Аракчеев

Гейнце Николай Эдуардович

Часть вторая

ДВЕ ГРАФИНИ

 

 

I

НА ВОЛОСОК ОТ СМЕРТИ

Весть о женитьбе графа Аракчеева с быстротою молнии облетела не только Петербург, но и всю Россию.

На Николая Павловича Зарудина известие это произвело, сверх его ожидания, впечатление громового удара.

Ему за последнее время казалось, что он совершенно свыкся с мыслью, что Талечка, как он продолжал мысленно называть ее, потеряна для него навсегда.

К тупой боли, оставшейся у него в сердце, он привык, как к чему-то совершенно нормальному, и не обращал на нее внимания.

Между тем, это успокоение оказалось, увы, лишь призрачным — надежда, эта кроткая, но вместе с тем и коварная посланница небес, хотя и незаметной маленькой искрой теплилась в сердце молодого гвардейца, и как живительный бальзам умеряла жгучую боль разлуки.

Когда же эта искра потухла, когда предположение о том, что любимая девушка сделается женою другого, стало совершившимся фактом, Зарудин понял, чем в его жизни была Наталья Федоровна Хомутова, и какая пустота образовалась вокруг него с исчезновением хотя отдаленной, гадательной, почти призрачной возможности назвать ее своею.

Он получил это ошеломившее его известие в форме пригласительного билета присутствовать при бракосочетании графа Алексея Андреевича Аракчеева с дочерью генерал-майора Натальей Федоровной Хомутовой, имеющем произойти в шесть часов вечера 4 февраля 1806 года в Сергиевском артиллерийском соборе.

Он вскрыл этот роковой конверт, вернувшись со службы 3 февраля.

«Еще насмехается, за что же, за что?» — пронеслось в его голове, и он в изнеможении скорее упал, нежели сел в кресло. Вся кровь прилила ему к голове, перед глазами запрыгали какие-то зеленые круги. Мысль, что пригласительный билет прислала ему его Талечка — счастливая невеста другого, жгла ему мозг, лишала сознания.

Он сидел, понурив голову, и картины будущего, одна другой безотраднее, медленно развертывались перед его духовным взором.

Он думал, припоминая подробности свиданья с Натальей Федоровной в прошлом году на Васильевском острове, что она все-таки любит его, что только как неисправимая идеалистка — он так дорожил именно этим ее качеством — приносит его в жертву любви к своему другу Кате Бахметьевой. Он получил вскоре после своего выздоровления анонимное письмо, в котором говорилось именно это, и Зарудин, сопоставив содержание этого письма с ходатайством Талечки перед ним за свою подругу, с ее смущением после сорвавшегося с его губ признания, поверил даже анониму. Ему, впрочем, так хотелось верить. Тогда и брак ее с Аракчеевым получал в его глазах иную окраску, являясь самопожертвованием восторженной идеалистки, быть может, направленной на этот путь постороннею волею — волею ее родителей.

О, тогда он готов бы преклониться перед ней, даже супругой Аракчеева, готов был издали обожать ее и ждать, когда судьба доставит ему случай доказать ей делом свою безграничную преданность и любовь, свято хранить для нее, для нее одной, те перчатки, которые он получил при поступлении в масонскую ложу, принятие в которую должно было состояться на днях.

А теперь? Если она теперь присылкой этого билета так безжалостно глумится над известным ей его чувством, значит, она никогда не любила его, значит, она довольна сделанной ею блестящей партией, значит, она такая же… как и все!

А быть может, и хуже, — неслось далее в его разгоряченном воображении, — быть может, она, готовясь произнести клятву верности перед церковным алтарем своему будущему нелюбимому мужу, подготовляет себе из любимого человека… друга дома…

Николай Павлович даже как-то гадливо махнул рукой при этой мгновенно появившейся в его голове мысли… и тотчас же сам остановил себя.

«Нет, это уж я клевещу на нее. Что бы сказал Кудрин, угадав эту мою мысль? Он все еще продолжает благоговеть перед ней… считает ее „не от мира сего“. Этим он объясняет отказ ее от личного счастья с ним, Зарудиным, и принесение себя в жертву народной пользе, как он называет ее брак с всесильным временщиком…»

«Он не прав, он ее идеализирует! — мысленно возражает он самому себе. — Доказательство этого, роковой билет, присланный, несомненно, ею, так как не граф же Аракчеев пришлет приглашение на свадьбу сыну своего врага, лежит перед ним на письменном столе… Значит, прав он, Зарудин, а не Кудрин».

В отчаянии он схватился за голову.

«Зачем же ему жить? Какая теперь цель его жизни? Была одна — поклонение ей, служение обществу во имя ее, принесение себя в жертву для нее… а теперь… путеводная звезда потухла, кругом пустота, тьма… надо и идти… во тьму…»

Николай Павлович встал, как бы успокоенный этою мыслью, и медленно начал ходить взад и вперед по своему кабинету.

Складки на его красивом лбу делались все глубже и глубже, в его голове, казалось, созревала какая-то роковая мысль. В лице появилось выражение отчаянной решимости. Он подошел к дверям кабинета, плотно прикрыл обе половинки и запер на ключ. Затем подошел к письменному столу, отпер один из ящиков, вынул продолговатый футляр, оклеенный темно-зеленым шагренем и открыл его. В нем оказались пара пистолетов, пули и пистоны. Медленно, не торопясь вынул Николай Петрович один из них, особенно тщательно стал рассматривать лежащие в особом отделении футляра пули, перебрав несколько штук, как-то любовно взвешивая их на руке. Наконец, на одной из них остановил он свой выбор и положил ее около пистолета; еще внимательнее стал он осматривать находившиеся в футляре, в особой коробочке, пистоны, долго вглядываясь во внутренность каждого. Одним из них он остался, видимо, доволен, положил его на стол, рядом с пулей и, закрыв футляр, снова запер его в ящик письменного стола.

Несколько минут он, как бы что-то припоминая, простоял около письменного стола, почти бессмысленно оглядывая сделанные им приготовления, затем быстрыми шагами подошел к турецкому дивану, над которым на ковре развешены были принадлежности охоты и разного рода оружие, снял пороховницу, вынул из ягташа паклю для пыжа и также быстро вернулся к столу. Здесь он аккуратно отвинтил крышку пороховницы, служащую и меркой для пороха, насыпал в нее последний и стал осторожно сыпать его в дуло пистолета, затем вложил пулю, снова внимательно осмотрев ее и шомполом забил пыж. Зарядив таким образом пистолет, он завинтил пороховницу, повесил ее на прежнее место и, возвратившись к письменному столу, сел в кресло.

С минуту он сидел неподвижно, потом взял в левую руку пистолет, взвел курок, долго осматривал затравку и, убедившись, что она наполнена порохом, осторожно надел пистон.

Переложив пистолет в правую руку, он левой взял стоящий на его письменном столе небольшой акварельный портрет в синей бархатной рамке и с каким-то благоговением поднес его к своим пересохшим от внутреннего волнения губам. На портрете была изображена красивая полная шатенка, с необычайно добрым выражением карих глаз, и с чуть заметными складочками у красивых губ, указывающих на сильную волю — это была покойная мать Николая Павловича Зарудина, умершая, когда он еще был в корпусе, но память о которой была жива в его душе, и он с особою ясностью именно теперь припомнил ее мягкий грудной голос, похожий на голос Талечки, и ее нежную, теплую, ласкающую руку.

Воспоминания раннего детства зароились в его голове, и как бы отдавая дань этим воспоминаниям, две крупные слезы скатились по его щекам. Восторженно припав к губам портрета, он стал покрывать его несчетными поцелуями.

— До свидания, родная! До скорого свидания! — шептали его губы.

Он весь выпрямился, как бы делая над собой неимоверное внутреннее усилие, осторожно поставил потрет на место и, откинувшись в кресло, поднес дуло пистолета к правому виску. Холод прикоснувшегося к телу металла заставил его нервно содрогнуться — он отнял пистолет.

— Мальчишка… трус… — озлился он на себя и снова поднес пистолет к виску.

В соседней комнате раздался шум поспешных шагов. Зарудин вздрогнул и спустил курок.

Выстрел грянул, но в это самое мгновение обе половинки запертых дверей от напора сильной руки распахнулись. В волнении Николай Павлович забыл задвинуть шпингалеты.

На пороге кабинета стоял Андрей Павлович Кудрин.

Окруженный облаками порохового дыма, откинувшись окровавленной головой на спинку кресла, недвижимо лежал Зарудин. Еще дымившийся пистолет валялся на ковре.

В левом углу кабинета лежала свалившаяся с мраморной тумбы и разбившаяся вдребезги гипсовая статуя Аполлона.

«Он умер!» — было первою мыслью Андрея Павловича, но, подбежав к полулежавшему в кресле Зарудину и схватив его за руку, услыхал учащенное биение пульса. Его друг оказался лишь в глубоком обмороке. Испуганный раздавшимися шагами и напором в дверь, несчастный поспешил спустить курок, но рука дрогнула, дуло пистолета соскользнуло от виска и пуля, поранив верхние покровы головы и опалив волосы, ударила в угол, в стоявшую статую.

На шум выстрела прибежали люди и испуганный насмерть старик Зарудин. Раненого уложили в постель, и явившийся доктор объявил, что это не рана, а царапина. Получив щедро за визит, он изъявил свое согласие сохранить в строжайшей тайне это происшествие.

