бы это обеспокоило. Чтобы избавить отца от лишних страданий, Гарфилд, забеспокоившись и забыв о заколке для волос, отложил часы в сторону, отнес ящик в ванную рядом и вытряс его содержимое в унитаз. Там было так много таблеток, что в течение нескольких ужасных моментов вода поднялась до краев чаши унитаза и начала выплескиваться наружу; затем затор сдался, и вода резко отхлынула со звуком, похожим на влажный кашель, что явило Гарфилду внезапный образ яркой шаровидной массивной пилюли сильнодействующего лекарства, ринувшейся вниз по канализационной трубе вдоль по задней стороне дома.
Вернувшись в спальню, он снова положил часы в ящик, туда, где нашел их, но выглядели они там как-то неубедительно и были слишком на виду. Поэтому он добавил несколько вещиц, выбранных наобум из тех, что валялись вокруг по всей комнате: пара книг в мягкой обложке, один из тюбиков ее помады, несколько бумажных носовых платочков. Поскольку он был воспитан абсолютно неспособным к обману, подобный поступок заставил бы его понервничать, даже без того обстоятельства, что труп матери лежал на кровати совсем близко. Заслышав скрип лестницы, он отскочил от постели и деловито начал закрывать окно, чтобы дать время выражению вины исчезнуть с лица.
То был Хедли с людьми из похоронного бюро. Они принесли носилки с мешком на молнии и подсунули их к кровати рядом с Рейчел.
— Что-то не так с ее волосами, — сказал Гарфилд. — Где-то тут была заколка, которую она всегда носила.
— Я не смог ее отыскать, — сказал Хедли. — А это важно?
— Наверное, она наверху.
— Все, что вы для нее хотите, — другую одежду, обувь, какие-то памятные вещи или что угодно, — один из нас может забрать в ближайшие пару дней.
Лицо гробовщика было добрым. Он много раз видел эту сцену прежде: заторможенность, зарождающаяся паника, взрослые люди, которые больше всего хотели бы вцепиться в юбку и плакать, но оглушенные чувством собственного достоинства способны лишь бормотать о нелепых запропастившихся вещах.
Гарфилд вспомнил старого гробовщика. Он бывал в этом доме раньше. Он уважительно ждал, пока братья покинут комнату, и его неподвижность давала понять молодому помощнику, что тому следует делать то же самое. Поняв намек, Гарфилд вышел на лестничную площадку. Хедли последовал за ним, и, повинуясь общему инстинкту, они зашли в комнату сестры. Там расположились утюг и гладильная доска. Переполненная корзина чистого белья покоилась на кровати.
— Ты мог бы спать здесь, — начал было Гарфилд. — Не понимаю, почему тебе…
— Мне будет нормально рядом. Мне там нравится! — настаивал Хедли. Он отставил корзину с бельем в сторону. Возможно, потом он придет сюда и все разберет. Уж таким он был. Затем он сел на кровать, в которой Морвенна не спала уже много лет. Гарфилд задернул шторы, а затем стал беспокойно перебирать вещицы на столе, где все было слишком в порядке — линейка, битая кружка с пиратами с Пенвиза, набитая ручками, стопка словарей — он помнил, как она зубрила здесь к экзаменам на аттестат зрелости. На стенах висели огромные рисунки Мерри Мэйденс углем, которые она сделала для школьного художественного проекта. Что характерно, она посещала художественный класс ровно столько, сколько ей понадобилось, чтобы доказать способность делать там все без усилий, и тут же бросила в поисках чего-то такого, что было бы для нее серьезным вызовом.
— Как мы ей сообщим? — спросил он.
— Я как раз собирался спросить тебя об этом. Где-то, наверное, напечатают некролог. Заметка в «Таймс»? Она сама, скорее всего, газет не читает, но кто-то из знакомых может увидеть. Кто-то, возможно, ей скажет.
Разговор о Морвенне всегда заканчивался упоминанием кого-то и возможно, потому что она так далеко отстранила свою жизнь от них, что они ничего не знали и располагали ничтожно малым количеством подсказок, способных им помочь. Гарфилд задумался, открывая и закрывая ее школьное издание тезауруса Роже. «Морвенна Миддлтон, Риджент-сквер, Пензанс, Корнуолл, Англия, Мир, Солнечная система, Вселенная 84 (б)». Избитая школьная шутка, одновременно подчеркивавшая ее ничтожность в космосе и бросавшая этому вызов, теперь дразнила ее братьев. У них не было ни ее адреса, пусть даже и старого, ни номера телефона, по которому они могли бы позвонить. Гарфилд давным-давно отказался от попыток звонить друзьям, так как она разорвала отношения с ними так же решительно и бесповоротно, как и с семьей.
— Она хотя бы все еще жива.
— Ну да. Пару месяцев назад она продала еще одну поздравительную открытку с днем рождения от Рейчел. Я забыл тебе сказать.
— Еще одну? — переспросил Гарфилд, ненавидя саму предсказуемость гнева, закипавшего в нем. — Сколько же их у нее, Бога ради?
С лестничной площадки послышалось покашливание. Хедли вскочил, как обычно уклоняясь от ответа. Гробовщики из Ко-Опа были готовы уехать. «Я покажу вам, куда идти», — сказал он.
Гарфилд стоял в дверях комнаты сестры и наблюдал за маленькой процессией, направлявшейся вниз — в прихожую. Хедли шел впереди, выполняя функции разведчика на случай, если Энтони появится из кухни и увидит мужчину, за ним молодого человека, а между ними носилки. В черный нейлон были изобретательно вшиты жесткие панели, которые складывались так, что образовывали своего рода легкий гроб. Предположительно, тело внутри удерживалось на месте ремнями. Он с ужасом ожидал, что выглядеть это все будет, как похоронный мешок, но между четырьмя прямыми сторонами не заметно было даже предательской выпуклости, указывающей на то, в каком конце ее голова. Конечно же, голова была сзади? Ведь тело полагается выносить из дома ногами вперед?
Он шагнул вперед, чтобы не терять ее из виду, пока Хедли придерживал открытой входную дверь и говорил гробовщикам о том, что зайдет к ним завтра, но отступил в тень, прежде чем Хедли мог бы глянуть вверх, пристыдить его и заставить вернуться на кухню к убитому горем отцу. Ведущие на чердак ступеньки упирались в захватанный пальцами люк, теперь разбитый в щепки по внешнему краю там, где Энтони взломал его ночью. Над люком находилось небольшое помещение, площадью едва лишь в десять футов. Стена, обшитая шпунтовыми досками, следовала за коньком крыши и уходила вверх в пустоту. В ней были проделаны небольшие дверцы в хитроумные шкафчики. Остальные три стены были заняты в основном раздвижными окнами, совершенно непропорциональными общему пространству, и из них открывался вид на всю бухту и набережную.
