«Крестоносцы» войны

Гейм Стефан

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ.

ЗА УПОКОЙ ЖИВЫХ

 

 

1

В разгар немецкого отступления фельдмаршал фон Клемм-Боровский был назначен командующим той немецкой армейской группой, которая занимала весь центральный сектор на Западном фронте.

Петтингер, прибывший в штаб фронта через несколько дней после того как маршал принял командование, не раз задумывался над тем, что заставило Берлин выбрать Клемм-Боровского для реорганизации и преодоления разрухи. Фельдмаршал не был боевым генералом; ему ни разу не пришлось вести в сражение хотя бы роту. Он был математик, специалист по передвижениям войск, и любил ордена и медали, с помощью которых старался придать более внушительный вид своей узкой груди. Петтингер, у которого был на это глаз, презирал его юнкерские покушения на элегантность, его манеру туго стягивать пояс, отчего живот только сильнее выдавался и сверху, и снизу.

Однако маршал был не так прост, как показалось Петтингеру по первому впечатлению. То, что Клемм-Боровский разогнал весь штаб своего предшественника, можно было понять как суеверие, как боязнь, что невезение, раз привязавшись к людям, сопровождает их постоянно, делает их хроническими неудачниками, но этот же поступок указывал на твердую уверенность в своих силах и на понимание того, что штабу, потерпевшему такое поражение, потребуется для перестройки больше времени, чем допускает положение на фронте.

Слушая высокопарную фразу маршала: «Любезный Петтингер, тот день, когда я вступаю в командование где бы то ни было, является началом новой эры», — Петтингер в глубине души проклинал тот день, когда провалился заговор Витцлебена и Гитлер перестал доверять кому бы то ни было, кроме нескольких высших генералов. Однако меры, принятые Клемм-Боровским для того, чтобы укрепить фронт и задержать отступление, показывали, что у маршала слово не расходится с делом и что он имел право первым из генералов послать Гитлеру поздравительную телеграмму по случаю избавления фюрера от бомбы злоумышленника. Сам Петтингер видел в заговоре Витцлебена явное доказательство раскола в верхах — между теми, кто считал войну проигранной и хотел выйти из нее с наименьшим ущербом, и теми, кто полагал, что для Германии и теперь еще возможна победа.

Клемм-Боровский не только послал телеграмму, он сделал больше: он принял это трудное и, по всей вероятности, неблагодарное назначение.

Петтингер считал поражение немыслимым. Это была глубокая уверенность, для которой он постоянно искал подтверждения в фактах. Несмотря на противоположность их характеров, эти поиски заставили его желать расположения маршала, подойти к нему ближе. Он представил на рассмотрение Клемм-Боровского несколько предложений, которые, как он думал, должны были понравиться человеку такого склада; если они будут приняты, Петтингеру представится дополнительное преимущество — возможность разъезжать, позаботиться об интересах концерна Делакруа и получить остальные деньги по записке князя Березкина.

В конце концов маршал вызвал Петтингера и обстоятельно расспросил. Петтингер сообщил ему только наименее пикантное о своем бегстве из Парижа: о благополучном прибытии на командный пункт немецкого артиллерийского батальона, откуда он пробрался в армейскую группу. Он опустил все, что могло дать маршалу повод считать его дезертиром: свой побег, унылые скитания с артиллерийским батальоном и то, как он, угрожая пистолетом, загнал своего друга, майора Дейна, в объятия командира на сборном пункте для отставших. Что касается остановок на заводах Делакруа и совещаний с их директорами, то все это совершенно не касалось Клемм-Боровского.

Клемм-Боровский слушал. По-видимому, это был человек, который охотнее слушал, чем говорил. Вдруг он буркнул:

— Я вас проверял, вы это знаете?

Петтингер взглянул в мутные зрачки маршала, скрытые за толстыми очками в роговой оправе. Проверку Петтингер считал в порядке вещей. Он был эсэсовец, а после заговора Витцлебена со стороны маршала было естественно подозревать, что его приставили к штабу фронта в качестве осведомителя.

— Мне сообщили, что вы на отличном счету, — помолчав, сказал маршал.

Петтингер кивнул. Если этот коротенький, похожий на филина, человечек его боится, тем лучше.

— Я математик, — сказал маршал. — Я могу вычислить, на какое пространство мы продвинемся в такое-то время, могу доказать вам, что один хороший солдат равняется трем плохим и что при известных благоприятных условиях один плохой солдат равняется одному хорошему — например, за стеной железобетонного укрепления. Но я ничего не смыслю в людях.

— В людях? — спросил Петтингер.

— Да, вот именно. А все ваши предложения касаются людей. Мне они кажутся рискованными. Думаю, что мы оба из-за них можем попасть в петлю. А я хотел бы знать наверное, что рискую не один.

Петтингер понял. Специалист по передвижениям войск, очевидно, все-таки знал людей, если не в массе, то как отдельных личностей.

— Но ваши предложения совпадают с моим планом, — продолжал Клемм-Боровский.

— А в чем состоит этот план, ваше превосходительство?

Маршал усмехнулся и откинулся на спинку кресла.

— Предположим, вы мне это скажете сами, герр оберштурмбаннфюрер?

Петтингер заколебался. Многое ставилось этим на карту — не только его назначение на должность и личная судьба, но и будущее Германии.

— Ну? — спросил маршал. — Ведь вы старый солдат…

— План простой, — сказал Петтингер. — Вы ввели его в действие с той самой минуты, как приняли командование. Удар союзников принял на себя буфер из второсортных, списанных в расход войск. Я видел, как их стерли в порошок — стариков и мальчишек, хорватов, словаков, эльзасцев, венгров — отбросы завоеванной нами Европы.

— А после этого?

— Вы хотите собрать две армии…

Маршал встал.

— И я их соберу, Петтингер! Вот мой план: сначала — ограниченное поле действия для моего контрнаступления, но такое, чтобы мы могли выиграть еще полгода. А после того — финальный удар, нанесенный совершенно новым оружием!

— Самолеты-снаряды? — с сомнением спросил Петтингер.

— Гораздо сильнее! Нечто совершенно потрясающее, оно сотрет союзников с лица земли. И выиграет войну!

Он заметил, как оживились глаза Петтингера.

— Мы с вами понимаем друг друга, я вижу, — сказал он почти дружеским тоном. Потом снова стал сухим и деловитым. — Я намечаю свое наступление на декабрь. Американцы горазды воевать только в теплое время.

Петтингер улыбнулся. Наступила и для него минута внести свое предложение.

— А до тех пор, ваше превосходительство, — сказал он осторожно, — вы будете проигрывать пространство, выигрывая время.

— Вот именно.

— Но даром мы ничего отдавать не собираемся, не так ли, ваше превосходительство?

— Ну разумеется! — В голосе маршала слышалось легкое раздражение.

Петтингер видел, что Клемм-Боровского злит его намерение внушить ему нечто, однако настаивал на своем.

— На этом пространстве живут люди! — И, указав на карту на стене, продолжал: — На территории, по которой мы теперь отступаем, живут немцы или, по крайней мере, люди, говорящие по-немецки. Тут-то, ваше превосходительство, и вступают в силу мои предложения.

— Знаю, знаю! — отозвался Клемм-Боровский. — Я же вам сказал, что учту их.

— Но теперь как раз время! Мы должны уничтожить все, что можно! — Петтингер даже повысил голос: — Чтобы неприятелю не осталось ничего, кроме обугленной земли.

— А что вы сделаете с людьми? — спросил Клемм-Боровский.

— Эвакуируем их! Не все ли равно? Лишь бы не оставлять неприятелю благоустроенных населенных пунктов. Германия должна жить, независимо от того, торгуют люди селедкой и сеют ячмень или нет!

Маршал вложил очки в футляр и защелкнул крышку. Без очков он не так походил на филина.

— А вы не подумали об административной путанице, герр оберштурмбаннфюрер? Все должно делаться по порядку. Выгнать миллионы людей на дорогу… — Он замолчал, уставившись в пространство своими близорукими глазами.

«Выгнать миллионы людей на дорогу, — это легко можно истолковать как часть заговора Витцлебена», — мысленно докончил Петтингер фразу маршала. А Берлин нетрудно разгневать… Клемм-Боровский явно боялся петли.

Петтингер пожал плечами.

— Я вижу, ваше превосходительство не доверяет мне.

— Не в том дело, — неохотно ответил маршал.

— Однако не забывайте — перед вами возможность стать спасителем Германии, истинным победителем в войне. Вам необходимо иметь людей, на которых вы могли бы положиться.

Маршал погладил подбородок. Петтингер вполне точно обрисовал его положение: если он победит, Германия будет спасена. Вопрос в том, может ли он поручить Петтингеру осуществление своего плана.

— Нам нельзя привередничать! — доказывал ему Петтингер. — Время уходит! Если мы оставим жителей на месте, они скоро узнают, что немцам можно жить и при англо-американской оккупации. Люди мирятся с любым порядком!

Его тонкие губы презрительно искривились.

— И поверьте, американцы сумеют этим воспользоваться: мы отдали им радиостанцию в Люксембурге, и они прожужжат нам все уши, восхваляя прелесть своего режима. А население, вместо того чтобы поддерживать нашу армию, будет разлагать ее. Нет, ваше превосходительство, нельзя оставлять ни одного человека неприятелю!

Клемм-Боровский поднял глаза и пронзительно посмотрел на эсэсовца. Петтингер понял, что сумел расшевелить эксперта по передвижениям войск.

Он понял больше. Он увидел свой новый лозунг: «Ни одного человека неприятелю!» — на стенах опустевших деревень и взорванных городов. По доброй воле или нет, в конце концов все население будет втянуто в войну. А когда на восток широкой рекой хлынут беженцы, никто не заметит, что заводы Делакруа и К° в пограничных областях и в бассейне Саара были оставлены нетронутыми.

 

2

Шахта была заброшенная еще в те времена, когда угля было много и не нужно было вгрызаться глубоко в недра земли. Она проходила туннелем под горой, отделявшей город Энсдорф от селения Швальбах. В нее можно было войти и со стороны Энсдорфа, и со стороны Швальбаха, но пройти ее из конца в конец было трудно, так как в самом глубоком месте туннеля скопилась вода. Там, на протяжении восьмидесяти шагов, приходилось брести по пояс в холодной, черной воде, старательно оберегая фонарь: тяжкий воздух давил с одинаковой силой и на колеблющееся пламя, и на грудь человека.

Теперь этот туннель стал убежищем для пяти тысяч человек. Шахтеры и дети шахтеров — почти все они в детстве играли в его темных пещерах, а потом забыли про него.

Элизабет Петрик, жена сапожника, первая вспомнила про шахту. Целыми днями через Энсдорф тащились эвакуированные из пограничных деревень, уходя от фронта; они брели по дороге, сами не зная куда, гонимые паникой, взвалив свой жалкий скарб на тачки, на тележки, на детские колясочки. Целыми днями Элизабет Петрик и ее хромой сын Пауль стояли перед своим домом, глядя на это бесконечное шествие.

— Люди остались без крова, — сказала фрау Петрик, крепче стягивая шаль на худой груди. И Пауль спросил с боязнью, думая о своей искалеченной ноге:

— А мы куда пойдем?

Потом, совсем неожиданно, фронт дошел до Энсдорфа. Местная власть в лице бургомистра Конца уехала на казенном лимузине. Прыщавый Франц Зейдель, сторож, конторщик и агент для поручений при ратуше, превратился в заместителя бургомистра и бегал по улицам Энсдорфа, крича: «Сегодня эвакуация! Сегодня эвакуация!» Снаряд упал в толпу мужчин и женщин, дожидавшихся перед ратушей выдачи удостоверений для беженцев.

Вот тогда Элизабет Петрик и вспомнила про шахту. Она связала вещи в узел и повела туда своего хромого сына и покорного мужа; за ней пошли девушка Леони и почти все население Энсдорфа. Люди почувствовали, что есть кому их вести. Никакого плана не было. Просто один авторитет рухнул и на его место стал другой; а может быть, люди, как и фрау Петрик, вспомнили старую шахту оттого, что привыкли почти всю жизнь проводить под землей.

Как только они попали в шахту, вопрос о том, кому распоряжаться, стал насущным. Образовался комитет из тех людей, которые выступили вперед, когда вдруг нахлынула тысячная, беспокойно мечущаяся, испуганная и кричащая толпа, и им сказали:

— Вот ваше место; а здесь будет ваша семья, а коз вы будете держать вон там.

Сами того не желая, преподобный отец Грегор, Элизабет Петрик, шахтер Карг, учитель Вендт, булочник Крулле взялись за работу, организуя жизнь в шахте, в темноте узкого и низкого туннеля. Комитету повезло в том отношении, что он имел дело с дисциплинированными людьми, привыкшими к порядку и повиновению властям. Брошенные Францем Зейделем и нацистами, жители Энсдорфа приняли новый порядок почти беспрекословно. Двенадцать лет фашизма принесли неожиданные плоды.

Кроме того, как Пауль Петрик иронически сказал Леони, они совершенно так же покорно приняли и свое жалкое существование. Они видели столько обездоленных, изгнанных из родного дома людей, что не могут жаловаться теперь, когда пришел их черед.

Леони почувствовала, как в ней шевельнулся ребенок. Она не могла думать о других — только о себе.

Она была в трудовом лагере и там подружилась с Геллештилем, руководителем гитлеровской молодежи, и со всей его шайкой. Тогда было весело, а теперь всему конец. Ничего больше не оставалось, как вернуться в Энсдорф и ждать рождения ребенка; фрау Петрик взяла ее к себе.

Леони сказала:

— Чего ты хочешь от людей? Так уж вышло. Мы не могли себе помочь и теперь не можем.

Они с Паулем вбились в маленькую темную нишу, ближе к выходу в Энсдорф. Давным-давно умерший шахтер, должно быть, выдолбил ее в породе, чтобы было куда деваться, когда тележки с углем, запряженные слепыми лошадьми, тащились мимо. Пятнышко дневного света у входа брезжило где-то далеко и казалось не больше булавочной головки, но ярким, как алмаз.

— Ничего не можем сделать, — передразнил Пауль. — Это я не могу со своей ногой, а вы все здоровые и не инвалиды! Кого вы теперь вините — руководителей?

Но они бежали! Если б я сам тут не сидел, а смотрел бы на вас откуда-нибудь, я бы лопнул со смеха!

— Пауль, — сказала она, — у меня будет ребенок. Она почувствовала, что Пауль отодвинулся от нее, насколько позволяла маленькая ниша.

— От кого?

— От Геллештиля, должно быть. Не знаю.

Она подождала ответа. Его не было. Мимо прошла, спотыкаясь, кучка людей. Леони услышала спокойный, ровный голос фрау Петрик:

— Как только стемнеет, вы пойдете в деревню. Карг вас доведет. Подоите коров, зададите им корм и скорее обратно с молоком. Я возьму с собой нескольких женщин. Мы будем готовить у Конца в доме и у булочника. Должны же люди поесть чего-нибудь горячего.

— Твоя мать удивительная женщина, — сказала Леони.

Но Пауль все не отвечал.

— Почему ты молчишь?

— А что мне говорить? Ты же сама сказала, что тут ничем помочь нельзя.

— Это же было во имя расы, — шепнула она.

— Все они дрянь, — сказал он. — Пропади пропадом эта раса.

— А твоя мать достает для них молоко!

— Пускай они подавятся им! — угрюмо произнес он.

— Не говори так, — сказала она, отыскивая его руку. — Ведь это же твои, твой народ.

— Вот это меня и бесит! — воскликнул он.

Яркая звездочка дневного света исчезла. Если не считать вспышки факела или огонька свечи кое-где, калека и беременная девушка были окутаны черной бархатной тьмой.

Община в шахте возникла из общей цели: спасти жизнь входящих в нее людей и не дать им рассеяться по дорогам. Но минута за минутой и час за часом темнота, дурной воздух, голод, скученность делали свое дело. Когда непосредственная опасность погибнуть от снарядов и бомб миновала, люди начали сознавать убожество своего существования.

Комитет скоро понял, что его влияние идет на убыль. Сначала это были мелочи: один отказался выполнить поручение, другая жаловалась, что ей приходится ходить за ребенком, мать которого убита. Новая власть была чем-то непривычным, неиспытанным; и, быть может, члены комитета не годились для того, чтобы пользоваться властью и принуждать других.

Шахтер Карг, учитель Вендт, булочник Крулле и фрау Петрик сидели у Энсдорфского входа в шахту и смотрели на клубы дыма, на тучи песка и камней, взлетавших и падавших при каждом разрыве снаряда.

— Все еще дерутся кругом? — спросил Крулле, обращая к шахтеру круглое лицо, над которым торчала короткая щетина белесых волос. Карг, только что вернувшийся со стороны Швальбаха, внимательно смотрел на свои подвернутые брюки, с которых текла вода в его рваные и стоптанные башмаки.

— Переоденься, — сказала Элизабет Петрик, — ты простудишься.

— На той стороне то же самое, — сказал Карг, отвечая булочнику.

— Что ж, — заметил Крулле, потирая пухлые руки, — если кто-нибудь хочет уйти тем ходом, пусть уходит! Я не отвечаю за то, что может случиться с такими дураками!

Заговорила Элизабет Петрик:

— Почему вы не хотите понять, что из этого выйдет? Если все бросятся к Швальбахскому выходу, начнется давка, и мы этого остановить не сможем. Многие будут убиты. Но не так мало и уйдет. А мы останемся здесь, и с нами те, кто за нас держится.

— Просторней будет! — сказал Крулле.

— Да. И тем легче будет нацистам забрать нас. Они вернутся — обязательно! А то, что мы сюда ушли, — это бунт. Как ни посмотри — мы не выполнили их приказа. Приказа Зейделя.

— Мы спасли жизнь тысячам немцев! — сказал учитель Вендт, который был ветераном Первой мировой войны и больше всего любил беседовать об эпохе Бисмарка.

— Что им человеческая жизнь! — сказал Карг. — Помните взрыв на руднике Фридриха-Вильгельма? Людей, похороненных заживо, наверное, можно было еще спасти, а нам велели заложить стеной тот горизонт, где произошел взрыв, и идти дальше вглубь, добывать уголь.

— Мы не выполнили их приказа, — настаивала фрау Петрик, — и они не оставят этого так. Но что они могут сделать с пятью тысячами человек, которые держатся вместе? Им придется послать целый полк полиции в эту шахту, а людей у них нет, да они и не посмеют. Когда-нибудь бой прекратится. Фронт передвинется в ту или другую сторону. А до тех пор нам надо держать людей вместе. Другого выхода нет.

Крулле попытался представить себе, чем грозят те возможности, о которых говорила Элизабет Петрик. Он беспокоился главным образом о своей булочной и о новой печи, которая стоила ему столько денег. Он не хотел их бросать; вот почему он решил не уходить и готов был на все, лишь бы остаться.

— Я не сделал ничего дурного! — сказал он и упрямо сжал губы.

— С исторической точки зрения — нет, — сказал учитель. — С точки зрения закона — да.

— Я не понимаю этих тонкостей, — сказала фрау Петрик. — Я знаю только, что нам нужно поставить охрану к обоим выходам, чтобы нас предупредили, если кто-нибудь придет. Все в воле Божьей.

— Может быть, отец Грегор отслужит завтра обедню, — предложил Крулле.

Карг заметил:

— Завтра не воскресенье.

Учитель Вендт, прямой, с подстриженным на прусский манер затылком, сказал:

— Бог стоит на посту во всякий день и во всякий час. Будем надеяться, что американцы наконец продвинутся хоть сколько-нибудь вперед.

— Это вы говорите? — спросил Крулле, еще не освоившийся с мыслью, что их участь зависит от успехов врага.

— Я сужу как старый солдат, — сказал Вендт. — Военный специалист наблюдает, но не становится ни на чью сторону.

Карг пожал плечами. Он считал, что все эти разговоры ни к чему.

В тот же вечер, после того как стемнело, в шахту пришел Франц Зейдель. С ним был подполковник-эсэсовец, который держался на равном расстоянии и от Зейделя, и от людей, сидевших у стены; его резиновые сапоги, доходившие до бедер, блестели от воды. За ним, осторожно нащупывая дорогу, брели человек двадцать жандармов.

Охрана, стоявшая у выхода в Швальбах, успела предупредить комитет, и вскоре после того как посетители миновали брод, их встретили члены комитета, за спиною которых тесными рядами стояли шахтеры, заполнявшие всю ширину туннеля.

— Зейдель! — крикнул кто-то. — Откуда ты вдруг явился? Здесь ведь не тепло! И не мягко!

Свет шахтерской лампочки скользнул по узкому, прыщавому лицу Зейделя; оно было неестественно бледно.

— Где священник? — спросил он. — Где отец Грегор? Нам нужно с ним поговорить. — Над головой Зейделя низко нависал потолок шахты, грубо иссеченный и влажный. В цинковой обманке и каплях воды отражался луч его фонарика; он перевел его ниже, так что этот луч бил в глаза людям, столпившимся в глубине туннеля. В задних рядах становились на цыпочки или подтягивались кверху, опираясь на плечи соседей, чтобы хоть мельком увидеть то, что происходит впереди. Зейделю казалось, что все эти глаза светятся фосфорическим блеском и совсем не похожи на глаза тех людей, которых он видел каждый день, подметая лестницу ратуши.

Потом стена людей расступилась, и отец Грегор, в белом священническом одеянии, выступил вперед. Его голос, попеременно поглощаемый и отражаемый скалами и расселинами, звучал глухо и необычно.

— Все, что вы хотите мне сказать, Франц Зейдель, вы можете говорить перед этими людьми. У меня нет тайн.

Зейдель, казавшийся особенно щуплым в широком офицерском дождевике, взял руку священника и поцеловал ее. Потом отступил назад, выпрямился насколько возможно и начал:

— Я вернулся к вам, невзирая на ту опасность, которой себя подвергаю. Я вернулся, так как уверен, что вы меня послушаетесь. Я приказываю немедленно эвакуировать эту шахту. Здесь никто не останется. У Швальбахского выхода вас посадят на грузовики. Временное убежище приготовлено для вас в Рейнфранкене. Жандармы здесь для того, чтобы наблюдать за порядком эвакуации. Мы начнем ее немедленно.

Зейдель увидел, что все перевели глаза на священника. Отец Грегор молчал. Он не пошевельнулся. Если бы люди захотели очистить шахту, им пришлось бы обойти его или перешагнуть через него.

— Чего же вы ждете? — тревожно спросил Зейдель. — Оберштурмбаннфюрер Петтингер пришел со мной для того, чтобы подтвердить вам всем, что эвакуация — самое лучшее, единственное средство спасти вам жизнь.

Фрау Петрик сказала:

— Вы говорите про грузовики. Три дня назад вы обещали, что грузовики заберут нас в Энсдорфе. Это те же самые?

Зейдель узнал ее голос и сердито огрызнулся:

— Не все ли вам равно, какие это грузовики?

— Мы просто хотим знать! Нам надавали обещаний и ничего не исполнили.

Учитель Вендт сказал:

— Герр Зейдель, предположим, что на одну машину можно погрузить двадцать человек с вещами, тогда вам понадобится двести пятьдесят машин, чтобы вывезти пять тысяч человек из шахты. А сколько машин у вас есть?