«Я пришел вовремя! Он был на волосок от смерти. И с чего это ему вздумалось… Сумасшедший!» — мысленно рассуждал и спрашивал себя Андрей Павлович.

 

II

У ПОСТЕЛИ ДРУГА

— С чего это ты, дружище? — укоризненно мягким тоном заговорил Андрей Павлович, когда, после прекратившейся суматохи, после того, как Павел Кириллович, лишившийся чувств при виде окровавленного сына, которого он счел мертвым, удалился к себе в кабинет, и молодые люди остались одни.

Старика общими усилиями прибывшего доктора и Кудрина с трудом привели в чувство и с трудом же объяснили, что жизнь его сына вне опасности и что даже, по счастливой случайности, веки правого глаза лишь слегка опалены.

Понятно, что ранее упавшего в обморок отца Андрей Павлович и доктор занялись контузившим себя сыном и он был бережно уложен в постель с тщательно сделанною перевязкою.

Доктор оставался до тех пор, пока Николай Павлович не пришел окончательно в себя и сперва помутившимся, а затем и более сознательным взглядом обвел комнату и присутствующих, остановившись на Андрее Павловиче, и этот взгляд принял почти укоризненное выражение.

— Плохую ты службу сослужил мне, помешав покончить с моей, никому не нужною жизнью, — не отвечая на вопрос, грустно проговорил молодой Зарудин.

— Эту, брат, песню я от тебя слыхал не раз и меня ты ею не удивишь, что ты там ни говори, я сердечно рад, видя тебя хотя по-прежнему с шалою, но все же целой головой. Быть может, я продолжаю еще твердо надеяться, что эта твоя контузия принесет тебе пользу, послужит уроком и вернет тебя в твое нормальное состояние.

Николай Павлович покачал головой и хотел заговорить, но Кудрин не дал ему вымолвить слова и продолжал:

— Что ты ненормален, в этом никто не может сомневаться, с этим согласишься и ты впоследствии. Разве нормально, разве разумно хотя бы твое настоящее заявление о том, что ты сожалеешь, что тебе помешали покончить с твоею никому, по твоему мнению, не нужною жизнью?

— А чем же это не разумно? Разумно все то, что существует. Положения же, при которых человеку не остается ничего, кроме пули, несомненно существуют, следовательно, и выход этот вполне разумен, — горячо возразил Зарудин.

— Ничуть… Во-первых, положение твое, что все то разумно, что существует, касается только существующего в природе, а не созданного людьми и их отношениями; в последнем случае в большинстве только и существует неразумное, а во-вторых, в каких бы обстоятельствах человек ни очутился, он не имеет никакого права посягать на то, что ему не принадлежит.

— То есть что же мне не принадлежит?

— Да жизнь, дружище, твоя собственная, как неверно привыкли говорить люди, жизнь… Она дана тебе божественной волею и ею только может быть отнята, это вообще, если речь идет о жизни человека, но, кроме того, каждый из нас гражданин и, наконец, воин, мундир которого ты носишь… а следовательно, наша жизнь принадлежит человечеству, народу, государству, но далеко не лично нам.

— Очень нужна массе единичная жизнь, она исчезнет незаметно, никто и не вспомянет об исчезнувшем.

— Может быть, и так. Но ведь из единицы и составляются массы. Если ты имеешь право рассуждать так, то почему же не имеет на это право другой, третий и так далее… Но не в этом дело. Сперва ответь мне, что такое случилось со вчерашнего дня, когда мы виделись и так задушевно беседовали с тобой, что ты решился на такое попирающее и божеские, и человеческие законы преступление, как самоубийство?

— Разве ты не видал, что лежит у меня на письменном столе?

Андрей Павлович встал с кресла, пододвинутого им к кровати, вышел в кабинет и тотчас же вернулся, держа в правой руке розовый пригласительный билет на свадьбу графа Аракчеева.

— Это? — улыбаясь, спросил он, садясь в кресло.

— Это самое! Но чему же ты смеешься?

Николай Павлович с жаром стал передавать своему другу пережитые им нравственные страдания после получения этого клочка бумаги, мысли, которые теснились в его голове, постепенное, но быстрое возникновение в его мозгу идеи немедленного самоубийства, как естественного и единственного выхода из его безотрадного существования, без надежды, без будущего.

Кудрин внимательно слушал, не перебивая исповеди своего друга. Когда он кончил, Андрей Павлович несколько минут молча смотрел на него.

— Видишь, ты молчишь, значит, тоже находишь, что я прав? — раздраженно заметил Зарудин.

— Нет, я думаю, что прав не ты, а я, всегда говоривший тебе, что не следует ни создавать себе мнения о людях, ни тем более действовать под впечатлением минуты, не обсудив всегда ранее обстоятельства дела, а между тем, ты, видимо, совершенно не излечим от этого крупного недостатка твоих мыслительных способностей. Возьмем хоть настоящий случай: ты приписал Наталье Федоровне поступок, совершенно не вяжущийся со всем ее нравственным обликом, который ты достаточно изучил, и которому ты даже искренно поклонялся. И заметь, ты проделываешь это с нею уже не один раз, помнишь историю с запиской? Тебя не поймешь, нынче у тебя кумир, недосягаемый идеал, а завтра ты его собственноручно бросаешь в грязь и топчешь ногами.

— Но кто же, как не она, прислал мне этот билет, это приглашение? Кто? Ведь не сам же граф.

— Не сам, это-то верно, — улыбнулся Кудрин, — но и не Наталья Федоровна.

— Так что же, он с неба, что ли, ко мне свалился?

— Нет и не с неба, да ты и не стоишь, чтобы тебе что-нибудь свалилось с неба. А попал он к тебе так же, как попал и ко мне. У меня на столе лежит точно такой же.

— У тебя?

— Да не у одного меня, а у всех офицеров гвардии, находящихся в Петербурге, они разосланы по приказанию начальства…

— Вот как! — упавшим голосом пробормотал Николай Павлович.

— Вот как! — передразнил его приятель.

— Какая же я на самом деле дрянь!..

— Опять крайности, ты просто до безобразия расшатал свои нервы и можешь дойти до полного психического расстройства, если не примешь серьезных мер. В подобных случаях единственным врачом самому себе является сам человек.

— Нет, дружище, я неизлечим, или лучше сказать, я не болен, я просто нравственно негодный человек, думавший найти поддержку, стыдно сказать, в… женщине… Впрочем, эта женщина, эта девушка неизмеримо выше и чище меня… Но Бог не судил мне и этого исхода… Пусть ты прав, она любит меня, она самоотверженно, подобно героиням классического мира, принесла свою любовь в жертву дружбе… Тем хуже, я сильнее сознаю, что именно я потерял в ней… но все же потерял, потерял окончательно… и одинок, совсем одинок… Зачем же мне жить?

— Странный взгляд… — начал было Кудрин, но вдруг замолк и опустил глаза, честно и прямо устремленные на друга.

Он хотел было разразиться против Зарудина целой филиппикой на тему о том, что женщина не вещь, что она не может быть всецело собственностью мужчины, что слова «моя», «принадлежит» и «потеряна» недостойны развитого человека, что любовь чистая, братская, дружеская любовь может быть совершенно честно питаема и к замужней женщине, не оскорбляя ни ее, ни ее мужа, что отношения к женщинам не должны ограничиваться лишь узкою сферою плотского обладания, что, наконец, это последнее должно играть наименьшую роль среди людей развитых, образованных. Но Андрей Павлович вспомнил, что любимая его другом девушка обратится в графиню Аракчееву и понял, что на самом деле она потеряна для Зарудина не только как женщина, но и как друг.

Возражение, которое он готовил своему другу, замерло на его устах.

— Быть может, ты и прав… — начал он снова, и в голосе его зазвучали более серьезные ноты. — Но я все-таки доволен, что удержал тебя от самоубийства, если жизнь, на самом деле, не представляет для тебя ничего в будущем, то кто же тебе мешает искать смерти, но не бесполезной, здесь, в кабинете, где пуля разбила бы тебе голову точно так же, как разбила твоего гипсового Аполлона, а там, где твоя смерть может послужить примером для других, может одушевить солдат и решить битву, от которой зависят судьбы народов. Иди на поле брани, подыми свой меч на защиту гражданской свободы, против полчищ того изверга человечества, который, прикрывшись тогой этой гражданской свободы, сбросил маску и стал представителем худшей из тираний — тирании военной… Твое положение, твой мундир дают тебе для этого полное право и полный простор, скажу более, обязывают тебя к этому. Просись в действующую армию.

Николай Павлович, казалось, пожирал восторженным взглядом своего друга. На лице его появилось выражение какого-то спокойствия, отчаяния и отчаянной решимости. Он даже приподнялся в постели на локте левой руки, а правую протянул Кудрину.

— Спасибо, друг, ты образумил меня, я еду в армию, и да будет надо мной воля Божья… Я буду искать смерти, но если не найду ее, то… останусь жить…

— Но прежде мне хотелось бы, чтобы ты сделался моим духовным братом… это вдохнет в тебя силу, внесет в твою растерзанную душу примирение с людьми и с самим собою…

— Я сам хотел просить тебя об этом. Я уеду не иначе, как масоном…

Разговор перешел на эту последнюю тему. Кудрин говорил почти один.

