в которой Эйцен узнает для себя на лейпцигском постоялом дворе «Лебедь» немало нового, а кроме того, встречает попутчика, с которым не расстанется до самой смерти.
Когда встречаются два человека, из которых один сразу же понимает, что это событие повлияет на всю его жизнь или, по крайней мере, на значительную ее часть, а второй также чувствует, что новый знакомый сыграет для него немаловажную роль, то в подобной встрече поневоле чудится нечто сверхъестественное.
А ведь при этом вряд ли кто-либо взялся бы утверждать, будто Паулус фон Эйцен, молодой человек, направлявшийся в Виттенберг и остановившийся по пути в лейпцигской гостинице «Лебедь», производит впечатление натуры чуткой или тонкой. Скорее, наоборот. Несмотря на нежный пушок на щеках, есть в нем уже какая-то сухость, словно он никогда и не мечтал ни о чем таком, что обычно занимает нас даже в зрелые годы. Поэтому когда в общую залу вошел незнакомец, то его появление прервало отнюдь не возвышенные размышления или поэтические картины, витавшие в голове Паулуса фон Эйцена, а весьма трезвые подсчеты, какая часть наследства может достаться ему от проживавшей в Аугсбурге тетки, которую он навещал по наказу отца, гамбургского купца Рейнхарда фон Эйцена, торговля сукном и шерстью.
Незнакомец огляделся в душной, пропахшей потом и чесноком зале, где над постояльцами висел монотонный шум разговоров, похожий на рокот водопада, только не такой приятный для слуха. Прихрамывая, он подошел к Эйцену и сказал: «Желаю здравствовать, господин студиозус! Позвольте к вам присоединиться»,– после чего придвинул к себе табуретку и сел рядом.
Эйцен, насторожившись и глянув украдкой на свой поясной кошель, сразу догадался, что от этого человека быстро не отвяжешься, а потому слегка отодвинулся в сторону и сказал, тем более что незнакомец верно назвал его «студиозусом»: «Кажется, мы знакомы?»
«У меня такое лицо, что все полагают, будто где-то меня уже видели, – ответствовал незнакомец, – самое заурядное лицо: нос, два глаза, и два уха, да рот с зубами, не очень, впрочем, хорошими, да черная бородка». Говоря это, он раздувал ноздри, кривил губы, скалил зубы, один-два из которых были черными, подмигивал, пощипывал то мочку уха, то бородку, а кроме того, посмеивался, только улыбка у него была какая-то особенная, совсем не веселая.
Разглядывая гримасничающее лицо собеседника, его странно искривленную спину и уродливую ногу, юноша Эйцен подумал, что вряд ли встречал раньше этого человека, ведь такую внешность не забудешь, она непременно останется в памяти; впрочем, существует же явление, которое французы называют deja vu; и вновь он почувствовал немалое беспокойство, когда незнакомец неожиданно сказал: «Насколько я вижу, вы направляетесь в Виттенберг, так что нам по пути, ибо я тоже еду туда».
«Как вы догадались? – удивился Эйцен. – Через Лейпциг проходит много народу, и многие останавливаются в „Лебеде“, а потом разъезжаются кто куда».
«У меня глаз наметанный, – ответил незнакомец. – Люди часто удивляются моей проницательности, но никаких чудес тут нет, просто житейский опыт, молодой человек, большой житейский опыт». Здесь он снова засмеялся своим особенным смехом.
«Моя тетка дала мне рекомендательное письмо магистру Меланхтону, – сказал Эйцен, которого что-то подмывало на откровенность с незнакомцем. – В прошлом году магистр Меланхтон гостил в Аугсбурге, тетка принимала его у себя и потчевала; шесть блюд ему подали, и он все съел, хотя тетка говорит, что он человек тощий, даже непонятно, куда столько влезло – шесть блюд, да еще на сладкое пирог с яблоками».
«Да уж, церковникам палец в рот не клади, – откликнулся собеседник. – Особенно нашему доктору Мартинусу Лютеру, по нему сразу видно, что чревоугодник, лицо-то багровое, того и гляди до смерти обожрется».
Подобная реплика задела юношу, он поморщился.
Незнакомец примирительно хлопнул его по плечу: «К вам это не относится. Я знаю, что вы избрали духовное поприще, но вы-то меру знаете, поэтому проживете долго, а когда наступит час и ангелочки понесут вас под руки на небеса, то тяжело им не будет».
