в которой мы можем заглянуть в душу Паулуса фон Эйцена, а на церковной башне трижды кукарекает петух, подтверждая, что Агасфер именно тот, кто он есть.

Письмо, которое вручил Эйцену доктор Лютер, было адресовано Эпинусу, главному пастору гамбургского собора Св. Петра. Аккуратно сложенное и запечатанное личной печатью Лютера, оно жгло карман Эйцену, и чем дольше он ехал, тем сильнее. До Росслау, что на Эльбе, он еще терпел, отвлекая себя от мыслей о письме пересказом спутнику своей утренней проповеди, которую запомнил до мельчайших подробностей, например, своих слов о том, что евреи хоть и живут среди нас, но в Бога нашего не веруют, чересчур спесивы, работать не хотят, наживаются на ростовщичестве, а тех, с кого дерут проценты, еще и презирают, называя гоями, поэтому следует воздать евреям по справедливости. Но уже в ангальтском Цербсте, садясь в седло после того, как он проворочался без сна всю ночь, Эйцен не выдержал и сказал Лейхтентрагеру: «Ответь мне, Ганс, какую добродетель должен оберегать человек пуще всего от любых искушений?»

Лейхтентрагер почесал горб – должно быть, прихватил с собой блоху с цербстского ночлега, – огляделся по сторонам, посмотрел на зеленые дерева, в листве которых играло солнышко, на возделанные поля, на весь этот благословенный край, где все вроде бы есть, только по людям не скажешь, что им хорошо живется, ибо любое порядочное государство и каждый порядочный властитель любят держать народ в строгости. «Какую добродетель?» – спросил он, хотя отлично понял, куда клонит приятель; он ждал чего-нибудь эдакого с тех пор, как Эйцен поведал о письме, что дал ему на прощание доктор Мартинус. С благочестивым видом, вроде того, который любит напускать на себя теперь Эйцен после получения магистерского звания, Лейхтентрагер промолвил: «Главная добродетель, Пауль, – это оправдание доверия, если оно оказано тебе другим человеком, потому что нельзя обмануть оказанного доверия, не погубив души своей».

Эйцен знал, каким, скорее всего, будет ответ, но втайне надеялся, что приятель как-нибудь поможет распечатать письмо. «Да уж, – вздохнул он, – до чего бы мы иначе дошли, если бы нельзя было положиться на верность и честность. Мир и сейчас полон всяческого зла, а не будь в нем верности и честности, он вовсе стал бы змеиным гнездом».

Так они доехали до Марбурга, великолепного епископского города, где они остановились у соборного проповедника, господина Михаэлиса, и здесь Эйцена вновь охватило нетерпение.

Соборный проповедник был рад оказать гостеприимство молодому коллеге, поскольку имел трех дочерей на выданье, одну костлявее другой, и все словно созданы для того, чтобы стать пасторской женой; пришлось пригласить и колченогого спутника, который тут же принялся отпускать девицам комплименты, у тех даже щеки заалели. За ужином, собственноручно приготовленным хозяйкой дома при усердной помощи дочерей, Лейхтентрагер стал подробно расписывать впечатляющую проповедь, которую его друг, магистр Эйцен, произнес в Виттенберге в присутствии самого Лютера и Меланхтона; при этом пальцы Лейхтентрагера поглаживали под столом то костлявую коленку Лизбет, средней дочери, то тощую ножку Ютты, младшей. Старшую же дочь, Агнес, посадили с расчетом к Эйцену, а потому на ее долю не досталось ни поглаживаний, ни пощипываний.

Соборный проповедник даже не знал, что произвело на него большее впечатление, рассказ ли о красноречии и обширных познаниях молодого собрата или потрясающая память самого рассказчика, которому он заметил: «Видать, очень уж хорошо вы слушали, коли так подробно все запомнили. Вот бы Господь сподобил, чтобы кто-нибудь из моей общины так меня слушал на воскресной проповеди».

«Моей заслуги тут нет, – тотчас отозвался Лейхтентрагер с напускной скромностью, – когда внимаешь подобной проповеди, да еще на такую тему и произнесенной с таким чувством, то кажется, будто тебе вещает сам пророк, а потому каждое слово, всякое словечко запоминается само собой».