Николай Павлович слушал его рассеянно, не будучи, видимо, в состоянии отделаться от гнетущей мысли и даже раз перебил его вопросом:

— А ты поедешь?

— Куда?

— По приглашению…

— Нет, я в карауле… этот день… — сквозь зубы пробормотал Андрей Павлович и встал прощаться.

— Спи и ни о чем не думай… Думами ничего не переделаешь… а будущее — дело Бога!..

 

III

ЕВРОПЕЙСКИЕ ОСЛОЖНЕНИЯ

Отношения наши с Францией при вступлении на престол императора Александра Павловича были миролюбивы: формальный трактат о мире был подписан в октябре 1801 года. Но мир с Францией не мог продолжаться долго, потому что первый консул Бонапарт с каждым годом делался заносчивее с государями и опасным для спокойствия Европы.

Англия, вынужденная обстоятельствами заключить с Францией невыгодный мир в Амиене, теперь не думала выполнять его условия: англичане по-прежнему занимали мыс Доброй Надежды, Мальту и Александрию; английские журналы подсмеивались над первым консулом, а государство готовилось к войне. После того, как Наполеон велел арестовать всех англичан во Франции и Голландии, Англия объявила ему войну.

Нашим послом в Париже был граф Марков, человек гордый, вспыльчивый и, притом, враг Наполеона. Между ним и Наполеоном не раз происходили сцены; однажды, после грубой выходки Наполеона, Марков повернулся к нему спиной и уехал. Когда Маркова отозвали, Наполеон стал придираться к нашему чиновнику Убри, оставленному в Париже вместо Маркова; кроме того, он настаивал и на удалении нашего чиновника при русской миссии из Дрездена. Становилось ясным, что Наполеон желает разрыва: до нас дошли слухи, что французские агенты подстрекают турок. Тогда Россия вступила в тайные переговоры с европейскими державами. Когда Наполеон велел расстрелять невинного герцога Ангиенского, император Александр приказал служить по нем траур и подал протест. Дерзкие ответы первого консула произвели полный разрыв, и русское посольство было отозвано из Парижа, а французское из Петербурга.

Это было в половине 1804 года.

Между тем, Наполеон торжественно наложил на себя императорскую корону. Когда Австрия и Швеция начали вместе обсуждать, какие лучше принять меры для обороны, император Александр привлек сюда и Англию, — в марте 1805 года она заключила с Россией союзный контракт. Узнав об этом, Наполеон предложил Англии мир. Союзники хотели покончить дело миролюбиво и с этой целью предлагали Наполеону даже некоторые уступки, как вдруг он нарушил люневильский договор, присоединив к Франции Генуэзскую республику и отдав Лукку своей сестре Елизе, принцессе Баччиоки. После этого и осторожный австрийский император поспешил вступить в переговоры о союзе с Россией и Англией, и в июле 1805 года Россия уже утвердила составленный в Вене план военных действий. По этому плану Австрия обязывалась выставить армию в 30 0000 человек, Россия должна была выслать 115 000, а Англия, как не имеющая сухопутного войска, обязывалась выплатить полтора миллиона фунтов стерлингов и три миллиона стерлингов ежегодной субсидии.

Россия стала деятельно приготовляться к войне; комплектовались армии, заготовлялись боевые снаряды и провианты; в Туле и Сестербеке, например, заготовляли ружья на всю армию; чтобы не вздорожали жизненные припасы, запрещено было вывозить за границу рожь и овес. В августе большая часть нашей гвардии выступила уже из Петербурга под начальством великого князя Константина Павловича. У прусской границы армия наша должна была остановиться, потому что Пруссия строго держалась нейтралитета и ни за что не хотела пропустить союзные войска через свои владения. Александр Павлович избегал войны с Пруссией, но честь России считал выше всего и не желал унизить достоинства ее в самом начале похода; могли говорить, что русский государь дошел со своей армией до границы и должен был отступить по воле прусского короля; поэтому он сам отправился в Берлин для личных переговоров с Фридрихом-Вильгельмом и, в случае упорства, думал даже объявить ему войну. Из Брест-Литовска (бывшего тогда на границе нашей с Австрией и Пруссией) он отправил в Берлин генерал-адъютанта Долгорукова с приказанием оставаться там не более суток, а в ожидании ответа, производил смотры войскам и повелел сформировать резервную армию, которая должна была расположиться вдоль всей нашей границы с Пруссией и Австрией.

Вдруг сами французы помогли делу: Бернадот, чтобы выиграть один или два перехода к Дунаю, с французской армией прошел через графство Аншпах и этим нарушил прусский нейтралитет. Известие об этом взволновало Берлин: армия и народ заговорили о мести; тогда Фридрих-Вильгельм, подчинившись общему влечению нации, дозволил армии Кутузова вступить в прусскую Силезию; вскоре император Александр отправился в Берлин, и свидание его с Фридрихом-Вильгельмом положило начало их многолетней дружбе. У гроба Фридриха Великого государи дали друг другу слово взаимно поддерживать один другого.

Между тем, Наполеон, не зная, как нанести удар Англии, обратил свои силы на ее союзников: во главе двухсоттысячной армии он устремился от Рейна на Вену самым кратчайшим путем. Главные силы австрийцев, под начальством эрцгерцога Карла, находились тогда в Италии, 40 000 армия дожидалась на Дунае прибытия русской армии, двинутой к Баварии; начальствовал ею брат императора Франца, эрцгерцог Фердинанд. Не желая назначить главнокомандующим союзной армии Кутузова и не желая, с другой стороны, обидеть его назначением генерала Маака, австрийское правительство поручило армию двадцатичетырехлетнему брату императора, но с тем, чтобы всем распоряжался генерал Маак; бланковые подписи императора делали его самостоятельным: он мог не стесняться действиями и поступать по своему усмотрению, но Маак был человек неспособный, и сами немцы говорили, что имя его (Maakah) по-еврейски значит поражение. Пока австрийские стратеги педантично, с циркулем в руках рассчитывали, что Наполеон до Дуная должен будет идти не менее 64 дней, Наполеон явился через 40 дней, отрезал Маака от спешивших к нему русских войск, окружил в Ульме и заставил его с пятьюдесятью тысячами сдаться на капитуляцию. Только эрцгерцог с кавалерией, преследуемый по пятам французами, успел уйти в Богемию, да Кантемир с 8-10 тысячами, успел присоединиться к Кутузову.

Кантемиру Маак поручил стеречь мосты на Дунае и Ааре; после слабой попытки удержать мосты от наступающей массы неприятелей, он должен был поспешно отступить на Мюнхен.

Австрийские войска были разобщены, разбросаны в разных местах, дрались вообще дурно, а Пруссия, по мнению Наполеона, не могла скоро начать неприятельские действия против него, поэтому он поспешил к Вене, чтобы этим еще более парализовать деятельность Пруссии. Когда Кутузов дошел до Браунау (на Инне), армия его оказалась чересчур усталою, потому что по мере опасности, угрожавшей Мааку, венский двор торопил Кутузова, который и без того заставлял пехоту делать по 50–60 верст в сутки. Хладнокровный и осторожный Кутузов оставался несколько времени на Инне и здесь выжидал, пока выяснятся намерения Наполеона, чтобы с ними сообразить свои действия.

Когда сделалось ясным, что Наполеон спешит против него с стотысячной армией, Кутузов приказал вывозить из Браунау больных, парки и артиллерию, уничтожить все переправы на реке, не забывая в то же время хладнокровием и даже веселостью оживлять дух жителей и чиновников; затем начал медленно отступать к Вене.

Командование отдельными отрядами Кутузов вручил храбрым генералам Багратиону, Витгенштейну, Ермолову и Милорадовичу, имена которых несколько позже сделались знаменитыми. Так как на военном совете, под председательством императора Франца, решено было пожертвовать Веной, то Кутузов отступал на северо-восток к Брюну, вступая на пути в отдельные стычки с авангардом французов; особенно сильна была стычка у Дюрпштейна: «Этот день был днем резни», — пишет Наполеон в своем бюллетене.

В ноябре французы заняли Вену и нашли здесь массу амуниции, оружия и пороху. Выйдя из Вены, Мюрат перешел Дунай и направился на северо-запад — в перерез Кутузову, который в полтора суток прошел 56 верст, под дождем, утопая в грязи. Задерживать Мюрата должен был арьергард в 7 000 человек, под начальством любимца солдат, неустрашимого и хладнокровного генерала Багратиона. Кутузов считал этот отряд «оставленным на неминуемую гибель для спасения армии». Пока армия отступала к Брюну, «геройский отряд» Багратиона сразился у Шенграбена с сорокатысячной армией Мюрата. Окруженный со всех сторон, Багратион бодро выдержал натиск масс, ринувшихся на него. Он потерял здесь все орудия, которые невозможно было везти через теснины по топким болотам, и 2000 человек убитыми, зато задержал французов. Вечером Багратион из остатков отряда сформировал колонну, пробился через французов и присоединился к армии.

— О потере не спрашиваю, ты жив — этого довольно! — сказал Кутузов, обнимая явившегося к нему Багратиона.

Сам Наполеон дивился храбрости русского арьергарда. «Русские гренадеры выказали неустрашимость», — писал он в своем бюллетене. Имя Багратиона, как героя, обошло всю Россию. За дело при Шенграбене он был произведен в генерал-лейтенанты, получил Георгиевский крест второй степени и командирский крест ордена Марии Терезы от императора Франца; последнего ордена никто из русских еще не имел.