Зейдель, у которого стояло всего две машины перед шахтой со стороны Швальбаха, был захвачен врасплох математической точностью подсчетов Вендта. Он пробормотал что-то невнятное.

— Я не верю, что они у вас есть, — сказал Карг. — Но даже если бы они были, это безумие — под обстрелом сажать на машины пять тысяч человек — стариков, женщин и детей.

Булочник Крулле спросил голосом, охрипшим от возмущения:

— За кого вы нас принимаете? Разве мы мало разговаривали с людьми, которые ушли из своих деревень? Разве вы не знаете и разве мы тоже не знаем, что им не дали ни машин, ни крова, ни пищи?

— Ступайте, откуда пришли!

— Почему вы нас не оставите в покое?

— Мы и сами о себе позаботимся!

— Здесь никто в нас не стреляет! Мы тут в безопасности!

Женщина, пронзительно вскрикивая, протолкалась через толпу.

— Я хочу уехать! — взвизгнула она.

Отец Грегор обернулся к ней. Это была почтмейстерша, фрау Бирман. Он улыбнулся и благословил ее.

— Уезжайте, — сказал он, — никто вас не задерживает. И если еще кто-нибудь хочет ехать с ней, то пусть едет.

Петтингер наблюдал за толпой. Но только двое последовали за фрау Бирман. Человеческая стена снова сомкнулась за спиной священника.

Фрау Петрик глубоко вздохнула. Она пыталась удержать фрау Бирман, ей казалось, если не выдержала одна, то и все не выдержат… Как же случилось, что стена устояла? Может быть, люди сильней, или больше боятся стрельбы, чем она предполагала?

Ее муж Иоганнес, стоявший рядом с ней, ответил на ее вопрос:

— Если фрау Бирман и тем двоим удастся пройти, то мы тоже уйдем. Никто не останется. Но сначала нужно знать наверное.

— Господин пастор! — начал Зейдель. — Мы всегда так хорошо с вами ладили — почему вы теперь не хотите нам помочь?

Петтингер оттолкнул Зейделя в сторону. Держась все так же отчужденно, но вовсе не с угрозой, а скорее дружески, он сказал:

— Герр пастор! И вы все — я уважаю вашу любовь к своей земле, любовь к родному дому. Это чувство, которым гордится каждый немец. Мы обсудили ваше положение — ваш бургомистр Конц, начальник округа и другие должностные лица в Саарбрюкене. От их имени и как офицер СС я даю вам слово, что вы вернетесь к себе домой, как только противник будет отброшен и как только возвращаться будет безопасно. А до тех пор вам придется уйти из шахты.

— Под огнем? — спросил Карг.

В темноте Петтингер не мог разглядеть говорившего. Он обернулся на звук его голоса и сказал:

— А все оттого, что вы непременно хотели сидеть в шахте и досидели до тех пор, что эвакуироваться стало опасно! Если бы вы ушли, когда вам было приказано, то были бы теперь во временных убежищах, приготовленных для вас в Рейнфранкене. Вы жили бы в чистых бараках, у вас были бы свет, воздух, вода, горячая пища, ваши дети находились бы в яслях…

Он замолчал. Что это он делает? Упрашивает этих людей — упрашивает, вместо того чтобы приказать! Он подумал о своих двадцати жандармах, о том, сколько народа они могли бы перебить в этом туннеле… Но тогда и ему ни за что не уйти живому.

— Посмотрите на себя! — закричал он. — Живете хуже скотов в этой темной дыре, со стен течет вода, воздух дурной, вредный, от угольного газа вас тошнит, он каждую минуту может воспламениться — где же у вас шахтеры, которые могли бы подтвердить мои слова?

— Нам здесь тоже не нравится, — послышался спокойный голос Элизабет Петрик. — Но другого убежища у нас нет. Мы маленькие люди. У нас нет красивых быстроходных машин, как у бургомистра Конца и у другого начальства. Мы согласны уйти. Но мы хотим жить. Мы просим вас со всем почтением, герр оберштурмбаннфюрер: съездите к американцам, договоритесь о перемирии на три часа, чтобы нас не перебили, пока мы выходим из шахты!

Петтингер был смущен. Впервые его соотечественники оказались неподатливыми; они напали на него, атаковали с фланга! Не стоило их спасать! Ладно, какое ему дело, спасутся они или нет, — ему нужно вывести их из шахты, подальше от американцев, вывести на дорогу, куда угодно, лишь бы они не оставались тут… Надо удалить священника. Священник является душой этого бунта.

— Вы едете с нами, герр пастор! — приказал Петтингер.

— Вам придется применить силу, — ответил пастор.

— Я заставлю вас! — Петтингер шагнул вперед и протянул руку.

И тут послышались свистки. Толпа рванулась вперед и закрыла собой священника.

Это был провал. Петтингер отвернулся. Провожаемый насмешками и презрительными возгласами, он отступил, и злые голоса замолкли только тогда, когда он миновал брод. Холодная вода отрезвила его. Ничего особенного не случилось, все это можно поправить с помощью взвода саперов и динамита. Как только он вернется в Саарбрюкен, то сейчас же отдаст приказ, чтобы эту помеху устранили.

Иоганнес Петрик последовал за Петтингером и жандармами на таком расстоянии, чтобы видеть их спины и тонкие, колеблющиеся лучи их фонариков, а самому оставаться невидимым.

Для чего он идет за ними, ему было неясно, мелькала только смутная мысль, что советы и распоряжения его жены, быть может, не совсем годятся. Конечно, она хорошая хозяйка, хорошая женщина, умная и здоровая, слава Богу, но все-таки женщина и при этом его жена, чьи слабости он знает наперечет, и училась она всего четыре года! А какую ответственность она берет на себя — даже мужчины, как он, занимавшиеся всю жизнь квалифицированной работой, где требовалось соображать и рассчитывать, не отважились бы на это! В конце концов отвечать придется ему, хотя она теперь действует довольно смело…

Он споткнулся, переходя брод, и нечаянно глотнул холодной грязной воды, взбаламученной сапогами жандармов; он долго откашливался и отплевывался, чтобы избавиться от противного вкуса угля во рту, и чуть не потерял из виду фрау Бирман и ее двух спутников, которые плелись в хвосте отряда жандармов. На Швальбахскую сторону шахты он пришел, задыхаясь и в таком виде, что люди в этом конце туннеля приняли его за вестника какого-то несчастья и побрели за ним к выходу.

Вот каким образом Иоганнес Петрик и несколько человек на Швальбахской стороне шахты стали свидетелями гибели фрау Бирман. Они видели, как жандармы рассыпались и, поодиночке или группами по нескольку человек, начали спускаться с горы к Швальбаху. Они видели, как Петтингер сел в машину и уехал. Они видели, как Франц Зейдель посадил почтмейстершу в свою машину и как те двое, которые хотели уехать вместе с ней, стояли в нерешимости, потому что никто не сказал им, куда идти и что делать.

Машина Зейделя тронулась с места и быстро помчалась по направлению к Швальбаху. Иоганнес Петрик позавидовал этой женщине — с какими удобствами ее отправляют в эвакуацию!

И тут снаряд попал прямо в машину. То, что от нее осталось, было вмиг охвачено пламенем. Черный исковерканный остов выступал на фоне огня. Никто не вышел из машины ни шофер, ни Франц Зейдель, ни почтмейстерша фрау Бирман.

И ни один человек из шахты не подбежал посмотреть, нельзя ли помочь чем-нибудь. Никто из них не сказал ни слова. Все стояли молча и смотрели, как горит машина и человеческие тела в ней.

Один из мужчин, который ушел вместе с фрау Бирман, перебежал поле и скрылся в темноте; другой медленными, неуверенными шагами побрел обратно в шахту. Позже, когда он вместе с Иоганнесом Петриком вернулся на Энсдорфскую сторону, он сказал шахтеру Каргу:

— А куда мне было идти? Что делать? Кругом словно пустыня…

Дорога по горе до Энсдорфского входа отняла целый час у четырех немецких саперов во главе с капралом. Они измучились, таща тяжелый груз. Достав из рюкзаков хлеб и колбасу, они уселись под горой, скрывавшей их от американцев, и принялись закусывать. Капрал закурил трубку, но осторожно, потому что противник был близко. Он сказал, что они заслужили хороший отдых, потому что всю ночь им придется закладывать динамит, а он собирается делать дело не наспех, а как следует.

Внутри шахты Карг, как представитель комитета, дежурил вместе с двумя шахтерами, стоявшими на страже у Энсдорфского входа. Они доложили, что неожиданно показались солдаты с какими-то ящиками. Карг задал себе вопрос, не является ли это следствием неудачного визита Петтингера, но отбросил эту мысль, когда, выглянув наружу, увидел капрала с саперами, — те отдыхали, прислушиваясь к редким разрывам снарядов, и все их поведение говорило о том, что совесть у них совершенно чиста.

— Тебе не стыдно — сказал капрал, не меняя позы.

— Почему? — Карг сел рядом с солдатами, сорвал травинку и принялся ее жевать.

— Ведь ты дезертир, конечно? — сказал капрал, но в его голосе не слышалось осуждения. — Знаешь, что мы собираемся делать?

Карг сплюнул.

— Нет, не знаю.

Капрал дотронулся до одного из ящиков носком поношенного, неуклюжего сапога:

— Это динамит. — Он с хитрым видом подмигнул Каргу. Однако по лицу Карга было ясно, что он ровно ничего не понимает.

— Ты не только дезертир, — продолжал капрал, — ты еще и дурак.

— Почему вы называете меня дезертиром? — спросил Карг.

— Почему? — капрал пожал плечами. — Вот что я тебе скажу: уходи-ка лучше отсюда. Мне ты не нравишься. Но все-таки приятней умереть как-нибудь по-другому, чем быть закупоренным здесь. Вот для чего у нас динамит, понял теперь?

Карг понял. Но истинный смысл этих слов не сразу дошел до него.

— Дезертир? — повторил он с недоумением.

Солдат, сидевший рядом с капралом, вытер с ножа ливерную колбасу и закрыл его, щелкнув лезвием.

— Мне бы тоже не хотелось попасть в фольксштурм. — Он засмеялся.

Травинка выпала из рук Карга.

— В этой шахте мои дети! — крикнул он. — Там пять тысяч человек! Женщины! Там люди живут! Что вы хотите делать?

— Господи! — ахнул один из солдат.

Капрал слегка приподнялся.

— В этом районе все эвакуированы.

— Мы остались, — тихо сказал Карг. Потом заговорил громче. — У вас тоже где-нибудь есть дом, жена, может быть, дети. Ведь вы бы не хотели, чтобы их оттуда выгнали?

Капрал, который служил в Польше и видел все это собственными глазами, сказал, что нет, он этого не котел бы.

— Подите посмотрите на них, — сказал Карг. — Это всего несколько шагов. Подите посмотрите на них!

Становилось темно. Капрал не хотел двигаться с места, не хотел смотреть. Он слышал, как снаряды ложатся между Энсдорфом и шахтой. Он видел вспышки американских орудий. В Энсдорфе горел дом, и пламя поднималось прямо кверху в неподвижном воздухе.

— Не верю, — сказал он.

— У меня есть приказ. Карг вскочил и побежал к шахте.

Капрал крикнул ему вслед:

— Уходите оттуда! Уходите оттуда! У меня приказ!

Карг, спотыкаясь, вбежал в шахту. Он бежал так быстро, что его ноги заплетались, хоть он с детства привык к скользкому, неровному полу шахты.

Его остановила Элизабет Петрик.

— Идем! — крикнул он, — идем со мной! Сейчас же, сию минуту, скорее. Ради Бога, скорее!

Он схватил ее за руку, и они вместе побежали к выходу, мимо участков, отведенных семейным, мимо встревоженных мужчин и женщин, появлявшихся из темноты; он проталкивался вперед, а она, все еще не зная, куда он ведет ее, отвечала на все вопросы:

— Тише! Тише!

Выйдя из шахты, Карг подвел фрау Петрик к капралу:

— Вот! Видите, это женщина! Теперь вы мне верите?

Капрал поднялся на ноги. Он взглянул на женщину, даже дотронулся до нее.

— И много их там? — спросил он, готовый поверить и не в состоянии ни на что решиться.

— Нельзя взрывать вход в шахту! — сказал Карг. — Нельзя! Мы там в безопасности! Мы не можем уйти! Нельзя же нас похоронить там!

Элизабет Петрик поняла, что собираются делать солдаты. Она вся помертвела, но осталась спокойна.

— Нас пять тысяч человек, — сказала она, — мы такие же люди, как и вы, а вы хотите…

— Знаю, знаю, — ответил капрал, — но как же быть с приказом?

Да, как быть с приказом? Элизабет Петрик знала, что такое приказ, она была немка: лично она могла не послушаться приказа, если не было никакого иного выхода, но ожидать того же от других немцев, а в особенности от солдат, ей и в голову не приходило. Она вполне понимала, какая опасность заключается в том, что капрал получил приказ.

— Я за это не отвечаю, — сказал капрал.

Остается одно: если он получил приказ, надо этот приказ отменить.

— Где ваш офицер? — спросила она. — У вас должен быть офицер!

— Лейтенант на другой стороне, на Швальбахской, кажется, — с готовностью сказал капрал. Он понимал, что она указывает ему выход. — Туда час пути; мы только что перебрались через гору…

— Через шахту ближе, — сказала Элизабет Петрик. — Подождите здесь, капрал! — Она не просила, она приказывала, а он повиновался. — Подождите здесь и не двигайтесь с места, пока я не вернусь!

— Скорей! — ответил капрал. — Долго ждать я не могу. У меня приказ.

Лейтенант саперов был офицер запаса по фамилии Шлагхаммер, уже немолодой человек, смуглый, с рябым лицом и нерешительным взглядом, хороший отец и хороший муж. У него не было оснований не верить словам Петтингера, сказавшего, что он осмотрел шахту и что, по его мнению, американцы вполне могут пробраться через нее из Энсдорфа в Швальбах. Его удивило, однако, для чего офицеру в таком высоком чине понадобилось лично осматривать эту темную и грязную дыру, промочив при этом штаны; но он был не такой человек, чтобы задавать вопросы подполковнику.

Петтингер прибавил к приказу:

— Там, в шахте, может быть, есть несколько человек — дезертиры фольксштурма, которые уклоняются от выполнения долга.

Шлагхаммер ответил:

— Слушаю.

На мгновение он увидел перед собой этих людей в шахте, которые ногтями и карманными ножами царапают скалу, отрезавшую от них воздух и свет, и отступают в полном изнеможении. Потом он отогнал это видение. У него три сына на фронте, чья жизнь, быть может, подвергается опасности из-за того, что эти дезертиры уклоняются от своего долга.

Он немедленно выступил из Саарбрюкена в Швальбах. Изучив местность, он послал половину своего отряда к Энсдорфскому концу шахты с двумя ящиками динамита, приказав идти верхней дорогой. Он не желал, чтобы динамит несли туннелем, где скопилась подпочвенная вода. Он оставил у себя другие два ящика, набитые динамитом, для того чтобы взорвать склон горы над Швальбахским входом в шахту.

Теперь лейтенант Шлагхаммер стоял и слушал фрау Петрик. «Они тоже люди, — думал он — Петтингер сказал, что там дезертиры… Боже мой, а там женщины, дети и старики, бежавшие от войны». Американцы могут просочиться… Каким образом? Перебив прикладами и заколов штыками этих людей? Но у него есть приказ…

— Видите ли, — сказал он, — не то чтобы мы хотели вреда вам всем. Но по ту сторону находятся американцы. Они частично заняли Энсдорф. Если они пройдут через шахту, они атакуют наш тыл. Так что это военная необходимость.

Военная необходимость — это очень важно. Элизабет Петрик почувствовала, что кровь холодеет у нее в жилах. Против военной необходимости нечего и спорить.

— Хорошо, — сказал лейтенант, — если мы взорвем только одну сторону, вы можете там остаться.

— Это не просто туннель, — ответила она, — это старая шахта. Если не будет тяги, начнет скопляться гремучий газ. Я знаю. Я всю жизнь прожила в шахтерском городке. Надо, чтобы обе стороны оставались открытыми.

Шлагхаммер нахмурился. Не его дело судить Петтингера, разбирать, какие у него соображения, что у него правда и что ложь. Но толковать приказ — это его дело.

Ему велели взорвать вход в шахту, а не убить пять тысяч человек. Петтингер ничего на этот счет не говорил — лишь бы не просочились американцы, как ни маловероятна такая возможность.

— Это же только на время, — убеждала она. — Ведь фронт передвинется. Тогда мы опять можем выйти из шахты, опять жить…

Шлагхаммер расстегнул воротник. Если шахта станет чем-то вроде нейтральной территории, которой не будет пользоваться ни та ни другая сторона, то это все равно что завалить ее взрывом. Кто станет проверять, каким образом он выполнил приказ и осуществил его цель? Его командование далеко отсюда, в Саарбрюкене. А Петтингер вряд ли сюда вернется.

— Мне нужна гарантия, — резко сказал Шлагхаммер, — что американцы не будут пользоваться шахтой. Можете вы доставить мне такую гарантию?

— Мы можем попробовать!

— Кто это «мы»? Я имею в виду вас, фрау… Как ваша фамилия?

— Петрик.

— Вас, фрау Петрик.

— Я только женщина, — сказала она, предвидя возражения со стороны комитета, своего мужа, людей в шахте.

Шлагхаммер начинал терять терпение.

— Вот именно! Если они кого-нибудь послушают, эти американцы, то только женщину. К мужчине всегда отнесутся подозрительно — почему он не на фронте?

Она взглянула ему прямо в глаза.

— Я попробую.

— Может быть, они послушают вас, — сказал он с надеждой: — Они тоже люди. Ступайте, попробуйте, фрау Петрик.

— Благодарю вас, — сказала она, — благодарю…

Он остановил ее.

— Я даю вам сорок восемь часов. Это все, что я могу сделать.

— Сорок восемь часов. Хорошо, герр лейтенант. — Она выпрямилась и вышла.

Лейтенант смотрел, как она, старая женщина, твердыми шагами идет к шахте. А если ей не удастся? Если там, по ту сторону фронта, не поймут, чего она хочет? Посмеются над ней? То, что он сделал, — не по правилам, это самое меньшее, что можно сказать.

— Я знаю, что мне теперь делать, — сказала фрау Петрик отцу Грегору и комитету.

Они выслушали ее. К ее удивлению, они возражали мало и очень нерешительно. В конце концов все согласились с тем, что идти следует именно ей.

Пастор подошел к чемодану, который он принес с собой в шахту, с трудом опустился перед ним на колени и достал оттуда облачение. Он подал его фрау Петрик, держа сложенным на вытянутых руках.

— Вам понадобится белый флаг, — сказал он.

— Ваша риза! Она вам самому нужна!

Старческая рука с набухшими венами разгладила шелк одеяния.

— Быть может, она защитит вас, — тихо сказал священник.

Потом фрау Петрик подошла к своему углу. Все здесь было в забросе. Ее муж сидел на корточках среди беспорядка, отличавшего этот маленький квадрат от других. Одеяла фрау Петрик, когда-то ее гордость, валялись где попало; немытые тарелки были кое-как составлены в кучу; горящая свеча вся оплыла. Пауль и Леони сидели рука об руку, поодаль от Иоганнеса.

Фрау Петрик спохватилась, что совсем забыла о своих обязанностях хозяйки: даже здесь, в шахте, она должна была позаботиться о своей семье, о том, чтобы все они были накормлены и держались вместе. А теперь ей придется их оставить.

Иоганнес Петрик встретил ее жалобами.

— Не разорваться же мне, — оправдывалась она, сознавая в то же время, что между ними начинается отчуждение. — Я ухожу сейчас, — сказала она, в надежде, что он, быть может, пойдет вместе с ней. — Я ухожу из шахты и отправляюсь к американцам; они нам помогут.

Иоганнес Петрик вскочил.

— Ты с ума сошла! Довольно с меня! Ты не начальство! И не мужчина! Я тебе запрещаю!

Пауль подошел ближе, девушка нерешительно двинулась за ним. Она не знала, так ли она близка к их семье, чтобы принимать участие в споре.

— Я запрещаю тебе! — кричал сапожник. — Посмотри на нас! Посмотри, как мы бедствуем! Ты нам нужна… — Он беспомощно замолчал. — Я всегда был тебе хорошим мужем…

— Да, правда.

Он все уговаривал ее:

— Ты не можешь нас бросить. Тебя там убьют! А чего ради? И как ты будешь разговаривать с американцами, когда ты жена сапожника и училась всего четыре года! В этом твоем комитете, должно быть, совсем рехнулись, что посылают тебя, — они мужчины, а боятся идти сами.

— Женщине скорей удастся, — ответила она.

Он встал перед ней, раскинув руки, словно этим мог загородить ей путь к выходу.

— Успокойся, — сказала она, — не то соседи начнут болтать.

— Я пойду с тобой, — сказал Пауль.

Она взглянула на сына и улыбнулась. Такой же улыбкой она улыбнулась ему после несчастного случая, когда он повредил ногу. Пауль это хорошо помнил. Сердце у него защемило, потому что ее улыбка была полна любви, а он предавал мать в эту минуту: ему не хотелось идти с ней, он боялся снарядов, грохота и вспышек во мраке; никогда еще он не дорожил так жизнью и теперешней, и той, которую он собирался прожить вместе с Леони.

— Я пойду с тобой, — повторил Пауль. Это был для него вопрос чести и мужества, возможность показать себя перед Леони. Но он не мог двинуться с места. Больная нога подогнулась, и он ухватился за плечо матери.

Она пошатнулась под его тяжестью.

— Ты хороший, Пауль. Но видишь ли… — Она не знала, что сказать дальше, ей не хотелось обидеть его. — С твоей ногой, знаешь ли, ты не сможешь бежать быстро, а до Энсдорфа далеко, и по дороге полно ям от снарядов. Я скоро вернусь…

— Мама! — вскрикнул он и припал к ее плечу, стыдясь и радуясь, что она не видит выражения его лица.

Элизабет Петрик поцеловала и его, и мужа, и Леони. Потом ушла, держа облачение под мышкой. На ней были мужские башмаки, которые ей дал Карг, потому что ее собственные пропускали воду. На полинявшую серую кофту она накинула легкое пальто. Люди, мимо которых она проходила и которые знали, куда она идет, видели, как сразу похудело и осунулось ее лицо.

Выйдя из шахты, она глубоко вдохнула свежий воздух. Капрал и его саперы, охранявшие динамит, видели, как она прошла мимо; она развернула облачение и привязала его к палке.

На ходу она размахивала этим флагом, означавшим перемирие и сдачу; но для нее он был символом личной победы. Потом она услышала, что кто-то зовет ее и, спотыкаясь, бежит за нею. Она замедлила шаги, несмотря на то что снаряды начали ложиться ближе.

Это была Леони.

— Я не могла отпустить тебя одну, — сказала она.

Фрау Петрик взглянула в сторону Энсдорфа.

— Ты столько прошла, что теперь можешь идти со мной и дальше.

И они пошли вместе.

 

3

Третья рота заняла западную часть Энсдорфа. Накануне вечером здесь шли уличные бои, но когда стемнело, Трой решил приостановить наступление. Ему не хотелось посылать своих людей в восточную часть города, пока имелась надежда, что артиллерия, планомерно действуя на переднем крае, сломит сравнительно слабую оборону немцев.