Новоиспеченный магистр поперхнулся вином, которое только что пригубил, ведь он-то хорошо знал, что его друга Ганса не было в церкви, когда он так обрушился на евреев и их злодеяния. Девица Агнес тотчас вскочила и принялась колотить своего соседа по спине, делала она это с самыми добрыми намерениями, однако синяки от ее ручки оставались у него еще несколько дней, по поводу чего приятель, осмотревший Эйцена ночью, заметил, что ледащие пальчики, дескать, бьют больнее.

А Эйцен и впрямь не мог заснуть, потому ли, что близкая смерть отца печалила его больше, чем он мог бы выразить, или потому, что чувствовал, как слаб и беспомощен человек, если забыл о нем Господь и нет у него сильного покровителя, о покровительстве же, возможно, говорилось в письме, которое лежало в кармане; не выдержав, он повернулся к Лейхтентрагеру: «Ганс? Ты не спишь, Ганс?»

Тот пробормотал что-то насчет слишком многих бутылок вина и слишком костлявых девицах, не желая просыпаться. Но Эйцен от него не отставал. «Ганс, – говорил он, – мочи нет, как охота узнать, что написал доктор Лютер в письме, которое он дал мне с собою».

«Ну так открой его», – проворчал Лейхтентрагер, будто речь шла о ничтожной малости, вроде – раз и готово.

Только открывать письмо Эйцен не решался, тем более что сам он теперь почти священник, то есть добрый пастор, который должен служить остальным христианам образцом благонравия. Поэтому он забубнил снова: «Ганс, ты же все знаешь, можешь сказать, какую человек загадал карту, червонного туза, пикового валета или трефовую девятку, знаешь, про что будут спрашивать на экзамене, про Святую ли Троицу, или про то, что плоть и кровь Христова a priori была в хлебе и вине, или же про ангелов добрых и злых…»

«А тут чудес никаких нет, – сказал Лейхтентрагер, понявший, что теперь ему не скоро дадут заснуть. – Если котелок у тебя варит, ты и сам сообразишь, что к чему».

«Моему котелку долго придется варить, – вздохнул молодой магистр, – только неизвестно, будет ли прок».

«Ты поставь себя на место Лютера, – недовольно пробурчал Лейхтентрагер, – попробуй представить себе, что он пишет про тебя главному пастору Эпинусу. Небось говорит, какой ты бестолковый, какой лицемер, как лебезишь перед сильными мира сего, чтобы сделать себе карьеру».

Тут он попал в самую точку, ибо именно этого Эйцен боится больше всего, слишком уж хорошо помнится ему история с другим письмом, тем самым, которое царь Давид передал через Урию своему военачальнику Иоаву; конечно, у него, Эйцена, нет такой красивой жены, как Вирсавия, а из-за девицы Барбары Штедер, на которую он нацеливается, никто его убивать не станет, ибо пусть она и не столь бестелесна и тоща, как магдебургская барышня Агнес, но того все равно не стоит.

«Может, ему бы и следовало так написать, – продолжил Лейхтентрагер, – однако он этого не сделал. Мы ведь оба знаем Лютера, он никогда не признается письменно, что дал ход очередному пустоголовому святоше».

Обидно, конечно, слышать такие слова, зато очень утешительно, поэтому Эйцен легко простил их другу и лишь еще жалобнее запричитал, как тяжело ему проезжать по сорок миль за день, терзаясь неизвестностью, и каким облегчением было бы для его сердца, несмотря на ожидающие его скорбные события, доподлинно узнать, что же написал доктор Мартинус.

«Ладно, зажги свечу, – сказал Лейхтентрагер, – и подай письмо».

Эйцен завозился с огнивом и кресалом, через некоторое время каморку осветил неровный огонек, являя картину довольно-таки жутковатую: молодой магистр и колченогий горбун, оба в ночных рубахах, склонились над сложенным листом бумаги, один выписывает свечкой загадочные круги над печатью, пока она с легким треском не отскакивает и письмо само собой не раскрывается.

«На, – говорит Лейхтентрагер, – читай».

Эйцену хоть и неловко читать вскрытое таким образом письмо, но удержать себя он не может, слишком уж велико любопытство, тем более речь идет о собственной судьбе. Почерк был знаком, своевольные крючки и росчерки, кляксы, чернильные брызги, будто по бумаге разбежались тараканы. «Мир Вам во Христе, досточтимый и любезный брат наш», – писал Лютер.