Дед Энтони был портным, но он был также энтузиастом мореплавания и проводил здесь целые часы со своим биноклем. После его смерти эта комната стала малой студией Рейчел. Зимней студией, как она ее называла, хотя пользовалась ею круглый год.
У нее была студия и побольше, как подобает, в каменной пристройке в конце сада, с окнами, выходящими на север и без отвлекающих видов. Она обожала яркий блеск, царивший на чердаке, индивидуальность самого помещения, хотя солнечный свет там бывал таким ярким, что любая работа на бумаге, если ее забывали прикрыть или спрятать в шкафчик, выцветала через несколько дней. Честно говоря, в качестве художественной мастерской это помещение было дико непрактичным, потому что картины могли попасть внутрь или наружу только через люк и окна. Любой холст более двух квадратных футов приходилось снимать с подрамника и скатывать в рулон, чтобы внести внутрь или вынести наружу, ну а в натянутом виде можно было работать только с холстом шесть на шесть дюймов и не больше. После того, как последний из детей покинул дом, и уменьшилась опасность того, что кто-то зашумит или помешает ей, она все чаще, запирая за собой люк, работала наверху, и писала там часами без перерыва, избегая даже тихого ненавязчивого присутствия Энтони. Она всегда брала с собой полный чайник и, если была голодна, подкреплялась печеньем и супом из пакетика. Если ей хотелось пописать, она брала старый фарфоровый горшок, который затем выплескивала через окно в канаву поблизости.
Руки у нее стали слабее, чем во времена бурной молодости, и она ненавидела просить о помощи, чтобы натянуть холст. Кроме того, Энтони, страдавший артритом запястья, был не намного сильнее ее. Поэтому ей все больше и больше нравилось работать на удобных картонах, которые редко были большего размера, чем банка из-под печенья, а иногда и на таких маленьких, как кусок тоста. Гарфилд втайне предпочитал именно эти одомашненные маленькие вещи. Он находил их более дружелюбными и спокойными, но он знал, что они продаются не так хорошо, как ее старые работы, или что ими интересуются только несколько самых преданных коллекционеров.
Теперь, когда он распахнул люк настежь, его ошеломил холодный сквозняк. Он нащупал выключатель, но лампочка перегорела. По мере того, как глаза привыкали к темноте, и огни на улице стали казаться ярче, он увидел, что одно из окон было разбито, и в нем осталась варварская звездообразная дыра, почти как в мультфильме, через нее-то и дул порывами влажный ветер. Шагнув к окну, он ударился ногой о настольную лампу, валявшуюся на полу. Он наклонился, чтобы включить ее, и снова был потрясен той нищетой, в которой она любила работать. Заляпанные краской стул и стол были мрачными и неуклюжими, следы краски были втоптаны и в дощатый пол. Не вполне пустой ночной горшок уютно устроился рядом с чайником и открытым пакетом шоколадного печенья. Границы между тем, что было для еды, для художественного или личного употребления постоянно размывались. Принесенная наверх ложечка для йогурта так и задержалась невымытая, и использовалась, чтобы размешивать краску. В баночке с заплесневелым йогуртом теперь стояла зубная щетка, покрытая высохшим клеем ПВА. Расческа, в которой еще оставались несколько волосков его матери, была использована для того, чтобы размазать бороздками один акриловый цвет поверх другого, а затем так и осталась сохнуть и служить той среде, где могла бы понадобиться — для волос, краски или чтобы вытащить пакетик из обжигающего чая. За работой она сидела или приседала на корточки. Когда она сидела, то садилась на старый кухонный стул, но там имелось и кресло, в котором можно было время от времени развалиться, и которое она держала под окнами повернутым не к виду, а к мольберту. Сейчас на кресле лежали два крупных камешка и еще два на полу позади кресла. На облицованной панелями стене осталась отметина там, куда швырнули камень, так что не трудно было догадаться, каким образом выбито окно.
Его тронуло то, что она смотрела на незаконченную раннюю работу, которую он никогда не видел — большой, почти идеальный круг ослепительного синего цвета, вплотную с которым она, когда бросила работу, поэкспериментировала с оттенками серого. Он спросил себя, когда она сделала этот фрагмент. Конечно, до Петрока. Поскольку со времен Петрока уже не было ничего похожего, такого энергично абстрактного.
Дрожа, он потянулся за куском картона позади мольберта — закрыть дыру в окне. Перебирая месиво из веревок, пробок, проволоки для подвешивания картин и старых фломастеров в стаканчике из-под мятного мороженого с кусочками шоколада времен своего детства, он нашел изоленту, ножницы и занялся временным ремонтом, чтобы отгородить комнату от ветра и дождя.
Им повезло с погодой. Было холодно, но солнечно и сухо. Удивительно было уже то, что Рейчел потрудилась составить завещание, но еще более удивительным было то, что она озаботилась четко оговорить, как именно она хотела, чтобы они распорядились ее телом.
К ужасу похоронного бюро она настаивала на том, чтобы простой биоразлагаемый гроб был из переработанного картона.
Лиззи была от этого в восторге, но Гарфилд мог думать только о том, что в плохую погоду он размокнет раньше времени. Лиззи сказала, что когда-то она была на похоронах, где накануне семья любовно покрасила и разрисовала картонный гроб. И точно — поступил второй обиженный телефонный звонок от похоронного бюро, они сказали, что картонный гроб выглядит достаточно хорошо, и что он довольно крепкий, но в прилагаемой инструкции предлагается спросить у родственников покойного, не пожелают ли они украсить его простую поверхность, добавить что-то свое, индивидуальное.
— Не желаете ли как-то украсить гроб, сэр?
— Гм… Нет, — обеспокоенно высказался Гарфилд. — Конечно же, нет.
И он принял единоличное решение не предлагать другим делать выбор.
Теперь же, когда гроб перенесли в Дом собраний Друзей, ему сразу показалось, что гроб выглядит удручающе невзрачным. И даже сноп осенних растений (разноцветные астры, кленовые листья, какие-то декоративные плоды) не делал гроб, похожий на слишком большую коробку из-под обуви, красивее.
Рейчел никогда особо не задумывалась об окружающей среде. Единственная причина, по которой она выбрала такой вариант — дать им возможность выразить себя на всей поверхности ее гроба. Он устыдился своих запретов и потворства консерватизму гробовщиков. И теперь то, что должно было стать основанием для буйства изобилия, выглядело просто, как экономия, лишенная любви.