Черелли первым увидел впереди на дороге что-то белое. Он лежал на кровати булочника Крулле, которую передвинул к выбитому окну на втором этаже дома. Он нагнул голову, так что над подоконником видны были только его каска и глаза. Он, не шевелясь, наблюдал дорогу и думал о подержанных автомобилях, которые он будет ремонтировать, когда война кончится и он вернется на родину; этой приятной перспективой он пытался отогнать сон, который подкрадывался к нему, заставляя то в дело клевать носом. Он увидел белое развевающееся облачение, словно призрак летевшее над дорогой. Это было неожиданно и сверхъестественно, он не знал, как это понять, и первой его мыслью было, что он, кажется, ничего плохого не делал… а второй — выстрелить и посмотреть, что будет дальше.

Потом он заметил, что под летящим белым облаком идут две женщины и что они еле переставляют ноги.

Черелли вовсе не собирался им показываться. Может, это ловушка.

— Эй, вы! — крикнул он.

Обе фигуры сразу остановились. Облачение перестало двигаться и бессильно повисло на палке. Черелли понял, что это нечто вроде флага — белый флаг, знак переговоров или сдачи.

На зов Черелли явился капрал Клей, который замещал раненого Саймона. Клей бросился на кровать рядом с Черелли. Пружины заскрипели — Клей был грузный мужчина.

— Что это значит, по-твоему? — спросил Черелли. Клей наморщил свой веснушчатый лоб. Его толстые губы шевелились, как всегда, когда он думал.

— Гражданское население, — сказал он, — колбасники. Небось, сидели где-нибудь в погребе и тряслись от страха. А теперь ночь, они и выползли. Я за ними схожу, а ты меня прикрывай.

Черелли почувствовал, что матрац булочника поднялся, как только капрал слез с кровати. Потом он увидел, как Клей перебежал через улицу и, под прикрытием стены соседнего дома, подошел поближе к странной паре. Он сделал им знак. Они робко подошли ближе к стене, к которой прижималось грузное тело Клея; потом капрал прикладом погнал их по улице к окну Черелли и дальше, мимо булочной, так что Черелли потерял их из виду. Улица опять опустела, и все затихло, кроме непрерывного грохота орудий.

Через несколько минут Клей вернулся.

— Ну уж и дамочки, — сообщил он. — Одна совсем старуха. Все вопила: «Официр, официр!» Я их отвел к Шийлу, теперь ему придется стеречь этих немок. А что мне было делать? Вести их к капитану среди ночи? Пускай Трой скажет завтра утром, как с ними быть… — Он вдруг выругался. — Чего лезут не вовремя?

Черелли засмеялся. Его открытое, мальчишеское лицо обернулось к капралу.

— Может, они знают, где тут есть выпивка? Небось, не спросил?

— Нет, — сказал Клей, — забыл, черт возьми.

— Ты еще новичок тут, — утешил его Черелли. — Надо приучаться к местным порядкам…

Наутро капитан Трой получил приказ не продвигаться дальше в этот день. Надо было выровнять фланги, перед тем как вести дальнейшее наступление в его секторе. Он был рад возможности окопаться и закрепиться, но к этой радости примешивалось некоторое беспокойство. Продвижение замедлялось с каждым днем, и у него явилось тяжелое предчувствие, что противник что-то затевает. Это опасение было ни на чем не основано, потому что немцы почти не высылали патрулей, а если бы они предполагали завязать бой, то их активность усилилась бы. Он вспомнил свою бабушку, у которой мозжило колено к перемене погоды; колени у него были в порядке, и все же предчувствие не оставляло его.

Трой услышал, как виллис подъехал к дому, в котором он расположил свой командный пункт. Он услышал, как башмаки застучали по лестнице и как захрустели осколки стекла — хоть бы кто-нибудь подмел в коридоре! Вошел сержант.

— Я вам должен штаны и рубашку, — сказал Бинг, — помните, это было еще в Нормандии?

Он положил сверток на стул.

— Как, это вы? — воскликнул Трой и поднялся, чтобы пожать ему руку. И вдруг нахмурился: — Надеюсь, вы не привезли с собой эти проклятые громкоговорители?

— Нет, черт возьми! Это просто дружеский визит, в благодарность за старое одолжение. Я рад, что вы живы, сэр!

— А я удивляюсь, что вы живы! Лейтенант у вас теперь не тот?

— Я ухитрился от него отделаться. Теперь у меня другой, очень приличный парень по фамилии Иетс. Я думал, что встречу его в вашем лагере пленных, но он не явился, так что я приехал сюда. Да там и вообще никого нет.

— Напрасно вы приехали. Тут жарко. А штанов у меня достаточно.

— Ну, капитан, эти штаны я достал в вашей же хозяйственной части, так что никакой жертвы с моей стороны нет. А я собирался к вам заехать с того самого дня, как вы обогнали меня в Роллингене.

Трой дружески взглянул на Бинга.

— Вы постарели. Хотите кофе?

Бинг сел. Горячая кружка приятно согревала пальцы. Он подул в нее.

— Как вам нравится положение? — спросил Трой.

— Мы что-то застряли.

— Что там затевают немцы?

Бинг осторожно хлебнул.

— Вы что-нибудь знаете?

— Нет, — мрачно сказал Трой.

— Я допрашиваю пленных. Они иногда делают намеки, особенно те, которые понаглее.

— Какого рода намеки?

— Ничего определенного. Но если вы хотите знать мое мнение, они собираются наступать.

— Вы об этом докладывали?

— Разумеется. И я слышу то же самое от переводчиков по всей линии фронта. Но это, может быть, ровно ничего не значит. Иногда немцы сами распускают такие слухи среди своих солдат, чтобы поддержать настроение. То это новое оружие, то общее наступление, то еще что-нибудь — всерьез их принимать нельзя.

— Да, — сказал Трой. — Совсем не то, что прогулка по Франции.

— Сейчас зима, — Бинг ухмыльнулся в свою кружку. — Зимой воевать надо в помещении.

— У меня двое пленных, — сказал Трой. — Мой переводчик, Трауб, который обычно имеет с ними дело, ранен в руку и отправился на перевязочный пункт. Хотите взглянуть на них после кофе?

— За всю поездку это мне в первый раз так повезло! — Бинг торопливо допил кофе. — Спасибо. Конечно, хочу!

Вошел сержант Лестер, Трой познакомил их. Бингу очень понравилось, что это вышло совсем по-штатски.

Лестер сказал:

— Капитан, ночью пришли две немки с белым флагом. Шийл докладывает, что они всю ночь просили отвести их к офицеру. Разрешите привести их сюда?

Трой взглянул на Бинга.

— Если это не затруднит…

— С белым флагом? — заинтересовался Бинг.

— Не совсем, — сказал Лестер. — Я видел эту штуку. Очень красивая, вышитая золотом. Шийл говорит, что ему хочется взять ее себе на память. Такая, как священники надевают в церкви, знаете?

— Не приводите их сюда, — сказал Трой. — Бинг пойдет с вами и там допросит их.

— Долго же вы там сидели, — сказал Дондоло, когда Бинг с Лестером вышли от капитана. — Здесь, на улице, холодно.

Бинг проклинал случай, навязавший ему в шоферы Дондоло. При первой же попытке Дондоло заартачиться он дал понять бывшему сержанту, кто теперь командует; однако Дондоло не сразу с этим примирился. И сейчас Бинг отпарировал его жалобу:

— Да, конечно, трудновато — это не то, что в теплой кухне: приходится ездить, а тут и опасно, и мало ли что… Поставьте машину и идите с нами. Мы будем в помещении, там обогреете свой чувствительный зад.

Дондоло промолчал: он умел выжидать удобного случая и рассчитывал, что ждать придется недолго.

Бинг устроился в пустом доме рядом с командным пунктом капитана Троя. Там было три комнаты на первом этаже — лучшую он занял для допроса пленных, в другой Дондоло стал на страже, третья оставалась пустой.

Бинг скоро покончил с допросом двух немецких солдат. Они недавно были причислены к фольксгренадерам и сбились с дороги во время отступления; они не знали почти ничего, кроме номера своей роты, номера дивизии и фамилии своего лейтенанта, который сбежал первым. Они были еще более угнетены, чем остальные пленные из таких частей; говорили, что война проиграна, и чем скорей она кончится, тем лучше.

Шийл явился забрать этих двух солдат из-под охраны Дондоло. После этого Бинг вызвал старшую из двух женщин.

— Но ведь вы не офицер! — были ее первые слова.

Бинг подставил ей стул. Она села, измученная, бледная; бессонная ночь, тревога, голод — она ничего не ела со вчерашнего дня — покрыли ее лицо сетью тонких морщинок, словно штрихами. Но глаза оставались живыми — обведенные кругами, усталые глаза с почти незаметными ресницами.

Она все расправляла измятое пальто и юбку, но без успеха; ее платье потеряло всякий вид, после того как она провела ночь на полу в подвале.

— Для чего вам нужно видеть офицера? — спросил Бинг. ,

— Потому что шахту… там пять тысяч человек… ее взорвут… они все погибнут, задохнутся… а герр лейтенант велел, чтобы я пошла к американскому командиру…

Она захлебывалась словами.

В долгие часы ночи, когда все кости у нее болели от каменного пола и пронизывающей сырости, а душу терзала мысль, что время проходит без всякой пользы, она так хорошо обдумала свою речь. Но теперь все ее красноречие исчезло. На языке у нее было то, чего она боялась ночью, она считала излишними даже те простые, необходимые вопросы, которыми американец перебивал ее речь: как ее фамилия… откуда она, из Энсдорфа или нет… и почему именно ей поручили такое трудное дело…

Бинг, едва выслушав начало ее сбивчивого рассказа, понял все его значение и оживился. Взбунтовались пять тысяч немцев, или если не взбунтовались, то по крайней мере сознательно воспротивились приказу нацистов; а нацисты собираются уничтожить их, своих же немцев; тут есть возможность поддержать этих шахтеров и их семьи, укрепить их волю, укрепить сопротивление; ведь это пример для всего германского народа, трещина между правителями и народом, между нацистами и народом; трещину можно углубить, если вовремя вогнать клин быстрым, решительным ударом.

— У меня осталось только тридцать восемь часов, — сказала Элизабет Петрик. — После этого я должна передать лейтенанту Шлагхаммеру, что вы не пойдете через шахту. Хотите вы мне помочь? Можете вы отвести меня к вашему полковнику, к вашему генералу?

«Пройти через шахту!» — подумал Бинг. Он не был знаком с картой местности и с боевой обстановкой. Трой, наверное, сумеет в этом разобраться. Но сам Бинг был склонен считать все это выдумкой, для того чтобы выгнать энсдорфцев из шахты или дать этому Шлагхаммеру достаточное основание, чтобы их уничтожить. Любой американский командир подумал бы, прежде чем посылать своих людей в длинный, темный туннель, который могли заградить трое солдат с пулеметом.

В соседней комнате Дондоло разглядывал Леони. Его не отпугнул ее жалкий костюм; то, что она была грязна и нечесана, ровно ничего не значило.

Леони отлично понимала, чего хочет от нее этот американец; Геллештиль иногда смотрел на нее вот таким же взглядом, словно она отдана в его полное распоряжение. Она отодвинулась подальше от солдата; взгляд ее выражал мольбу, но и страх тоже — это-то и заставило Дондоло перейти к действию.

Он загнал ее в угол, методически и не торопясь, потом схватил за плечи и прижал к стене.

Она закричала.

— Молчать! — зашипел он.

Но было слишком поздно. Бинг уже вбежал в комнату. Позади Бинга Дондоло увидел старуху, которая говорила что-то непонятное. Женщин в известном возрасте следовало бы убивать, они уже ни на что не годятся.

Дондоло вызывающе оглянулся на Бинга, и в эту минуту девушка вырвалась. Она была проворна, как кошка. Дондоло видел, как она промелькнула мимо, услышал, как хлопнула входная дверь, как девушка сбежала по лестнице, потом выскочила на улицу — и все стихло.

Капли пота выступили у него на лбу. Он хрипло засмеялся и пригладил волосы.

— Вам это так не пройдет, — сказал Бинг. Губы у него побелели.

— А что вы мне можете сделать? — сказал Дондоло. — Ничего не может быть хуже места, где я сейчас нахожусь. В военно-полицейской тюрьме и то лучше.

— Идем! — сказал Бинг фрау Петрик и, отведя ее в другую комнату, закрыл дверь между собой и Дондоло. Он не знал, с чего начать.

— Мне очень жаль, — сказал он наконец, — очень жаль. Этому солдату нет никакого оправдания. Он будет наказан.

Женщина как будто прислушивалась, но не к его словам. Фрау Петрик надеялась, что Леони догадается вернуться. Она прислушивалась, не раздастся ли выстрел — это значило бы, что американский или немецкий солдат пытается остановить бегущую девушку. Но этот одинокий выстрел гак и не прозвучал.

— Это ваша дочь? — спросил Бинг.

— Нет.

Элизабет Петрик положила пальцы на край стола; он увидел ее широкие ногти и набившуюся под ними грязь.

— Леони — девушка из этого города, — сказала она беззвучно.

— Очень смело с ее стороны, что она пошла с вами. Разве не было мужчин?

— Мы думали, что лучше идти женщинам… Который час?

Было что-то почти нечеловеческое, что-то очень немецкое в ее упорстве, в ее решимости и в ее сосредоточенности на одной мысли об офицере и проходе американцев через шахту.

Бинг спросил:

— Ваша семья тоже в шахте?

— Да.

Этим объяснялось кое-что, но не все.

— Я не могу идти разыскивать вашу девушку, — сказал он.

Фрау Петрик это знала. Она взглянула на него. Утрата Леони, девушки, которую любил Пауль, заставила ее еще сильнее стремиться к спасению своего сына и тысяч людей в шахте. А этот американец был единственной ее надеждой, единственным связующим звеном с тем американским офицером, который поручится ей и Шлагхаммеру за то, что американцы не войдут в шахту.

— Который час? — опять спросила она.

— Десять тридцать, — ответил Бинг.

— Отведите меня к офицеру, прошу вас!

Бинг рассказал капитану Трою всю историю. Они вместе нанесли местоположение старой шахты на карту — ее забросили так давно, что на новых картах этой шахты не было.

— Как вы думаете, — спросил Бинг, — есть ли возможность для вас пройти через туннель?

— Возможность есть, — сказал Трой, — но мало-вероятная.

— Почему?

— Я бы выбрал любой подступ, только не эту шахту. Вы сами сказали, что этот туннель, да и всякий туннель, может быть прегражден тремя солдатами с пулеметом. Я знаю, чего нам стоило пробиться через подземные ходы, чтобы взять укрепления Метца.

Он помолчал.

— Можете сказать вашей старушке, чтобы она не беспокоилась, пускай идет обратно и скажет своим, что мы не собираемся обрушить гору им на головы!

— Я бы хотел задержать ее до прихода лейтенанта Иетса. Мне наконец удалось разыскать его в штабе дивизии, и он сказал, что сейчас же приедет.

Трой пожал плечами.

— Как хотите!

Зазвонил телефон, вошел лейтенант Фулбрайт, и Трой занялся другими делами. Бинг спокойно ждал, обдумывая, каким путем осуществить на практике свою идею. Если эта женщина и люди в шахте служат доказательством, что на той стороне расшатались какие-то устои, надо этим воспользоваться и расшатать их еще больше. Но, как и всегда, как это было в деле с листовкой Четвертого июля и с перемещенными лицами в Вердене, никто ничего не предвидел. Иетс, вероятно, опять будет говорить об импровизации.

Вошел Иетс, они с капитаном пожали друг другу руки. Рядом с громоздкой фигурой капитана Иетс казался стройным, почти изящным.

— Очень вам благодарен, капитан, что вы так быстро нас вызвали, — сказал он.

Трой, который смутно помнил Лаборда и столкновение из-за установки громкоговорителей, ожидал встретиться с человеком того же типа, несмотря на предупреждение Бинга, что Иетс совсем другой. Кроме того, капитан, естественно, недолюбливал людей, которые вели сравнительно оседлую и безопасную жизнь в тыловых частях.

— Если дело обстоит так, как сержант доложил мне по телефону, — продолжал Иетс, — может быть, мы вам поможем и даже сохраним жизнь некоторым из ваших людей.

Трой не приписывал такого значения женщине из Энсдорфа, но ему понравилось, что Иетс думает и о солдатах его роты.

— Все это дело сержанта, — сказал Трой. — Это он с ней разговаривал. Что такое вы с ней собираетесь делать, от чего мне была бы польза?

— Откровенно говоря, не знаю. У меня есть одна идея. Но прежде всего нам надо поговорить с ней еще раз.

То, что Иетс еще не знал и сознавался в своем незнании, было лишним доводом в его пользу. Капитану было известно, что в эту войну всегда приходится действовать наугад, и твое счастье, если догадка оказывается верной.

— Что бы вы ни задумали делать, — сказал Трой, — делайте основательно.

— У Бинга всегда есть удачные идеи! — ухмыльнулся Иетс.

Бинг оставался серьезен.

— Капитан, если бы участок фронта впереди вашей роты был оголен, если бы неприятеля там не оказалось, — просто пустота — вы бы не продвинулись?

— Если с флангов не будут беспокоить… — засмеялся Трой. — Только об этом и мечтаю.

— Так вот, ситуация именно такова! — Бинг знал, что сильно упрощает дело, но ему хотелось, чтобы оба офицера выслушали его до конца. — Руководители этих людей сбежали, не оставив им никаких иллюзий. Если мы не продвинемся вперед, если мы оставим этих людей без руководства, они будут по-прежнему воевать, так как ничего другого им не остается делать. Что говорит нам женщина из Энсдорфа? Вполне очевидно, что сейчас настало наше время. — Трой улыбнулся. — Я за все то, что избавит нас хотя бы от одного дня боев. Может быть, именно в этот день будет выпущена та пуля, которая убьет меня.

Иетс сказал:

— Бросьте ваши теории, Бинг! Перед нами стоит неотложная задача. Пять тысяч человек того гляди задохнутся. Я хочу поговорить с этой женщиной. Капитан Трой, не найдется ли у вас свободной комнаты? Может быть, наверху?

— Конечно! — Трой снизошел до того, что положил свою широкую руку на плечо Иетса. — Только сделайте мне одолжение, уберите ее от меня.

— Времени это займет немного, — пообещал Иетс.

Бинг пошел вместе с Иетсом. Он чувствовал себя неважно. Ни Иетс, ни Трой не поняли его, не уяснили себе той перемены, которая происходит у противника.

К тому времени как Элизабет Петрик начала излагать свое дело Иетсу, ее рассказ отлился в определенную форму; то волнение, с каким она пересказывала его Бингу, сменилось сдержанностью, которую Иетс принял за черствость.

Только впоследствии он понял, насколько прав был Бинг в оценке всей сложности положения, только впоследствии он пожалел о том, что женщина из Энсдорфа не пришла в нему в такое время, когда он был бы способен понять ее. Но сейчас он думал вовсе не о том. Ему хотелось спросить ее, почему они там, в шахте, не набросились на Петтингера и не разорвали его в клочья? Петтингера, креатуру князя Березкина, Петтингера, который то и дело становился ему поперек дороги, словно личный враг.

Когда она рассказала ему, что Петтингер хотел уничтожить своих соотечественников с той же беспощадностью, с какой нацисты уничтожали французов в Изиньи и перемещенных лиц по всей Европе, причем это были даже не евреи и не жители вражеских стран, когда Бинг прибавил, что маловероятная возможность вторжения американцев через шахту была просто-напросто очковтирательством, — Иетс еще сильнее возненавидел не только Петтингера, но и вообще всех нацистов.

Он сказал фрау Петрик:

— Могу вас уверить, что с нашей стороны не будет сделано никаких попыток проникнуть из Швальбаха в Энсдорф через шахту, где укрылись ваши сограждане. — И он прибавил для полной ясности: — Можете вы себе представить, чтобы наши танки, наши орудия, наши автомашины прошли через эту дыру? Мы застряли бы на первом повороте туннеля, в первом узком месте.

— Да, герр лейтенант. — Она поняла.

— Более того, герр Шлагхаммер, ваш саперный лейтенант, который собирается взорвать выходы и похоронить вас в горе, тоже это знает, должен знать как военный. И Петтингер не был бы эсэсовцем, если бы не знал этого. Они хотят только избавиться от вас, не тем, так иным способом.

Элизабет Петрик никак не могла привыкнуть к мысли, что Шлагхаммер ее обманул.

— Что же нам делать? — повторяла она в отчаянии. — Что нам делать?

Она так держалась за ту слабую надежду, которую подал ей немецкий сапер. У нее только и было, что эта надежда, и ради этой надежды она оставила семью, калеку сына и всех своих, ради нее сложила с себя ответственность за Леони, которая вместе с ней пошла по трудному пути, под пулями и снарядами; эта надежда заставила ее отдаться на милость тех, которые в конце концов были ее врагами, а теперь этот американский офицер говорит ей, что Шлагхаммер обманул ее, подав ей такую надежду.

— Вернемся к вашему другу Шлагхаммеру, — сказал Иетс. — Предположим, что он так и думает, как говорит. А если его сменят завтра или уже сменили? Что, если кто-нибудь из начальства вздумает его проверить? Неужели вы полагаете, что такой человек, как Петтингер, бросит на полдороге начатое им дело? Можете вы за это отвечать, фрау Петрик?

Конечно, нет, она не могла.

Может быть, с его стороны жестоко подвергать ее такой пытке, однако Иетс знал, что должен это сделать, если хочет убедить ее.

Она тихо заплакала. Платка у нее не было, и, оглянувшись, она в смущении вытерла нос рукавом своей старенькой кофты.

Иетс досадливо поморщился. Он поднял палец, невольно впадая в привычный для него поучительный тон:

— Как можем мы остановить нацистов, остановить Петтингера? Это вы можете его остановить! Мы хотим спасти жителей Энсдорфа не ради них самих, но потому, что мы ради этого и воюем. И мы сумеем их спасти за то время, которое вы сами назначили, фрау Петрик. Мы с вами вместе сможем это сделать. И, кстати, спасти тысячи других людей. Разве не логично будет предположить, что в других городах люди тоже хотят остаться у себя дома, прячутся, когда приходят нацисты, и хотят прогнать их? Разве вы не думаете, что есть и другие Петтингеры, которые готовы скорее убить этих людей, чем допустить, чтобы они жили при другом правительстве?

— Да, да… Но ведь я только женщина, домашняя хозяйка. Я училась всего четыре года…

Бинг улыбнулся Иетсу. Она только женщина, а Иетс только лейтенант, а он, Бинг, только сержант.

Иетс сделал вид, будто не заметил его улыбки. Он сказал искренним тоном:

— Вы перестали быть домашней хозяйкой, когда повели население Энсдорфа в шахту. Вы взяли на себя ответственность и должны довести дело до конца.

— Что же я должна делать?

— Мы захватили радиостанцию в Люксембурге, одну из самых мощных в Европе. Вы будете говорить по радио. Вы расскажете вашу историю всему германскому народу. Вы разоблачите Петтингера и планы нацистов; расскажете, что они собираются сделать с вашими согражданами. Если вам удастся это рассказать, и рассказать как нужно, если вся Германия об этом узнает, нацисты должны будут оставить этих людей в живых: ведь не могут же они сознаться — теперь, когда поддержка народа нужна им больше всего, — не могут же они сознаться в том, что убивают немцев ради своих целей?