У Брюна к Кутузову присоединился австрийский отряд, пришедший из Вены, у Вишау — корпус графа Буксгевдена, а у Ольмюца — русская гвардия; таким образом, все союзные войска составили до восьмидесяти тысяч.

Наполеон стянул к Брюну такое же число.

 

IV

АУСТЕРЛИЦ

Хотя оба императора назначили главнокомандующим союзной армии Кутузова, но распоряжались всеми действиями, составляли планы и отдавали распоряжения австрийские генералы и особенно неспособный Вейротер. Австрийцы имели свои понятия о войне, считали выработанными военные правила непреложными, а на русских смотрели, как на недозрелых еще для высших военных соображений, почему, например, хвалили Кутузова, как полководца, но находили нужным руководить его действиями; с другой стороны, сам император Александр думал, что, воюя такое продолжительное время с Наполеоном, австрийцы лучше русских могли изучить образ войны с ним, и, считая себя в этой кампании только союзником Австрии, находил более приличным, чтобы главными деятелями в ней были австрийский генералы.

15 ноября союзная армия, разделенная на пять колонн, выступила из Ольмюца. Император Александр следовал с третьей, или серединной колонной. Войска шли в величайшем порядке и в ногу, как на параде. На другой день наш авангард с князем Багратионом атаковал у Раузниц французский конный отряд и заставил его отступить. Здесь первый раз Александр Павлович был в огне. Когда пальба стихла, он шагом объезжал поле битвы, всматривался через лорнет в тела убитых и раненых и приказывал подавать последним помощь. Через два дня союзники дошли до Аустерлица и здесь решили дать битву Наполеону, так как в этой местности австрийцы нередко производили маневры. Наполеон занял превосходную позицию, как для атаки, так и для обороны: его армия упиралась в цитадель Брюна, которая, в случае необходимости, могла обеспечить отступление в Богемию: с правого фланга ее прикрывали лесистые и почти непроходимые холмы, а с фронта — глубокий ручей Гольдбах и несколько озер; против центра, за ручьем, подымались Пражские высоты — позиция господствующая и передовая, за которою виднелись вдали деревни и замок Аустерлиц, занятые уже армией союзников. Наполеон видел и невыгодное расположение союзной армии, и намерение ее обойти его правый фланг, чтобы отрезать ему дорогу на Вену и отделить от остальных полков, расквартированных в окрестностях этого города; поэтому он был почти уверен в победе и накануне битвы велел объявить по армии следующее воззвание: «Позиции, занимаемые нашими — страшны; и в то же время, как русские будут идти в обход моего правого фланга, они мне подставят свой фланг. Солдаты! Я сам буду направлять ваши батальоны. Я буду держаться вдали от огня, если вы с обычною храбростью смешаете неприятельские ряды; но если победа будет хотя на минуту нерешительна, вы увидите, что ваш император подвергнется первым ударам!»

Это воззвание, в котором Наполеон раскрывал перед армией свои планы и говорил с уверенностью победителя, произвело в лагере чрезвычайное впечатление: восторг солдат увеличился еще более, когда ночью Наполеон пешком и без свиты посетил бивак; солдаты устроили импровизированную иллюминацию, сжигая по его пути пуки соломы.

В русском лагере приняли иллюминацию за пылающие костры и, считая это знаком отступления, боялись, чтобы Наполеон не воспользоваться мраком ночи и не ушел с занятых им позиций. Русские рвались сразиться с ним и ждали только приказания. Еще 17 числа Наполеон просил у Александра Павловича личного свидания между обоими авангардами. Государь отправил за себя князя Долгорукова. Свидание окончилось ничем, но Долгоруков, возвратившись из французского лагеря, привез известие, будто там заметно уныние.

— Наш успех несомненен, — говорил он, — стоит только идти вперед — они отступят. До сих пор Наполеон двигался смело и решительно вперед, а теперь выжидает чего-то, вступает в переговоры; следовательно, он неуверен в победе!

Эту мысль разделяли многие, и вот почему решено было дать 20 ноября ему битву у Аустерлица. План атаки, составленный генералом Вейротером, был утвержден обоими императорами вечером 19 ноября. Кутузов не одобрял его: он думал, что следует решиться на нападение только тогда, когда будут верные сведения о силах противника и их расположении, а пока собрать свои силы, дать им диспозиции и тогда уже действовать сообразно обстоятельствам. Но Кутузов не настаивал сильно на своем мнении и не отвергнул план Вейротера; в этом состояла его ошибка.

В полночь он пригласил к себе начальников колонн, дежурного генерала Волконского и генерала Вейротера и объявил им, что завтра в семь часов утра начинается атака. Когда генералы сели, Вейротер развернул план окрестностей Брюна и стал читать свою диспозицию; при этом долго и очень запутанно объяснял ее. Говорят, будто бы к концу объяснения Кутузов заснул, его пришлось разбудить. Когда Вейротер заключил свое объяснение заявлением, что места эти ему хорошо знакомы, потому что в прошлом году здесь были маневры, его помощник граф Бубна заметил на это:

— Не наделайте только опять таких же ошибок, как на прошлогодних маневрах.

Совет окончился в три часа, а через три часа был готов русский перевод диспозиции Вейротера, сделанный майором Толем, и доставлен к начальникам колонн.

— Сражение проиграно! — воскликнул Багратион, прочитав эту диспозицию.

Армия, растянутая на огромном пространстве, представляла большой полукруг, замыкавший угол, занятый в центре французами. Наполеон и его генералы хорошо изучили местность. Догадываясь о намерении союзников нанести удар правому крылу французов и обойти его, Наполеон воспользовался мраком ночи и тихо, незаметно для союзников, перевел большую часть корпуса Сульта через ручей Гольдбах. В семь часов утра, когда еще не успел рассеяться туман, он раздал последние приказания маршалам. Между тем, союзные войска, не подозревая перемены в расположении французской армии, стали двигаться, как им было указано диспозицией Вейротера. Наполеон, наблюдавший за этим движением с высокого кургана, отдал тут же приказание разрезать нашу армию в центре, но не ранее, как через полчаса, когда союзные войска еще более разобщатся.

В 10 часов утра в русский лагерь прибыли императоры с огромной свитой. Часть четвертой колонны находилась с Кутузовым в центре Пражских высот. Подъехав к войску и видя, что солдаты отдыхали у ружей, сложенных в сошки, государь Александр Павлович удивился:

— Михаил Илларионович, почему вы не идете вперед? — спросил он Кутузова.

— Поджидаю, ваше величество, чтобы собрались все войска колонны, — отвечал Кутузов.

— Да ведь мы не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки, — возразил Александр Павлович.

— Государь, — отвечал Кутузов, — потому-то я и не начинаю, что не на Царицыном лугу.

Государь приказал вести войска вперед. Французы были так близко, что можно было разглядеть их лица; отбросив передовой отряд Милорадовича, они наступали на Пражские высоты. Сам Кутузов был ранен в щеку, многие генералы были убиты и все усилия Милорадовича остановить неприятеля были напрасны. Русские батальоны, не поддержанные никаким резервом, атакованные с боку, когда они шли в атаку с фронта, были отброшены на склоны возвышенности на глазах самого императора, удивленного и опечаленного непредвиденной катастрофой. Прорвав центр и заняв Пражские высоты, Наполеон выиграл битву. Начались отдельные стычки в разных местах: войска храбростью заслужили удивление Наполеона: офицеры и солдаты «дрались как львы», но их частные усилия гибли бесплодно, и битва к концу дня окончательно была проиграна.

У нас выбыло из строя более 20 000 человек, при этом потеряно 133 орудия и 30 знамен; единственным трофеем нашим было одно французское знамя, отнятое у батальона линейной пехоты двумя эскадронами конной гвардии. Австрийцы потеряли около 6000 человек и 25 орудий, а французы только 8500 человек.

Как всегда бывает, после поражения союзники упрекали друг друга. Австрийцы говорили, что Аустерлицкая битва была проиграна оттого, что русские не умеют маневрировать, что пехота русская неповоротлива, ружья тяжелы, артиллерия малоподвижна. Русские, напротив, обвиняли австрийцев, которые не изучили местности и не заготовили необходимого провианта и фуража, — и они были правы. Действительно, кажется странным, что на этом месте австрийцы производили маневры, а между тем, знали местность хуже Наполеона. Император Франц, например, через шесть недель после битвы признался, что не знает плана битвы; затем на австрийцах лежала обязанность заготовления магазинов для союзной армии, но они об этом не позаботились, и наши лошади несколько суток должны были питаться одной соломой. Нельзя не признаться также, что одной из главных причин неудачи у Аустерлица была нетвердость и уступчивость Кутузова. Сам Александр Павлович говорил впоследствии:

— Я был молод, неопытен; Кутузов говорил мне, что нам надобно было действовать иначе, но ему следовало быть настойчивее.

Таково было положение на европейском театре войны, куда Андрей Павлович Кудрин посылал несчастного Зарудина.

 

V

В СТОЛИЦЕ АРАКЧЕЕВА

В один из январских вечеров 1806 года в обширной людской села Грузина стоял, как говорится, «дым коромыслом». Слышались песни, отхватывали лихого трепака, на столе стояла водка, закуски и сласти для прекрасной половины графской дворни.