Хедли, конечно, мог рисовать, но не выносил, если не достигал совершенства, а посему рисовал редко. Если бы там была Морвенна, она бы точно знала, что именно от них ожидалось. Она бы организовала прощание с усопшей и попросила бы каждого нарисовать что-нибудь на гробе, что угодно, пусть даже яркое или грубое. Она бы принесла клей и блестки, и баночки с цветным сверкающим порошком. В голливудской версии этих похорон он бы нашел в себе мужество совершить набег на коробку с мелками и красками в шкафу воскресной школы, раздать их всем присутствующим прямо сейчас и попросить всех украсить гроб, в качестве частиь церемонии. В пьесе об этих похоронах он бы нашел в себе мужество, по крайней мере, встать и сказать о своем позоре и о том, как бы он разрисовал картон, если бы ему хватило смелости.
Но Гарфилд никогда в жизни не говорил на собраниях. Он нередко чувствовал побуждение к этому. Сидя в молчаливом кругу, он, бывало, ощущал позыв говорить о радости или печали, или о простом внезапном понимании, вздымающемся в нем, и даже заходил так далеко, что переминался с ноги на ногу, чтобы они стояли твердо и ровно, и он мог встать смело и уверенно. Однако, все тот же приставучий внутренний голос, который удержал его руку над коробкой с красками, всегда подрывал его решимость, напоминая, что он должен говорить только тогда, когда уверен в том, что его чувства есть истинное служение, а не просто желание услышать собственный голос или вступить в спор по какому-либо вопросу с предыдущим оратором.
А вот Морвенна так и не появлялась. Даже теперь Гарфилд не переставал надеяться, что она, запыхавшаяся, может появиться, шумно приветствуя всех. Зная, что ни с кем из друзей она не общается постоянно, не имея не устаревших безнадежно номеров телефонов или адресов, они разместили извещения о похоронах в «Гардиан» и «Таймс», добавив в конце «Пожалуйста, сообщите Морвенне». Он продолжал притворяться, что сердится на нее, потому что так было легче. Он действительно рассердился, когда Хедли первым узнал, что она продавала поздравительные открытки с днем рождения — особенно потому, что продала она даже не свои собственные. Но теперь, если кто-нибудь усомнился в его истинных мотивах, он бы признал, что был скорее огорчен, чем сердит, расстроен тем, что она попала в такое отчаянное положение, что вынуждена была продать что-то ценное, хотя могла обратиться к любому из них за помощью. И весь гнев, обращенный якобы на нее, в действительности был направлен на самого себя за то, что неспособен изменить ситуацию.
Он кивал знакомым. Лиззи, конечно же, целовалась, Хедли и Энтони пожимали руки. Потом все сели.
У Пензанского собрания не было специального дома, и обычно встречались в заброшенной школе из тех времен, когда большое помещение делилось на маленькие классы ширмами и шторами, которые можно было снять для трапез и собраний. Места было гораздо больше, чем нужно было Друзьям, и поэтому они занимали одно из отделений поуютнее. Окна располагались высоко, дабы не отвлекать детей пейзажами, но стекла пропускали много света и пения птиц с окружающих улиц и детской площадки. Там были признаки, общие для Домов собраний во всем мире — плакаты (за мир и защиту окружающей среды), объявления о лекциях, концертах, посещениях тюрем и больниц, полки с книгами и брошюрами. Он особенно любил эту Комнату собраний за сильные и счастливые ассоциации с библиотеками детского сада и школы. Отчего-то именно здесь всегда особенно эффективно достигалось мощное молчание, причем таким образом, какой нечасто встречался ему в Фалмуте.
Гроб Рейчел установили на козлах в центре круга, в точке, где, как правило, стоял небольшой простой стол, покрытый выцветшей скатертью пятидесятых годов. На нем лежал экземпляр «Квакерской веры и практики». Стол по-прежнему был там, но его отодвинули в сторонку, и, поскольку это было Собрание для богослужения и похорон, то, кем бы ни был тот, кто обычно приносил что-либо для украшения стола, на сей раз он срезал и принес куст шиповника, усыпанный глянцевитыми красными ягодами, и поставил его на столе в маленькой стеклянной вазе.
Лиззи потянулась к руке Гартфилда и, прежде чем погрузиться в безмолвие, на секунду сжала ее. Он взглянул на нее, потом на отца и на Хедли, сидевшего напротив, который сморкался, нет… плакал. Его поразило то, что все они сели не друг с другом, но с утешителем. С ним была Лиззи, с отцом — Джек Трескотик, его самый старый друг в общине, у Хедли — его партнер Оливер. Глядя на слезы Хедли, он ощутил укол зависти. Эмоции у Хедли всегда были наготове. Он со спокойной душой мог окунуться в их мелководный поток, а потом так же легко вынырнуть и отряхнуться. Возможно, в этом и заключался источник присущей ему беззаботной мягкости. Он мог несколько минут бушевать или заливаться слезами, а затем, освеженный эмоциями, продолжал жить дальше, будто ничего не случилось. Чувства Гарфилда, напротив, были глубоким, неприступным омутом, темным и непостижимым, взбаламученным непредсказуемыми течениями, не поддающимися его контролю.
Слышны были обычные звуки усаживающихся людей: заскрипели стулья, пискнула чья-то резиновая подошва, проехавшая по линолеуму, кто-то кашлянул пару раз. Наконец, самым громким звуком в комнате стало монотонное пощелкивание обогревателя. Он поискал, на ком бы задержать взгляд, обнаружил, что не на ком, и уставился на картонный гроб. Теперь, когда он посмотрел на него должным образом, гроб показался ему вполне пристойным, привлекая своей простотой и холодным кремовым цветом.
Какая-то женщина поднялась со своего места и, прежде чем начать говорить, на мгновенье приостановилась. Гарфилд узнал ее, но не мог вспомнить имени.
— Мы собрались здесь, чтобы попрощаться с нашей дорогой Рейчел, ставшей нашим постоянным посетителем с тех самых пор, как чуть более сорока лет тому назад Энтони впервые привез ее в Пензанс. Для тех из вас, кто никогда раньше не был на собрании Друзей, наша церемония может показаться не похожей на похороны, к которым вы привыкли. Все действие принимает форму молитвенного собрания квакеров, где происходящее основано на молчаливом раздумье. У нашей молитвы есть две цели: воздать хвалу за прожитую жизнь и помочь скорбящим ощутить глубокое и утешительное чувство божественного присутствия внутри. Любой, будь то квакер или нет, кто почувствует потребность высказаться, помолиться или предложить какое-либо воспоминание о Рейчел, может нарушить тишину.