«Я не люблю думать о смерти, тем более о своей собственной», – сказал Эйцен.
«Это о вечном-то блаженстве? – Незнакомец опять рассмеялся. – А ведь каждый христианин должен к нему стремиться, дабы воспарить в сиянии вечном высоко, высоко, высоко, в самые горние выси!»
Эйцен даже вздрогнул, услышав троекратное «высоко». Он попробовал представить себе столь огромную высоту и столь ослепительное сияние, однако не сумел сделать этого своим небогатым умишком; если Паулус фон Эйцен, будучи еще совсем молодым человеком, вообще задумывался когда-либо о вечной жизни, то ему представлялось что-то вроде родительского дома, только гораздо просторнее и богаче, у Господа же – взгляд лукавый и манеры изысканные, как у купца Рейнхарда фон Эйцена, торговля сукном и шерстью.
Наконец зазвонил долгожданный колокол, собиравший постояльцев к ужину. Прислужник с черными полосками грязи на шее и в распахнутой на потной груди нестираной рубахе принялся составлять столы в два ряда, отодвигая сундуки и чемоданы истомившихся постояльцев; их узелки, если хозяин замешкается, просто отбрасывались к стене; поднялась пыль, полетела зола из камина, люди зачихали и закашляли.
Эйцен в сопровождении своего нового знакомого направился к центру первого ряда, где, как он знал, будут стоять котлы с едой и где полагалось сидеть ему, молодому человеку из семьи почтенной. Впрочем, никто у него этого места не оспаривал, а уж тем более новый знакомый с хромою ногой и небольшим горбом. По другую сторону от Эйцена сел человек без правой руки; взгляд Эйцена поневоле останавливался на красной культе, при виде которой и кусок-то в горло не полезет, однако остальные постояльцы уже теснились вокруг стола, так что свободных мест нет и деваться некуда. Новый знакомый, наблюдавший за Эйценом, усмехнулся и шепнул: «Многие тогда на власть замахнулись. Ишь, чего захотели. Этому еще повезло, что ему руку укоротили, а не башку снесли».
Эйцен, которого поначалу смущала необычайная проницательность нового знакомца, перестал робеть и теперь лишь гадал, сколько же ему лет, если помнит времена, когда за бунт против властей укорачивали руки и сносили головы, ведь с тех пор целый век человеческий минул, однако возраст нового знакомца угадать трудно – может, двадцать пять, а может, и за сорок. Тот же вытащил из кармана ножичек искусной работы, рукоятка из розового коралла изображала во всех подробностях голую женщину en miniature; юноша аж покраснел, до того хороша была эта бабенка, лежащая со скрещенными под головой руками и приподнявшая одно колено, совсем как та шлюшка, которая научила его всему после первых трех-четырех безуспешных попыток; нет, эта, на рукоятке ножичка, была гораздо красивее, тем более странно, что такую дорогую вещичку носит в кармане человек, про которого на первый взгляд не скажешь, что у него денег полно.
Тем временем прислужник расстелил на столах холщовые скатерти, которые давно не стирали, и оттого по ним можно было угадать все меню по крайней мере за прошлую неделю: пятна высохшего супа, волоконца мяса и еще что-то, похожее на рыбу; краями скатерти едоки прикрывали колени, а кое-кто даже запихивал скатерть за пояс – уж лучше ее запачкать, чем собственные штаны. Эйцен осмотрел деревянную миску, деревянную ложку и помятую оловянную кружку, потом огляделся по сторонам, не болен ли кто французской хворью или испанской чесоткой; изо рта воняло почти у каждого, и почти каждый чесал либо под мышкой, либо коленку, либо голову, впрочем, может, делалось это просто от скуки, ибо ни супа, ни вина пока не несли; с кухни слышалось, как хозяин бранится с кухарками, а ведь «Лебедь» слыл приличным постоялым двором, которым все гости, дескать, остаются довольны. За столом начинали перебрасываться похабными шуточками про пастора и его кухарку, что опять-таки вызывало у Эйцена немалое возмущение, ибо сам он относится к вере строго и знает, что с тех пор, как доктор Мартинус Лютер прибил к воротам церкви свои знаменитые тезисы, пасторы сочетаются с кухарками вполне законным браком.