На дворе были «святки», до Крещения оставалось несколько дней. Праздником и отсутствием графа, находившегося в Петербурге, объяснялось это веселье. Граф Алексей Андреевич уже около трех месяцев не был в своей «столице», как остряки того времени называли Грузино.

Последнее действительно представляло даже и в это время целый городок и городок далеко не русский, так как последние отличаются и теперь, а не только тогда, неряшливостью и беспорядочностью постройки; здесь же царила симметрия, без которой граф Аракчеев не представлял себе даже понятия о красоте. При приближении к Грузину путешественнику казалось, что он каким-то волшебством перенесен из дикой Азии в культурную Европу, в какой-нибудь городок чистоплотной Германии, особенно летом, так как окаймляющий Грузино синею лентою Волхов был в этом месте особенно чист и прозрачен.

Но не одно отсутствие графа давало возможность развернуться грузинской дворне во всю ширь своей русской натуры, пригубить запретную в Грузине влагу, именуемую «сивухой», встретить праздник по-праздничному в полном для простолюдинов значении этого слова. Граф почти не пил сам и не любил не только пьяниц, но даже пьющих, хотя не только не стеснял своих дворовых и крестьян веселиться по праздникам, но даже поощрял их к этому, устраивая народные гуляния; но какое же веселье без водки, этой исторической вдохновительницы русского народа, а между тем, продажа и даже самый привоз ее в Грузино строго преследовались властным помещиком. Алексей Андреевич, с тех пор как был снова призван к кормилу государственного корабля, часто отсутствовал из Грузина, но это не мешало, чтобы жизнь его обитателей проходила неукоснительно по заведенному им шаблону без малейших отступлений.

В описываемый нами январский вечер дворовые села Грузина гуляли в людской с дозволения Минкиной, отпустившей от себя всю свою личную прислугу и оставшейся одной в своем флигеле, специально выстроенном для нее графом и отличавшимся от остальных грузинских строений наружной резьбою, зеркальными стеклами и вообще изяществом, невольно обращавшим на себя внимание всякого зрителя.

Одетая в пестрый персидский капот с пунцовою косынкою на голове, так шедшей к нежной, хотя и смуглой коже ее лица и, как смоль, черным волосам, она была неотразимо прекрасна, но какой-то особо греховной, чисто плотской красотой. Невольно вспоминалась справедливая оценка этой красоты одним заезжим в Грузино иностранцем, назвавшим Настасью Федоровну «королевой-преступниц» — прозвище, очень польстившее Минкиной.

Настасья Федоровна беспокойно ходила взад и вперед по довольно обширной комнате, меблированной не без комфорта, уже несколько раз проходила то к тому, то к другому окну, вглядывалась во тьму январского позднего вечера и чутко прислушивалась. На ее красивом лице было написано нетерпение ожидания.

Кругом все было тихо.

— Ведь должен же он сегодня приехать, неча ему зря в Питере болтаться, да и граф не оставит… — вслух соображала она. — Впрочем, чуден стал его сиятельство, ничего с ним не сообразишь… Сюда глаз не кажет, в Питер не зовет, писем и с Егорушкой сколько ему уж написала, ни на одно хоть бы слово ласковое ответил: окромя распоряжений по вотчине, ничего не пишет. Неужто и теперь на мое письмо, слезное да ласковое, молчком отделается. Аль я ему не люба стала, другую зазнобу в Питере нашел, да навряд ли, кому против меня угодить… старому… Да и где они такие другие, как я, крали писаные… Была какая-то Катерина Медичева, говорил мне Егорушка, да померла давно… а другим до меня… далеко.

Выражение мстительного беспокойства от предполагаемой графской измены сменило выражение хвастливого довольства собой.

«А если какая фря и станет мне поперек дороги, в порошок сотру, сама сгину, но погублю своим бездыханным телом и раздавлю разлучницу…» — продолжала далее думать Минкина, и огонек злобной решимости все более и более разгорался в ее темных, как ночь, глазах.

В этот самый момент среди царившей невозмутимой тишины раздался осторожный, но явственный стук в наружную дверь. Настасья Федоровна быстро прошла в переднюю комнату, откинула дверной крюк, и вместе с ворвавшимся в комнату клубом морозного пара на пороге двери появился видный, рослый мужчина, закутанный в баранью шубу, воротник которой был уже откинут им в сенях, а шапка из черных мерлушек небрежно сдвинута на затылок. Чисто выбритое лицо с правильными чертами могло бы назваться красивым, если бы не носило выражения какой-то слащавой приниженности, что не могло уничтожить даже деланное напускное ухарство вошедшего, обстриженные кудри светло-каштановых волос выбивались из-под шапки и падали на белый небольшой лоб. Толстые, но красивые губы указывали на развитую с избытком чувственность, но здоровый, яркий румянец щек, подкрашенный еще морозом, красноречиво доказывал, что пришедший был еще молод и не испорчен.

Ему на самом деле шел всего двадцать четвертый год.

— Егорушка… что так поздно… — бросилась к нему Минкина и, обвив его шею своими полными, красивыми руками, запечатлела на обеих его щеках по горячему поцелую.

Егор Егорович — это был он — принял эту ласку как-то растерянно, послал на воздух два ответные поцелуя и бросил вокруг несколько боязливых взглядов.

Настасья Федоровна поймала их налету.

— Мы одни! Все в людской… пируют, — сказала она и заложила дверной крючок.

Воскресенский сбросил с себя шубу на стоявший в передней сундук и робко, точно поневоле, последовал за шедшей впереди Минкиной в ту комнату, где мы застали ее, ожидавшую его приезда из Петербурга.

— Садись, Егорушка, сюда на диванчик к столику, а у меня для тебя припасены и винцо, и закусочка.

Настасья Федоровна выскользнула своей плавной походкой в следующую комнату.

Егор Егорович остался один и с каким-то не то испуганным, не то виноватым видом опустился на диван.

Скажем несколько слов о прошлом этого настоящего фаворита грузинской «графини», как называли за последнее время Минкину дворовые люди и крестьяне села Грузина.

Сын бедного дьячка одного из малолюдных петербургских приходов, он довольно успешно учился в духовной семинарии на радость и утешение родителям, мечтавшим видеть своего единственного сына в священническом звании, но увы, этим радужным мечтам не суждено было осуществиться, и на третий год пребывания Егора Воскресенского в семинарии, он был исключен за участие в какой-то коллективной шалости, показавшейся духовному начальству верхом проявления безнравственности. Кроме исключения, прилежный семинарист подвергся суровому наказанию бурсацкими лозами, к которым были прибавлены лозы дома, отсыпанные щедрой рукой хотя и тщедушного, чахоточного, но раздражительного и злобного родителя.

Претерпев такое наказание, мальчик был оставлен родителями без всякого присмотра и лишь по истечении года случайно был определен в аптеку, находившуюся в районе их прихода и содержимую немцем Апфельбаумом, женатым на православной и богомольной барыне, к протекции которой и обратился отец Егорушки.

Занятия у аптекаря, в качестве ученика, пришлись по душе мальчику, и он через несколько лет успешно выдержал экзамен на фармацевта. Случай, видимо, покровительствовавший изгнанному семинаристу, способствовал и его переводу в аптеку села Грузина, куда он поступил в помощники аптекаря. Дело в том, что граф, нуждаясь в таком служащем, сделал запрос в петербургских аптеках, и на этот запрос не убоялся откликнуться Егор Егорович Воскресенский, все же остальные находившиеся в аптеках фармацевты уклонились от службы у грозного, понаслышке, Аракчеева.

Нельзя сказать, чтобы Егор Егорович без душевного трепета принял решение вступить в грузинскую службу, но его побудила к этому неопределенность будущего, так как старик Апфельбаум, сильно прихварывавший за последнее время, уже с год как искал случая продать свою аптеку и пожить на покое. Во время же получения графского запроса продажа аптеки была уже решена, и будущий новый хозяин заявил, что у него уже подобраны служащие, так что Воскресенский рисковал долго не найти места в переполненных фармацевтами столичных аптеках.

Рок, видимо, вел его туда, где ему суждено было испытать и тревожное счастье, и неожиданную погибель.

 

VI

МЕЖДУ СТРАХОМ И НАДЕЖДОЮ

Егор Егорович прибыл в Грузино в отсутствие графа и, вследствие данной его сиятельством в вотчинную контору письменной из Петербурга инструкции, явился к грузинскому аптекарю, получил отведенную ему в помещении аптеки комнату и приступил к исполнению своих обязанностей.

Весть о прибытии молодого и красивого аптекарского помощника была доведена до сведения Настасьи Федоровны преданной ей «дуэньей» старухой Агафонихой.

— Красавец он, матушка, Настасья Федоровна, писаный, рост молодецкий, из лица кровь с молоком, русые кудри в кольца вьются… и скромный такой, точно девушка, с крестьянами обходительный, ласковой… неделю только как приехал, да и того нет, а как все его полюбили… страсть!.. — ораторствовала Агафониха у постели отходящей ко сну Минкиной, усердно щекоча ей пятки, что было любимейшим удовольствием грузинской домоправительницы.

— Да откуда он проявился такой, королевич сказочный? — с деланной зевотой спросила Настасья Федоровна, хотя блеск ее глаз доказывал, что она далеко не без интереса слушает рассказ своей наперсницы.