Она молчала, ошеломленная. Голова у нее начала трястись, как у дряхлой старухи. Раньше ей никогда не приходилось об этом думать, и теперь она не сразу могла освоиться с новизной этой мысли. Это было трудно.

— Вы поняли лейтенанта? — спросил Бинг.

— Ах, Господи, — ответила она. — Как же я могу? По радио! Ведь мой муж сапожник!

— Забудьте об этом, — сказал Иетс. — Вы должны думать не только о знакомых вам людях в шахте, о пяти тысячах жителей Энсдорфа и Швальбаха, но и обо всех других! Американская армия переходит в наступление. Ничто не сможет нас задержать. Каждому немцу придется очень скоро встретиться с тем же, с чем сегодня встретились вы.

— Ловко, — сказал Бинг лейтенанту. И подумал: может случиться, что и выйдет толк. И все же это только полумера. Только паллиатив. А еще Иетс старается тек усердно и добросовестно!

— Который час? — спросила Элизабет Петрик.

— Четверть первого, — сказал Иетс. — Сегодня вечером мы можем быть в Люксембурге.

Леони, спасаясь от Дондоло, сделала самое благоразумное, что могла. Она выбежала на улицу, но тут же свернула в ближайший пустой дом. Задыхаясь, ничего не видя от страха, она присела на корточки в прихожей, среди всяких предметов обстановки, картин и ламп, которые люди хотели взять с собой и в конце концов бросили перед своим поспешным бегством в шахту.

Прикорнув в темной прихожей, которую все время сотрясали разрывы снарядов, Леони сообразила, что, по-видимому, никто за ней не гонится, а может быть, ее никто и не видел; больше всего ей в эту минуту хотелось лечь и умереть. Потом она вспомнила Пауля, который хотел помочь ей своими слабыми силами; но Пауль был только калека. Она жалела Пауля, но больше жалела самое себя. А потом она вздрогнула от испуга, вспомнив о его матери, которая все еще у американцев, теперь совсем одна. И тут под сердцем у нее шевельнулся ребенок. Тогда она поняла, что не может вернуться к Элизабет Петрик, к тому черному, пахнущему потом солдату, который приставал к ней. Она не одна. Это ее ребенок, хотя он и от Геллештиля, он живет и предъявляет свои права, и она должна его оберегать.

Ей захотелось есть. Она дотащилась до кухни, до шкафа — пусто. Она взобралась наверх, открыла первую дверь и с трудом удержалась от крика — она едва не шагнула в пустоту. Снаряд оторвал верхний угол дома. Дверь осталась на месте, осталась и та стена, в которой была эта дверь, и нелепо торчащая раковина, и крюк, на котором висело пальто. Ей нужно было пальто, оно согрело бы ее, но она не могла до него дотянуться, боялась даже попробовать.

Но, оставив дверь чуть приоткрытой, она могла видеть тот дом, где находилась фрау Петрик.

Леони осталась на своем наблюдательном посту. Через некоторое время она увидела, как американские солдаты торопливо перешли улицу. Потом фрау Петрик в сопровождении того, черного, и другого солдата, который тогда остановил черного, вышла на улицу и скрылась в другом доме. Леони все ждала и ждала, напрягая зрение.

Ноги у нее болели, и спина была как туго натянутая веревка. Наконец она увидела, что к дому подъехала машина, за ней другая. Потом Элизабет Петрик села в машину, и Леони увидела, как обе машины выехали из Энсдорфа: они делались все меньше и меньше и наконец совсем исчезли.

Леони даже не пыталась много раздумывать о том, что будет с фрау Петрик. Обе они были женщины, попавшие под колеса войны. А что сделали бы с ними нацисты — Геллештиль или Петтингер?

Ей оставалось только одно — вернуться в шахту. Там, по крайней мере, были знакомые ей люди, хотя никто не мог сказать, сколько они пробудут в шахте или когда погибнут там среди падающих обломков, когда задохнутся в спертом, отравленном воздухе.

Ей предстояло принести в шахту страшную весть. Они так и не видели офицера. Фрау Петрик арестована. Белое облачение не помогло им.

После наступления темноты Леони скорее доползла, чем дошла, до шахты. Она добралась туда, ободрав до крови руки и колени, и, потеряв сознание, упала на руки шахтера Карга.

 

4

Невзирая на поздний час, Иетс застал полковника Девитта за письменным столом. В его кабинете, помещавшемся в здании Люксембургского радиоузла, было душно; Девитт работал, сняв китель и расстегнув воротничок рубашки; он походил больше на деревенского врача, чем на военного. Сначала, пока Иетс докладывал ему о своей находке и о тех возможностях, какие заключались в Элизабет Петрик и жителях Энсдорфа, он продолжал рыться в бумагах. Однако мало-помалу бумаги перестали шелестеть, полковник оперся на них локтями, сложил руки на столе, и только подергивание пальцев говорило о том, что это живой человек, а не статуя.

Потом Девитт позвал Крерара из соседней комнаты. Крерар, еще более морщинистый, чем всегда, в надетых кое-как обмотках, уселся на стул возле полковника.

Иетс перешел к выводам. Он был в приподнятом настроении и не допускал мысли, что слушатели могут и не согласиться на его предложения:

— Мы разоблачим перед немецким населением тактику противника и не дадим ему удушить жителей Энсдорфа и Бог весть сколько других, находящихся в таком же положении. Мы не позволим ему превратить оккупированные нами области в сожженную, безлюдную пустыню…

Девитт повернулся вместе со стулом.

— Ваше мнение, Крерар?

— Замечательно! — сказал Крерар. — Представьте себе этих людей в шахте, которые ждут, что вот-вот захлопнется западня. Им предстоит выбор: быть убитыми под открытым небом, во время боя, или задохнуться в темноте под землей, когда у них истощится кислород и запасы пищи. Какую ловкую и простую угрозу придумал этот Петтингер! Кстати, это не тот, который удрал от нас в Париже?

Иетса взбесило равнодушие Крерара, хоть он и не ожидал от него многого. Как будто жители Энсдорфа не люди, а тени на экране!

— Да, это тот самый Петтингер! — отрезал он.

— И этот лейтенант Шлагхаммер, — продолжал Крерар, — разрывающийся между долгом и совестью. Классический тип, классическая ситуация… Непременно нужно драматизировать этот эпизод, эту жену сапожника, которая посмела бросить вызов своему правительству!

Девитт поморщился:

— Вам бы надо работать для кино.

— Всегда стремился, полковник. Но реклама дает больше денег. И доход более верный.

«Они никогда не переменятся, — с досадой подумал Иетс. Они на все смотрят поверхностно, ни к чему не относятся по-настоящему серьезно. А ведь когда-то он и сам был такой же…

Девитт заметил, что Иетс недоволен, и сказал деловитым тоном:

— Я за то, чтобы эта женщина из Энсдорфа говорила, если кто-нибудь из вас подготовит материал. Может быть, Бинг сумеет это сделать. Но я хочу заметить в особенности вам, Иетс! — вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что это может спасти людей в шахте.

Иетс был поражен.

— Да, конечно, гарантии нет, — согласился он неохотно.

— Мягко сказано! — улыбнулся Девитт. — По-моему, речь фрау Петрик будет смертным приговором для энсдорфцев.

— Очевидно! — воскликнул Крерар. — Эффектный монолог под занавес!

Иетсу вдруг стало так страшно, что щеки и лоб у него похолодели.

— Не могли бы вы разъяснить это подробнее? — с трудом спросил он.

— Конечно.

Девитт отодвинул в сторону все свои бумаги и написал на чистом листе крупными буквами: «I. Военная необходимость».

— Я думаю, что в данном случае нацисты руководствуются военной необходимостью. Не шахта сама по себе является военным объектом, но люди в ней. Если, как нам известно, немцы намерены оставить нам одни голые поля и необитаемые развалины, то они должны уничтожить всех, кто этому противится.

Крерар сказал:

— Нелепость! Ведь это же атавизм! Это древняя идея Нибелунгов: обречь вместе с собой на гибель по возможности больше людей!

Девитт, не обращая внимания на слова Крерара, писал: «И. Замести следы».

— Кроме того, Иетс, если их план в применении к людям в шахте будет разоблачен фрау Петрик, немцам придется устранить этих людей как свидетелей бунта. Я не вижу для них другого выхода.

Иетс, подавленный доводами полковника, выговорил с запинкой:

— Тогда мы… мы не можем этого сделать.

Девитт скомкал исписанный лист.

— Мы можем и должны это сделать. Наша обязанность использовать все средства для того, чтобы оторвать немецкий народ от его правительства. Фрау Петрик докажет им, что возможно противостоять нацизму. Вот это нам и нужно.

— Даже ценой жизни пяти тысяч беззащитных людей? — спросил Иетс.

— Мы тоже знаем, что такое военная необходимость. Если их смерть сохранит для нас жизнь пятерых американских солдат, даже одного-единственного, — то это превосходно!

Девитт говорил с жестоким равнодушием: он знал, что, чем суровее он покажется Иетсу, тем легче будет лейтенанту осудить его за возможные последствия.

— Мы как-то разговаривали с вами о деревьях на вашей ферме, Крерар, — продолжал полковник. — Вы жаловались, что нацисты срубили их, чтобы подготовить площадку для своей батареи. А я вам сказал, что поступил бы точно так же, помните?

— А какие красивые были деревья, — сказал Крерар. «Деревья!» — подумал Иетс.

— Но, сэр, ведь это я подал женщине мысль о радиовещании. Я обещал ей, что это единственная возможность спасти людей в шахте.

— Может быть, дело и не кончится так трагически, — успокаивающе сказал Крерар. — Очень многое зависит от хода сражения, от местной ситуации.

— Вам нет надобности опять видеться с ней, Иетс, — пожал плечами полковник. — Предоставьте все Бингу.

— Не могу, — сказал Иетс. — Я должен сам довести дело до конца.

— Боюсь, что вам придется как-то сговориться на этот счет с вашей совестью. Завтра утром эта женщина будет говорить по радио.

Бинг не скрывал своих намерений. Он наспех поужинал вместе с Дондоло и за столом объявил ему, что нынче же вечером пойдет к Люмису с донесением.

— Я не хочу делать это за вашей спиной. Если желаете идти со мной вместе, — пожалуйста.

Дондоло взял остывшую сморщенную сосиску и задумчиво помахал ею перед глазами. Потом сунул ее в рот, откусил кусок, пожевал и выплюнул кожу.

— Что такое? Может, вы хотите навещать меня в кутузке?

— Нет, — спокойно сказал Бинг, — я хочу, чтобы вас вздернули.

Дондоло откинулся на спинку стула.

— Да что вы, — ответил он так же спокойно, — а еще считаете себя образованным человеком. Не знаю, когда придет такое время, но, когда оно придет и вас со всеми вашими отправят куда следует, я тоже с радостью вас вздерну и переломаю вам все кости.

Бинг знал, что он так и сделает, дай ему волю.

— Как Торпу?

— Ничего я Торпу не сделал. Ровно ничего. Зарубите это себе на носу.

— Ну, идем? — спросил Бинг.

— Отчего же не пойти, — любезно ответил Дондоло. Он даже распахнул дверь перед Бингом, когда они выходили из столовой.

Они застали Люмиса одного в комнате, раскладывающим пасьянс. Он собрал колоду.

— Очень хорошо, что вы зашли ко мне, ребята!

— Мы вовсе не в гости, сэр, — сказал Бинг. — Я хочу сделать донесение.

— Отдайте честь как следует! — сказал Люмис. — Я и не думал, что вы пришли в гости.

Он щелкнул колодой и, переводя глаза с Бинга на Дондоло и обратно, выслушал рассказ о покушении Дондоло на Леони. Какие пустяки! Так, значит, старуха разволновалась!… В военное время старухам и полагается волноваться.

— Имеете что-нибудь добавить? — спросил он Дондоло.

Дондоло покосился на него с хитрой улыбкой на тонких губах.

— Да что ж, сэр! — сказал он. — Конечно, я к ней пристал. Что же тут такого?

— Это покушение на изнасилование, — сказал Бинг.

Дондоло взглянул на Бинга с холодной ненавистью.

— Я не знал, что эта дамочка так нужна сержанту Бингу. Чего же он мне не сказал? Я бы мог и подождать.

Люмис опять начал раскладывать карты.

— Вы понимаете, Бинт, что такое обвинение является не совсем обычным. Может быть, вы теперь облегчили душу и согласитесь, чтобы я не давал делу хода.

— Я настаиваю на том, чтобы обвинению был дан ход, — сказал Бинг. — Если б это был кто-нибудь другой, я бы взял свои слова обратно. Но не для этого человека. Не после того, что было сделано с Торпом. Ведь это Дондоло уличил Торпа — по официальной версии?

Люмис чуть было не спросил: «Что вы хотите этим сказать — "по официальной версии"? Но закусил губу и, отвернувшись от света, еще раз обдумал этот вопрос. Ему вспомнилась та девушка в Париже. Он понимал Дондоло, но почему с ним всегда выходят какие-то неприятности?

— Знаете, — сказал Люмис Бингу, — вам придется разыскать эту девушку — ведь у меня только ваше заявление против Дондоло.

Но тут вмешался Дондоло. С цинизмом, сбившим с толку Люмиса, он сказал: — Вы забываете, сэр, я же сознался!

— Ах, да, да вы сознались. — Потом, повернувшись к ним обоим, закричал: — Чего вы от меня хотите?

— Чтобы вы дали ход обвинению! — настаивал Бинг.

— Мне все равно, — сказал Дондоло, глядя прямо в лицо Люмису. «Господи, — думал он, — ну и туго же он соображает…»

Люмис наконец понял. Это разрешало все его затруднения.

На минуту он обеспокоился — Дондоло уж чересчур явно дал понять, чего хочет. Ну что ж, может быть, Бинг тоже не прочь отделаться от Дондоло.

— Хорошо! — сказал он. — Капрал Дондоло, вам объявляется строгий выговор. Вы будете отчислены из этой части и отосланы на приемный пункт пополнения. Завтра я дам об этом приказ.

Люмис взглянул на Бинга. Если Бингу этого мало, то можно обернуть дело так, что и Бингу не поздоровится. Но Бинг казался довольным. «Пункт пополнения» для него означал, что Дондоло очень скоро превратится в пехотинца.

Бинг забыл о том, о чем хорошо помнил Дондоло: по своей квалификации он сержант-повар и в самом худшем случае его отошлют на кухню в какую-нибудь другую часть. Дондоло имел основания надеяться на большее: он был уверен, что его долгий опыт службы в армии поможет ему устроиться на теплое местечко в глубоком тылу или даже вернуться в Штаты. Столько всякой гнили развелось в армии — стоит только принюхаться. В армии порядки в конце концов почти те же, что и дома, в Десятом городском районе, и ничего не может случиться с человеком, который умеет припугнуть кого надо.

А Бинг, радовался Дондоло, по-прежнему будет ездить с опасными заданиями, и другой простофиля будет возить его — уже не Дондоло, слава Богу. И где-нибудь уже отлита пуля с именем Бинга на ней. Дондоло надеялся, что эта пуля — крупного калибра.

Обратный путь до Энсдорфа показался Иетсу бесконечным. Элизабет Петрик перестала спрашивать у него, который час: она знала, что сорок восемь часов, назначенные немецким лейтенантом саперов Шлагхаммером, уже истекают. Она говорила о том, как она рада, что ей удалось добиться своего, как она счастлива, что снова увидится с сыном…

— Какая жалость, что я потеряла облачение. А другого нам больше не достать.

Дорога вилась среди гор. Клочья грязного снега летели из-под колес. Небо становилось все темней и мрачней, и время от времени машина въезжала в полосу тумана.

— Сейчас пойдет снег, — сказал Иетс.

— Ах да, — вздохнула фрау Петрик. — Может быть, нам скоро можно будет вернуться в свои дома. Крыши, конечно, снесены, и стекла в окнах выбиты. Холодная будет зима. Но мы как-нибудь устроимся.

Иетсу хотелось, чтобы она замолчала, но у него не хватило духа остановить ее. Он старался не слушать.

— Мне уж давно пора вернуться, — продолжала Элизабет Петрик. — Мой сын хромой, ему без меня трудно обходиться. Да и мужу также, хоть он, слава Богу, совершенно здоров. Мужчины такие беспомощные — я говорю не про солдат, военные приучились сами о себе заботиться, а про штатских, когда они не дома и не знают, где что лежит. Они, должно быть, за все это время ни разу не ели горячего. Боже мой, герр лейтенант, вы не можете себе представить, что за жизнь в этой старой шахте: света нет, грязь, кругом все время капает вода; просто удивительно, что никто не заболел воспалением легких. А бедная Леони… Такие люди, как мы, больше всего страдают во время войны. Счастливые вы, американцы, что война идет здесь, а не у вас…

Потом она начала рассказывать про шахту, про семью, которая захватила с собой трех коз, и как эти козы отвязались и начали жевать у соседей башмаки; про ребенка, который родился в шахте, и про то, как его окрестили… Она держалась бодро: говорила, что жить в туннеле все-таки лучше, чем скитаться без крова и без цели по дорогам Германии, особенно в такую погоду. Ее даже тянуло обратно в шахту, то есть, собственно, не в шахту, а в Энсдорф, к тем людям, с которыми она провела всю свою жизнь. Никогда больше она не уйдет от них, и, как ни интересно было говорить по радио, все-таки она только жена сапожника и больше никогда за это не возьмется, ни за что на свете.

Иетс изредка отвечал ей короткими замечаниями. Ее ожидает ужасный удар. Он знал это и не мог предотвратить его.

Какова будет его роль? Стоять рядом и поддерживать ее, сраженную несчастьем? Не бросать ее, заботиться о сохранении ее жизни, когда жизнь потеряла для нее всякий смысл? Он ясно представлял себе эту жизнь, всю отданную заботам о калеке-сыне, который без нее умер бы, о сапожнике, который не мог обойтись без нее, видел все мелочи ее быта: каким был ее дом, и обстановка, и все остальное — все то, что война уничтожила в первую очередь. «Для некоторых людей, думал он, — например, для мадемуазель Годфруа, учительницы в Изиньи, — это разрушение имело смысл как часть общей картины; это была цена, которой они заплатили за утраченную и вновь обретенную свободу. Но для немцев оно не имело никакого смысла, для них разрушение было только разрушением, они ничего не получали взамен, потому что такова была та война, которую они начали и которую вели; и даже если кто-нибудь из них, как фрау Петрик, забыв о себе, пытался предотвратить гибель, то это было тщетно».

Когда они приехали в Энсдорф, снег падал большими, мокрыми, липкими хлопьями. В том доме, где был командный пункт капитана Троя, Иетс нашел майора, который сообщил ему, что третья рота продвинулась на несколько миль вперед, почти не встретив сопротивления; по его словам, они были уже на окраине Швальбаха.

— Известно ли вам что-нибудь о людях в шахте? Знаете ли вы, что с ними стало?

— В какой шахте? С какими людьми? — спросил майор. — Ах да, я знаю, что вы имеете в виду, лейтенант. Трой говорил что-то на этот счет. Люди, которые укрылись в шахте? Кажется, они ушли оттуда, когда шахту заняла его рота…

Элизабет Петрик все еще ждала в машине. Ее руки вцепились в стальную раму переднего сиденья: она приподнялась, увидев, что Иетс выходит из дома.

— Сейчас слишком темно, чтобы ехать через поле на машине, — сказал он ей. — Нам придется идти пешком. Вы покажете мне дорогу.

Она с трудом вылезла из машины. Казалось, она вот-вот упадет, от того ли, что ноги затекли в неудобной машине, или от внезапной слабости — Иетс не знал. Он поддержал ее, и, сделав несколько шагов, она пришла в себя. Она спросила о чем-то, но голос у нее был такой слабый, что он не расслышал.

— Что?

— Можно ли… можно ли вам идти в шахту? Это для вас не опасно?

— Ничуть, — ответил он. — Мы продвинулись дальше вперед. Мы дошли до Швальбаха.

Она остановилась. Ее руки, искавшие, за что уцепиться, нашли столбик, сырой и ржавый, часть разрушенной изгороди. Потом эти руки поднялись к лицу и закрыли его, и, когда они опустились, лицо было все в грязных полосах. Иетс достал свой платок. Он знал, какая мысль поразила ее: если американцы продвинулись дальше шахты и если все ее близкие спаслись, то почему же они не вернулись в Энсдорф? Почему в городе никого нет — никого, кроме нескольких американских солдат, которые бесцельно слонялись из дома в дом?

Она не заметила платка, который он ей протягивал. Он сам вытер грязные полосы с ее лица, думая при этом: «Вот оно, теперь начинается, она этого не переживет. Мне бы надо было послать за санитарной машиной. А если переживет, куда ей деваться? Что я с ней буду делать? Не отвезти ли ее в лагерь для перемещенных лиц? Но она немка, там ей не место. Оставить ее в Энсдорфе, совершенно одну?»

— Вам лучше приготовиться, фрау Петрик, — сказал он и обнял рукой ее согбенные плечи. — Быть может, вышло не совсем так, как мы предполагали…

Но ее плечи вдруг распрямились. Она засмеялась.

— Ну разумеется! Они не выйдут, если кто-нибудь им не скажет. Придется мне сказать им. Надо сказать, что теперь они могут вернуться домой. Фронт передвинулся дальше, миновал их…

Она побежала прямо по грязи, через лужи, то и дело спотыкаясь на взрытой снарядами мостовой, потом выпрямлялась и заставляла себя идти дальше. Иетс задыхался, но не отставал от нее. Ему слышно было, как трудно и прерывисто она дышит. Шаль тащилась за ней по грязи. Мужские башмаки, которые были ей велики, шлепали по лужам; полы расстегнутого пальто, насквозь мокрого, били ее по худым ногам; снег повалил еще гуще, и хлопья застревали у нее в волосах, выбившихся на лоб.

Последние дома Энсдорфа остались позади. Они поднимались в гору полем, где борозды были наполовину засыпаны снегом. Прошлогоднее жнивье гнулось под башмаками Иетса; он поскользнулся, выругался и чуть не потерял фрау Петрик из виду.

— Погодите! Осторожней!

Уже сгущались ранние декабрьские сумерки; фрау Петрик бежала, не обращая внимания на ямы от снарядов, бежала так, словно за нею гнались, не глядя ни по сторонам, ни под ноги, упорно стремясь вперед.

Перед ними зияло отверстие туннеля. Краешком глаза Иетс заметил двух американских часовых, охранявших туннель, но он не смотрел на них. Он не хотел выпускать из виду фрау Петрик.

— Эй, лейтенант! — окликнул его кто-то.

Тогда Элизабет Петрик остановилась. Никого не было у входа, ни единой души, ни звука, никто не встречал ее, зияло только черное отверстие, словно пасть, разодранная в крике, беззубая, разверстая пасть.

Она стояла как вкопанная.

Иетс заметил ящик, стоявший в стороне от входа. Надписи он прочесть не мог, было слишком темно. Но он был совершенно уверен, что в нем тот самый динамит, который должны были пустить в ход немецкие саперы.