Наконец принесли суп в большом котле, где плавал жир и даже виднелись куски мяса. Тотчас началась шумная возня с разливанием супа, после чего все быстро принялись за еду; однорукий проявлял большую сноровку в орудовании ложкой; теперь слышались лишь чавканье, сопение да тихий смешок горбатого соседа, который сказал Эйцену: «А ведь человек не слишком отличается от скотины, не правда ли? Вот и подумаешь порой: что же на самом деле хотел Господь, когда создавал великое творение якобы по образу и подобию Своему?»
Однорукий, чавкая, вставил: «Злой этот бог, неправедный; бедных он наказывает, а сильных мира сего награждает. Видно, и впрямь над этим неправедным богом есть другой Господь, поглавнее. Сейчас Он далеко, но когда-нибудь придет сюда и принесет всем нам свет».
Этого Эйцен снести уже не мог; вскочив с места и потянув за собой край скатерти, так что из мисок кругом повыплескивался суп, он крикнул: «Да как вы смеете богохульствовать и кощунствовать! Разве вы не видите, что справедливость и порядок вновь утвердились на небе, как и на земле!» Тут все примолкли, выжидая, но в голове юноши внезапно разверзлась ужасная пустота, он не знал, что сказать дальше, и, поперхнувшись собственной слюной, закашлялся; там и сям послышались смешки, они перешли во всеобщий хохот, пока не появился хозяин и не принес мясо, тут уж все схватились за миски, чтобы не упустить свой кусок, а поперед всех – Эйцен.
Мясо запивалось кислым вином из долины реки Зале, питье и кушанье горячили и веселили; что же касается горбатого соседа справа, то юношу удивляло, сколь грациозно он ест, действуя всего лишь тремя пальцами, аккуратно отламывая хлеб и разрезая мясо своим красивым ножичком; собравшись с духом, Эйцен полюбопытствовал: «Вот вы много знаете про меня, и то, что я студиозус и путь держу в Виттенберг, а сами вы, позвольте спросить, кто будете и что привело вас в Лейпциг?»
«Он-то? – проворчал безрукий. – Знаю я его, ездит повсюду, только нигде не задерживается, а с картами такие штуки вытворяет, что лишь диву даешься. Люди даже говорят, будто он слово такое ведает, чтобы козьи катыши в золото превращать, но если потом этим золотом расплатиться захочешь, они у тебя в руке опять козьими катышами становятся».
Горбун рассмеялся своим невеселым смехом и сказал: «Ну, насчет золота – это преувеличение, а на картах я гадаю, могу предсказать будущее; тут никаких чудес нет, туз идет к валету, семерка к тройке, главное – система; еду же я сейчас по делам, разыскиваю одного еврея, которого здесь недавно видели, надо мне с ним кое о чем словечком перемолвиться».
«Еврея, значит…» – повторил Эйцен, полагая, что нашел подходящую тему для разговора, ибо аугсбургская тетка растолковала ему, как на место знатного рода Фуггеров, которые вели банковские дела и финансировали своими деньгами целые княжества и даже самого императора, заступили теперь евреи; только с ними иметь дело куда дороже, хотя богатства своего они напоказ не выставляют.
«Не забудьте, что вы говорите о народе, из которого произошел Господь наш, Иисус Христос», – заметил сосед.
«И который распял Его… – не замедлил козырнуть Эйцен, он-то знал эти разговоры, слышал, как отец в Гамбурге спорил с евреями, у которых брал деньги под большие проценты. – О чем же вы хотите перемолвиться со своим евреем?»
«Да вот хочу выяснить, есть ли он тот, кто есть».
Эти слова поразили Эйцена до глубины души, который в Библии был тверд и поэтому знал, что Иисус Христос на соответствующий вопрос сказал: Я тот, кто Я есть. Тем не менее, чтобы заглушить в себе странное чувство, Эйцен, громко расхохотавшись, проговорил: «Должно быть, вас тот еврей обобрал, они ведь на это горазды».