— Из Питера, матушка, Настасья Федоровна, из Питера, в аптекарях и там служил, граф его к нам выписал…

— Из Питера, — протянула Минкина, — да красивый. Чай, бабами страсть избалован, да и зазнобу какую ни на есть, чай, там оставил?..

— Уж об этом я, матушка, доподлинно не знаю, чай, конечно, не без греха, не девушка, да и быль молодцу не укор, только ежели сюда его занесло, все зазнобушки из головы вылетят, как увидит он королевну-то нашу.

— Это какую еще королевну? — углом рта лукаво улыбнулась Настасья Федоровна.

— Какая же во всей Россее опричь тебя, матушка, королевна есть, и чье сердце молодецкое не заноет тебя встретив, хоть бы сотня зазнобушек заполонила его…

— Ну, пошла, замолола, — полусердито, полуласково, как бы сквозь сон, заметила Настасья Федоровна, — иди себе, я засну.

Агафониха вышла, не удержавшись, впрочем, лукаво подмигнуть уже, казалось, заснувшей Минкиной.

Последняя далеко не спала, она лежала с закрытыми глазами и старалась воссоздать своим воображением ослепительный образ красивого юноши, очерченный лишь несколькими штрихами в рассказе старухи.

Страстная и чисто животная натура грузинской домоправительницы не могла остаться безучастной к появлению вблизи красивого молодого мужчины.

Молодая, страстная, огненная, с чисто восточным темпераментом женщина, каковой была Настасья Минкина, не могла, конечно, довольствоваться супружескими ласками износившегося и уже значительно устаревшего Аракчеева и, конечно, обманывала его как любовника при каждом представившемся случае. Кроме того, домоправительница-фаворитка обманывала графа и как хозяина села Грузина: во флигеле Настасьи в его отсутствие происходили безобразные сцены самого широкого разгула, и шампанское лилось рекой. У Настасьи Федоровны всегда имелся запас самых дорогих вин. При той аккуратности и строгой отчетности во всех мелочах, какие заведены были в Грузине, нечего, конечно, было и думать о получении вин из графского погреба: там каждая бутылочка стояла за особым номером, и ее исчезновение могло быть замечено легко и скоро. Минкина находила другие средства для своих кутежей, черпая их из не совсем чистого источника. Она знала за лицами, стоявшими во главе различных частей управления грузинской вотчины, разные грешки и, пользуясь этим, брала с них и деньгами, и натурою в виде подарков.

Скука и однообразие жизни, проводимой ею в Грузинском монастыре, как сам граф называл впоследствии свою усадьбу, более или менее объясняют, хотя, конечно, не извиняют обе стороны жизни полновластной экономки.

Долго в сладострастных думах не могла заснуть Настасья Федоровна и ворочалась на своей роскошной постели, лишь под утро забываясь тревожным, лихорадочным сном.

Проснувшись довольно поздно, она тотчас же позвала к себе Агафониху и долго шепталась с нею.

День уже склонился к вечеру, когда Агафониха своею семенящею походкой взобралась на крыльцо аптеки и вошла в нее.

Егор Егорович отпускал в это время лекарство какой-то бабе и усердно и толково объяснял ей его употребление.

Агафониха остановилась немного поодаль и ждала ухода посторонней.

— Тебе что, бабушка? — обратился к ней Воскресенский.

— Я подожду, родимый, справляй свое дело, справляй…

Наконец, баба поняла и, охая да причитая, удалилась. Егор Егорович вопросительно уставился на Агафониху.

— Я к тебе, родимый, от графинюшки… — таинственно начала она.

— От какой графинюшки?

— Известно от какой, от Настасьи Федоровны…

Воскресенский вспыхнул.

Агафониха не ошиблась, когда говорила Минкиной, что ни одно сердце молодецкое не устоит перед красотой последней. Егор Егорович несколько раз лишь мельком, незамеченный ею, видел властную домоправительницу графа, и сердце его уже билось со всею страстью юности при воспоминании о вызывающей красоте и роскошных формах фаворитки Аракчеева. Знал Воскресенский, несмотря на свое короткое пребывание в Грузине, и о сластолюбии Минкиной, и о частых переменах ее временных фаворитов.

«Ужели теперь настала его очередь?»

При этой мысли вся кровь бросилась ему в голову, сердце как-то томительно похолодело. С одной стороны перспектива обладания этой, казалось ему, несравненной красавицей, этим чисто «графским кусочком», как мысленно называл он ее, а с другой — возможность, что его поступок дойдет до сведения грозного графа. При этой мысли он почувствовал необычайный ужас, и волосы поднялись дыбом на его голове. Он постарался отбросить всякое помышление о возможности обладания «графинюшкой», как называла ее стоявшая перед ним старуха, и почти спокойным, с чуть заметною дрожью от внутреннего волнения, голосом, спросил:

— Что же угодно от меня Настасье Федоровне?

— Да прислала она меня к тебе, голубчик, за каким ни на есть снадобьем, мозоль на ноге совсем извел ее, сердешную…

Егор Егорович положительно упал с неба на землю, и, странное дело, несмотря на то, что он только что пришел к решению всеми силами и средствами избегать этой обольстительно красивой, но могущей погубить его женщины, наступившее так быстро разочарование в его сладких, хотя и опасных мечтах, как-то особенно неожиданно тяжело отозвалось в его душе.

Теперь ему захотелось обладать ею хотя бы ценою жизни.

— Мозоль… вы говорите, мозоль… — упавшим голосом спросил он Агафониху. — Жесткий?

— Мозоль, родимый, мозоль… и жесткий-прежесткий… — с лукавой улыбкой отвечала старуха.

Он не заметил этой улыбки, с минуту постоял в задумчивости, затем подошел к одному из аптечных шкафов, вынул закупоренный и запечатанный пузырек с какой-то жидкостью; затем из ящика достал кисточку и, завернув все это в бумажку, подал дожидавшейся Агафонихе.

— Вот, передайте своей барыне и скажите, чтобы она на ночь кисточкой осторожно смазала то место, где мозоль… С третьего, четвертого раза он размякнет и вывалится…

Старуха покачала головой, но не взяла сверток.

— Нет, ты уж сам, голубчик, отлучись на часочек, мальчонка у тебя подручный, чай, есть, он за тебя твое дело справит…

— То есть как сам, что сам?

— А помажь мозоль-то Настасье Федоровне, а то она, да и мы, бабы, что смыслим… Такой и от нее приказ был, чтобы ты сам пожаловал…

— Да зачем же, это так просто… — пробовал было возражать Егор Егорович.

— Такова уж ее барская воля, — наставительно заметила старуха, — не нам с тобой ей, молодчик, перечить, когда сам сиятельный граф насупротив ее ничего не делает.

— Когда же идти-то мне? — поняв бесповоротность решения Минкиной, спросил Воскресенский.

— Да сейчас и пойдем, я тебя проведу к ней, очень уж она этой самою мозолью мучается…

Егор Егорович позвал ученика, приказал ему побыть в аптеке, пока он вернется, надел тулупчик и шапку и вышел вслед за Агафонихой.

Сердце его усиленно билось. Он находился между страхом и надеждою, но, увы, не страхом ответственности перед графом Аракчеевым, его господином, от мановения руки которого зависела не только его служба, но, пожалуй, и самая жизнь, и не надежда, что мимо его пройдет чаша опасного расположения или просто каприза сластолюбивой графской фаворитки, а напротив, между страхом, что она призывает его именно только по поводу мучащей ее мозоли, и надеждою, что его молодецкая внешность — ему не раз доводилось слыхать об этом из уст женщин — доставит ему хотя мгновение неземного наслаждения. Благоразумие при мелькнувшем предположении о возможности обладания красавицей исчезло вместе с потухшим лучом надежды на это обладание. Опасность, остановившая было его, теперь делала еще заманчивее цель, придавала ее осуществлению особую, неиспытанную еще им сладость.

Все эти ощущения смутно переживались его разгоряченным мозгом в то время, когда он твердою походкой шел по направлению к графскому дому за своей путеводительницею — старой Агафонихой.

Вот они вошли уже во двор, направились к флигелю Минкиной и вступили на крыльцо.

«Будь, что будет!» — мысленно сказал себе Егор Егорович, входя в отворенную старухой дверь.

 

VII

ВО ФЛИГЕЛЕ МИНКИНОЙ

Агафониха, указав Воскресенскому куда повесить ему в передней тулупик и шапку, повела его через две комнаты в спальню Настасьи Федоровны.

Богатая обстановка комнат графской любимицы, бросившаяся в глаза проходившему Егору Егоровичу, мгновенно отрезвила его.

«Несомненно, что она призывает меня только для медицинской помощи… Разве я, безумец, не понимаю то расстояние, которое разделяет ничтожного помощника аптекаря от фаворитки первого вельможи в государстве, фаворитки властной, всесильной, держащей в своих руках не только подчиненных грозного графа, но и самого его, перед которым трепещет вся Россия» — неслось в голове Воскресенского.

«Положим, говорят, она снисходит и до более низших лиц, но, быть может, во-первых, это только досужая сплетня, и, во-вторых, все-таки он стоит выше дворового молодца, с которым подвластная распорядительница грузинской вотчины могла совершенно не церемониться и мимолетная связь с ним не оставляла и следа, а лишь взысканный милостью домоправительницы за неосторожное слово мог рисковать попасть под красную шапку или даже в Сибирь…»

Егор Егорович вспомнил, что ему рассказывали такие случаи.