— Что ж, они все-таки не взорвали шахту, — сказал он женщине. — По крайней мере мы предупредили хоть это!

Она не ответила. Она не отрываясь глядела в черный зев туннеля, словно каждую секунду оттуда могли выбежать люди, торжествуя и радуясь своему освобождению от ужасов войны.

Один человек все же вышел оттуда. Сначала они увидели пятнышко света, маленькую белую точку, которая становилась все больше и больше, потом, приблизившись к выходу, погасла.

— А, это вы, лейтенант! — сказал Трой. — Рад вас видеть. Я прошел там довольно далеко вглубь. Ничего. Все пусто. Никто не остался, дураки несчастные! Они вышли с другой стороны, знаете, к Швальбаху. И попали в самую кашу. Они вышли, должно быть, как раз в то время, когда мы готовились перейти гору. Артиллерия работала вовсю. И снаряды ложились как раз между Швальбахом и входом в шахту на той стороне. — Он покачал головой. — Ужас! И дети были. Много детей.

Один из солдат сказал:

— Им не надо было уходить. Они были в полной безопасности!

Иетс, слушая Троя, отвернулся от фрау Петрик.

Трой говорил:

— Моим людям пришлось пробиваться через груду мертвых тел, развороченных выстрелами детских колясочек и всего хлама, который эти люди хотели с собой унести…

Иетс оглянулся на фрау Петрик. Она исчезла. Там, где она только что стояла, никого уже не было.

Из шахты донесся ее крик:

— Пауль! Пауль! Пауль!…

Иетс побежал вслед за ней в черную тьму.

— Пауль! — прозвучало гораздо тише и гораздо дальше, и эхо отозвалось:

— Пауль!…

— Фрау Петрик! — позвал Иетс. — Подождите! Фрау Петрик, вернитесь!

Ответа не было. Даже крики «Пауль!» прекратились.

Иетс стоял и ждал в непроглядной тьме очень долго — он и сам бы не мог сказать, сколько времени. «Ведь пристреливают старых лошадей, — думал он, — которые больше не могут работать. Для нее было бы лучше, если бы я оказал ей эту последнюю услугу».

Наконец шахта вокруг него осветилась. Трой водил своим фонариком по стенам и по заваленному сором полу.

— Оставьте ее, — сказал он. — Ведь вы ничем не можете ей помочь.

Он нагнулся и поднял разорванную открытку. Это был портрет Гитлера на белом коне, с золотым щитом, украшенным большой свастикой; за его спиной восходило солнце.

Трой бросил открытку на землю и наступил на нее ногой.

— А, черт! — сказал он.

 

5

В кармане Дондоло лежали его личное дело и приказ, подписанный Люмисом и одобренный Уиллоуби.

К большому облегчению капитана, его решение не вызвало никаких вопросов. Девитт, конечно, мог бы вникнуть в дело и настоять на строгом дисциплинарном взыскании, но его не было в Люксембурге. Накануне вечером он уехал в Париж на совещание. А что касается Уиллоуби, то майор не проявил особого интереса к делу, по крайней мере не нашел повода отменить распоряжение Люмиса. Уиллоуби только поднял свои густые брови и сказал:

— А ведь редеет старая гвардия, верно?

Остатки старой гвардии окружали Дондоло, когда он стоял перед грузовиком, который должен был отвезти его на приемный пункт пополнения; тут были и главный механик Лорд, и Вейданек, которого теперь сделали старшим поваром. Машина была уже нагружена и готова к отправлению, но ее задерживал Дондоло.

Он сказал шоферу:

— Мне надо еще кое с кем попрощаться. Не беспокойся. Я тоже хочу отсюда убраться!

Когда Бинг по обыкновению явился в студию с докладом, Дондоло выступил вперед, пропищав: «Что такое?», и вместе со своими приспешниками загородил Бингу дорогу.

— Что такое? — передразнил его Бинг. — Я вам скажу, что, — вас выставили! Больше уж не будете устраивать пакостей, это была последняя, и на сей раз она вам с рук не сошла. Вот что!

— Знаете новость? — спросил Дондоло.

Бинг еще ничего не знал и, не желая узнавать новости от Дондоло, промолчал.

Дондоло сказал:

— Немцы наступают по всему фронту. К востоку отсюда они прорвали линию обороны! Четверть часа назад это передавали по радио!

— Что такое?… — невольно вырвалось у Бинга.

— Что такое? — Дондоло, Лорд, Вейданек, даже незнакомый шофер разразились громким хохотом.

У Бинга помутилось в голове, он словно физически ощутил этот удар. У него мелькнула странная мысль, что он этого ожидал; он вспомнил даже, что именно так и сказал Трою тогда в Энсдорфе. И это исполнилось; Дондоло объявил это так, будто немецкое наступление было делом его личной мести.

Дондоло издевательски вытянулся во фронт перед Бинтом.

— Брат, вся душа болит за тебя! Когда сюда придут фрицы и станет жарко, вспомни обо мне. Я буду трудиться у плиты на пункте пополнения. А может, мне даже посчастливится уехать на родину. Вот приеду домой, расскажу там, какие вы замечательные ребята и как вы тут воюете. Я-то больше воевать не буду — спасибо вам, сержант Бинг!

Бинг сдержался. Он не позволит какому-нибудь Дондоло раздразнить себя.

Дондоло был весь в поту, лицо у него блестело. Ему хотелось бы дразнить Бинга и дальше, хотелось рассказать, как немцы возьмут его в плен и что они с ним сделают, но шофер, которому не терпелось убраться подальше от противника, пошел к своему грузовику. Дондоло вскочил на подножку, помахал рукой, и, когда машина уже тронулась, в последний раз выкрикнул сквозь шум мотора: «Что такое?».

Первые донесения, полученные генералом Фарришем в его штабе на границе бассейна Саара, были отрывочны и так же туманны, как погода в эти дни. Было ясно только одно, что на участке фронта, далее к северу, между Моншо на левом фланге и Люксембургом в центре расположения американских войск, началось сильное оживление. В том секторе, где находилась его собственная дивизия, все оставалось спокойно и без перемен и, если можно было положиться на сводки Каррузерса, обещало и впредь оставаться в том же положении.

Мало-помалу сводки стали поступать чаще. Они были уже не так коротки, и картина начала вырисовываться более ясно.

Фарриш сидел над картами. Опасность была очевидна. Он видел всю простоту немецкого плана, любовался им; как образец маневренной войны вся операция представлялась ему блестящей.

— Разрезать нас пополам, только и всего! Грандиозно! — восклицал он. Потом, обернувшись к Каррузерсу, сказал: — Созовите совещание. Немедленно. Всех, вплоть до батальонных командиров. Там, на дороге, есть амбар, кажется, он достаточно велик и вместит всех. Прикажите осветить его и перенести туда карты.

Фарриш мог бы выбрать для совещания приличный дом, но романтический амбар показался ему более подходящим для такого экстренного случая. Стоял жестокий мороз; ветер врывался в щели между балками, а солому давным-давно почти всю растаскали. По трем сторонам амбара шли узенькие мостки. Свет был направлен прямо на карты, которые занимали большую часть передней стены, и потому видны были только ноги офицеров, сидевших на мостках. Многим пришлось сидеть на полу, и чем выше был чин офицера, тем больше ему подкладывали соломы.

Фарриш стоял перед своими картами в позе дирижера. Над собравшимися подымался пар от дыхания, и слышался сдержанный говор. Все разговаривали главным образом о холодах и гораздо меньше о том, зачем их сюда позвали.

Наконец Фарриш уверился, что пришли почти все. Он откашлялся, и все стихло.

— Господа! — сказал он, — я очень рад сообщить вам, что военные действия возобновились.

Уголки его губ иронически приподнялись.

— К несчастью, это произошло не по нашей инициативе.

Он зашагал перед картами. На поворотах он останавливался и покачивался, переступая с носков на пятки.

— Кое-кто был захвачен врасплох. — Он покачался на носках. — Довожу до вашего сведения, что это не критика. — Он опять покачался.

Смех в зале.

— И смеяться тут, черт возьми, нечему! — Опять покачивание.

Мертвая тишина.

— Обстановка, по-видимому, такова: немцы продвигаются где-то здесь, — его правая рука с растопыренными пальцами шлепнула по Арденнам, — на участке фронта, простирающемся вот отсюда и до сих пор… — Генерал пустил в ход обе руки, держа стек в зубах.

— Главный удар направлен вот сюда! — Кулак Фарриша накрыл северную часть Люксембурга и Бастонь. — План, очевидно, заключается в том, чтобы пробиться на северо-запад, выйти на равнину, захватить обратно Антверпен, Брюссель взять в клещи; может быть, занять Париж.

Стек опять у него в руках и обводит очертания клещей.

— Вот как сделал бы я; и, судя по имеющимся у меня весьма скудным сведениям, полагаю, что это и есть их план. Они пытаются отрезать англичан и Девятую армию от Первой и Третьей армий; если возможно, они попытаются уничтожить Первую армию. Должен сказать, господа, что прорыв им удался!

Лицом к слушателям, держа стек обеими руками, он опять покачивался с носка на пятку.

— Существуют островки сопротивления. Я не знаю, сколько времени они могут продержаться. Силы неприятеля мне точно неизвестны, но они, безусловно, довольно значительны и весьма подвижны. Мы можем противопоставить им только тыловые части, обоз, военную полицию, Бог весть что.

Фарриш выдержал паузу, давая слушателям время усвоить все значение катастрофы. Его офицеры — он сам лично выбирал почти каждого из них — были явно подавлены. Сидевшие на мостках перестали болтать ногами.

— Ну и дела! — сказал кто-то.

Коротким, быстрым движением руки Фарриш прекратил начавшийся было шепот.

— Господа, мне не нравилась война в эти последние месяцы. Как в Нормандии, когда мы воевали против изгородей: успехи были очень слабые, а доставались они нам дорого. Теперь немцы высунули голову, и мы постараемся, чтобы она попала в петлю. Когда генерал Паттон призовет нас затянуть покрепче эту петлю, я хочу, чтобы моя дивизия была готова первой выполнить эту задачу. Благодарю вас, господа.

Дивизия Фарриша двигалась на север. Они шли днем и ночью, без отдыха. Предельной скорости установлено не было. Дороги сотрясались под тяжестью танков; ямы, выбитые в дорожном полотне, становились все глубже и глубже; мокрый снег летел из-под колес; крылья грузовиков облепила грязь; кузова были забрызганы грязью; людей с ног до головы покрывала грязь.

Сырость пропитывала одежду насквозь. А ветер, ледяной ветер, подхлестываемый бешеной гонкой до шестидесяти миль в час, пронизывал до костей — казалось, будто грязь примерзает к коже. Почти ничего не было видно — туман стоял настолько густой, что едва можно было разглядеть очертания идущей впереди машины. Горячей пищи нет. Согреться негде, разве только прижаться как можно плотнее к соседу и позаимствовать у него хоть немного тепла. Зубы стучат, руки коченеют, страшно дотронуться до металлических частей своего оружия того и гляди пальцы примерзнут. Ноги стоят на железном полу машины, холод просачивается сквозь подошвы, словно башмаки и носки из бумаги. Какой толк от плащ-палаток, шинелей и свитеров? Под конец перестаешь искать укрытия и стараешься уснуть, потому что от усталости становится еще холодней, думаешь хоть во сне согреться. И сон ненастоящий, а только дремота, которая не освежает и не дает иллюзии тепла. И ночи без звезд, а единственный твой товарищ — рев моторов впереди и позади…

Иетс тоже участвовал в походе на север. Он был с Троем в Швальбахе, когда третья рота получила приказ выступить. Он взял Троя в свой виллис, потому что капитан отдал свою командирскую машину с мягкими сиденьями тем солдатам, которые отказались лечь в госпиталь, не желая отстать от своей роты.

Иетс был рад, что едет с Троем, несмотря на то что он был стиснут между капитаном, поклажей и шофером; он понимал, как тяжело было бы ему ехать на север одному.

Невзирая на все ужасы, на жестокость и бессмыслицу, с которыми столкнула его война, в нем жила, по крайней мере после Парижа, уверенность в победе. Эта уверенность никогда не покидала его, хотя он почти не сознавал этого, настолько она укоренилась в нем. Он знал, что не в состоянии был бы выдержать, если б ему непрерывно грозила опасность оказаться в стане побежденных. Он думал о том, сколько раз он предлагал и одобрял обращение к немцам для листовок и радиопередач. «Сдавайтесь, кончайте войну, вы ее все равно проиграли!» А теперь медаль повернулась оборотной стороной или повертывается. Надо приноровиться, а то не выдержишь. И он, и все остальные должны научиться воевать зимой. И летом воевать не так-то легко в эту войну; но зимой гораздо, гораздо хуже.

— Хоть бы знать точно, что происходит, — волновался он.

Трой, закутанный в походную шинель, спросил:

— Вы про что?

— Нет, я так.

Приглушенный голос капитана стал громче:

— Если б и знали, чем бы это нам помогло? Ничего не изменилось бы. Подождем, увидим. Я стал специалистом по части «Подождем, увидим».

Но слухи опережали колонну: радисты между делом слушали сообщения обеих сторон. К тому времени как колонна подошла к Люксембургу, люди приблизительно знали обстановку. И так как слухи подчеркивали темную сторону картины, ко всему этому шепоту, ропоту и воркотне примешивались панические нотки.

Черелли заговорил о «тиграх» и заметил, что американцам нечего выставить против них. Потом добавил с глубоким вздохом:

— А помните, как мы катили по Франции? — По сравнению с настоящим это казалось увеселительной прогулкой.

Пух на подбородке и верхней губе Шийла покрылся инеем от его дыхания. Он закрывал лицо руками в перчатках, стараясь отогреть щеки, и его голос звучал глухо:

— Не люблю никаких разъездов. Наездился на своем веку. Когда война кончится, я обзаведусь своим домом и буду сидеть на одном месте, да, черт возьми, на одном месте!

Из глаз Трауба раздражающе и упорно текли слезы. Он обмотал шарф плотнее вокруг головы, надвинул ниже вязаный подшлемник и поверх всего этого нахлобучил каску.

— Ну и вид у нас! — сказал кто-то.

— Куда мы едем? — спросил Шийл.

— Да уймитесь вы! — сказал Лестер.

Черелли затеял драку из-за того, что Шийл, повернувшись, нечаянно ударил его саперной лопаткой. Лестер перегнулся и разнял их; Клей заступился за Черелли, а Трауб кричал, что Шийл не виноват; скоро все перессорились и унялись только потому, что негде было размахивать кулаками в тряской, вихляющейся машине, битком набитой людьми и поклажей. Озябшие и усталые, они сердито глядели друг на друга, с ненавистью думая о том дне, который свел их вместе, ненавидя и сей день, и все грядущие дни.

Этим утром город Люксембург подвергся обстрелу. Обстрел был не очень сильный — всего несколько снарядов из дальнобойных орудий, но это случилось в первый раз и поразило город своей внезапностью. Гром грянул из черных, низко нависших над землею туч, воскресив толки о секретном немецком сверхвооружении и породив слухи о том, что на Люксембург сброшены немецкие парашютисты.

Иетс видел перемену в людях — в тех самых людях, которые только два месяца назад насмехались над немецкими войсками, бежавшими на краденых велосипедах и в повозках, запряженных чужими лошадьми; в тех самых людях, которые приветствовали американцев со всем пылом, на какой были способны их флегматичные, уравновешенные натуры. Теперь они угрюмо стояли на тротуарах и на углах улиц; разгром немцев, тогда казавшийся полным и окончательным, видимо, вовсе не был окончательным; и первые американские части, стянутые с юга и брошенные в прорыв, грязные, усталые и озябшие, походили уже не на победителей, а на последние жалкие отряды ополчения.

Человеку, настолько восприимчивому к чужим настроениям, как Иетс, было особенно трудно сохранять спокойное выражение лица в этой атмосфере, заряженной унынием. Ему хотелось поговорить с Девиттом. Ему необходимо было составить себе ясную, трезвую и правдивую картину того, что произошло и что может произойти в дальнейшем. Ему необходимо было свое место, разумная деятельность в рядах армии, которые теперь должны были сплотиться под угрозой надвигающейся катастрофы для подготовки к контрудару.

Число часовых перед зданием радиоузла было удвоено, и документы у Иетса проверили; это его несколько ободрило.

Но, когда оказалось, что кабинет полковника пустует, так как он уехал в Париж накануне прорыва и с тех пор не давал о себе знать, Иетс был разочарован, почти обижен. Отсутствие Девитта лишало его уверенности, в которой он так нуждался; кроме того, это означало, что всем командует Уиллоуби. Уиллоуби отлично умел подлаживаться и неплохо соображал, когда дело шло о разных трюках, подходах и интригах. Но каков он будет перед лицом непосредственной опасности? А ведь в эту критическую минуту от Уиллоуби зависела не только работа всего отдела, но и сама жизнь Иетса…

Иетс застал майора в оживленной беседе с Крераром; он казался бодрым и спокойным; только мешки под глазами стали больше и тени в складках щек темнее.

— Рад видеть вас! — сказал он. — Полагаю, вы уже слышали новость?

— Слышал, — отозвался Иетс. — Я прибыл с частью, которая назначена на линию обороны где-то поблизости, но не знаю точно, каково положение дел.

— Плохо, — сказал Крерар.

— Вы нас могли и не застать, — сказал Уиллоуби и засмеялся. — Немцы уже оседлали главную магистраль в город Люксембург и часа за полтора могли бы добраться сюда… Но четвертая дивизия их остановила. Предполагалось, что дивизия на отдыхе, она вышла из Гюртгенского леса… От нее осталось очень немного, зато она остановила немцев; повара и канцеляристы, военная полиция и Бог весть кто остановил их.

— Что же мы собираемся делать?

Уиллоуби сказал с вызовом:

— Ничего. Сидеть на своем месте!

— Ну что ж, — сказал Иетс, — не возражаю.

Он начинал ценить майора: не кто иной как Уиллоуби предсказывал в Роллингене: «Война еще далеко не кончилась, и она будет упорной»… Может быть, не так плохо иметь Уиллоуби под боком. Это тоже могло поддержать оптимизм, как поддерживал его беспредельный стоицизм Троя по дороге в Люксембург.

Уиллоуби продолжал:

— Мы на крайнем левом фланге немецкого наступления. Не думаю, чтобы в намерения немцев входило тратить силы на взятие города: здесь ничего нет, кроме радиоузла и соблазнительной возможности вернуть первую из многих потерянных ими столиц. И они его займут, конечно, если он попадет к ним в руки в результате их дальнейшего продвижения на север.

— А что получилось здесь?

— Прорыв фронта, — сказал Крерар.

Уиллоуби уточнил:

— Непрерывной линии фронта больше не существует. Сто первая воздушно-десантная дивизия пока еще в Бастони.

— Держится?

Уиллоуби пожал плечами. — Я хотел вам сказать, Иетс, что с этой женщиной из Энсдорфа вы поработали отлично…

— Нашли о чем вспомнить! — сказал Крерар. — Кто теперь станет беспокоиться, сидит ли немецкое население у себя дома или нет? Тогда мы витали в облаках. Отныне я стою за то, чтобы каждый из нас некоторое время пробыл на фронте — так сказать, соприкоснулся с войной…

— Я никогда не сидел по канцеляриям, — сказал Иетс.

— Я не о вас говорил, — ответил Крерар.

— Мистер Крерар, — усмехнулся Уиллоуби, — хочет начать новую жизнь. Чего ради нам водить друг друга за нос?…

Пустая болтовня. На Иетса она действовала угнетающе. Они уже и так соприкоснулись с войной, война догнала их.

— Так вот, Иетс, — сказал Уиллоуби неожиданно изменившимся голосом, — укладывайте ваши вещи и будьте готовы к выступлению. Я уже отдал приказ. Не знаю, сколько времени мы еще пробудем здесь. Насколько мне известно, Фарриш подходит с юга; он займет этот участок фронта, и мы будем формально под его командой. Так что решать будет он. Но, разумеется, мы и сами должны смотреть в оба.

— А когда возвращается полковник Девитт?

Иетсу было не совсем понятно, почему этот вопрос так не понравился майору. Уиллоуби оттолкнул свой стул, и Иетс увидел, что револьвер он пристегнул к поясу.

— Не знаю! Я не знаю даже, сможет ли он вернуться, — в данную минуту остались открытыми только две дороги, и обе они забиты войсками — а сколько времени они еще останутся открытыми, никто не может сказать. Я не хочу, чтобы нас отрезали. Мы незаменимы!

Он обошел вокруг своего стола и похлопал Крерара по тощей груди. — Незаменимы, верно? — И прибавил: — По крайней мере некоторые из нас, верно?

Было что-то подозрительное в настойчивости Уиллоуби.

— Что вы прикажете делать мне, майор? — спросил Иетс.

— Я же вам сказал, укладывайтесь!

— А потом?

— Ждите.

— Я не хочу ждать, я хочу что-нибудь делать!

Темные, точно затуманенные глаза Уиллоуби смотрели на него без всякого выражения.

— Отлично! Я имел в виду кое-что для вас, — медленно начал он. — Отправляйтесь вперед, в третью роту; если хотите, еще дальше. Я хочу знать, что фрицы думают именно теперь. Нам нужно просмотреть и изменить все наши передачи. Возьмите с собой надежного человека, который может записывать ваши донесения и служить связным. Хотите?

Было ясно, что майор импровизирует. Но он предлагал как раз то, чего хотелось самому Иетсу. С него довольно было одного взгляда на свое начальство, подавленное поражением. Если придется отступать, то лучше отступать с людьми, которые иногда отстреливаются; а если придется умирать, то лучше идти в последний путь в таком обществе, которое тебе по душе.

Любопытно, что мысль о смерти явилась у него только теперь, в натопленном кабинете, где можно было стащить с себя шинель и походный китель, вытянуться как следует и согреть ноги. Сидя в виллисе вместе с Троем, он как-то не думал о смерти.

Он отправился на розыски капитана. Бинга он не мог взять с собой: Уиллоуби сказал, что Бинга отпустить нельзя. Придется взять Абрамеску.

Абрамеску это не понравилось. Он объяснил Иетсу, что не любит бывать на воздухе.

Иетс, вспомнив свои мысли о зимних походах, процитировал Пэйна, на что Абрамеску ответил изречением, тоже похожим на цитату, а на самом деле принадлежавшим его отцу, ветерану румынской армии, насчет нежелательности войны вообще, а зимой в особенности.

После того как Абрамеску предложил целый список подходящих кандидатов и все они были один за другим терпеливо отвергнуты Иетсом, он покорился своей судьбе.

Он явился в полном обмундировании, из чего явствовало, насколько старательно он берег все, что выдавали ему в армии, и с целым рядом вещей, которые приобрел частным образом. Зеленые с белым лыжные носки из мериносовой шерсти упрямо вылезали из его сапог. Что-то вроде вязаной маски закрывало ему все лицо, кроме носа и глаз. Весь он был закутан во что-то похожее на гигантскую наволочку, которую приподнял изящным движением, чтобы влезть в машину. Перевалившись на сиденье, он объяснил Иетсу, что это вовсе не наволочка, а две простыни, которые он сшил вместе.

— Зимой на войне, — сказал он, — полагается носить белый маскхалат. В самом деле, белое трудно заметить на белом, особенно издали. Я могу сойти за камень или за небольшое возвышение, покрытое снегом.