Однако, похоже, собеседнику препирательства на темы духовные уже надоели. Тем временем пришел прислужник с грифельной доской, на которой крестами и кружочками отмечалось, кто и сколько съел или выпил; он собрал в скатерть миски и ложки, завернул ее узлом, оставил только кружки для вина, а скатерть унес, после чего горбун вытащил из кармана аккуратную колоду карт, какие сейчас изготовляют в печатнях и в народе зовут «сатанинской Библией», положил перед собою на голый стол десять карт и предложил Эйцену выбрать одну из них, запомнить ее хорошенько и сказать, когда будет готов. Внимательно рассмотрев лежавшие вниз рубашкой и странно манившие к себе карты, Эйцен подумал, что все это, конечно же, фокусы, но выбрал червонный туз в память о девице Барбаре Штедер, которая осталась дома в Гамбурге и тайно покорила его сердце, после чего сказал, что готов. Новый знакомый собрал десять открытых карт, присовокупил их к колоде, которую перетасовал так быстро и ловко, что у всех, кто с бокалами или кружками в руках обступил горбуна, Эйцена и безрукого, аж глаза на лоб полезли. Затем он разложил перед Эйценом карты веером, рубашками кверху, и проговорил: «Смотрите внимательно, господин студиозус, даю вам три попытки, тяните карту».
Эйцен вытянул карту.
«Нет, это не та. Отложите ее в сторону».
Эйцен вытянул вторую карту.
«И это не та. Неужели вы хотите нас разочаровать, молодой человек?»
Эйцену стало жарко. Фокусы, подумал он опять, но тут же ему почудилось, будто от правильного выбора третьей карты зависит, получит ли он девицу Штедер вместе с ее богатым приданым; рука у него задрожала, он почувствовал на себе горячее дыхание тесно обступивших его людей и вслепую схватил карту.
«А теперь верно, – сказал горбун. – Червонный туз. Я угадал, господин студиозус?»
Эйцен встал с широко открытым ртом, не соображая толком, чему надо больше дивиться, горбуну ли, который, похоже, отныне занял прочное место в его судьбе, или же самому себе и своей счастливой руке. Остальные кругом примолкли, только безрукий вдруг заржал: «Ах, братец Лейхтентрагер, ну и чудеса вы творите! Даже дураки у вас становятся прозорливцами». Так Эйцен узнал, как зовут нового знакомого, а будучи человеком ученым, то есть имея за плечами четыре года латинской школы, законченной в родном городе, он сразу припомнил нечестивого Люцифера [], впрочем, мы-то, слава Богу, живем в Германии, где нет никаких «светоносцев», тут фонарь – это просто фонарь, а тот, кто его носит, – обычный ночной сторож.
Другие зрители также захотели поугадывать карты, но Лейхтентрагер объяснил им, что для того, чтобы угадывание получилось, нужно испытывать приязнь к человеку, участвующему в этой игре, а поскольку он таковой ко всем присутствующим не испытывает, то вместо этого фокуса он всего за пять грошей мог бы предсказать желающим по картам судьбу; желающих оказалось много, все захотели узнать, как пойдут их дела, будут ли их любить женщины, кому жена рога наставит, кто погибнет от меча, кто на виселице, а кто помрет в собственной постели; короче, за недолгое время Лейхтентрагер заработал своими пророчествами больше денег, чем иной человек зарабатывает за неделю тяжелой работы. Лишь Эйцен не решился выложить пять грошей, но не потому, что у него их не было, а потому, что, по его глубокому убеждению, судьба человеческая зависит от воли Божьей, а не от колоды разрисованных картинок, к тому же одно счастливое гадание у него в этот вечер уже состоялось.
Тем временем под воздействием вина и духоты голова его помутилась, и в конце концов он, сам не зная как, очутился в большой кровати на верхнем этаже «Лебедя», где среди ночи пришел в себя и почувствовал, что на нем осталась одна рубаха, а кафтан, штаны, чулки и ботинки куда-то подевались, равно как и поясной кошель; значит, подпоил его горбун и обобрал, недаром же он сразу заподозрил недоброе в этом Лейхтентрагере, который к нему прилепился, да и в одноруком, ибо известно: кто хоть раз бунтовал, тот уж никогда не поладит с законом. Эйцен хотел уж было вскочить, закричать «караул!», но тут увидел в проникающем через окошко лунном свете однорукого, мирно храпевшего по соседству, а своей голой лодыжкой почувствовал копытистую ногу Лейхтентрагера, который вовсе не спал, а бодрствовал и даже вглядывался в темноту, словно к чему-то прислушивался. Заметив, что Эйцен проснулся, он сказал: «Вещички, господин студиозус, я сложил и сунул вам под голову, чтобы их не украли».
Эйцен действительно сразу же нащупал кошель, остававшийся все таким же круглым и тугим, каким дала его на прощание аугсбургская тетка, ибо Эйцен был бережлив, лишнего ни дома, ни в путешествии не тратил, обходился самым необходимым, так уж воспитал занимавшийся коммерцией отец, который твердил: помни, сынок, грошик к грошику, так капитал и наживается.