Наступила пауза, женщина села, а Джек стоял, держа в руках том «Квакерской веры и практики». Откашлявшись, он прочитал: «Принимая факт смерти, мы освобождаемся для того, чтобы жить более полно». Помолчав пару секунд, давая возможность осознать прозвучавшие слова, он снова открыл книгу там, где была закладка, и продолжил читать. «Квакеры способны предложить умирающим и скорбящим нечто особенное, а именно то, что в молчании мы — как дома. Молчание не только привычно для нас и не смущает нас, но мы знаем, как можно им поделиться, встретить других в его глубине и, что превыше всего, предоставить себя для использования в молчании… Вы не переживаете горе; вы прокладываете свой путь к его центру».
Джек сел, и Гарфилд снова попытался погрузиться в созерцание гроба, в осознание того факта, что в нем лежит его мать, и что он никогда больше не увидит ее снова. И не услышит ее голос. Он вдруг понял, что острее всего ему будет не хватать именно ее ломающегося, не похожего ни на какой другой голоса со странным, проявляющимся время от времени американским акцентом. Именно этим голосом она частенько высмеивала его, от этого голоса было не скрыться, но точно так же голос был предельно искренним. По-квакерски искренним. Голос, дающий знать, что хуже не будет, Голос, который заставлял гордо выпрямить спину, голос для того, чтобы сообщать плохие новости, при этом сохраняя в своем звучании призыв «будь мужчиной!». А кроме этого было в нем и соблазнительное приглашение нарушать правила, и возможность произносить непроизносимое.
Когда впервые он достаточно повзрослел, чтобы присоединиться к собраниям для взрослых и сидеть в молчании, и его больше не оставляли в Воскресной школе, она быстро разгадала его кромешный страх при мысли о том, что кто-то из его родителей может внезапно почувствовать потребность высказаться. Пару раз она мучила его, прочищая горло и ерзая на стуле, как будто собиралась встать, а потом, когда глаза его расширялись от ужаса, озорно улыбалась. Энтони такие забавы не веселили. Однако для таких дразнилок она обычно бывала слишком вовлечена в происходящее. Она приходила не каждое воскресенье, предпочитая оставаться простой участницей вместо того, чтобы оформить членство. Она всегда уклонялась от серьезного обсуждения таких вопросов, и все же что-то в квакерстве затрагивало ее до глубины души: возможно, отсутствие авторитарных высказываний, а возможно, демократичность. Скорее всего, принимая во внимание ее неугомонную душу, это было безмолвие, возведенное в идеал.
Когда он женился на Лиззи, а Рейчел все еще была склонна к тому, чтобы симпатизировать ей, она сказала — это хорошая вера для воспитания в ней детей. «Мне нравится, как она умудряется быть одновременно мистической и прагматичной — медитация в непритязательной среде. Она предлагает вам божественность, но держит ее в простом сосновом шкафу рядом с чайником, печеньем и лейкопластырем».
Он подозревал, что квакеры делятся на две группы: говоруны и молчальники. Он знал, что служение — это хорошо, и что хорошо, когда любой способен ощутить водительство Духа, дабы разделить открывшуюся ему истину со всеми собравшимися, но он все же предпочитал тишину и считал собрание, где почти никто не говорил, гораздо лучше тех, где молчание длилось не больше пяти минут. Он знал, что в своих предпочтениях не одинок. Некоторые из старых членов, которые сами никогда не говорили, позволяли себе вскользь, над чашечкой кофе, пробормотать пару мятежных замечаний о былых временах, когда люди не были такими самоуверенными. Как правило, во всем винили Опру.
Он также сиживал на самых разных собраниях, и поэтому знал, что на одних говорилось меньше, нежели на других. Разговор поощрял новый разговор. А если изначально не находилось храбреца, который встал бы и заговорил, то и более робкие оказывались менее склонными поступать таким образом. Стремление к устному служению шло циклами. Словоохотливые куда-то исчезали. И тогда на несколько благословенных месяцев собрание вновь окутывалось отрадным молчанием.
Как-то раз ему довелось услышать, как Рейчел сказала Петроку: «Не волнуйся. Я никогда не буду говорить на собрании. Я ведь боюсь, что если встану и начну говорить, то не смогу остановиться». Что, конечно же, побудило его еще больше трепетать при мысли о том, как в один прекрасный день она все-таки прервет молчание и станет говорить и говорить, выкладывая все свои дико бессвязные мысли, которые приходят к ней в голову, и будет продолжать и продолжать, и этот словесный поток будет длиться одну мучительную минута за другой, пока присутствующие не начнут открыто обмениваться самыми неподобающими для квакеров взглядами или даже смотреть на него и толкать его в бок, шепча:
— Ну, ты можешь хоть что-нибудь сделать?
Произошло маленькое чудо — прошло почти сорок минут с начала похорон, а никто так и не заговорил. Он боялся, что прозвучат бессмысленные воспоминания или наивная хвала или, что было бы даже еще более тревожным, служение, которое вообще не имело бы ничего общего с мертвой женщиной среди них, но активно игнорируя ее, тем самым особо подчеркивало бы важность произнесенного. Его разум был волен кружить от горя к воспоминаниям и страхам, а затем, сделав круг, вернуться снова к горю, как птица, утверждающая свою независимость от озера, где плавает и кормится ее стая.
Как раз в тот момент, когда он начал заново сосредотачиваться на гробе, на комнате и на людях в комнате, думая, что возможно, было даже прискорбным то, что никто не говорит, потому что это означало, что никто не любил ее, и что она даже никому особо не нравилась, поднялась женщина, которую он никогда прежде не видел. Он сразу же понял, что она не из квакеров. По ней видно было, что она не привычна к происходящему, но она решилась заговорить, рассудив, что это важно, хотя готовилась к этому целых сорок минут.
Она была приблизительно ровесницей его отца, или может быть моложе; где-то из конца шестидесятых? Ее пальто и прочая одежда не подходили ей и не сочетались друг с другом. Все выглядело как с чужого плеча. Прямые, седые волосы были подстрижены так отвратительно, что он прямо видел, как она стрижет себя сама, беспорядочно и судорожно щелкая кухонными ножницами. Она лихорадочно окинула взглядом собравшихся, и Гарфилд прочитал и распознал сигналы, и, прежде чем она заговорила, догадался, где встретились она и Рейчел. Эта женщина была из тех, кто способен возражать пустым комнатам.