А вот и о нем: «…отнеситесь благосклонно к подателю сего письма, молодому магистру Паулусу фон Эйцену, уроженцу Вашего города Гамбурга. Здесь, в виттенбергском университете, он проявил немалое усердие в изучении Закона Божьего, закончил учебу с большим успехом, выдержал экзамен, на котором обнаружил недюжинное красноречие и усвоение уроков своих наставников…»

Подняв глаза, Эйцен увидел скучающее выражение лица у своего приятеля, которому, казалось, содержание письма было давно известно. Эйцен возвысил голос и со смешанными интонациями гордости и протеста продолжил: «…поэтому, любезный брат, горячо рекомендую Вам магистра фон Эйцена и прошу споспешествовать ему по мере Ваших сил и возможностей. Это будет делом богоугодным, что так же истинно, как истинны Святое Евангелие и Господь наш Иисус Христос. Пребывайте же всегда со Христом. Писано в Виттенберге, и проч., и проч. Сердечно Ваш – Мартин Лютер».

«Ну, что? – спросил Лейхтентрагер. – Успокоился наконец?»

Одернув задравшийся спереди подол ночной рубахи, Эйцен ответил: «Ты же сам сказал, что доктор Мартинус ничего другого и не мог написать».

«Ты действительно так считаешь?» – спросил Лейхтентрагер, и вдруг, откуда ни возьмись, в руке у него появилось второе письмо, точно такое же, как первое, со вскрытой личной печатью Лютера. «На-ка, прочти!»

Эйцена зазнобило. Тот же почерк, даже те же кляксы, зато все слова каким-то дьявольским образом переиначены и говорится в них, что голова новоиспеченного магистра Паулуса фон Эйцена забита чем угодно, только не Законом Божьим, он, дескать, преуспел лишь в льстивости и угодливости, а потому нельзя доверять ему амвона, не говоря уж о доброхристианской пастве, ибо стремится он лишь к власти над людьми, а не к тому, чтобы служить им усердно и смиренно. Далее следовала подпись, в точности повторявшая подпись на первом письме: Мартин Лютер.

Эйцену стало жутко. Ведь письмо как бы раскрывало две совершенно разные стороны одного и того же человека, а человеком этим был он сам. Но доктор Лютер написал лишь одно-единственное письмо, так какое же письмо подлинное, где же истинный Лютер? И каков истинный сам он, магистр Паулус фон Эйцен?

Взяв пальцами оба письма за кончики, Лейхтентрагер тихонько покачивал листочки перед недоверчивым лицом Эйцена. Пауль было потянулся к первому, настоящему письму, которое надо передать главному пастору Эпинусу, чтобы тот посодействовал быстрой карьере, но письмо выскальзывало из рук, а сам приятель Ганс сделался туманообразным, расплывчатым. Пауль закричал и проснулся в своей постели, рядом с ним сидел его попутчик, держа в руках открытое письмо с неповрежденной сургучной печатью; он прочитал при неровном огоньке затухающей свечи: «…поэтому, любезный брат, горячо рекомендую Вам магистра фон Эйцена…».

«А где другое?» – спросил Эйцен, толкая Лейхтентрагера в бок.

«Что другое?» – удивился тот.

«Другое письмо!»

Лейхтентрагер качнул головой; о другом письме ему ничего не ведомо, есть только вот это, что Эйцен держит в руках, и следовало бы поднести сургучную печать к свечке, чтобы сургуч размягчился, а потом аккуратно запечатать письмо; вскоре огонек погас, и в гостевой комнате дома соборного проповедника Михаэлиса снова стало темно. Но Эйцену не спалось. Через стену до него доносился сухой кашель девицы Агнес, а может, это кашляла Лизбет или Ютта; кто-то тяжко застонал, словно в кошмаре, балки потрескивали, половицы поскрипывали, будто сюда собрались домовые со всего Магдебурга; исполненный страха, Эйцен думал: «Боже мой, Боже мой, я-то надеялся, что после экзамена и показательной проповеди все пойдет своим чередом, как предопределил Господь в милости Своей, но как же непрочна и тонка под ногами, оказывается, земная твердь и как близко под нею адское пламя».