Значит, он менее всякого крестьянского парня мог иметь шансов на даже мимолетное обладание этой могучей красавицей… Она побоится огласки с его стороны, побоится, как бы ее преступная шалость не дошла до сведения ее ревнивого повелителя!..

«Тем лучше!» — решил он в своем уме, хотя в душе пожалел, что находится в таком исключительном положении…

— Вот, матушка, Настасья Федоровна, привела к тебе молодца вместе со снадобьем… — пробудил его от этих дум голос Агафонихи.

Он поднял глаза и положительно остолбенел. Он находился в спальне Минкиной.

Это была довольно большая длинная комната с одним окном, завешанным тяжелой шерстяной пунцовой драпировкой, пол был устлан мягким ковром, и кроме затейливого туалета и другой мебели в глубине комнаты стояла роскошная двухспальная кровать, на пуховиках которой лежала Настасья Федоровна в богатом персидском капоте. Восковая свеча, стоявшая на маленьком высоком шкапчике у изголовья кровати, освещала лицо аракчеевской экономки, и это лицо, с хитрыми прекрасными глазами, казалось вылитым из светлой бронзы, и если бы не яркий румянец на смуглых щеках, да не равномерно колыхавшаяся высокая грудь лежавшей, ее можно было принять за прекрасно исполненную статую. Туго заплетенная длинная и толстая иссиня-черная коса змеей почти до полу ниспадала по белоснежной подушке.

Минкина не шевельнулась, продолжая смотреть на вошедших все тем же смеющимся взглядом своих блестящих глаз.

Агафониха, отрапортовав о приходе Егора Егоровича, быстро и незаметно выскользнула из комнаты и плотно прикрыла за собою дверь.

Он остался с глазу на глаз с графской фавориткой, смущенный, растерянный, не решаясь ни подойти ближе, ни шагнуть назад, с глупо растопыренными руками, с неотводно на лежавшую красавицу смотревшими глазами.

Несколько минут длилось томительно молчание.

Настасья Федоровна, казалось, наслаждалась смущением молодого человека, хорошо понимая причины этого смущения и, кроме того, видимо, употребляя это время на внимательное и подробное рассмотрение стоявшего перед ней «писаного красавца», как рекомендовала его ей Агафониха.

Результат этого осмотра оказался, по-видимому, благоприятным для осматриваемого, так как Минкина улыбнулась какою-то довольною, плотоядною улыбкою.

Воскресенский, увидав эту улыбку и приняв ее за насмешку над своей растерянностью, с неимоверным трудом заставил себя сделать шаг к постели и дрожащим голосом произнес:

— Вы изволили меня звать?

— Да, звала, — небрежно кинула ему, улыбнувшись, Минкина.

— Я слышал от посланной, что вас мучает мозоль…

Настасья Федоровна звонко рассмеялась, снова до необычайности смутив этим Егора Егоровича, уже вынувшего из кармана сверток с пузырьком и кисточкой.

— Да, да, мозоль, — снова заговорила она, еле удерживаясь от вторичного взрыва веселого хохота, и протянула из-под капота левую ногу, обутую в ярко-пунцовую туфлю и тонкий шелковый ажурный чулок.

Вся кровь бросилась в голову Воскресенского, он дрожащими руками стал развертывать и раскупоривать пузырек и затем, поставив его на шкапчик, пробовать об ноготь кисточку.

Настасья Федоровна насмешливо следила за всеми его движениями, играя высунутой из-под капота миниатюрной ножкой, с которой от движения уже свалилась туфля.

Она видела, что он умышленно мешкал.

— Скоро? — спросила она, снова пристально посмотрев на него своими смеющимися глазами.

Он встрепенулся и решительно приблизился к ней, осторожно взяв ее ногу, но снова остановился, так как руки его ходили, что называется, ходуном.

— Чулок надо снять! — уже повелительно и даже с некоторым раздражением произнесла Настасья Федоровна.

Воскресенский дрожащими руками стал стягивать чулок, не расстегнув подвязки. Только после нескольких усилий он заметил свою оплошность, расстегнул пунцовую, атласную подвязку и осторожно, одной рукой поддерживая ногу, снял чулок. Словно выточенная из мрамора нога покоилась на его руке, он с восторгом любовался ее восхитительною формою, тонкие пальцы с розовыми ногтями, казалось, не только не знали, но и не могли знать никаких мозолей. Развившаяся на свободе, без стеснительной и часто уродующей нежную ногу обуви, взлелеянная в течение нескольких лет в неге и холе нога мещанки Минкиной, изящная по природе, была действительно верхом совершенства.

Егор Егорович начал осторожно перебирать пальцы ног.

— Щекотно! — вдруг игриво вырвала из его рук Настасья Федоровна.

— Я не вижу мозолей! — произнес он почти задыхающимся голосом.

— На другой! — лаконично отвечала она и протянула к нему правую ногу.

Он посмотрел на Настасью Федоровну умоляющим взглядом.

Она отвечала ему взглядом искрящихся, почти злобно смеющихся глаз и только движением ноги сбросила туфлю.

Он расстегнул подвязку и стал стаскивать чулок, но вдруг зашатался и бессильно оперся правой рукой о край кровати.

— Пощадите… не могу! — чуть слышно прошептал он.

— И не надо, — с веселым смехом воскликнула Минкина и, быстро наклонившись к стоявшей на шкапчике свече, потушила ее.

 

VIII

ТАИНСТВЕННЫЙ НЕЗНАКОМЕЦ

Прошло несколько месяцев. Отчасти предвиденная Егором Егоровичем, отчасти для него неожиданная связь с домоправительницей графа Аракчеева продолжалась. Настасья Федоровна, казалось, привязалась к молодому аптекарскому помощнику всей своей страстной, огневой, чисто животной натурой, и он стал понимать, к своему ужасу, что это был далеко не мимолетный каприз властной и характерной красавицы.

Он стал понимать это именно к своему ужасу, так как в его отношениях к ставшей так неожиданно быстро близкой ему женщине, чуть ли не с момента ухода его из флигеля Минкиной после часов первого блаженства, произошла резкая перемена. Когда первая страсть была удовлетворена, с ним случилось то, что случается с человеком, объевшимся сластями, он почувствовал нестерпимую горечь во рту. Это неприятное ощущение усугублялось еще восставшими в его воображении тревожными картинами будущего. «Приедет граф и узнает», — вот мысль, тяжелым свинцом засевшая в его мозгу, после первого же свидания с Минкиной. Единственным желанием избранника Настасьи Федоровны было, чтобы это первое свидание было последним, но увы, на другой же день под вечер в аптеке снова предстала перед ним Агафониха. За этим вторым свиданием последовало третье и так далее. Они устраивались то во флигеле Настасьи Федоровны, а чаще в избе Агафонихи, стоявшей у околицы, вдали от других строений.

Понятно, что не только для всей дворни, но даже для грузинских крестьян связь любимого аптекаря с ненавистной экономкой не была тайною, и хотя их молчание было обеспечено с одной стороны в силу привязанности к Егору Егоровичу, а с другой — в силу почти панического страха перед Минкиной, но первому от этого было не легче. Ведь открыл же графу пьяный кучер тайну происхождения Миши — ему рассказала эту историю сама Настасья Федоровна — значит, и относительно открытия его отношений с ней существует страшный риск.

Первый приезд графа, проведшего в Грузине несколько дней и даже очень ласково принявшего нового служащего, о котором он успел собрать справки, прошел благополучно, но Егор Егорович от этого далеко не успокоился, а, напротив, доброе отношение к нему Алексея Андреевича подняло в еще не совсем испорченной душе юноши целую бурю угрызений совести. В часы свиданий с Минкиной он стал испытывать не наслаждения любви, которой и не было к ней в его сердце, не даже забвение страсти, а мучения страха перед приближающейся грозой, когда воздух становится так сперт, что нечем дышать, и когда в природе наступает та роковая тишина, предвестница готового разразиться громового удара.

«Да грянь же ты, неизбежный гром!» — вот единственное желание людей в таком состоянии.

Это же чувство испытывал и Егор Егорович.

Но гром не гремел, а атмосфера кругом все сгущалась. Последнему способствовало одно происшествие, которое при других обстоятельствах могло бы считаться несомненным поворотом колеса фортуны в сторону Егора Егоровича, но для него явилось, увы, прямо несчастьем. Так относительны в жизни людей понятия о счастье и несчастье.

Во второй или третий приезд графа в его вотчину, позднею ночью Воскресенский был разбужен пришедшей в аптеку грузинской крестьянкой, просившей лекарства для своего внезапно заболевшего мужа, у которого, по ее словам, «подвело животики». Егор Егорович, внимательно расспросив бабу о симптомах болезни, стал приготовлять лекарство, когда дверь аптеки снова отворилась и в нее вошел какой-то, по-видимому, прохожий, в длинном тулупе, в глубоко надвинутой на голове шапке и темно-синих очках, скрывавших глаза.

Незнакомец выждал, пока аптекарь занимался с пришедшей ранее посетительницей, и когда та ушла, завел с Воскресенским совершенно праздный разговор и стал поносить как грузинские порядки, так и его владельца.

Егор Егорович горячо заступился за графа и высказал много истин о недостатках его служащих, но так как прохожий, видимо, не убеждался его доводами и не унимался, вытолкал его бесцеремонно за дверь.