Поднявшись со своего места и оглядевшись, она неловко нагнулась и достала пластиковый пакет, истрепанный долгой службой.
— Я познакомилась с Рейчел очень давно, когда мы обе были в больнице, собственно, в Сент-Лоренсе. Крепко там маялись. Да уж! И не похоже было, что хоть одна из нас доживет до сороковника, не говоря уже о шестидесяти годах. Думаю, я болела посильнее, чем она. Я в том смысле, что она вышла раньше меня. Но перед уходом она дала мне эту картину, она помогла мне, всегда помогала, и я думаю, что это больше говорит о ее прекрасном духе, чем я сама могу сказать, ведь у меня — ну! — язык не очень хорошо подвешен. Вот. Хм…
Она вытащила пластиковый пакет.
— Может, я передам ее по кругу?
Глаза ее засветились бешеной отвагой и облегчением, она резко села и передала маленькую картинку соседу слева.
Никто никогда никому ничего не передавал. Это нарушало молчание нежелательным образом, ведь при этом возникали едва заметные потоки общительности и предвкушения. Но квакеры прощают все, а кроме того, сейчас ведь были похороны, и появление непосвященных в такой ситуации бывает ожидаемой приправой.
Гарфилд также преисполнился ожиданием, сосредоточившись на попытке угадать, что же там будет: материнская картина, которую он раньше не видел, была посланием из могилы. Он быстренько прикинул, когда приблизительно картина могла быть написана и в каком стиле она в то время работала. Он с нетерпением вперился в скупые, благодушные улыбки, с которыми люди разглядывали картину. Наконец она оказалась в руках у Лиззи, а она, чтобы они могли посмотреть на нее вместе, положила картину в его руки. Это была небольшая работа, может быть, восемь на пять дюймов, масло на доске, почти полностью канареечного желтого цвета за исключением тонкой, неровной оранжевой черты, которая, казалось, прожигала горизонт посередине. Непосвященные могли подумать, что на эту картинку у нее ушла пара минут и что сделана она тремя-четырьмя размашистыми мазками кисти, обильно пропитанной краской. Но он-то знал, что картина состоит из многих и многих крошечных штрихов — как чешуйки, из которых складывается радужное сияние бабочки, и что выбор расположения и точного оттенка оранжевого наверняка вызвали у нее мучительные колебания.
Он был почти готов узреть аляповато намалеванного котенка или подсолнух, — привет из дурдома! возможно, даже нарисованный не ее рукой, — но, хотя и не подписанная ею, работа была узнаваема, как ее собственные, покрытые шрамами запястья или худая беззащитная шея. Тут у него так сдавило горло и защипало в глазах, и чувство потери кольнуло в сердце с такой силой, что он насилу мог заставить себя расстаться с картиной; Лиззи пришлось осторожно вынуть картину у него из рук и самой передать ее дальше.
Он увидел, как побледнел от вожделения Оливер, работавший в ее старой галерее на Корк-стрит, когда картина дошла до него, и заставил себя поднять глаза к потолку, потому что в этот самый момент не хотел думать ни о Хедли и Оливере, ни о деньгах, а только о матери.
А затем, прежде чем картина полностью завершила круг, встала Лиззи. Она поднялась с места с присущим ей изяществом, сдвинув колени так, что казалось, она раскручивается. Гарфилд не знал, куда девать глаза. Ни на отца, ни на брата, а уж тем более ни на кого из посторонних, он боялся на них смотреть, чтобы не увидеть их реакцию. Он одновременно и гордился, — «Это говорит моя красавица-жена!» — и ужасался, — «Это говорит моя красавица-жена!», что было весьма схоже с теми чувствами, которые наверняка частенько испытывают родители, когда им приходится наблюдать, как их дети выступают на людях.
Лиззи так же, как и он, была квакерша по рождению, и все же она утверждала, что никогда не говорила на собрании. Именно это они обнаружили первым — из всего, что было у них общего. «Я подумываю об этом, — говорила она, — но потом подходящий момент проходит, и оказывается, что слова твои уже неуместны». Одной из шуток, которые она повторяла излишне часто для того, чтобы это по-прежнему оставалось смешным, было то, что нужен лаконичный квакерский синоним для выражения «задним умом крепок» для обозначения того устного служения, о котором кто-то подумал, но так его никогда и не произнес.
Он уставился на свои руки.
— Вот уже некоторое время мы с Гарфилдом пытаемся зачать ребенка, — проговорила она, и он стиснул пальцы на коленях. — И я задаюсь вопросом, а не является ли страх перед тем, что у нашего ребенка могут оказаться те же проблемы психического здоровья, как и у его бабушки, одной из причин того, что у нас на это уходит так много времени. Но, — вероятно, это звучит ужасно, — но, если бы у нашего ребенка все-таки были эти проблемы, но при этом он мог бы рисовать такие картины, как эта, нам нечего было бы бояться. Мы были бы благословенны.
Она села не столь элегантно, как поднималась, потому что стул сдвинулся, и ей пришлось его нащупывать. Она положила прохладную руку на руку Гарфилда и улыбнулась сидевшей напротив женщине, которая как раз возвращала свою драгоценную картину в полиэтиленовый пакет.
— Спасибо за то, что вы принесли нам ее, — пробормотала Лиззи.
Последовали медленно текущие молчаливые минуты. Гарфилд продолжал пристально разглядывать свои руки, отмечая, как пощелкивает печь и тикают часы, и как дышат и вздыхают все вокруг него. Наконец, женщина, которая начинала собрание, взглянула на часы, затем пожала руку соседу, и прощальные рукопожатия разбежались по комнате, как круги по воде, став сигналом к окончанию собрания.
В молчании все следили за тем, как служители похоронного бюро выносят гроб; за ними последовал Энтони, а за ним рядышком проследовали Хедли и Гарфилд, каждый из них, не сговариваясь, оставил своего спутника, чтобы пойти друг с другом. Гарфилд чувствовал, что он должен извиниться за Лиззи, но обнаружил, что непролитые слезы так прочно застряли у него в горле, что он не может говорить. «Как я тебя понимаю, — мягко сказал Хедли, и глаза у него были розовыми и маленькими, как у белой крысы. — Как я тебя понимаю».
— Ты берешь папу и Хедли, — сказал Оливер, когда они подошли к машинам. — Лиззи может поехать со мной.
— Ты знаешь дорогу? — Хедли высморкался.
— Я знаю, — ответила Лиззи.