Утром, после того как Лейхтентрагер ущипнул на прощание среднюю и младшую из дочерей соборного проповедника за щечки, а Эйцен чинно протянул руку девице Агнес, за что получил от хозяйки дома на дорогу хлеба и колбас, оба приятеля поскакали дальше, в Гельмштедт, где герцог Брауншвейгский содержал высшее училище, которое позднее стало университетом, и где приятели надеялись найти пристанище, чтобы можно было хорошенько поесть, выпить доброго вина и завести умные разговоры о судьбах мира; впрочем, Эйцен сидел в седле мешком, он чувствовал себя разбитым, будто на всем теле не осталось живого места. Зато у Лейхтентрагера самочувствие было недурное, он ехал себе на своей лошадке, поглядывая на друга со стороны и размышляя: до чего же слаб человек; любая мелочь повергает его в уныние, отчего он тотчас вопиет к Господу, подобно Иову, но продолжает веровать в Него, вместо того, чтобы полагаться на собственные силы; живут люди по правилам и законам, считают, что законы эти от Бога, цепляются за них, не замечая, как все по этим законам катится к чертям, как шествуют прямехонько в преисподнюю сначала князья и духовные лица, потом поэты и купцы, а за ними простолюдины.

В Гельмштедте – базарный день, народ съехался из ближней и дальней округи, одни продают, другие покупают, а кому заняться нечем, тот глазеет на торгующих. Пестры базарные ряды, каждый хочет товар лицом да и себя показать, горшечники и портные, булочники и колбасники, кудахчут куры, гуси гогочут, пока им шею не свернут, кругом полно евреев в их островерхих шляпах, они расхваливают развешенные лохмотья, будто это платья самой герцогини, а какого-нибудь полудохлого мерина готовы выдать чуть ли не за чистокровного арабского скакуна.

Напоив коней и привязав их, Эйцен и его приятель Ганс уселись на одной из скамеек, выставленных хозяином харчевни перед своим заведением. Эйцен с удовольствием потягивался и попивал винцо, которым угостил его приятель, глядел, как тот режет своим изящным ножичком колбасу, подаренную в дорогу молодым людям женой соборного проповедника, – половину себе, половину другу, и чувствовал впервые за нынешний день, что есть-таки у жизни приятные стороны, хоть их и немного. А еще он разглядел, что справа, неподалеку от церкви, народу толпится поболее, чем в иных местах; там стоял сколоченный помост и было натянуто полотнище с изображением крестных мук Господа нашего Иисуса Христа, с рыжей бородой, окровавленным челом, а по бокам Его понуро свесили головы распятые разбойники. Наверное, представление будут давать, подумал Эйцен, будут петь или что-нибудь показывать; он не знал, стоит ли ему присоединяться к толпе, дожидающейся начала представления, или лучше остаться на удобной скамье, что больше приличествует человеку, который почти уже пастор и у которого в кармане рекомендательное письмо от самого доктора Лютера. К тому же вроде и приятель не собирался двигаться с места, а может, даже и не замечал, что затевается неподалеку.

И вдруг стало тихо, как в церкви. Даже шум из базарных рядов долетал теперь глухо, словно сквозь одеяло. На деревянные подмостки вышла женщина в зеленых шальварах, как на турецких картинках, которые Эйцен видел порою в книгах; поверх белой блузки на женщине была красная расшитая жилетка, а на голове – синий тюрбан с мерцающей брошью, над которой торчал пушистый султан. Лицо у нее было сильно набелено, так что никто не мог угадать, что скрывается за белилами, возможно, старушечьи морщины. Зато глаза, большие и блестящие, как жемчужины, явно молоды, и эти глаза хорошо знакомы Эйцену, поэтому его тотчас сорвало с места и понесло к толпе, окружавшей подмостки; втиснувшись в толпу, он принялся, не обращая внимания на брань, распихивать и расталкивать людей, пока не приблизился к женщине и не уставился на нее, видя ее как бы насквозь, как, бывает, видят духов, – сквозь ее блузку и шальвары он угадывал груди и бедра, во рту у него сделалось сухо, он хотел крикнуть: «Маргрит!» – но с уст его не смогло слететь ни единого звука.