Успокоившись, Эйцен хотел было вновь положить голову на узелок с вещами, но вдруг услышал то, к чему, видимо, прислушивался его сосед и благодетель. За деревянной стеной, которая отделяла каморку от соседней, раздавались шаги, кто-то расхаживал взад и вперед, взад и вперед, без остановки и передышки. Сколько же времени это уже продолжалось?
Отчего-то Эйцену сделалось не по себе, он вплотную придвинулся к соседу, который оказался очень волосатым, волосы росли даже на горбу, и, сам не ведая почему, сказал: «Прямо как Вечный жид».
«С чего это вы Вечного жида вдруг вспомнили?» – спросил шепотом сосед.
«Да ни с чего, – сказал Эйцен, – просто так говорят, когда человеку на месте не сидится». Снова услышав шаги, он не выдержал и ткнул Лейхтентрагера локтем в бок: «А не надеть ли нам штаны и не пойти ли к непоседе? Может, у него есть вино и ему захочется выпить с нами?»
Лейхтентрагер тихо рассмеялся: «Я уж был там, приоткрыл дверь, заглянул внутрь, но ничего не увидел, только кое-какие вещи, несколько ящиков, поломанный стол и стулья, обычный хлам, какой бывает в чуланах».
Эйцен замолчал. Ему было страшно, но признаваться в этом не хотелось ни себе самому, ни тем более Лейхтентрагеру. В конце концов он все же не выдержал: «А как же шаги?»
«Может, нам это снится…» – сказал Лейхтентрагер, зевнув.
Эйцену показалось странным, что два разных человека могут видеть один и тот же сон, поэтому он покачал головой.
«А вы все еще слышите шаги?» – спросил Лейхтентрагер.
Эйцен кивнул.
«Вы уверены в этом, господин студиозус? Я вот уже больше ничего не слышу».
Эйцен долго прислушивался к ночной темноте. Порой ему слышался глухой стук, порой нет. Конечно, можно было бы встать и поглядеть самому, как это уже сделал сосед, но лучше остаться в постели, утро вечера мудренее, да и стоит ли придавать значение каким-то шагам, которые померещились во сне; Господь Бог вечен и вечен Сын Его, это несомненно, что же касается жида…
И снова в каморке все заснули, со всех сторон храпели, стонали, пускали ветры, а вскоре через окошко заглянула заря, но Эйцен этого не видел, потому что тоже спал, причем на сей раз безо всяких сновидений.
Проснувшись, он обнаружил, что каморка опустела, на кроватях валялись в жутком беспорядке тюфяки с соломой, голова у него гудела, словно дикий пчелиный рой. Боже мой, простонал он, тут же испугался и кинулся проверить, цел ли поясной кошель – вот была бы беда, если бы его из-под головы утащили, не зря же у нового знакомца такие ловкие пальцы. Но кошель на месте, а рядом записочка, на которой угольной палочкой выведено: «Жду внизу, господин студиозус. Ваш приятель Л.»
Вот уж он и приятелем себя величает, подумал Эйцен, натягивая штаны, застегивая кафтан и обувая башмаки; не знаю, что уж он такого во мне нашел; зря я, осел, рассказал ему про теткино наследство, может, он на него позарился и замышляет недоброе? Эйцен спустился по лесенке вниз, вышел во двор, где облегчился, почистил у колодца зубы, отсморкался, после чего вернулся в общую залу. Там уже все было пусто, прислужник лениво слонялся из угла в угол, зато новый приятель в ожидании сидел у окна; откусив хлеба и зачерпнув ложку супа, он пожевал и сказал: «Присаживайтесь ко мне, господин студиозус, откушайте со мной; коней наших я уже проведал, с ними все в порядке».