Гарфилд видеть ее не мог, и поэтому, чтобы открыть отцу пассажирскую дверь, шагнул вперед. Казалось, Энтони как бы усох, и Гарфилд с удивлением заметил, что инстинктивно протягивает руку, повторяя характерный жест полицейского, чтобы помешать отцу, опускавшемуся на сиденье, стукнуться головой об открывающуюся дверь. Он обошел машину, сел на водительское место и подождал, пока Хедли не проскользнует на заднее сиденье. «Можно мне одну такую?» — Энтони поднял жестяную банку с леденцами, валявшуюся в автомобиле. «Конечно, — прохрипел Гарфилд. — Ценная мысль». Все взяли по одной. Конфетки были вроде как старомодные, покрытые кисленькой сахарной пудрой с пикантным ароматом, но вдруг показались самыми освежающими на всем белом свете.
— Не думаю, что многие придут потом, — сказал Хедли, когда они отъезжали, — но я на всякий случай выставил торт, чайную посуду и виски с хересом. И вскипятил пару чайников, потом их можно будет быстренько вскипятить еще раз.
Вся эта болтовня была чисто нервной, но Гарфилду на ум не пришло ничего утешительного для ответа, и слова Хедли так и повисли в воздухе между ними.
Пока они ехали за катафалком вниз по Кларенс-стрит, он увидел, как Хедли протянул руку и легонько сжал плечо отца.
В соответствии со своим экологически чистым гробом, Рейчел выбрала не кремацию, ставшую нормой в тех местах, а внеконфессиональное захоронение. В нескольких милях по дороге к Лендс-Энд некий фермер воспользовался грантами на диверсификацию и открыл крематорий, ритуальные услуги и смешанное кладбище — чтобы людей можно было похоронить рядом со своими питомцами. Его брошюра бахвалилась тем, что их оборудование позволяло кремировать любое животное, хоть размером с ломовую лошадь. Несколько лошадей уже нашли там свое последнее пристанище, а рядом с ними были зарезервированы места и для тех, кто некогда были их наездниками. На этом кладбище не было надгробий. Вместо них каждого покойника или урну с прахом предавали земле под заранее выбранным саженцем, и на могиле не оставалось ничего более постоянного, кроме как привязанной к стволу картонной этикетки. Идея состояла в том, чтобы вместо сонного тихого пространства и прямых линий традиционного кладбища заложить новую, органично разрастающуюся рощу. Но поскольку весьма немногие скорбящие согласны были довольствоваться местным неброским английским деревцем, результат вряд ли мог выглядеть естественным в ландшафте Пенвиза. По пути от парковки к могиле Рейчел они миновали несколько буков и падубов, но были там пламенеющие клены и грабы, магнолии и грустные, невысокие араукарии.
Поскольку соседом Рейчел должен был стать болотный кипарис над ирландским водяным спаниелем, который, вероятно, со временем может разрастись, они решили остановиться на чем-нибудь лиственном и колонноподобном, выбрав густоветвистый английский дуб. Деревце стояло с одной стороны ожидающей ямы в пластиковом горшке, на котором до сих пор висел ценник и инструкция по уходу от питомника, где саженец вырастили. Его длинные листья покоричневели, но пока что деревце не собиралось их сбрасывать. Похоже, они будут оставаться на ветках до самой весны, как у бука, и опадут только тогда, как им подоспеет замена. Такой вариант нравился Гарфилду, ему представлялось приятным шуршание листьев под порывами зимнего ветра. Немного шума было по нраву Рейчел.
Повторяя ритуал, который они с Оливером видели на похоронах какого-то друга, каждому приходящему Хедли раздавал из корзинки большие веточки розмарина и лаванды. Гробовщики опустили гроб в яму и отошли от нее, а все присутствующие, вслед за Энтони, стали бросать на гроб ароматные веточки. Как объяснил Оливер, это было менее грубо, чем бросать горсти земли, никто не пачкался в грязи и на руках надолго оставался приятный, навевающий воспоминания аромат. Но все равно, ощущение похорон оставалось. Да и в остальном едва ли удалось пощадить свои чувства, потому что пришлось постоять, ожидая, пока женщина на небольшом механическом экскаваторе с безжалостно откровенным стуком не сдвинет на гроб кучку земли и травы, так чтобы можно было посадить дерево. Она ловко вытащила дерево из горшка, пристроила саженец в яму и предложила Энтони лопату на случай, если он захочет символически помочь, но похоже было, что мужество совершенно покинуло его, и он всего лишь покачал головой. Его слабая улыбка была улыбкой человека, раздавленного горем.
Наступил неловкий момент, когда собравшиеся ощутили нехватку привычной церемонии и потребность в священнике. Гарфилд сделал шаг вперед и принял лопату вместо отца. Он бросил в яму вокруг деревца полную лопату земли, потом еще одну, потом продолжил, не обращая внимания на других, пока дерево не оказалось полностью посажено.
— Извините, — взмокший от пота, выговорил он женщине, — Не хотел, чтобы вы снова запустили этот экскаватор.
Женщина выглядела испуганной и приняла у него лопату обратно, не говоря ни слова, Он отвернулся, обнаружив подошедшую сзади Лиззи. Она обняла его и покачала в объятьях, приговаривая, «Ну, ну, успокойся».
— Извини, — пробормотала она, когда они обернулись, чтобы вновь присоединиться к остальным, — за то, что я там наговорила.
— Все нормально, — сказал он. — Ты сказала правду.
— Да, но ты разозлился.
— Давай не будем говорить об этом сейчас, а? — сказал он. Ему хотелось немного продлить ее состояние неловкости, но, с другой стороны, она извинилась, так что теперь любое продолжение плохих отношений было бы его виной. Никогда надолго не возлагать на себя вину было ее особым талантом.
На обратном пути в Пензанс машину вела Лиззи, он вместе с Энтони устроился на заднем сиденье, а Оливер повез Хедли и каких-то безмашинных квакеров. Пока они ехали, отец все вздыхал, так что Гарфилд забеспокоился, как бы он не начал плакать. Он пожалел, что у него нет дара Хедли вести успокаивающую болтовню. Лиззи тоже была не из тех, кто всегда готов сказать что-нибудь, даже когда сказать нечего. Это была одна из прочных нитей, связывавших их. Он вполне мог дуться дольше, чем она, но только с трудом, и часто сдавался первым, но лишь для того, чтобы обнаружить, что она и не дулась вовсе, а просто молчала. Когда они приехали в дом, он понял, что вздохи Энтони были ничем иным, как подавленной речью, потому что как только Лиззи покинула водительское сиденье и захлопнула дверцу, отец воспользовался моментом и сказал: «Давай на пару слов наедине, до того, как вы двое уедете обратно в Фалмут сегодня».