— А что будет, если немцы вас не заметят? — спросил Иетс. — Представьте, они атакуют, проходят мимо вас, а вы остаетесь позади — небольшое возвышение, покрытое снегом.

— Но разве вы не будете поблизости? — забеспокоился Абрамеску.

Иетс не ответил ему на этот вопрос.

Колонны грузовиков, шедшие на север от города Люксембург все редели. Легковая машина теперь могла обогнать их и развить скорость. Иетсу хотелось догнать Троя и его роту; он провел всего около трех часов в городе, пока беседовал с Уиллоуби, мобилизовал Абрамеску, менял белье и наскоро глотал обед — горячий, в чем и состояло его единственное достоинство. Теперь упадок сил давал себя чувствовать, но этому нельзя было поддаваться. Надо было как-то держаться.

Где-то на востоке лежала река Зауер. Накануне ночью дивизия фольксгренадеров, на крайнем левом фланге немецкого наступления, форсировала эту реку и была задержана на ее западном берегу. Но никто не знал определенно, чем кончился бой. Тем временем мотопехота бронетанковой дивизии Фарриша продолжала продвигаться в северном направлении, стараясь прощупать немецкий левый фланг.

Чем дальше на север ехали Иетс и Абрамеску, тем чаще попадались им следы того, что здесь произошло. Это было обратное тому, что происходило во Франции, — американские машины, вместо немецких, тянулись по бокам дороги, искромсанные, разнесенные вдребезги снарядами; американские орудия, с размозженным дулом, искалеченным стволом, стояли, брошенные где пришлось. Свежевыпавший снег и нежная пелена тумана смягчали картину разрушения, внося в нее оттенок тихой скорби.

И тут Абрамеску увидел первого мертвеца — в канаве, словно прикорнувшего отдохнуть. Первой мыслью Абрамеску было: «как это вредно! Он простудится насмерть!» — и прошло несколько секунд, прежде чем он понял, что этот человек убит, что снег не тает на нем и что черное на его мундире вовсе не тень, а страшный след шрапнели, изорвавшей его тело.

Впереди на дороге была воронка, и машины объезжали ее — войска в одном направлении, а санитарные машины в обратном.

Абрамеску наклонился вперед:

— Лейтенант, — сказал он сиплым от волнения голосом.

Иетс обернулся.

— Не смотрите направо.

— Почему? В чем дело?

— Пожалуйста, не смотрите, и все.

— Хорошо! — с досадой сказал Иетс. Но он все-таки посмотрел направо, уголком глаза, и увидел, что лежит в канаве. Он понял, что Абрамеску щадит его, и, обернувшись к неуклюжей фигуре в белом, похлопал капрала по коленке.

Заботливость Абрамеску заставила его вспомнить Рут. Она знала, что он в Люксембурге. По письмам его нетрудно было догадаться, на каком участке фронта он находится. Теперь она прочтет в американских газетах о прорыве; сенсационные заголовки, истерические вопли только усилят ее тревогу. И его сердце вдруг рванулось к ней, сильнее, чем к кому бы то ни было, даже к Терезе… Теперь ты знаешь, что тебе нужна Рут, потому что ты черпаешь силы в ней, а она в тебе; потому что вас двое, и никакая дружба, никакое товарищество, никакие другие отношения не могут заменить этой вашей близости.

Идущие впереди машины остановились, люди вылезали из них и скрывались в лесу с обеих сторон дороги. По лесу, казалось, прошелся гигантский гребень, которым водила грубая рука гиганта цирюльника. Расщепленные стволы, изломанные вкривь и вкось верхушки, взрытый вдоль и поперек кустарник, обнаженные корни, торчащие, как изуродованные пальцы, — все это было переплетено убегающими клочьями тумана, который прикрывал одно и оголял другое, придавая искалеченному лесу какой-то новый, таинственный и зыбкий облик. Только людские голоса возвращали к действительности: слышались команда, брань, вопросы. Подвозили орудия, устанавливали их. Где-то, пристреливаясь, встревоженно строчил пулемет.

Иетс ехал мимо стоявших грузовиков. Вскоре лес кончился, затем на протяжении мили дорога шла между голыми, испятнанными снегом горами, вершины которых окутывал желтоватый туман.

Мертвая тишина нарушалась только разрывами снарядов сухим и жестким грохотом, звучавшим страшнее обычного в этой снежной пустыне, окутанной туманом.

Теперь редкие деревья по обочинам дороги высились, словно колонны портала; Иетс, не зная, можно ли проехать дальше, остановил виллис. Справа показался солдат.

— Куда вы едете, лейтенант?

Иетс неопределенно махнул рукой вперед.

— Ого! — сказал тот. — Напрасно.

— Почему?

— Немцы.

— Да?

Солдат повернулся к Иетсу спиной. Казалось, он был мало заинтересован в том, последует лейтенант его совету или нет.

— Где находится третья рота? — крикнул Иетс ему вслед.

— Здесь! — отозвался солдат.

— Где ваш КП?

— Вон там — ступайте через кусты и дальше — прямо!

 

6

Ночь наступила рано, черно-серая, промозгло-холодная ночь.

Сержант Лестер продвигался вперед, согнувшись над своим автоматом, едва видный Шийлу, который шел за ним. Позади них, справа и слева, молча, в шахматном порядке двигались отделения; слышно было только шлепанье ног по мокрому снегу и жидкой глине, иногда трещал тонкий лед, ломаясь под башмаками солдат. Они могли слышать друг друга, но не видели ничего, кроме смутных очертаний идущей впереди фигуры.

Они вышли из леса на оголенную, холмистую равнину, не зная, что ждет их впереди; но Трой сказал им, что они должны продвинуться вперед, что ночь и туман защищают их, так же как и немцев, и что они могут наткнуться на противника неожиданно и захватить его врасплох.

Фулбрайт был где-то в центре наступающего клина. Он старался держать связь со своими флангами и с Лестером на острие клина; по временам один из солдат выходил из строя и, отыскав в темноте лейтенанта, докладывал, что пока они ни с кем еще не повстречались.

Где-то позади них была остальная рота; она выходила из леса, следуя за клином лейтенанта Фулбрайта. Контакт надо было держать через связных и по радиотелефону, если всякий другой будет утрачен, что вполне могло случиться в темноте. Если Фулбрайт встретил бы усиленное сопротивление, он должен был отойти и подождать главные силы роты. В остальном многое зависело от решения самого Фулбрайта.

Люди медленно продвигались вперед по холмам, поднимаясь и опускаясь, словно флажки на рыбачьей сети, колеблемые течением.

Лестер был совсем один. Он прислушивался к своим шагам, словно они были не его, а чьи-то чужие. Долго ли может человек выдерживать такое, оставаясь в своем уме? Уотлингер был хороший парень, но его разорвало в клочки; говорят, видели, как его рука летела по воздуху, все выше и выше, прямо на небо. Интересно, примут ли там одну руку вместо всего человека. Душа вряд ли находится в руке, скорее она где-нибудь в сердце, в животе или в мозгу, только не в руке.

— Шийл! — прошептал он.

Шийл осторожно подвинулся вперед.

— Как ты думаешь, где у тебя душа?

— Чего?

— Ведь ты слышал!

— Совсем рехнулся, — сказал Шийл и отступил назад.

Шийл окликнул Трауба, шедшего позади него.

— Эй, Трауб!

— Ну?

— Лестеру хочется знать, где у него душа.

— Черелли! — прошептал Трауб.

— Что тебе?

— Ступай к Лестеру, он хочет спросить тебя кое о чем.

Черелли, спотыкаясь, пошел вперед.

— Ну, в чем дело, Лестер?

— Ни в чем. Там, сзади, что-нибудь случилось?

— Нет, все в порядке. Они говорят, тебе что-то нужно.

— Мне? Ровно ничего. Погоди минутку! Видишь ты свет — вон там?

— Нет.

— А слышишь что-нибудь?

— Нет.

— Есть какая-нибудь разница между сном и явью?

— А я почем знаю!

— Давно мы так идем?

Черелли взглянул на часы, но стекло запотело.

Лестер сказал:

— Ты когда-нибудь пробовал следить за своими мыслями?

— Откуда ты берешь выпивку? Уступил бы мне! Я тоже хочу встряхнуться!

— Пошел назад! — скомандовал Лестер. — Пошел назад, а не то тресну!

— Ладно, ладно!

Почва под ногами Лестера вдруг стала твердой. Он опомнился в одно мгновение. Под снегом чувствовалось что-то вроде дорожного полотна: а вправо и влево уходила в темноту какая-то прямая белая полоса, а густые тени по ее сторонам могли быть и деревьями, и телеграфными столбами. Ясно, что это дорога, она тянется с востока на запад, и где-то влево она должна пересекать шоссе из Люксембурга, идущее с юга на север, по которому они ехали вчера ночью. Теперь Лестер мог ориентироваться. Он велел передать Фулбрайту, что он вышел на дорогу и что она, но-видимому, свободна.

Получив это сообщение, лейтенант приказал радисту связаться с капитаном Троем и передать ему, что они вышли на дорогу, собираются пересечь ее и двигаться дальше вперед.

Тем временем Лестер перешел дорогу, и солдаты спешили перейти ее вслед за ним. Одолев невысокую насыпь, он снова очутился среди волнистой обледенелой равнины. Он замедлил шаг и только тогда снова его ускорил, когда уверился, что весь его взвод пересек дорогу.

У человека, достаточно долго пробывшего на фронте, развивается особое чутье, предупреждающее его об опасности. Оно похоже на инстинкт боксера, который увертывается от удара, прежде чем этот удар нанесен противником.

Когда грохот гусениц донесся до солдат, никто не говорил им, да и не было никого, кто мог бы им сказать, что немецкая танковая колонна движется по той самой дороге, которую они только что пересекли с такой осторожностью; что немецкие танки мчатся не только по самой дороге, но растянулись по полю вширь, словно бредень; что эти танки пройдут между ними и другими взводами их роты; что они отрезаны, а их тридцать или сорок человек с автоматами против целой колонны тяжелых танков. Однако они это знали.

Это была одна из тех подвижных танковых колонн, которыми немцы пробили словно пунктиром всю линию фронта и с помощью которых они углубляли прорыв. Взвод Фулбрайта был просто камешком на их пути; он неосмотрительно вырвался вперед, введенный в заблуждение тишиной ночи. А будь это пятью минутами раньше или пятью минутами позже, их дороги никогда не скрестились бы.

Лейтенант Фулбрайт обдумывал и это, и многое другое. Он надеялся, впрочем очень недолго, что его маленький отряд ускользнет от внимания немецких танков, что темнота и туман укроют его солдат.

Но немцы их увидели. Маневрируя вокруг отряда, они отрезали его с трех сторон и начали обстреливать, без разбора поливая землю смертоносным дождем пулеметных очередей. Они даже открыли огонь из 88-миллиметровых орудий. Смешно. Все равно что швырять кирпичами в муху, сидящую на подоконнике.

Фулбрайту не пришлось отдавать команду. Он с радостью увидел, что его пулеметный расчет и автоматчики уже бесстрашно вступили в безнадежный бой. Он вел мяч и старался прорваться, а против него была целая команда серогрудых молодцов, и каждый из них был вдвое крупнее его. Они играли нечестно. Они ударили его в самое уязвимое место, они нарушали правила, но где же был судья?… Вот и он. Только он похож на профессора Кэвено, который сказал когда-то: «Я бы не поставил вам переводного балла, Фулбрайт, если бы вы не вели так хорошо нападение». Но у профессора Кэвено была длинная седая борода, а это вовсе не профессор Кэвено; этот больше похож на Чарли, негра-истопника в студенческом общежитии, и он пел «Снизойди, Моисей!», — а студенты кричали: «Ура!»

Лейтенант Фулбрайт перевернулся на снегу, бережно придерживая каску локтем, словно футбольный мяч, и затих.

Сержант Лестер видел поля, цветом напоминавшие мраморный прилавок в аптеке Пита Драйзера, когда включали лампочки дневного света. Он прислонился к прилавку, чувствуя плечом его твердый край. Боль была очень сильная. Она становилась все сильней, сделалась невыносимо острой; и больше не было уже ни прилавка, ни света, одна только боль и Лестер, корчившийся от боли.

Черелли, Шийл и Трауб продолжали стрелять. Они стреляли в движущиеся небоскребы, которые были немецкими танками, потому что их учили стрелять и потому что они знали, что все будет кончено, как только они перестанут стрелять.

Трауб примкнул свой штык. Трауб хотел умереть стоя. Это была безрассудная мысль, и Черелли с Шийлом постарались удержать его, когда увидели, что он встает. Но Трауб вырвался от них и зашагал вперед. Казалось, будто штык тянет его за собой. Он наметил себе один танк и пошел к нему. Непонятно, каким образом пулеметная очередь не изрешетила его. Он все шел вперед, и наконец они очутились лицом к лицу, маленький Трауб с Ривингтон-стрит и черная свастика на белом фоне. Потом штык и винтовка разлетелись вдребезги. Танк двигался дальше.

Капрал Клей видел, как немецкая пехота окружает со всех сторон его, Черелли, Шийла и еще нескольких солдат, оставшихся от всего взвода. Пехота, должно быть, ехала на полугусеничных машинах за немецкими танками. Немцы стреляли и подходили ближе, стреляли и подходили ближе. Капралу Клею хотелось жить. В эту минуту в нем звучал всепобеждающий голос: «Нет, нет, нет! Это не конец, это не может быть конец, не здесь, не так, не теперь». Он оглянулся, ища кого-нибудь старше себя чином, кто мог бы приказывать. Если бы кто-нибудь приказал ему: «Стреляй! Дерись!», — он бы стрелял и дрался, потому что был неплохой солдат, но он привык, чтобы им командовали. Но некому было приказывать, и только внутренний голос кричал ему, что лучше жить какой угодно жизнью, чем удариться о землю, об эти борозды, камни и мертвые тела, о снег, потемневший от грязи и крови, — и больше не встать.

Капрал Клей бросил свой автомат и поднял руки вверх. И другие солдаты из взвода лейтенанта Фулбрайта, те, что остались живы, тоже бросили оружие и подняли руки вверх, и тут вперед вышел немецкий майор и ударил Клея своими кожаными перчатками сначала по правой, потом по левой щеке.

Бешеная злоба, которую майор Дейн сорвал на капрале, прошла так же быстро, как и вспыхнула. В продолжение этих последних месяцев, во время бегства через Францию и в Париже, где он встретил Петтингера и понял что больше он не выдержит, майору не однажды хотелось поднять руки и сдаться, положить всему конец и найти мир, покой и безопасность в каком-нибудь унылом лагере для военнопленных.

Однако он продолжал воевать. Петтингер заставил его явиться на сборный пункт, а остатки юнкерских традиций удерживали его в строю; он покорно принял новое назначение, и когда подвертывался случай занять безопасный пост где-нибудь в тылу, какая-то всемогущая рука всякий раз мешала этому. Майор Дейн подозревал, что это не случайно, что милейший Петтингер злорадно распоряжается его судьбой. Эти подозрения подтвердились, как только Петтингер присоединился к колонне Дейна в тот самый час, когда она должна была идти в наступление.

Теперь, когда бой поблизости от него прекратился, ему стала слышна перестрелка на юге, где бронетанковая рота, прикрывавшая его левый фланг, вероятно, столкнулась с американцами. Дейну не нравилось создавшееся положение. Его задачей было продвигаться вперед как можно быстрее, предоставляя частям пехоты, следовавшим за ним, заканчивать операцию. Пленные, которых он взял, мешали его продвижению; на его танках и полугусеничных машинах не было для них места, и отпустить их он тоже не мог.

Петтингер подошел к нему, топая, чтобы стряхнуть снег с сапог.

— Сколько? — указал он на американцев, которые уныло жались в кучу, словно близость друг к другу могла защитить их.

— Около пятнадцати, — сказал Дейн.

— Ну так чего же вы ждете?

Дейн наподдал коленом свое блестящее кожаное пальто: оно было такое жесткое и новое, что стояло колоколом вокруг его тощих ног.

— Не знаю, право… — сказал Дейн, растягивая слова.

Петтингер злобно сверкнул глазами. «Дейн — аристократишка, проныра, паразит. Опять за свое. Что ж, ничего удивительного тут нет! Он и в Париже меня подвел, это мне обошлось в миллион франков».

— Вы не знаете! — передразнил его Петтингер. — Вы здесь командир, не забыли, надеюсь?

— Мне их не жаль, — сказал Дейн, — ей-богу, нисколько! Но я не могу…

— Почему же вы не можете?

— Потому что они пленные. Потому что они безоружные, черт бы их побрал.

— Если бы вы не действовали как идиот, если бы вы стреляли с танков, вместо того чтобы заставлять своих панцергренадеров спешиться, то никакого вопроса не было бы.

Дейн не ответил.

— Так в чем же вы видите тонкое моральное различие? — насмехался Петтингер.

— Ну да, я приказал своим солдатам спешиться. Эти люди сдались. — Дейн заупрямился, как всегда, когда попадал в безвыходное положение.

— И долго вы собираетесь дожидаться тут? Ведь вы не можете взять их с собой?

Дейн выругался.

— Дайте мне время подумать.

Петтингер брезгливо поморщился.

— Так вы советуете… — Дейн не договорил.

— Да. Положительно советую.

— Тогда вы я дайте приказ!

Петтингер засмеялся. Американцы слышали этот смех.

— Вы трус, — сказал Петтингер. — Я всегда это знал. И умрете вы как трус, помяните мое слово. — Он закурил сигарету и крикнул: — Унтер-офицер! — Сержант бросился к нему.

Огонек сигареты описал короткую дугу. — Велите расстрелять.

Сержант откозырнул.

Черелли видел, как оба офицера повернулись и исчезли в темноте. Он услышал, как взревели моторы немецких танков. Потом он увидел, как из темноты вышли несколько фигур и выстроились. Он толкнул Клея, и Клей тоже их увидел.

— Нет! — крикнул Клей. — Не надо! Нет! — И потом, вспомнив то немногое, что он знал по-немецки, крикнул:

— Nicht schiessen! Nicht schiessen!

Но немецкие солдаты не слушали. Они не хотели ничего слушать. Как роботы, они механически выполняли данный им приказ.

Шийлу было горячо лежать. Вокруг него стоял запах крови, она покрывала все его лицо; с каждым вздохом он втягивал ее в ноздри, и рот его был полон крови. Он хотел поднять руку и стереть кровь с лица, но не мог. Что-то тяжелое, неподвижное навалилось ему на плечи и на ноги и придавило его к земле.

Последнее, что Трой слышал от Фулбрайта, было известие о том, что он собирается перейти лежащую впереди дорогу. Это было его последнее донесение.

После этого послышался грохот танков, треск выстрелов; одинокая зеленая ракета взвилась и повисла в тумане, тщетно пытаясь разгореться, потом ее задушила густая, беловатая муть.

Трой торопил своих людей. Они карабкались вверх по холмам и спускались вниз, спускались и опять поднимались, гнали, не разбирая дороги.

Он кричал исступленным голосом, напрягая грудь:

— Скорей! Черт вас возьми! — Это было безумие. Он подстегивал себя, подстегивал своих людей. Он должен дойти. Должен дойти вовремя. Это он виноват. Надо было приказать, чтобы Фулбрайт подождал. Надо было идти быстрей самому, не терять связи с передовым взводом, который теперь отрезан.

Он прислушивался. Там все еще стреляли, все еще дрались, у него еще оставалась какая-то надежда. Когда он наткнулся на танковую роту на левом фланге немцев, он не столько беспокоился о себе и своих двух взводах, сколько терзался мыслью, что перед ним стена, преграда, мешающая ему пробиться к Фулбрайту.

Он сообразил, что надо затребовать танки для подкрепления, но дожидаться, пока они прибудут, не стал. Он пошел в атаку, не думая о том, чего это будет стоить, не считаясь с тем, что немцы, естественно, ответят контратакой и легко могут раздавить его.

Абрамеску находил форсированный марш по голым холмам, в холоде и тумане неприятным и ненужным. Ему все еще было не совсем понятно, почему он шел вместе с людьми Троя; разве потому, что поплелся за своим лейтенантом, увидев, что тот присоединился к роте. Ветер трепал его самодельный маскхалат, простыни путались между ногами, винтовка казалась все тяжелее, с каждым шагом идти становилось все труднее. Он старался не отставать от Иетса, и тот слышал по временам его бормотанье: «В современной моторизованной армии тактика должна была бы сообразоваться с техническими возможностями…» или: «Куриная слепота объясняется недостатком витаминов». Абрамеску, по-видимому, совершенно позабыл о тех причинах, которые заставили Троя с его людьми и Иетса пуститься очертя голову в эту гонку; для него это была почти такая же нелепость, как, например, моментально построиться, а потом целый час стоять в строю и дожидаться, пока кто-нибудь из высших офицеров не обратится к солдатам с речью.

Абрамеску не сразу сообразил, что огонь противника направлен на него. Потом инстинкт самосохранения заставил его броситься на землю с такой силой, что затрещали все кости. Он быстро пересилил естественную реакцию: «Со мной этого не могут сделать» — они, несомненно, это делали, и ему нужно было как-то реагировать. Его реакция приняла форму упрямой решимости отвечать ударом на удар, и, к счастью, в эту минуту он мог услышать, понять и выполнить хриплую команду сержантов. Он различал двигавшиеся тени немецких танков — как ему казалось — на горизонте. Небо светлело, близилось утро, и он видел неясные очертания маленьких фигурок, двигавшихся рядом с автомашинами, — видел врагов, которые стреляли в него.

Абрамеску целился и стрелял, целился и стрелял.

Он проделывал это очень спокойно, не героически спокойно — впоследствии он не мог объяснить как следует, почему он так себя вел, — скорее, это получалось само собой: в таких-то и таких-то обстоятельствах солдат должен действовать так-то и так-то.

То, что происходило вокруг, он видел словно сквозь туман. Он замечал многое, почти не глядя: человек держится за живот и кричит, потом крик становится слабым, как мяуканье котенка, и совсем затихает; подбитый немецкий танк вспыхивает ярким пламенем, маленькая фигурка силится вылезти из него, загорается, машет горящими руками и падает, как погасший уголек; слева от него устанавливают миномет, человек загоняет снаряды в ствол орудия, систематически, один за другим: уи-ит, уи-ит; и вдруг — ни человека, ни орудия, только груда мяса, исковерканный ствол орудия и горячее дыхание взрыва.

Абрамеску перезаряжал винтовку, когда вдруг заметил, что кругом наступила тишина. Он поискал глазами тени врагов и увидел, что эти тени исчезли; где-то далеко слева от него стрекотал пулемет, но и тот сразу умолк. Туман сгустился и окутал его; рядом с ним лежал Иетс, смутно видный в тумане, и Иетс вставал на колени, опираясь на руки, с трудом, словно старик.

И вдруг Абрамеску понял, что бой кончился, оставив его в живых; это был бой — настоящий бой! Такой, где люди идут, нажимая кнопки и спуская курки, рассчитывают дистанцию и целятся с намерением убить, вырвать тебе внутренности, размозжить череп, покрыть большими, рваными ранами тело, которое ты холил, кормил и обмывал всю жизнь, — ранами, из которых польется твоя кровь, столько крови, что ее не смоешь, не удержишь, не остановишь никакими бинтами!