Тут молодому Эйцену пришло в голову, что ему, пожалуй, необыкновенно повезло, он встретил человека, который готов обо всем позаботиться, причем добровольно; только не выставит ли потом этот доброхот свой счет за услуги, вот что настораживало. Оба молча жевали; вообще-то Эйцен ожидал, что приятель заговорит о ночных шагах в соседней каморке, где никого не оказалось, или расскажет, куда подевался однорукий, с которым он, видимо, давно был знаком, а ведь друзей так быстро не меняют, но новый приятель не проронил о своем старом друге ни словечка, зато принялся расхваливать коня, на котором Эйцен приехал из Аугсбурга в Лейпциг, дескать, круп отменно узкий, а грудь широкая, поэтому у Эйцена даже возникло подозрение, уж не собираются ли у него увести коня, и он решил быть начеку. Однако позднее, когда, расплатившись с хозяином «Лебедя», они вышли к конюшне, он увидел, что чужой конь гораздо лучше его собственного, настоящий бес, ноздри раздувает, в глазах огонь, на месте пляшет, на такого и сесть-то не каждый осмелится, того гляди – скинет; но новый приятель, несмотря на хромоту, легко вскочил в седло и, держась прямо, будто настоящий кавалерист, взял с места в карьер, вылетел из ворот на улицу, повернул за угол, только искры из-под копыт, люди шарахались по сторонам, так что Эйцену удалось нагнать своего приятеля лишь за городом, на дороге, ведущей к Виттенбергу, да и то лишь потому, что здесь, где очертания Лейпцига за спиной уже начали расплываться, конь лихого наездника замедлил шаг.
«Вы, господин студиозус, желаете услышать, кто я таков? – проговорил незнакомец, засмеявшись своим невеселым смехом. – Я знаю, что вам покоя не будет, покуда вы этого не выясните. Недаром вы вчера говорили о порядке на земле и на небесах, у вас и в голове для всего должен быть такой же порядок, у каждой вещи свое место, своя полочка, свое отделение, а вот куда меня пристроить, вам невдомек».
И опять Эйцена поразило, насколько точно этот человек угадал его мысли, однако признаваться в том ему вовсе не хочется, поэтому, похлопав коня по потной шее, он пробормотал, что всему свое время, но если, мол, сударю угодно оставить свою историю при себе, то пусть так и будет, тем более что от слов прок невелик, все равно каждый видит другого человека по-своему.
Именно так, подхватил слова Эйцена его спутник, дескать, господин студиозус подметил самую суть: никому не дано исчерпать человеческую душу до дна, всегда останется какая-то тайна, ибо человек непрост.
Эйцен взглянул на своего приятеля со стороны – лицо заурядное, бородка, уголки бровей заострены, за левым плечом небольшой горб; пожалуй, ничего особенно необычного, но вдруг ему показалось, что за этой вполне реальной фигурой проступает какая-то другая, похожая на некую тень или туманность, а тут еще на солнышко набежало облако, кругом слегка потемнело, отчего Эйцену сделалось жутковато, и он пришпорил коня.
Сбежать он не пытался, от быстрого скакуна попутчика он все равно не смог бы уйти, это было ясно, поэтому он притормозил и дождался, пока неторопливый приятель не нагнал его, после чего спросил, что тот, собственно, имел в виду, когда сказал, что человек непрост.
«Каждый из нас раздвоен», – услышал он в ответ.
Кинув быстрый взгляд, Эйцен удостоверился, что некая туманность, окружавшая собеседника, исчезла; должно быть, это было просто обманом чувств, подобно тем ночным шагам. А поскольку все в голове Эйцена само собой укладывалось в привычные понятия, он сказал: «Ну, конечно. Ведь есть я и есть моя бессмертная душа».
«Да, – согласился новый приятель и засмеялся, только на сей раз в его смехе слышалась явная издевка. – Можно и так взглянуть на это дело».
Здесь в Эйцена закралось ужасное подозрение, гораздо более жуткое, чем все предыдущие, поэтому он настороженно спросил: «Уж не анабаптист ли вы, не перекрещенец ли из тех, что поклоняются в Мюнстере черту и творят всяческое непотребство? Как вы относитесь к крещению?»
«Раз уж вы так любопытны, господин студиозус, отвечу. По-моему, лучше всего крестить в малом возрасте. Даже если младенцу купель не принесет благодати, то уж по крайней мере не повредит, зато обряд будет исполнен, причем как лютеранский, так и католический».
Подобное мнение показалось Эйцену вполне разумным, хотя ему все-таки претила мысль, что внутри, может, сидит кто-то, кто способен выкинуть какую-нибудь штуку или, не дай Бог, ввести в грех и его самого, и бессмертную душу.
Лейхтентрагер пустил своего коня шагом. «Отец мой, – сказал он, – был глазным врачом Балтазаром Лейхтентрагером в Китценгене-на-Майне, а супруга его, Анна-Мария, была беременна мною на девятом месяце, когда по приказу нашего маркграфа Казимира ему вместе с другими шестью десятками горожан и крестьян из окрестных деревень выкололи глаза».