— Что, с нами обоими?
— Только с тобой.
В дом вернулось гораздо больше народа, чем он мог предположить. Несколько женщин-членов собрания, оперативно взяли на себя руководство кухней и подготовку к чаепитию. На чужом фарфоре материализовались и были нарезаны дополнительные пироги. Все это совершенно не выглядело как вторжение, но воспринималось с облегчением. Целый час, а возможно и дольше, дом был обильно населен людьми, которые беседовали, ели, мыли посуду, сплетничали, впадали в слезливость и предлагали утешение. Все, что было недосказано на Похоронном собрании, теперь беспрепятственно всплывало в разговорах. Из рук в руки переходили фотографии его матери, которых он никогда раньше и не видел. На них она выглядела моложе или как-то по-другому, вне привычной обстановки или с людьми, о которых он даже и не знал, что они были знакомы с матерью. Происходящее было приятным. Оно отдаляло тишину и мрачность, но даже так спустя некоторое время Гарфилду стало невмоготу. Он улучил момент и захватил наиболее спокойный из двух туалетов, где и оставался дольше, чем было необходимо, читая старый номер Литературного приложения к Таймс — обзор книги по истории Византии, убедительная озабоченность которой была настолько далека от его насущных забот, что чтение это было своего рода средством против зуда для страдающей души.
Джек Трескотик, семейный врач, а также старый друг Энтони, поймал Гарфилда, когда тот выходил.
— Моя старая скрипка, — сказал он. — Как думаешь, ты мог бы найти для нее покупателя? Это хороший инструмент. Не то, что ваше корейское дерьмо. Я думаю, она французская.
— Конечно, — ответил Гарфилд. — Забросьте к папе, а я посмотрю, когда буду здесь в следующий раз. Может быть, один из учеников Лиззи как раз ищет нечто подобное.
— Спасибо. Пальцы уже совсем артритные стали. И Гарфилд… То, что Лиззи говорила сегодня о том, что вы хотите ребенка… Вы хотите пройти тесты?
— Мы делали все тесты, спасибо. Все, что только можно. Полный порядок у обоих.
— Хорошо. Значит, только время.
— Да.
— Знаешь, наследственность ни в коем случае не бесспорна. С тобой все оказалось хорошо. И с Хедли тоже.
Он ничего не сказал о двух других.
— Отец Лиззи страдал депрессиями, — объяснил Гарфилд тихим голосом, потому что кто-то как раз прошел мимо них в туалет, сдержанно поприветствовав их. — Думаю, ее беспокоит возможность своего рода накопления генетических проблем. Там ведь еще и папина мама. По крайней мере, меня это тревожит. Нас обоих.
— Лично я считаю, что главное не происхождение, а воспитание. Все будет хорошо. У вас все будет в порядке.
Бодрящая беседа была специализацией Джека Трескотика, точно так же как и фармацевтическая скупость, беседа всегда предлагалась первой взамен таблеток. Джек хвастался, что в его журнале регистрации и назначений ипохондриков было меньше, чем у любого другого врача в Вест Пенвизе. «Если они не получают свои конфетки, они идут в другое место, — говаривал он. — Или так, или берут себя в руки».
Удивительным было то, что человек, самым явным образом настолько черствый и нерасположенный раздавать рецепты, мог оставаться для Рейчел таким постоянным и полезным врачом на протяжении многих лет. А в реально трагической ситуации он никогда не медлил и раздавал снотворное.
Чаепитие, поминки, как их ни назови — откуда-то появилась половина окорока, так что, возможно, это был уже ужин — длились почти три часа. Гарфилд переходил из одной заполненной народом комнаты в другую, выдерживая поток выражения теплых чувств и симпатии от скорбных взглядов, далее рукопожатия и до объятий, причем все было сдобрено разговором. У него сложилось впечатление, что всех их троих, — его самого, Хедли и отца, — на некоторое время поддерживает и защищает исполненная любви забота, под покровом которой, тем не менее, становится самую малость душновато. Разговор велся для того, чтобы им не пришлось говорить, или, что еще хуже, заплакать, но чувствовалось в нем какое-то опасение. Они, несомненно, не боялись его матери — какой бы пугающей она иногда ни бывала, сейчас испугать их было уже не в ее власти. Так что, возможно, их пугало продолжающееся отсутствие Морвенны? Или Петрока? Отсутствие Петрока оставалось больным местом, настолько кровоточащим и ужасным, не подлежащим утешению, что оно как бы пометило всю семью, и у каждого, даже у самых безмятежных и бесхитростных Друзей, оставило немного страха перед ними.
Он нечаянно услышал, как дружелюбно, но твердо Оливера и Лиззи инструктируют «позаботиться» о них, как будто каждый из партнеров мог вдруг сбежать. В конце концов, демонстрируя свой кулинарный талант, Оливер начал готовить один из своих целебных, импровизированных супов, бывших его фирменным блюдом. Сдержанный аромат жарящегося имбиря и лука послужил сигналом к уходу. Когда ушел последний из присутствовавших, Хедли сунул каждому в руку бокал бордо и, помогая Лиззи подрумянивать тосты, начал обсуждать завершившиеся поминки, будто это была обычная вечеринка: кто что сказал, кто не смог прийти, кто неважно выглядел, кого он не знал. Если Лиззи или Оливер кого-то не знали, он давал разные анекдотические пояснения, так что они с трудом сдерживались, чтобы не рассмеяться. Но вскоре зазвучал смех, и аромат тостов, — такой мрачный в его собственной кухне в день, когда она умерла, — стал бодрящим. Как он это сделал? Как мог один-единственный человек улучшить атмосферу исключительно силой воли?
Наблюдая за тем, как все сплетничали и смеялись, опираясь на буфет, знакомый ему наощупь также хорошо, как собственная поясница, Гарфилд поймал взгляд Энтони, вышел следом за ним из кухни и поднялся в хозяйскую спальню. Все сбрасывали пальто и шарфы на кровать, где прежде лежало тело Рейчел, отчего в воздухе стоял аромат другой женщины, нечто сладкое, цветочное и английское. Гарфилд глянул на прикроватную тумбочку Рейчел и виновато подумал о лекарствах и канализации.
Энтони рылся в ящике с носками, небрежно разбрасывая содержимое. Он вытащил конверт, прочитал адрес, чтобы убедиться, и повернулся к нему лицом.
— Она написала это для тебя, — сказал он.