Абрамеску взглянул на свой маскхалат. Он был весь в земле, в коричневых и серых пятнах. Абрамеску сорвал его и, раздирая наскоро сметанные швы, услышал, как с неприятным звуком рвется нитка. Простыни свалились к его ногам. И он перешагнул через складки грязного полотна, словно выходя из магического круга. Он поднял левую ногу — раз! правую ногу — два! — и побежал; колени у него подгибались, но он все бежал, шатаясь как пьяный.

Он бежал от сражения. Он обыкновенный человек, которому не хочется ни убивать, ни быть убитым; потому он и убежал. Он совершенно позабыл, что и сам участвовал в бою.

Иетс увидел его и побежал за ним, догнал его и привел обратно. Абрамеску не сопротивлялся. Он был послушен, как ягненок.

Трой с сержантом Булмером отправлялись на поиски. Иетс решил идти с ними. Он подумал, что дожидаться возвращения Троя будет трудней, чем пойти вместе с ним вперед и узнать, что случилось с Фулбрайтом и его людьми.

Трой очень изменился за последнее время. Все пережитое, начиная с Нормандии, явно сказывалось на ней. Его лицо отекло и все же было прорезано резкими морщинами, глаза глубоко запали.

— Покурим? — спросил Иетс.

Трой не ответил. После того как они перешли дорогу — теперь она казалась тихой и безобидной, и только по колеям было заметно, что здесь произошло, — он сказал:

— Как вы думаете, неужели все это даром?

Сержант Булмер крикнул:

— Вон там!

Они увидели темное пятно рядом с невысоким, покрытым снегом холмиком; снег был сильно утоптан и прибит. Темное пятно оказалось Лестером. И Лестер каким-то чудом остался в живых; он был ранен в обе ноги и в плечо и потерял сознание.

Иетс сбросил шинель. Они положили на нее Лестера. Трой сказал:

— Вы с Булмером отнесете его обратно. Возвращайтесь как можно скорей и приведите с собой десять человек. Я пойду один вперед.

Иетс глядел ему вслед, пока он не скрылся за холмом.

Когда Иетс возвратился со спасательной командой, Трой был уже не один. Он тащил Шийла; рука Шийл а лежала на плече капитана, лицо Шийла было все в крови и в грязи, свободная рука безудержно тряслась.

— Ступайте туда! — сказал Трой, показывая назад. — Вы их найдете. — Он крепче обнял слабеющего Шийла. — Вы, Иетс, останетесь со мной!

— Слушаю, капитан.

Когда Булмер двинулся вместе с остальными людьми, Трой крикнул им вслед:

— Эй, послушайте!

Они остановились.

— Я хочу, чтобы вы запомнили то, что сейчас увидите. Навсегда запомнили.

Солдаты не ответили. Они медленно поднялись на ближайший холм. Иетс увидел, что, дойдя до вершины холма, они вдруг как-то странно бросились бежать.

— Они все лежат вповалку, — сказал Трой. Иетс промолчал.

— Все они лежат вповалку, — повторил Трой таким безжизненным тоном, что Иетсу вспомнился Торп в его камере. — Пятнадцать человек, — сказал Трой. Он глухо засмеялся.

— Пятнадцать. Все, что осталось. Я знал каждого из них. Для чего немцы это сделали?

Он не стал дожидаться ответа.

— Оружия у них не было. Они сдались. Они были пленные. Все они лежат вповалку.

Он прижал к себе Шийла, словно защищая его.

— Я стал на колени, — продолжал он. — Роюсь в груде тел. Обыскиваю карманы, где могу до них достать, срываю личные знаки — ведь я их капитан, я капитан груды мертвых тел…

Он помолчал и неожиданно трезвым голосом прибавил:

— Им ничего другого не оставалось, ничего ровно…

Потом продолжал рассказывать по-прежнему безучастно:

— И тут кто-то бросается на меня, начинает со мной бороться, душить меня. Вот он, Шийл.

Он усмехнулся.

— Принял меня за фашиста, правда, Шийл?… Он только что выбрался из кучи. Схватить меня как следует он не мог. Руки у него были скользкие и онемели.

Он стянул перчатку Шийла и показал Иетсу руку, закоченелую, посиневшую почти до черноты.

— Я ему кричу: я Трой, я твой капитан! А он все дерется. Пришлось его стукнуть… Ты ведь меня не узнал? Я понимаю. Я не сержусь на тебя, Шийл.

Иетс не находил слов. Горе капитана было такое сильное, что казалось просто немыслимым отделываться общими фразами о подлости врага или говорить: «Мы воздадим за это сторицей».

— У меня к вам просьба, — сказал Трой.

— Все, что в моих силах.

— Вы ведь говорите по-немецки?

— Да.

— Должны быть свидетели, — сказал Трой. — Тут была целая танковая колонна, сотни немцев об этом знают. Мы поймаем кого-нибудь из них. Ищите их, Иетс. Я не собираюсь убивать их, во всяком случае не всех. Я не говорю — око за око, зуб за зуб. Я христианин и намерен остаться им. Это трудно, но я им останусь.

Шийл, видимо, приходил в себя. Он уже не волочил ноги и старался шагать сам. Трою стало легче тащить его.

Трой выпрямился. С минуту он стоял неподвижно, возвышаясь над Иетсом и над солдатом, которого поддерживал.

— Но мне нужен человек, который отдал приказ! — крикнул он. — Мне нужен этот человек, и вы мне его найдете!

— Да, — сказал Иетс, — я его найду. — Это прозвучало как клятва.

 

7

Фарриш был на фронте.

Солдаты ненавидели его. Они знали, что он погонит их вперед. При нем придется идти днем и ночью; ни отдохнуть, ни присесть, ни вытянуть ноги. Леса начинали гореть, горы рушились вокруг, а люди у орудий все стреляли, пока не валились с ног; нервы у них были натянуты до предела.

Фарриш был похож на большую зловещую птицу: там, где он появлялся, смерть косила людей. Солдаты желали ему гибели, но пуля не брала его.

Медленно, медленно Фарриш продвигался на север. Нельзя было сказать, что положение на фронте изменилось. Немцы по-прежнему продвигались на запад, бросая свежие части на укрепление своего клина и углубляя его. Небо все еще было покрыто тучами, авиация оставалась прикованной к земле, и вся армия, как слепой, искала дорогу ощупью, падая и поднимаясь для того только, чтобы снова упасть.

Но и немцы далеко не достигли своей цели. Они еще не взяли Антверпен. Бронетанковые острия клина кое-где дошли до реки Маас, но нигде не закрепились, и американцы взрывали свои склады горючего, а с ними вместе погибли заветные мечты маршала Клемм-Боровского.

Фарриш побывал и в третьей роте. От нее осталось не больше половины.

Кто-то из солдат сказал:

— Ну его к черту. Я ни для кого вставать не собираюсь, и для него тоже.

Фарриш и не просил никого встать. Он прислонился к стволу дерева и носком сапога рисовал узоры на снегу.

— Я знаю, каково вам, — сказал он. — Я и сам устал, черт возьми. Хуже этого с нами никогда не бывало. Если мы не продвинемся вперед, нам несдобровать. Если мы отступим, нам тоже несдобровать. Имейте в виду, исход войны решается именно здесь, сейчас. Мы должны идти вперед. Вот как обстоит дело.

Несколько позже Трой сказал ему:

— Сэр, вы требуете больше, чем люди могут сделать!

— Я не спрашивал вашего мнения, капитан Трой!

Но Трой не склонен был уступать:

— Сэр, я его все-таки выскажу. Это мои люди. Это не только цифры.

Фарриш посмотрел на него и усмехнулся. У него были удивительные зубы — блестящие, белые. Трою сильно хотелось выбить их кулаком.

— Это мои люди, — сказал Фарриш, — они все мои. И прошу вас не забывать этого.

В тот вечер они снова пошли в атаку, и их снова задержали.

 

8

Крэбтриз вернулся с радиостанции. Он попал под обстрел: снаряды ложились в нескольких сотнях шагов от того места, где он стоял, и теперь по его смазливому лицу было видно, до какой степени он потрясен. Он сказал Люмису:

— Это было похоже на огонь снайперов, вот когда мы входили в Париж, только гораздо сильнее, гораздо больше… — Он опустился на стул и хотел затянуть пояс на своей тонкой талии, но пряжка соскочила и он так и не натянулся.

— Почему вы молчите?

— А что мне говорить? — спросил Люмис.

— Сколько времени это продолжится?

Капитан мрачно пожал плечами:

— Отвяжитесь от меня!

— Надо же мне с кем-нибудь поговорить.

— Зачем?

— Не знаю… Такое делается. Я чувствую себя как в западне. Не для этого я сюда ехал.

— И другие не для этого ехали.

— Там, на радиостанции, все занимались своим делом, даже штатские… А я не мог. Я заперся в уборной, но пришлось выйти; я боялся, что снаряд попадет в нее, пока я там сижу…

— И хорошая там уборная? — сказал Люмис.

Крэбтриз взглянул на него исподлобья.

— Сукин сын… — сказал он и вышел.

Он долго шагал по пустым коридорам и наконец заглянул в комнату, где висели карты. Перед одной из карг стоял Иетс и пристально разглядывал ее. Линия фронта имела такой вид, словно на ней развилась подагрическая шишка, безобразная, огромная, и не требовалось сильного воображения, чтобы представить себе, сколько крови и муки она вобрала в себя.

Крэбтриз подошел к Иетсу.

— Что вы об этом думаете?

Иетс с первого взгляда понял, что творится с Крэбтризом. Но он нисколько ему не сочувствовал. Другое дело Абрамеску, тому он постарался бы помочь, но не Крэбтризу, прихлебателю Люмиса, — этот, даже когда все шло хорошо, не стоил бумаги, на которой было напечатано его личное дело.

— Думаю, что все кончится благополучно, — равнодушным тоном сказал Иетс. — Сто первая дивизия еще держится под Бастонью. Она отрезана.

— Нас тоже могут отрезать…

— Как там на радиостанции?

— Отчаянное положение, — сказал Крэбтриз.

— А что такое? Немцы атакуют?

— Стреляют со всех сторон.

— Вот как!

— Почему бы вам самому не заглянуть туда? Вы бы тогда так не храбрились, — огрызнулся Крэбтриз.

— Потише, пожалуйста.

— Я вас терпеть не могу! — с неожиданной злостью сказал Крэбртиз.

— Подите вы, знаете, куда.

— Как не знать! — вскипел Крэбтриз. — Туда, где меня убьют из-за вас.

— Из-за меня?

— Ну да, из-за вас! Конечно! Вам ведь нравится эта война?

— Подите проспитесь.

— И пойду, и пойду! — угрожающим тоном сказал он.

Крэбтриз спустился в подвал, где находилась каморка, служившая ему кабинетом. Из нагрудного кармана он достал альбомчик в переплете из свиной кожи, раскрыл его и поставил перед собой на стол. На фотографии было написано: «Моему солдатику — от мамы». Он пристально смотрел на карточку своей матери, строгой дамы с резкими чертами лица, и с карточки на него смотрели критическим взглядом ее зоркие небольшие глаза.

Он не солдат, и мама это знает, но у мамы всегда были преувеличенные представления обо всем, даже о себе самой. А теперь она сидит там, в Филадельфии, и хвастает, что она тоже внесла свою лепту, что ее мальчик стал теперь солдатом. Она все-таки получала что-то от войны, все другие что-то получали, все, кроме него, который застрял тут, в Арденнах.

Он ненавидел Иетса, ненавидел Люмиса. Ему хотелось, чтобы в его власти было наказать их обоих; он придумывал разные планы, но все они никуда не годились. Все равно немцы наступают.

Отрезаны. Это начало конца. Он видел, как это будет: весь город заполонят фашисты; они ворвутся в здание радиоузла… «Очень жаль, солдатик, тебя поймали с этими людьми, вместе с ними и повесят!»

Нет, если до этого дойдет, он будет защищаться. Он достал свой пистолет, порылся в столе и вытащил шомпол и тряпку. Он взвесил оружие на руке: внушительная, надежная вещь. Мама, верно, заплакала бы, увидев его с пистолетом.

Надо быть поосторожней. Бывает, что люди себя ранят, чистя оружие, — самый обыкновенный случай. Но это противно. Говорят, человеку нужно быть очень храбрым, чтобы искалечить себя. Если тебя ранят в бою, ты не видишь, что и когда тебя ударило; а тут ты знаешь; ты сам выбираешь время… Очень практичное оружие кольт, действительно чудо современной техники! Надо потянуть вот так, чтобы патрон вошел в барабан — клик! — и в то же время курок взводится. Сразу видно, какое это хорошее оружие и какие меры приняты против несчастных случаев! Надо взяться за ручку таким образом, чтобы предохранитель — простая металлическая полоска, легко поддающаяся нажиму, — опустился, и только тогда можно стрелять.

Он положил пистолет на стол. Солдатик отрезан от всех, попал под обстрел, остался совсем один… Если бы думать об этом при ярком свете солнца, тогда, конечно, было бы не так тяжело — но солнца нет. Здесь, внизу, в этой каморке, всегда горит электричество, а наверху унылое небо застлано тучами и, если как следует прислушаться, доносится грохот орудий.

Он вздохнул и опять взялся за пистолет. Попробовал вытряхнуть патрон, но он застрял. Он опять встряхнул пистолет и постукал им об угол стола. Он открыл его и испытующе посмотрел на круглую, блестящую, неподатливую штучку в патроннике. Он держал пистолет далеко от себя, обеими руками — дулом вниз, как предписывают правила. И вдруг что-то соскочило, громко прозвучал выстрел, отражаясь от низких стен каморки. Невыносимая боль насквозь пронизала солдатика; едкий дым плавал вокруг него. Он услышал, как оружие, выскользнув из его ослабевших рук, упало на пол. Потом и он упал, потеряв сознание.

Люмис ни на минуту не поверил, что это был несчастный случай. Крэбтриз очень метко попал себе в ногу, и доктор сказал, что, может быть, придется отнимать ее. Его отсылали в тыл, в этапный госпиталь в Вердене; дорога через Арлон была еще открыта.

Люмис удивлялся, откуда у Крэбтриза взялась такая храбрость. В самом деле удивительно, он никогда не думал, что Крэбтриз на это способен — и очень жаль, что не знал, иначе он не выгнал бы его из кабинета. Он бы выслушал несчастного сосунка. А какой жизнерадостный малый был этот Крэбтриз! Никогда не жаловался, всегда готов был пошутить, а теперь вот он уехал.

Крэбтриз уехал, а он, Люмис, остался — как раз, когда тут заварилась такая каша и нельзя не понять, что дело дрянь. Всякий может сопоставить значки на картах с выражением лица у тех, кто отправлялся на передовую или возвращался с передовой, да и Уиллоуби приказал: «Укладывайтесь!» Люмис уложился, был готов к отправке в любую минуту. А какой от этого толк! Хоть и на вещевых мешках, а просидишь лишний час и попадешься немцам со всеми пожитками. Приходится отдать должное Крэбтризу: решился — и выполнил свое решение как мужчина.

Но Уиллоуби кричал, что это позор, и пускай Крэбтриз попробует доказать, что это несчастный случай. Чистил оружие! Скажите, пожалуйста!

— Он просто хотел смыться, — унылым тоном сказал Люмис. — Это легко понять.

Уиллоуби вспылил:

— Или мы все смоемся, или никто!

— Он только что побывал на радиостанции. Видел, что там делается. Я с ним разговаривал. Человек может терпеть до известного предела, потом видит, что это ни к чему.

— Я пытался связаться с Девиттом, — сказал Уиллоуби, по-видимому для того, чтобы переменить разговор.

— Никакого успеха?

— Ни малейшего.

— Так что мы остаемся одни в этой… — Углы губ у Люмиса опустились.

— Мы под командой Фарриша. — Голос Уиллоуби звучал так, как будто это в первый раз пришло ему в голову.

— Что он смыслит в радиовещании? — спросил Люмис.

— Он был очень любезен со мной, — осторожно сказал Уиллоуби. — Разумеется, если радиоузел придется оставить, за это в конечном счете ответит Фарриш; но когда дело идет о человеческих отношениях в пределах одной воинской части, не обязательно отвечает тот, кто подписал приказ. Существует моральная ответственность.

Люмис вышел, повесив голову.

Уиллоуби потянулся к телефону. — Попробуйте еще! — приказал он.

— Попробуйте связаться с Парижем, с полковником Девиттом. Или узнайте, выехал ли он, и когда выехал!

— Слушаю, сэр! — ответил радист.

Толку все равно не будет, Уиллоуби это знал. Хвататься за трубку сделалось для него привычкой, автоматическим рефлексом.

Он перелистал донесения, поступившие с радиостанции. Все они были удручающе похожи одно на другое.

«Отражали огонь, 5.00 — 5.40; попадание в железнодорожный переезд у Юнглингстера» — это была самая ближняя к антеннам деревня; «Обнаружены танки противника в полутора милях к северо-западу; 6.22 — рассеянный огонь тяжелой артиллерии противника»… Это были только верхние листки из целой груды; Уиллоуби отложил ее в сторону.

Миллионы поставлены на карту, миллионы долларов — оборудование, люди, и все это незаменимо. Что сделал бы Девитт на его месте?

Уиллоуби почесал подбородок. Может быть, следовало доехать до радиостанции и посмотреть самому. Но как же решить, смогут они удержать эту позицию или нет? Может быть, обстреливали не радиостанцию, а железнодорожную ветку?

Может быть, неприятельские танки свернули в другом направлении, а может быть, они вовсе не неприятельские. Все это были догадки и догадки… Как же решать, черт возьми, не имея в руках фактов? Впрочем, нет, факты были — сколько угодно фактов, но все неутешительные. Целые дивизии разгромлены; немцы все еще продвигаются вперед, авиация все еще прикована к земле, а это значило, что перевес на стороне немцев, где бы они ни вздумали наступать; и никто не знает, когда Фарриш сможет восстановить и укрепить что-нибудь, хотя отдаленно напоминающее непрерывную линию фронта.

Нет, он не поедет на радиостанцию. Какой в этом смысл? Единственное, что там может случиться, — это, что его самого убьют, а кто тогда примет командование? Люмис?

Или он мог бы созвать совещание. Обсудить все это, обменяться мнениями, узнать, как настроены люди. Г1о крайней мере, если будут приняты какие-нибудь решения, то вся тяжесть ляжет не только на его плечи!

«Война очень похожа на мир», — как часто он это говорил. А вот на этот раз нисколько не похожа. Совещания в армии ни к чему не приводят, здесь дело решается не большинством голосов — поступают так, как прикажет командир, а командир теперь он.

Ну хорошо — во всяком случае, хоть чье-нибудь мнение! Но он знал, кто там будет: Крерар, Иетс, Люмис… Остальные тоже ему известны: ни один из них ничего не предложит; Крэбтриз во всяком случае не придет, Крэбтриз своим выстрелом уже сказал все, что мог.

Майор Уиллоуби в качестве командующего откроет совещание. Он обрисует обе возможности — что произойдет, если они будут продолжать радиовещание, а немцы приложат то небольшое усилие, которое требуется, чтобы захватить радиостанцию, а также взять город Люксембург и радиоузел. И что получится, если узел будет свернут, незаменимое оборудование и люди отправлены в более безопасный тыл, например, в Верден. Он скажет честно, что испытывает сомнения и нуждается в советах.

Но он знал, что ему ответят. Крерар сыграет на том, что он штатский: «Я устраняюсь. Я ничего не понимаю в военной обстановке».

Иетс будет надоедать ему декламацией. Он скажет, что мы хорошо держались в Нормандии и уронили себя в Париже. Вот что делает с нами победа. Зато во время поражения мы держимся удивительно. Во Франции, в Бельгии, в Люксембурге, на том клочке Германии, где мы еще держимся, все будут охвачены паникой — учтите последствия! Не сдавайте позиций! Не бегите с корабля!

К тому же это будет правда. Но не вся правда. Во время войны, как и во время мира, приходится и отступать, и наступать; иногда отступают для того, чтобы повести наступление. И даже если узел закроют ненадолго — зато какое это будет торжество, когда он откроется снова!

Может быть, Люмис так и скажет. Конечно, Люмис не сознается, что ему хочется бежать, так что он будет голосом разума — слегка гнусавым голосом — и развенчает героику Иетса.

А в конце майор Уиллоуби, командующий, подведет итоги, скажет: «Благодарю вас, господа!» и: «Я думаю, нам следует передать вопрос на рассмотрение генерала Фарриша!» Крерар и Иетс будут сомневаться — Крерар этого не покажет, а Иетс, наверное, возьмет да и выпалит что-нибудь вроде: «Не думаете ли вы, майор, что все зависит от того, как это будет доложено генералу?» Он, может быть, пойдет и дальше, Уиллоуби уже слышал, как он говорит: «Я за то, чтобы дождаться полковника Девитта!» Ну само собой, кому бы не хотелось его дождаться!

Телефон зазвонил. Сердце у Уиллоуби екнуло.

— Простите, сэр. Все время старался добиться связи с Парижем. Не удалось.

— Благодарю… Нет, погодите одну минуту. Позвоните господам офицерам и мистеру Крерару и попросите их ко мне в кабинет на совещание.

Уиллоуби откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди. В конце концов решать придется Фарришу. Ну и пусть его решает!

Ровно в пять часов пополудни радиостанция замолчала. Замерла даже несущая волна, это дыхание в эфире.

Люди, которым поручено было демонтировать радиостанцию — разобрать ее самые существенные части — американские военные техники и люксембургские гражданские инженеры, работали с лихорадочной быстротой. Это были те же самые люди, которые готовы были держаться до конца, до тех пор, пока фашисты не окажутся у главного выключателя; но теперь их мужество было не нужно и сменилось горьким чувством разочарования. Штатские негодовали на военных и на тех штатских, которым посчастливилось попасть в списки эвакуируемых; военные негодовали на штатских за то, что они были штатские. Даже Лаборд, который по выбору Люмиса наблюдал за эвакуацией, метался, как потревоженный воробей, мешая техникам работать постоянными окриками: «Скорее, скорее!»

Потом грузовики с металлическими, пластмассовыми и стеклянными деталями установки въехали во двор радиоузла и загромоздили его. Уиллоуби отдал распоряжение, чтобы люди разбились на две колонны: Люмис должен был ехать с первой, которая везла оборудование, и захватить с собой некоторых сотрудников, включая Крерара. Вторую, которая должна была отправиться через двенадцать часов или через двадцать четыре часа, собирался вести сам Уиллоуби. Он сделал эту уступку внутреннему голосу, который говорил ему: «Если ты бежишь, то хоть соблюдай приличия".

Разбирая свой стол, Люмис поймал себя на том, что говорит вслух — как бы разговаривает с Крэбтризом, подсмеивается над ним исподтишка: много ли тебе пользы от того, что ты размозжил себе ногу? Потихоньку он насвистывал «Где вчерашний поцелуй?» Ему нравилась эта песенка. В ней была какая-то приятная грусть. Он аккуратно уложил свои бумаги в папку и крепко перевязал ее. Он не торопился. Времени более чем достаточно. Он может еще попрощаться с теми, которые остаются: например, с Иетсом, который не пожелал ехать, хотя Уиллоуби предлагал ему место в первой колонне.