«Видать, попал ваш отец в компанию к бунтовщикам», – догадался Эйцен.
«А он сам и был одним из зачинщиков, – сказал Лейхтентрагер. – Когда народ стал собираться, кто в панцире, кто с копьем, то господа из городского совета Китценгена стали успокаивать людей, мол, бунт всем только повредит; тогда мой отец выступил с гневной речью о том, что народ не должен поддаваться на сладкие посулы, и что на приманку из сала ловят, мол, глупых мышей, и что настала наконец пора, чтобы полетели с плеч головы кровопийц».
«Да, ужасные то были времена, – важно изрек Эйцен. – Но, слава Богу, теперь они позади, благодаря писаниям доктора Мартинуса Лютера и решительным действиям властей». Говоря это, Эйцен задался вопросом, сколь еще силен бунтарский дух старшего Лейхтентрагера в его сыне, что скачет рядом.
Однако тот преспокойно жевал сорванный с придорожного дерева листок. Сплюнув его, он как ни в чем не бывало продолжил свой рассказ: «Отца моей матери по приказу маркграфа также ослепили за то, что он вытащил из церковной усыпальницы череп святой Аделоизы, основательницы женского монастыря в Китценгене и гонял его, будто шар, по полу; мой отец в тот день, когда ему выкололи глаза, умер от ужасных ран, а моя мать бежала из города со мной во чреве, поэтому и родился я, подобно младенцу Христу, по дороге, в хлеву, только не стояли вкруг меня волы и ослы, не оделяли меня волхвы своими дарами; матушка моя была совсем одна, она уронила меня, так я и стал с самого рождения калекой, хромым на одну ногу да горбатым».
«Да, трудное вам досталось наследство и от отца, и от матери», – не удержался от замечания Эйцен, а сам подумал, что от такого семени доброго плода ждать не приходится, однако вслух сказал: «И что же было дальше?»
Его собеседник вздрогнул, будто очнувшись от каких-то воспоминаний; поняв это движение по-своему, конь припустил галопом, так что Эйцену пришлось долго догонять его, прежде чем он услышал продолжение истории, то есть рассказ о том, как несчастная женщина, вконец обессиленная, донесла свое дитя до Саксонии, до Виттенберга, и там умерла, после чего военный лекарь Антон Фриз и его сердобольная жена Эльзбет взяли на воспитание сиротку, который еще и говорить-то не умел, только лепетал да плакал, прося материнской груди. «И за то им спасибо сердечное, – добавил Лейхтентрагер, – тем более что утех я им принес немного, ибо рос угрюмым, необщительным, и, когда другие говорили, то да се, мол, так было всегда, так уж, дескать, заведено, я начинал донимать людей вопросами, отчего они сердились и частенько меня поколачивали».
«Но есть вещи, про которые добрый христианин не спрашивает, как да почему», – с жаром сказал Эйцен.
«Если бы человек не задавал вопросов, все мы до сих пор оставались бы в раю. Только нот не утерпелось же Еве узнать, почему запрещено есть яблоко».
«Во-первых, она была глупой женщиной, – возразил Эйцен, – а во-вторых, ее змий искусил. Боже упаси нас от подобного змия».
«А я этого змия вполне понимаю, – сказал Лейхтентрагер. – Видел же он, что Бог дал человеку две руки, чтобы трудиться, и голову, чтобы думать, только зачем голова и руки в раю? Так и отсохли бы они в конце концов за ненадобностью, и что стало бы тогда с образом и подобием Божьим, господин студиозус?»
Не понимая толком, смеется ли новый приятель или нет, Эйцен решил вернуться на более прочную почву, а потому повторил напутствие, данное ему в Гамбурге пастором Иоганнесом Эпиносом: не в знании сила, а в вере. После чего, чтобы избежать спора, который грозил обернуться для него поражением, Эйцен попросил спутника продолжить рассказ.