Женщина же подняла руку и, убедившись, что народ выжидательно пораскрывал рты, звонким, торжественным голосом возвестила, что зовут ее принцесса Елена и является она младшей любимой дочерью князя Трапезундского, великого герцога из свиты могущественного султана; но отца и мать, и прекрасный гарем, где было у нее все, что душе угодно, наряды и украшения, шелковые подушки и черные рабы с опахалами, пришлось ей покинуть, ибо в ночь накануне восемнадцатилетия явился ей Вечный жид, Агасфер, проклятый Иисусом Христом скитаться до Страшного Суда; он-то, Агасфер, и обратил ее в истинную веру. С тех пор она следует повсюду за Вечным жидом, который не может умереть и каждый раз таинственным образом возрождается заново, она стала ему как бы невестой небесной, дабы помочь свидетельствовать о славе Господней и о страданиях Иисуса Христа, которые Вечный жид видел собственными глазами, о чем он сейчас сам расскажет, а также покажет всему народу свои израненные ноги и поведает собственнолично, что говорил ему Иисус Христос, как проклял его за бессердечность, эту вину бедняге приходится искупать вот уже тысячу лет и еще пятьсот двадцать два года. Кого сия печальная история не тронет, тот может ступать себе по своим делам, Вечный жид простит его, как простит и Иисус Христос милосердный, но если кого заденет она за живое, если откликнется на нее сердце доброго христианина, то после представления он сможет купить книжицу с разноцветными картинками, которая рассказывает историю о том, как проклят был Вечный жид, Агасфер; после представления она, дескать, обойдет публику, и да внесет каждый посильную плату, которая нужна на то, чтобы они с господином Агасфером сумели пойти дальше возвещать народу иных городов и весей свет истины.

Эйцен все еще не мог вымолвить ни слова. Он, конечно, еще тогда, после вечера, проведенного у магистра Меланхтона, догадывался, несмотря на хмель в голове, что нахальный молодой еврей, усадивший на колени Маргрит и тискавший ее, имеет какое-то отношение к Вечному жиду, однако наутро отогнал от себя эту мысль, как ночной морок и зловредное наваждение. А вот теперь еще и принцесса Елена Трапезундская оказывается той самой горничной, которая прислуживала Эйцену, когда тот проживал у своего приятеля Лейхтентрагера, выкуривала из постели юного студиозуса насекомых, выносила его ночной горшок, соблазнительно поигрывая на ходу ягодицами. Неужели же в каждом из нас сидит кто-то другой, а если так, то кто же тогда кроется в нем самом, Пауле фон Эйцене?

А Лейхтентрагер тем временем оставался, должно быть, сидеть на скамейке перед харчевней, пил вино и даже не подозревал, какие страсти бушуют в груди магистра Эйцена, который был готов выскочить на деревянный помост, схватить принцессу Елену, залезть ей под жилетку и шальвары, только совсем не из тех грязных мыслей, что сразу пришли бы в голову какому-нибудь похабнику, а единственно ради научного интереса; однако тут он опоздал, ибо народ уже заволновался, любопытствуя, как же все-таки обстояло дело с вечным проклятием жиду, и, пожалуй, не одному зрителю захотелось проверить, что за подноготная кроется за нарядами прекрасной Елены, да не тут-то было. На высоком шесте принцесса Елена укрепила большую картину, которая изображала краснобородого Христа в пурпурном одеянии и с зеленым терновым венцом на челе, рядом два солдата, высунувшие языки и скорчившие жуткие рожи – так они издеваются над Христом, а один даже бьет Его плеткой по голове. Показывая картину, Елена начала громким и торжественным голосом читать стихи:

Вот над Христом, Его браня, глумится злая солдатня. В венце терновом Он стоит, Оплеван ею и избит. Он полон кроткого смиренья Во имя нашего спасенья.

Эйцену подумалось, что это совсем не тот дерзкий голос, каким Маргрит всегда разговаривала с ним, нет, тут сразу по одной манере, по гладкости речи слышно – стихи читает благородная дама, а уж принцесса Трапезундская или нет, не важно. Тем большее волнение чувствует он в своей груди, тем чаще озирается по сторонам в поисках своего приятеля Лейхтентрагера, ибо кто другой, как не тот, может объяснить, что, собственно, происходит; но приятеля опять нигде не видать, а прекрасная турчанка Елена уже водрузила на шест новую картину, которая также изображает Христа, но на сей раз в белой ризе, зато по измученному лицу Его струятся алые капли крови, сам же Он низко склонился под тяжестью креста, кругом стоящие женщины глядят на Него со слезами и состраданием, одни сложив руки на груди, другие обхватив ими свою голову. Указуя левой рукой на картину, а правую руку воздев к небу, принцесса Трапезундская проговорила с воодушевлением:

Нет больше силы у Христа Терпеть под тяжестью креста. Но до Голгофы путь далек, Еще не вышел мукам срок. Он лишь рыдавших в стороне Просил: «Не плачьте обо Мне».