Иетс был не один. С ним был сержант Бинг. Они встретили его молчанием, Люмис это почувствовал — нарочно замолчали, как только его голова появилась в дверях.

Он не ошибся. Иетс говорил только что:

— Хотел бы я знать, что именно я сделал не так. Я убеждал их, как только мог, чтобы они не закрывали станции… Ничего не вышло.

Бинг доказывал Иетсу, что это безумие — сидеть вот так и обвинять самого себя.

— Вы всегда себя вините, всегда в себе копаетесь, созерцаете собственный пуп, словно это центр вселенной. Бывают времена, когда чувствуешь в этом потребность, но не всегда же этим заниматься. И уж, конечно, не сейчас: генерал отдал приказ — и точка.

— Будьте же последовательны! — отвечал ему Иетс. — Когда все были против листовки Четвертого июля, вы но собственной инициативе взялись за дело, испортив все планы Уиллоуби, включая и то, что должен был делать я. Тогда я готов был разорвать вас, но с тех пор давно вам простил. Перестаньте ухмыляться.

— Как же вы не понимаете? Не упускать же такой случай. Все вышло само собой…

— Почему у вас выходит, а у меня нет? Почему я сам себе все порчу?

Бинг пожал плечами.

— Ну ладно, — сказал Иетс. — Ответа нет. Мне это известно.

— Вы ровно ничего не могли сделать, лейтенант. Вы же старались! Так примите это спокойно. Будьте довольны, что уберетесь вовремя. Я доволен.

Бинг увидел, что дверь отворяется.

— Гость… — заметил он, и оба они замолчали.

Люмис был готов к отправлению: оружие, вещевая сумка — решительно все. Он сказал с веселостью, которая была довольно искренней:

— Ну, мы прощаемся не надолго. Завтра, когда вы прибудете в Верден, — я думаю, что это будет завтра, — у меня уже все будет устроено.

— Очень любезно с вашей стороны, сэр, — ответил Бинг. — Могу сказать от лица всех рядовых и сержантов, сэр, — мы к этому не привыкли.

Люмис принял похвалу за чистую монету:

— Очень рад, что вы это цените.

Иетс перестал потирать бородавку на указательном пальце левой руки и спросил:

— Вы для этого сюда пришли?

— Да. Пришел попрощаться.

— Ну что ж — прощайте!

Люмис обиделся. Намерения у него были добрые. Он замялся, потом повторил: — Прощайте…

— Убирайтесь вон! — резко сказал Иетс.

Лицо Люмиса расплылось в бессмысленную улыбку. — Вам бы следовало на коленях благодарить меня, Иетс, за то, что я спас вам жизнь!

— Благодарю. Я сам займусь своим спасением, когда мне вздумается.

— Я хочу только помочь вам!

— Так же, как вы помогли Торпу?

Люмис хлопнул дверью. Но он забыл свои перчатки. Ему пришлось вернуться за ними и, взяв их со стола Иетса, он повторил свой уход со сцены, бесясь, что повторение срывает ему весь эффект; но все же он бесился не настолько, чтобы уехать без перчаток в Верден.

Во дворе заревели моторы тяжелых грузовиков. Колонна тронулась.

— Давайте кутить! — сказал Иетс.

— А по какому случаю? В честь отъезда Люмиса?

— Да, хотя бы! У меня есть коробка конфет — хороших, мне прислали из дому, не военного образца. И есть еще сардинки, печенье и бутылка виски. Не хочется таскать все это с собой, и немцам оставлять тоже не хочется, если они придут. Заметили вы, какими довольными и сытыми всегда выглядят те, которые сдаются после осады? Я знаю, почему это бывает, — они отлично проводят время, доедая и допивая свои запасы. Вот и нам теперь приходится. Позовите наших — кого хотите, кого угодно, из тех, кто остался здесь.

Бинг привел Абрамеску, сержанта Клементса и шофера Макгайра. Остальные теснились за ними — механики, дикторы и оставшиеся офицеры, среди них Уиллоуби.

— Что-то стало скучно одному, — заявил Уиллоуби, точно оправдываясь. Он поставил на стол собственную бутылку. — Настоящее шотландское.

Никто ему не ответил.

— А нельзя ли музыку? — сказал Уиллоуби.

— Би-би-си хотите? — спросил Иетс, возясь у приемника.

— Ну что ж! Что угодно.

Послышалась музыка, нежная и ритмичная. Кто-то начал подпевать. Звякнули стаканы, загремела пустая жестянка из-под сардин, брошенная в мусорный ящик.

И тут музыка утихла. Голос диктора объявил:

— Говорит радиосеть союзного командования. Би-би-си, Лондон. Слушайте последние известия!

— Тише! Давайте послушаем!

Голос женщины-диктора, мягкий и участливый, напоминал о вязальных спицах и домашнем очаге. Она передавала сводки таким тоном, словно немецкое наступление вовсе не так страшно: что ж, может быть, она и права, думали ее слушатели.

Потом она сказала:

— Нам только что сообщили, что немецкие войска заняли радиоузел «Люксембург» и пользуются станцией. Радиостанция «Люксембург» была одной из самых мощных станций союзников. О судьбе доблестных людей, работавших на станции, ничего не известно. Предполагается, что они спаслись. Внимание! Все сообщения радиостанции «Люксембург» исходят от неприятеля…

— Вот так штука! — сказал Бинг.

— Выключите радио, — сказал Иетс. — Мне не интересно слушать, как нас отпевают.

Ломтик хлеба с двумя аккуратно положенными на него сардинками выпал из рук Абрамеску. — Что-то неладно! — сказал он, хватаясь за винтовку. — Немцы в здании!

— Чепуха!

— Для чего было выключать? — запротестовал Бинг, который опомнился первым. — Может быть, они скажут про нас еще что-нибудь приятное.

Уиллоуби протолкался к приемнику. Он включил его и настроил на волну Люксембурга, свою собственную волну.

— Вот оно! — крикнул он. Послышался голос, очень слабый, но отчетливый, говоривший по-немецки.

— Вот оно…

Все слушали в тягостном молчании. Уиллоуби сказал:

— Сволочи! Они настроились на нашу волну.

— Ловко, — заметил Бинг.

Иетс повернулся к Уиллоуби:

— Это только начало. Не говорите, что нас не предупреждали, майор.

Уиллоуби сказал резким тоном:

— Вы критикуете приказ генерала Фарриша?

Иетс отмахнулся от него движением, говорившим о том, как сильно он устал — и физически, и морально. Он не хотел больше спорить, не хотел бороться. Лишь бы хоть ненадолго остаться одному со своими мыслями. Он думал о Рут, которая в эту минуту у них дома, в маленьком университетском городке, слушает сообщение о том, что ее муж попал в руки к немцам, а может быть, убит.

Он поднялся с места и сказал:

— Ну ладно! Давайте разойдемся! Довольно, повеселились!

Немецкий голос все еще дребезжал в воздухе, гортанный и назойливый. Иетс повернул ручку с такой силой, что в приемнике что-то щелкнуло. Он остался один, чувствуя себя словно после пьяной истерики.

 

9

Абрамеску вбежал в кабинет Иетса. Он весь раскраснелся от радостного волнения и казался еще более неуклюжим, чем всегда. Когда он вытянулся, рапортуя, приклад его винтовки с размаху стукнулся о стол Иетса.

— Полковник вернулся! — сказал он. — Шум на дворе объясняется тем, что мыши разбежались, увидев кота.

— Абрамеску!

— Я решил вам сообщить, чтобы вы бросили укладываться.

Как раз об этом думал и сам Иетс, но не мог же он сказать Абрамеску, какого он мнения о приказе Уиллоуби и о том, что этот приказ, вероятно, будет отменен теперь, раз Девитт вернулся.

— А вы уложились? — спросил он Абрамеску.

— Да, сэр, конечно. Я начал укладываться с того дня, как немцы пошли в наступление. Я и питаюсь из вещевого мешка, но… — круглое лицо Абрамеску смотрело так простодушно, что Иетс невольно улыбнулся… — я, может быть, более предусмотрителен, чем вы.

Иетс улыбнулся:

— Во всяком случае — спасибо, что дали мне знать.

Девитт с Уиллоуби заперлись вдвоем. Им обоим надо было сказать друг другу много такого, что должно было остаться между ними.

Перелом настроения начался у Уиллоуби с той минуты, когда он увидел въезжающего во двор Девитта, услышал шаги полковника и его густой, сильный голос, разносившийся по коридорам. Все доводы, которыми он оперировал, доказывая себе самому и Фарришу необходимость закрытия станции, разлетелись в прах, как только он понял, что Девитт вернулся, что Девитт будет его спрашивать и что никакие ответы не удовлетворят полковника, как бы они ни были точны и уснащены данными. И, сознавая это, он из себя выходил, стараясь придумать более основательные доводы, более основательные ответы, еще до того как Девитт потребовал его к себе. На него еще никто не нападал, а он уже стал в оборонительную позицию.

Девитт начал не так, как ожидал Уиллоуби. Полковник не спросил: «Почему вы это сделали?» Не стал он и объяснять, почему задержался. Вместо этого он сказал:

— Ну, Уиллоуби, что же мы теперь будем делать?

Уиллоуби не приготовился к такому вопросу. Если бы все сложилось удачно, он уехал бы через двенадцать часов, но почему-то он никак не мог сказать Девитту:

— То есть как — «что мы теперь будем делать»? Сядем в машину и поедем в Верден или еще куда-нибудь и там будем выжидать, пока не минует самое худшее.

— У вас, вероятно, был какой-нибудь план? — спросил Девитт. — Не думали же вы, что закроете лавочку, и кончено дело?

— Разумеется, нет! Разумеется, нет! — поторопился ответить Уиллоуби. — Но я не хотел составлять никаких планов без вас. Я спасал оборудование, которое нельзя заменить, спасал людей, а остальное должны решать вы… — Девитт молча глядел на свой стол, и потому Уиллоуби неуверенно прибавил:

— По крайней мере, я так думал…

— Вы приняли без меня очень важное решение, — сказал Девитт. Его глаза, в которых обычно светилась искорка юмора, смотрели холодно и строго. — Я хотел только узнать, были ли еще какие-нибудь решения, не выполненные, но уже принятые.

— Нет, — заверил его Уиллоуби, — больше никаких не было. Вы, кажется, подозреваете, что я превысил свои полномочия. Нет, сэр. Мы тут остались в таком тяжелом положении, а от вас не было ни слова. Боже мой, я перевернул небо и землю, чтобы связаться с вами! А ведь что-то надо было делать — вот мы и представили вопрос на разрешение генералу Фарришу…

Настороженное молчание Девитта заставляло Уиллоуби сыпать словами все чаще:

— Это генерал приказал нам снять катодные лампы и другие детали. Они незаменимы. Вы это знаете, сэр. А радиостанцию действительно обстреливали; каждый рядовой, каждый офицер, которые там были, могут это подтвердить. И только одна дорога на Арлон оставалась открытой, но и ту могли каждую минуту отрезать. Я очень рад, что вы благополучно добрались, сэр! Учтите все эти факторы, сэр, поставьте себя на наше место, и я уверен, что в такой обстановке вы сами отдали бы такой же приказ. Ничего больше не оставалось делать. Я обсуждал положение со всеми: с Крераром, с Люмисом — со всеми решительно; я не полагался только на свое суждение; хотя в конце концов ни я, ни они не решали вопроса. Его решил генерал Фарриш. Если бы он сказал: «Оставайтесь!» — мы бы остались. Но он сказал: «Оборудование и люди важнее нескольких дней болтовни по радио» — так что… вот приказ, сэр.

Он передвинул пачку листков через стол Девитту. Девитт взял листки двумя пальцами, но не стал читать. Он просто раскачивал их: вправо — влево, вправо — влево, — глядя на Уиллоуби, который следил глазами за их движением.

Уиллоуби отвел глаза. Ведь он не сделал ничего предосудительного. Уж не хочет ли Девитт наказать его молчанием? И он внушительно закончил:

— Так что одна группа людей уехала вчера ночью, сэр, а другая уедет сегодня… — Он помолчал. — То есть, если вы не против.

Девитт уронил приказ на стол; потом, словно передумав, отдал его обратно Уиллоуби.

— Само собой, я осветил ему вопрос всесторонне. Я подчеркнул, что, по мнению некоторых, это все равно, что сознаться в поражении, но он посмотрел на дело иначе. Он посмеялся над этим, сказал, что поражение немыслимо, пока его люди находятся на фронте, а война обойдется несколько дней и без нашей болтовни… Извините, я повторяюсь, но он сказал именно так.

Впервые после своего возвращения Девитт улыбнулся Уиллоуби.

— Должен признать, что вы вели себя корректно. Вас нельзя обвинить ни в чем. Никто во всей армии не нашел бы за вами вины.

Уиллоуби улыбнулся в ответ Девитту; но при следующих словах полковника улыбка застыла на его лице.

— Я бы сказал, что это моя вина. — Девитт опять уставился взглядом на пустой стол. — Не потому, что я уехал в Париж, — никто не мог предвидеть немецкого наступления. Не потому, что я не смог вернуться вовремя, — я старался, но все дороги были забиты, а от подробностей поездки вы меня уволите. Моя ошибка заключалась в выборе человека, на которого я положился. Потому что я отвечаю за вас и за ваши действия — я, не Фарриш. По крайней мере, таковы законы чести, в них я верую.

«Законы чести! подумал Уиллоуби. Он желает жить по законам чести. Он сам признает, что меня винить не за что, и сам же винит меня и одновременно оправдывает, принимая вину на себя. Иисусом себя считает. Хотел бы я знать, что с ним случилось по дороге; он не в себе.

— Те люди, — сказал Девитт, — те люди, которые приняли на себя удар немцев, неужели вы думаете, что они не дрались? Не пробовали остановить их?

— Одни остались и дрались, другие бежали. Это вполне по-человечески. Чего вы хотите от людей?

— Может быть, надо смотреть глубже. Может быть, это зависит от того, во что вы верите.

— Я могу решать вопрос только так, как я его понимаю, — сказал Уиллоуби, — и с теми людьми, какие у меня есть. Один стреляет себе в ногу, и его приходится отвозить в тыл. Это Крэбтриз. А Люмис является ко мне и говорит…

— Что именно он говорил?

— Теперь уже не помню. Но было ясно, что он не выдержит. Это между прочим. А главное вот: радиостанция — не артиллерийская батарея. Катодные лампы — не гаубицы. Гаубицы можно заменить, а лампы нельзя. Я должен был думать и о будущем — о том дне, когда мы вернемся и наш голос зазвучит снова! Какой это будет великий день! Пускай нацисты смеются сейчас, мы еще посмотрим, кто будет смеяться последним!

Он подождал, что на это скажет Девитт. Тот ничего не ответил.

Неожиданно Уиллоуби вскричал:

— Мне совершенно все равно, как вы относитесь ко мне лично! Я поступил так, как считал правильным, и доволен этим, а если вы не одобряете, — что ж, вам не следовало уезжать. Как вы полагаете, что подумали солдаты, узнав, что вы уехали как раз в то время, когда положение изменилось к худшему?

— Я уже сказал, что это моя вина.

— Да, вы это говорите — но как! Вы стараетесь взвалить вину на меня! Хорошо, я принимаю обвинение. Я получил приказ от Фарриша, а он наш генерал, и что он скажет, то и делается.

— Ну конечно!

— Тогда чем же вы недовольны?

— Я предлагаю вам успокоиться. А после того как вы успокоитесь, предлагаю вам просить о переводе. Я поддержу вашу просьбу.

— Вот оно что! Вам нечем оправдаться по-настоящему, так вам нужно меня выгнать. Что же, может быть, мне бы следовало сказать теперь, что генерал Фарриш просил меня…

Уиллоуби остановился. Он вдруг задал себе вопрос, почему Девитт сидит и выслушивает все эти дерзости, терпит этот наглый тон, недопустимый по отношению к начальству. Опять разыгрывает Иисуса. Уиллоуби пришел в ярость. Он закусил нижнюю губу.

— Простите, сэр. Я забылся. Каждому неприятно, когда его называют трусом.

— Я не произнес этого слова.

— Вы его подразумевали.

— Даже и этого не было, — возразил Девитт. — Человек должен действовать соответственно тому, что он собой представляет и во что он верит. Не оставить ли нам этот разговор?

— Как вам угодно.

— Мне угодно его оставить. И пока вы еще находитесь под моей командой, не будете ли вы любезны отдать людям приказ, что они остаются, и вызвать обратно ту группу, которая уже уехала?

— Слушаю, сэр. Но генерал Фарриш…

— Отвечаю я, майор.

— А если нас отрежут?…

— У вас ведь есть оружие? Вас учили стрелять? Последнюю пулю приберегите для себя!

— Я намерен остаться в живых, — сухо сказал Уиллоуби.

— Да, — возразил Девитт. — Но какой ценой?

Иетс дожидался в коридоре перед кабинетом Девитта. У него не было никакого официального повода идти к старику, ему просто хотелось поговорить с ним.

Уиллоуби вышел из кабинета полковника и прошел мимо Иетса, не кивнув головой, даже не глядя на него.

Иетс постучался в дверь кабинета. Ему не ответили. Он постучался еще раз, прислушался; из комнаты по-прежнему не было слышно ни звука, и он повернул ручку и заглянул в дверь.

Девитт лежал всей грудью на столе, обхватив голову руками. Это была поза крайней усталости. Иетс почувствовал себя незваным гостем. Он хотел уже отступить назад и закрыть за собой дверь, но тут Девитт поднял глаза.

— А, Иетс, — сказал он, — войдите.

Он громко, с трубным звуком, высморкался, пригладил непокорные волосы и откашлялся.

Иетс сел. Он отыскал конский волос, торчащий из воротника кителя, и потянул его, избегая глядеть в лицо Девитту. «Надо дать ему возможность прийти в себя», — подумал он. Ему все еще было неловко, что он застал старика врасплох.

Девитт встряхнулся.

— Ну-с, чем я могу быть вам полезен?

— Ничем, сэр. — Иетс смутился. — Я просто проходил мимо и постучался к вам в дверь. Мне хотелось поздороваться и сказать, как все мы рады, что вы вернулись.

Он привстал.

— Нет, останьтесь! — сказал полковник. — Мне хочется поговорить.

Иетс боялся, что Девитт, расстроенный и усталый, может сказать что-нибудь такое, о чем пожалеет впоследствии.

— Станция не останется закрытой? — спросил он торопливо.

— Нет, черт возьми!

— Тогда — в чем же дело, сэр?

— В том, что я сильно ошибся.

— Человек чаще всего бывает таким, каким вы хотите его видеть, — заметил Иетс.

Девитт устало сказал:

— Я должен воевать. У меня нет никакого желания вести еще и дополнительную войну в наших собственных рядах.

— Вам, может быть, все-таки придется. Это очень сложная война.

— Поездка у меня была тяжелая, — сказал Девитт. — Я опять видел, как люди умирают. Я слишком много видел смертей за свою жизнь. Я участвовал в первой войне, а теперь участвую и в этой. Вы живете в обществе, это дало вам возможность развиваться, обзавестись своим домом, воспитать детей — значит, вы чем-то ему обязаны. Если начинается война, что ж, это и ваша война. Но во время этих войн я видел, как лучшие люди, которых я знал, были стерты с лица земли. Я не против этого — вы понимаете! Если в этом есть смысл! Скажите мне, как вы думаете, есть в этом смысл?

«Есть ли? — спросил себя Иетс. Есть ли в этом смысл, когда Толачьян убит зря, когда Торп сидит в сумасшедшем доме, когда князь Березкин всем верховодит, когда освобожденные люди томятся в лагерях для перемещенных лиц, когда испанцы остались без родины, жители Энсдорфа перебиты, Трой потерял своих людей, а Уиллоуби и Люмис задушили радиостанцию, тот голос, который внушал людям надежду?

— Я, конечно, не жду, что вы мне ответите на этот вопрос, — сказал Девитт. — Как относится к этому ваша жена?

— К чему? — Иетс не понял вопроса.

— Думаете вы когда-нибудь о том, что она переживает?

— Да. Особенно сейчас.

— Моя не хотела отпускать меня за океан, — сказал Девитт. — В мои годы я мог бы остаться дома. А я все-таки уехал. Я ее сильно огорчил.

— Я напишу жене, что в этом есть смысл, — спокойно сказал Иетс, — и надеюсь, что письмо дойдет до нее. Смысл будет, если мы его вложим, — и сейчас, и после войны.

— Возьмемся за то, что ближе к нам, за «сейчас», — сказал Девитт.

В ту ночь погода переменилась. Туман поднялся. Звезды и чистое бархатно-черное небо обновились, словно кожа после болезни. Воздух стал свежим, прозрачным и сухим, слякоть превратилась в лед, и снег стал пушистым. А утром солнце взошло в необычайном для зимы блеске; на небе не было ни облачка. Над землей, изорванной боями, поднимался незапятнанный, бледно-голубой купол, великолепный в своей высоте и прозрачности.

Для людей это был не только добрый знак. Это было существенно. Ибо там, в небе, по всем направлениям и на разной высоте, летали бомбардировщики; еще выше бомбардировщиков забирались крохотные серебристые пятнышки истребителей; а ближе к земле парили легкие самолеты, с которых земля казалась аккуратно расчерченной сетью квадратов, линий, кружков и точек.

Новый, своеобразный шум прибавился к старым звукам боя, по своей напряженности более страшный, чем все слышанное до сих пор: бомбы падали с неба по определенному плану, целые серии бомб летели одна за другой, как стрелы, с визгом взрывая землю.

Большой защитный полог, под покровом которого действовали немцы, был сорван. Каждый их ход был виден с самого начала; движение каждого танка, каждого грузовика, даже каждого человека было заметно, как булавка на карте, а колеи на снегу были словно стрелки, указывающие на мишень.

Армия, которая сражалась вслепую, теперь вновь обрела зрение и, прозрев, увидела истинные размеры неприятельских сил. Она увидела, что противник находится в зависимости от нескольких дорог, которые можно блокировать в стратегически важных пунктах. Она увидела, что он не в силах закрепиться на захваченной местности, что его позиции раскинуты, словно рука с тонкими пальцами, и каждый палец этой руки уязвим.

В живительном, отрезвляющем свете дня призрак, возникший из тумана, оказался вовсе не страшен; в конце концов это была та же немецкая армия, которую били со времен Нормандии, с теми же слабостями, что и всегда у нее не хватало автотранспорта, не хватало авиации, не хватало бензина. Как всегда, немцам приходилось окапывать танки, после того как кончалось горючее. Превращенные в неподвижные огневые точки, они стали для американских бомбардировщиков чем-то вроде уток на гнезде. Охота началась — сначала за колоннами и ротами, потом за отдельными машинами, а под конец и за единичными беглецами, спасавшими свою жизнь. Бронированные острия немецкого клина, дошедшие до Мааса, оказались отрезанными; немцы начали откатываться назад. И в то время как их тревожили с воздуха и донимали с флангов быстрыми ударами американских легких танков, основание немецкого выступа очутилось между молотом Фарриша и Паттона на юге и наковальней Ходжеса на севере. Как только вышла из окружения сто первая воздушно-десантная дивизия, сражение в Арденнах было выиграно.