Сколько Гарфилд себя помнил, отец всегда говорил об их матери Она. Ее личность была настолько крупномасштабной и доминирующей, что при слове «она» именно о ней думалось в первую очередь. Никому даже в голову не приходило, что он имел в виду Морвенну — даже Морвенне.
Отец протянул было конверт, но, когда Гарфилд сделал шаг вперед, чтобы взять его, Энтони отдернул конверт назад.
— Она написала это много лет назад, — сказал он. — На всякий случай. Я не хотел, чтобы она делала это, но она дразнила меня, повторяя, что Друзья всегда говорят правду, и тут она была права. Ну а потом, когда Лиззи сказала то, что сказала, я вспомнил о нем и подумал, что хорошо бы тебе, ну… Так что держи.
Внимательно наблюдая за Гарфилдом, отец протянул ему конверт.
Ее почерк ошеломил Гарфилда. Она писала и читала так мало, что едва ли о ней можно было сказать, что жизнь ее имела вербальное выражение. В ее окружении письменное слово имело такое же ничтожное значение, как и пение, и всегда поражало то, что у человека с таким острым глазом, так непринужденно владеющего мастерством искусного рисовальщика может быть такой скверный почерк. Уверенной выглядела только ее подпись, и то потому, что она долго и упорно практиковалась подписывать свои картины, отчего подпись стала фирменным знаком, своего рода пиктограммой ее личности. Человеку незнакомому могло показаться, что слова на конверте, — Мастеру Миддлтону, — были написаны отстающим в развитии десятилетним ребенком. Мастер. Значит, она написала это, когда он был еще мальчиком. На всякий случай.
Гарфилд вскрыл конверт, клей на нем почти высох от старости, вытащил письмо на одной страничке и, ощущая на себе тяжелый взгляд отца, отвернулся в сторону, чтобы прочитать его. Сначала то, что он читал, не укладывалось в голове, во-первых, отчасти потому, что Оливер позвал: «Мальчики! Ужин готов!», как раз когда он был где-то на полпути единственного абзаца, из которого и состояло письмо, написанное тонким неразборчивым почерком. Он взглянул на отца в поисках подтверждения.
— Это правда?
Энтони кивнул.
— Но я всегда думал о тебе, как о собственном сыне.
— Ты его знал?
— Чисто шапочное знакомство. Он был значительно старше. Может быть, сейчас его уже нет в живых. Не будем доискиваться, что ты мог унаследовать от Рейчел, но, по крайней мере, убрав из ситуации мою мать, можем улучшить ваши шансы. Конечно, я не могу отвечать за него и за его семью.
Энтони кивнул на письмо. На лестнице послышались шаги и нервическое покашливание Хедли. Внезапно их окутал запах тоста, изгнав аромат незнакомки.
— Я спущусь вниз, — сказал Энтони, намереваясь увести Хедли обратно на кухню. — А ты пока тут во всем разберешься.
— Не надо. Честно, — начал было Гарфилд, имея в виду, что все это не имеет ни малейшего значения, что ему совершенно без разницы, но обнаружил, что Энтони ушел, а происходящее имеет такое большое значение, что ему пришлось сесть в стоявшее в спальне маленькое тесное креслице со спинкой, украшенной пуговицами, которым никто никогда не пользовался, и прочитать письмо снова. Оно было датировано 1962 годом.
«Мой Гарфилд, — писала она. — Мой дорогой, прекрасно совершенный. Ты еще совсем дитя, тебе всего лишь несколько месяцев, так что трудно представить тебя, читающим это. Я не собиралась ничего писать, но я все думала и думала, и, как всегда, когда я беспокоюсь о чем-то, я от этого болею. Я снова немножко хворала после того, как ты родился, и вот я прихожу в себя, а тут ты, весь такой особенный. Так что я пишу это все, чтобы, по крайней мере, это все было записано, осталось только решить сказать Энтони, что я написала или же не говорить, и скажем ли мы когда-нибудь тебе или так и промолчим. Надеюсь, в один прекрасный день я сама расскажу тебе, но на всякий случай оставляю это письмо. Твой отец, твой биологический отец — не Энтони. До того как я встретила Энтони, я была увлечена другим человеком. Он красивый и умный и, насколько мне известно, достаточно богатый, но он никогда не собирался жениться на мне, что бы он ни говорил, да и все равно он был женат на ком-то еще, и я не хотела, чтобы ты родился в тесном кругу боли и вины. Потому что ты собираешься быть совершенно особенным! Но ты имеешь право знать, кто он. (Вот как квакерская правдивость Энтони сказывается на мне!) Итак. К твоему сведению. Его зовут Саймон Шепард (профессор)». Она дала его адрес на Сент-Джонс-стрит в Оксфорде и номер телефона, такой короткий, что он казался совсем древним.
Гарфилд отметил, что всякий раз, когда она писала «Энтони», она начинала писать «твой», а потом зачеркивала слово. «Энтони», а не «твой отец» или «твой папа». Так может, именно поэтому они всегда настаивали на том, чтобы оставаться Рейчел и Энтони, вместо мама и папа, хотя дети жаловались, что это выделяет их среди друзей? А вовсе не потому, что, по их утверждению, квакеры предпочитали христианские имена любым названиям или, как однажды предложил Энтони, чтобы содействовать демократическому равенству в семье. Просто они стремились избежать лжи ребенку. Сначала Гарфилд подумал, что она остановилась, не дописав имя и адрес, чтобы письмо выглядело скорее просто запиской, а не полноценным письмом. Но, когда он сложил листок, чтобы вернуть его в конверт, он увидел, что на другой стороне листка она кратко завершила свое послание.
«Будучи в настоящее время в здравом (более-менее) уме, твоя любящая мать, Рейчел Келли».
Поев супа, приготовленного Оливером, они не стали засиживаться допоздна. Энтони, одолеваемый неудержимой зевотой, был совершенно разбит и нуждался во сне, а Оливер, извиняясь, должен был вернуться в Лондон, чтобы подготовиться к открытию выставки в своей галерее на следующий день. Что-то неожиданно возбудило в Гарфилде желание заняться сексом — то ли облегчение при мысли о том, что день закончился, то ли даже непреходящее раздражение по поводу речи Лиззи на похоронах. Сначала она восприняла его порыв как своего рода терапию, как стремление закопать топор войны, и горячо отозвалась. Но вдруг она вскрикнула, что заставило его остановиться.
— Извини, — сказала она, отстраняясь ровно настолько, чтобы заставить его выйти, а мгновение — умереть. — Ты сделал мне больно. Извини.