Эйцену доподлинно известно, что если люди и знают вообще что-нибудь из Библии, то именно эту историю, тем не менее они стоят не шелохнувшись, запах пота и луковый дух витают над ними, они едва решаются перевести дыхание, вон у старика слюна течет на подбородок, но он ничего не замечает, другой, забыв обо всем на свете, почесывает задницу, а прекрасная Елена быстро вешает новую картину, которая вновь изображает изможденного Христа и рядом с Ним румяного мужчину в золотом шлеме, что тщетно протягивает руку помощи страдальцу. Дрогнувшим голосом Елена проговорила:

Достойный римлянин один, Имевший офицерский чин, Хотел помочь, но Иисус Не уступил Свой тяжкий груз. Смущенный римлянин изрек: «Ессе Homo! Вот это человек!»

При словах «Ессe Homo» по спине Эйцена пробежали мурашки, как всегда, когда он слышал латынь, на этот раз озноб был даже особенно сильным, ибо Паулю показалось, что прекрасная Елена, хоть и увлеченная представлением, а все-таки заметила его, недаром у нее глаза блеснули и голос сбился, пусть лишь на миг, но ему было и этого достаточно; та Маргрит, которую он знавал когда-то, и принцесса Трапезундская слились для него воедино, однако каково же, думает он, слышать эти слова «Ессе Homo» из губ чертова отродья, потаскушки жидовской, у него даже в голове помутилось, но вслед за тем тут же пришла другая мысль: а кто ты, собственно, сам такой, что судишь о других строже, чем Господь наш, Иисус Христос, сказавший о грешнице, которая слезами облила Его ноги, и отерла волосами главы своей, и целовала ноги Его, и мазала миррой: «прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много»; правда, Маргрит пока не проявляла интереса к его, Пауля, ногам, но, как говорится, еще не вечер. Теперь же она повесила новую картину, где слева нарисован Иисус Христос, согбенный под тяжестью креста, а справа жид в своем черном кафтане, очень похожий на того, с которым Эйцен познакомился той злополучной ночью, позади жида дом с колоннами, а меж покривившихся колонн – шест, а на шесте висит знак: зеленый венец и пурпурный сапожок. Принцесса Елена подошла к картине вплотную, и сразу стало видно, что история, рассказанная с таким чувством, приближается к своей развязке, грудь Елены начала вздыматься, султан на тюрбане устремился ввысь, она повела взглядом поверх людских голов, будто увидела вдали некий свет, и произнесла:

Не в силах далее идти, Христос увидел по пути Еврея Агасфера дом И возмолил его о том, Чтоб здесь, в тени, хотя б чуть-чуть Пред казнью лютой отдохнуть.

Тут толпа единым разом охнула, ибо рядом с принцессой откуда ни возьмись появился тот самый жид в своем потрепанном кафтане и в ермолке на таких же рыжих волосах, что были нарисованы и у Иисуса Христа на всех картинах. Стоит себе, будто с неба свалился или, подумал Эйцен, словно из преисподней вылез; вот он – вечный Агасфер, который не может ни успокоиться, ни умереть, а должен странствовать по свету в стужу и зной, по голым горам и пустыням, продираясь через терновник, по скалам и кручам, меж льдов и валунов, по рекам и морям, без конца, без конца, пока не прибудет куда-нибудь, например, на гельмштедтскую базарную площадь, чтобы покаяться сызнова в том, как он обошелся с Иисусом Христом и как был за то страшно проклят. «Тогда Равви и говорит мне, – сказал он в наступившей на площади тишине, – дай, говорит, мне передохнуть, тяжело мне. Еще бы, думаю, ведь на спине тяжесть немалая, дерево твердое, углы острые. Значит, говорю, тяжело тебе. А нам, по-твоему, от ярма римского не тяжело? Дай мне передохнуть, говорит он, дорога здесь каменистая и крутая, а я избит и измучен. Значит, дорога камениста и крута, говорю. А разве, по-твоему, не крута и не камениста дорога народа израильского? Позволь мне передохнуть, умоляет он, мне надо собраться с силами, чтобы предстать перед Отцом Небесным. Значит, к Отцу Небесному собираешься…»

«Он врет!»