Тот поведал, что когда приемный отец, военный лекарь Фриз, был при смерти, то призвал его к себе и сказал: «Сын мой, а я всегда считал тебя своим сыном, хотя ты пришел в мой дом бедней, чем подкидыш, и едва живой от голода, поэтому моя добросердечная жена и я не без труда выкормили и выходили тебя, так вот, сын мой, я хотел бы передать тебе наследство от твоей настоящей матери и твоего настоящего отца; вот то, что было при матери, когда нашли покойницу, вещицы недорогие, но важна память – item, пожелтевший платочек с двумя темными пятнами крови (я сам в том убедился), это кровь с глазниц твоего отца; item, серебряная монета, на которой отчеканена голова римского императора, и, наконец, кусок пергамента с древними еврейскими письменами и примечанием, сделанным рукою твоего отца, которое говорит о том, что монету и пергамент он получил от одного очень старого еврея, побывавшего у него за несколько дней до бунта». Передав все это своему приемному сыну, старый лекарь тихо почил, он же, Лейхтентрагер, сложил три реликвии в кожаный мешочек, который носит с тех пор всегда с собой как своего рода талисман.
При упоминании еврея, навестившего отца нового приятеля, Эйцену сразу же пришли на ум Вечный жид и ночные шаги в соседней каморке, а также слова приятеля о том, что он ищет некоего еврея, ради которого приехал в Лейпциг, и хотя Эйцену стало жутковато, его подмывало любопытство, поэтому он сказал Лейхтентрагеру, что носит на груди освященный крестик, подаренный матушкой, и может показать его, если приятель покажет взамен свой амулет.
Лейхтентрагер, потянувшись со своего коня, хлопнул Эйцена по плечу, отчего тот вздрогнул, и сказал, что если ему интересно посмотреть на подобную чертовщину, то – пожалуйста; кстати, пора дать коням отдохнуть. Всадники остановились, пустили коней па травку, а сами уселись на два пенька; Лейхтентрагер, вытащив из-за пазухи, показал Эйцену сначала старинную монету, очень хорошо сохранившуюся, на ней можно было отчетливо разглядеть каждый листочек в лавровом венке императора, затем платочек с двумя бурыми пятнами и, наконец, кусок пергамента.
То, что написал на полях отец Лейхтентрагеpa, Эйцен разобрал, но древнееврейские письмена были ему совершенно непонятны, поэтому он попросил объяснить, что же тут начертано – магическая ли формула или же проклятье какое, а может, этот секрет вообще нельзя разгадать?
О, кое-что в древнееврейском языке он смыслит, сказал Лейхтентрагер и для вящей пользы студиозуса добавил, что это отрывок из Библии, слова пророка Иезекииля: «Так говорит Господь Бог: вот Я – на пастырей дурных, и взыщу овец Моих от руки их и не дам им более пасти овец, и не будут более пастыри пасти самих себя, и исторгну овец Моих из челюстей их, и не будут они пищею их».
Эйцен почувствовал немалое смущение: с одной стороны, ему прочитали слова библейского пророка, но, с другой стороны, звучат они слишком бунтарски, поэтому он спросил себя, кого подразумевает пророк под дурными пастырями, наносящими вред своему же стаду, но затем он успокоил себя тем, что все это дела давние, а пастыри нынешние – люди вполне почтенные, они блюдут стада для хозяина, и вспомнил, что хотел показать новому приятелю свой крестик.
Однако тот отвернулся от креста, будто перевидал их на своем веку предостаточно и не питает к ним ни малейшего интереса, после чего засунул свои сокровища за пазуху, схватил коня за узду и вскочил в седло. Глядя сверху на суетящегося Эйцена, он сказал: «Можете остановиться в Виттенберге у меня, господин студиозус. В доме военного лекаря Фриза, который достался мне по наследству, места хватает, а о плате сговоримся, она вам будет посильной». И, прищелкнув языком, Лейхтентрагер припустил коня.
Эйцен, поспешая следом, подумал, что по Божьей воле все устроилось замечательно; правда, он надеялся на рекомендательное письмо от аугсбургской тетушки к доктору Меланхтону и на то, что доктор поможет найти жилье и стол, особенно если Эйцен запишется в его ученики, однако все получилось даже еще лучше, ибо знаменитого учителя и друга самого Лютера, вероятно, и без того осаждает множество молодых людей, возможно, даже более умных, чем Паулус фон Эйцен из Гамбурга, хотя наверняка не таких усердных. И все-таки, размышлял он с тревогой, и все-таки…
Но сомнения быстро рассеялись. Не стоит приписывать человеку излишней загадочности, решил Эйцен, даже такому странному, как его новый приятель Лейхтентрагер, который скачет впереди навстречу затянутой облаками вечерней заре.