Эйцен испуганно вздрогнул. Это он сам кричал и тем не менее испуганно вздрогнул, тут же обернулся по сторонам, не замахнулся ли кто, чтобы ударить его по лицу или по затылку, что может причинить здоровью серьезный ущерб. Но народ, похоже, и сам испугался не меньше, а пуще других – еврей на помосте, у которого слова застряли в глотке и в пот его бросило. Тут Эйцен увидел, что никто не собирается с ним спорить, тем более поднимать на него руку; наоборот, все смотрят на него, будто уже не жид тут главный, а он, и тогда Эйцен, расхрабрившись и опять чувствуя себя борцом за веру, сказал себе, что сейчас задаст жару этому жиду, после чего набрал полную грудь воздуха и крикнул изо всей мочи: «Все это ложь и обман. Эдак вот морочат глупых крестьян, выманивая у них денежки. Но ни студиозуса, ни ученого мужа, ни достопочтенного горожанина, жителя Гельмштедта, так не проведешь! Да и не Агасфер это вовсе, и Иисуса Христа он видом не видывал. Это же еврей Ахав, я встречал его в Виттенберге, знаю, как он там принцессу охмурял, а теперь вот думает, что может всех честных христиан надуть».

Послышался сердитый ропот, и Эйцен сразу догадался, кем люди недовольны – не им, а евреем; ропот тем временем все усиливался, становился грознее, Эйцен ждал, чем ему ответит еврей, если, конечно, у него язык не отнялся. Он уже хотел было подать знак прекрасной Елене, чтобы она спускалась с подмостков под его защиту, только не мог придумать, как это сделать. Вдруг он заметил рядом с собою Лейхтентрагера, который как-то странно взглянул на приятеля и, криво усмехнувшись, сказал: «Молодец, Пауль, так и продолжай. Сейчас народ кинется наверх и убьет жида вместе с принцессой Трапезундской, а уж Бог тебя за это вознаградит».

Тем временем небо неожиданно быстро затянулось черными тучами, которые надвинулись справа и слева, оставив узкий просвет лишь посредине, прямо над жидом, за которым висела картина с изображением рыжеволосого Христа, распятого между двумя разбойниками; позади распятых возвышалась церковь с островерхой крышей и золотым петушком-флюгером на башне. Тут многие, должно быть, содрогнулись и подумали, что Бог вот-вот рассудит, кто прав, а кто виноват: еврей ли со своей принцессой или же молодой человек в магистерской шляпе, протиснувшийся в самый первый ряд.

Жид воздел руки, подобно пророку. Ропот сразу же приумолк. Глаза жида сделались жесткими и блестящими, как серая галька, он сказал: «Не впервые отвержен тот, кто не должен быть отвергнут, и отвержен тем, кто не должен отвергать. Это говорю вам я, Агасфер, по прозвищу Вечный жид, которого проклял Равви за то, что я прогнал его от дверей моих, когда он, изнемогая под тяжестью креста, хотел отдохнуть у меня, и если я говорю правду, то пусть трижды закричит тот золотой петушок на башне прежде, чем Господь ударит молнией».

Эйцен знал, что теперь надо громко расхохотаться, чтобы все услышали его смех и наваждение исчезло: ведь петушок на башне может разве что указывать направление ветра, но уж никак не кукарекать. Он обернулся к своему другу Лейхтентрагеру, пытаясь прочесть в его глазах поддержку – мол, петух, он и есть петух, медяшка, она и есть медяшка; однако Лейхтентрагер лишь поднял палец к уху и сказал: «Слушай!»

И впрямь, поначалу тихонько, неуверенно, будто молодой петушок робко пробует голос, потом смелее и звонче и, наконец, в третий раз оглушительно громко, на всю округу раздается петушиный крик, который изгоняет духов ночи и всяческое мракобесие.

Все будто окаменели. Лишь распятый Христос вроде бы шевельнулся, но нет, это предгрозовой порыв ветра тронул полотно, на котором изображено распятие. Затем ослепительная молния с каким-то шипением взорвала всеобщее оцепенение, она ударила в деревянные подмостки, те мгновенно занялись огнем, вспыхнуло пламя и сожгло картину с распятием, шест, и все это под испуганные вопли людей, метнувшихся в разные стороны, да так, что полы сюртуков и подолы юбок затрещали от встречного ветра.

Кто-то схватил Эйцена за руку, потащил прочь. «Давай-ка убираться подобру-поздорову, – услышал он голос Лейхтентрагера, – бежим отсюда, пока народ не опомнился и не надумал тебя прибить».