— Не хай хозяина в его хоромах! — проговорил он, изрядно накладывая ему в шею.

— Провались ты, чертов слуга, со своим барином в тартарары… — огрызался неизвестный.

Взволнованный происшедшим, Воскресенский долго не мог заснуть, да и следующие дни появление подозрительного прохожего не выходило из его головы. Граф, между тем, снова уехал в Петербург и Минкина постаралась устроить свидание со своим новым фаворитом.

Во время этого-то свидания, Егор Егорович рассказал ей о своем ночном приключении.

— Да это был сам граф! — воскликнула Настасья Федоровна.

— Как граф? — упавшим голосом, побледнев, как полотно, проговорил Воскресенский.

— Да так, у него в привычку каждую ночь переряживаться да по селу шастать, за порядком наблюдать, да о себе самом с крестьянами беседовать, раз и ко мне припер, в таком же, как ты рассказываешь, наряде да в очках, только я хитра, сразу его признала и шапку и парик стащила… Заказал он мне в те поры никому о том не заикаться, да тебя, касатик, я так люблю, что у меня для тебя, что на сердце, то и на языке, да и с тобой мы все равно, что один человек…

— Вот так штука! — с напускною развязностью заметил Воскресенский, хотя на сердце у него, что называется, скребли кошки. — А я его порядком-таки попотчивал…

— И ништо… не шатайся, не полунощничай… не графское это дело!.. — хохотала Минкина, привлекая к себе совершенно расстроенного Егора Егоровича.

Это свидание показалось ему еще продолжительнее, чем другие. Он почти с радостью вырвался из объятий этой почти ненавистной ему красавицы.

— Что-то будет? Что-то будет? — задавал он себе почти ежеминутно вопрос.

Досужие рассказы о мстительности и жестокости Аракчеева, слышанные им в Петербурге, против его воли восставали в памяти, жгли мозг, холодили сердце.

 

IX

ПРИКАЗ

Прошла томительная неделя. В главной вотчинной конторе получен был собственноручный графский приказ об увольнении от должности помощника управляющего и о назначении на его место помощника аптекаря Егора Егоровича Воскресенского, которому быть, в случае надобности, и секретарем графа по вотчинным делам.

Приказ этот для лиц, стоявших во главе вотчинного управления, явился совершенною неожиданностью. Только Воскресенский и Минкина поняли, что он есть результат приключения в аптеке. Настасья Федоровна очень обрадовалась, так как помощник управляющего имел помещение в графском доме, куда она имела свободный вход по званию домоправительницы, а следовательно, свидания с ним более частые, нежели теперь, являлись вполне обеспеченными и сопряженными с меньшим риском, да и она может зорче следить за своим любовником — она приметила его к ней холодность, и последняя не только все более и более разжигала ее страсть, но и заронила в ее сердце муки ревности. Егора Егоровича, напротив, этот приказ ударил, как бы обухом по лбу — милость к нему графа, обманываемого им в его собственном доме, казалась ему тяжелей его гнева, страшнее всякого наказания, которое могло быть придумано Алексеем Андреевичем, если бы он узнал истину. Эта милость усугубляла его грех перед ним, и этот грех давил его душу.

По приезде в Грузино граф вызвал Воскресенского, обласкал его и выразил надежду, что он оправдает оказанное им доверие.

Бледный, трепещущий Егор Егорович пробормотал шаблонную благодарность. Алексей Андреевич приписал смущение молодого человека неожиданности повышения и милостиво отпустил его к исправлению его новых обязанностей. Ни одного намека не проронил он о ночной сцене в аптеке, не подозревая, конечно, что Воскресенский был посвящен в тайну устраиваемых им маскарадов.

Первое время Егор Егорович подумал, не ошибается ли Минкина, что подозрительный прохожий и граф — одно и то же лицо, но смена помощника управляющего, о «злоупотреблениях» которого в защиту графа говорил неизвестному Воскресенский, подтверждала это предположение, да и костюм, описанный Настасьей Федоровной, в котором она узнала Алексея Андреевича, был именно костюмом прохожего.

Егор Егорович стал ревностно исполнять свои обязанности, граф каждый приезд выражал ему свое удовольствие и даже не раз говорил Настасье Федоровне:

— Ну и парня послал мне Бог, Настасья, золото; за тобой да за ним я, как за стеной каменной.

— Не захвали, отец родной, вначале они все золото, ишь что вздумал, меня сравнить с ним, я, холопка, тебе душой и телом предана сколько годов, а этот и служит-то без году неделя… да и, слышала я, из кутейников, не люблю я их породу-то.

— Это ты, Настасья, оставь, кутейники народ умный, трудовой да старательный, вон Сперанский тоже из кутейников, а я бы сам много дал, чтобы иметь четверть ума его… А тебя я сравнил с ним не в умаление, а в похвалу, потому что как ты мне ни предана, как ни рассудительна, а все баба…

— Что же что баба, а охранить тебя и добро твое получше всякого кутейника сумею… да и не говори ты мне про него, не полюбился мне новый любимец твой, в глаза прямо не смотрит, все норовит вниз опустить… — раздраженным тоном проговорила Настасья.

— Ну, вот и сказалась в тебе баба, — захохотал Алексей Андреевич, — тебе бы хотелось, чтобы он свои буркулы на тебя пялил, красотой твоей любовался, а он парень рассудительный, знает свое место и знает куда и на кого ему глядеть следует…

— Рассудительный… — задорно протянула Минкина. — Уж так и знает… Коли захочу, и на меня взглянет, да и не оторвется…

Граф вспыхнул.

— Это ты, Настасья, оставь!.. Коли шутки, так со мной, сама знаешь, плохие. Аль приглянулся, парень красивый…

Настасья захохотала.

— Красивый… нашел красоту… Да нешто мне, обласканной твоею графскою милостью, нужен кто? Нешто я гляжу на кого… Ведь скажет, право, такую околесину… — припав головой к груди сидевшего рядом с ней на диване Аракчеева, в душу проникающим голосом заговорила она.

Граф успокоился.

— Я с ним и по делу-то говорить не люблю, потому не лежит мое к нему сердце… И тебя-то, отец родной, я предупредить хотела… — продолжала она.

— Ну, это ты оставь и сердце свое переломи… он мне нужен, а предчувствия эти ваши — одни бабьи бредни…

Настасья Федоровна при первом свидании передала Егору Егоровичу этот разговор ее с графом и передала с тем нахальным смехом, который все более и более коробил ухо бедному Вознесенскому. Пронесся год, не принеся с собой никаких перемен в его жизни, разве усугубив тяжесть его положения; так как граф за последнее время редко навещал Грузино, а полновластная Настасья на свободе предавалась бесшабашным кутежам, требуя, чтобы он разделял их с нею и отвечал на ее давно уже надоевшие ему да к тому же еще пьяные ласки.

В довершение несчастья, на мрачном фоне его будничной жизни стал за последнее время светлым пятном мелькать образ хорошенькой девушки, белокурой Глаши, горничной Настасьи Федоровны, сгущая еще более окружающий его мрак.

Он знал ревнивый, бешеный нрав своей повелительницы, знал, что она зорко следит за ним, и блестевшие откровенною любовью к нему добрые глазки Глаши только растравляли его сердечные раны, не принося ни утешения в настоящем, ни надежды на лучшее будущее.

Мысль о какой бы то ни было развязке так беспощадно сложившихся для него обстоятельств являлась чрезвычайно отрадной. Вернувшись из Петербурга, куда он ездил по вызову графа для доклада о происшедшем в Грузине пожаре, он привез оттуда известие, которое, казалось ему, вело к этой развязке.

О нем-то и задумался он, сидя во флигеле Минкиной и мысленно переживая всю историю знакомства с этой наводящей на него теперь только страх женщиной, — историю, рассказанную нами в четырех последних главах нашего правдивого повествования.

 

X

ПИТЕРСКИЕ НОВОСТИ

— Выпьем да закусим, чем Бог послал, а потом и рассказывай… — заговорила Настасья Федоровна, вошедшая в комнату с огромным подносом, уставленным несколькими бутылками вина и разнообразными яствами, поставила поднос на стол перед диваном и, сев рядом с Егором Егоровичем, наполнила стаканчики.

— Привез мне от графа грамотку?

— Нет, ничего писать не изволили…

— Не изволили… — передразнила его Минкина, не любившая, что Воскресенский даже заочно почтительно относился к Алексею Андреевичу. — Что же это так, не изволили…

— Уж этого я не могу знать.

— Обо мне-то все же расспрашивал, о здоровье?

— Тоже ни слова не изволили спрашивать.

— Ни слова! — уже произнесла она задрожавшим от гнева голосом. — Вот как… О чем же он с тобой беседовал?

— Беседа наша коротка была. Выслушал о пожаре, покачал головой, приказал строиться.

— А письмо мое ты когда ему отдал?

— Тот же час, как я явился, вручил. Повертел он его в руках и положил на стол не распечатывая.

— Вот как… — снова сквозь зубы протянула Настасья Федоровна. — Сколько же ты раз с ним виделся?

— Всего один раз вызывать изволили. Только к ночи и домой жалуют. Мне Степан Васильевич сказывал.

— Где же это он время коротает? Не все же по делам! Баба-поганка, наверняка, какая-нибудь завелась… — уже прошипела Минкина, вся бледная и дрожащая от злобы.

Егора Егоровича, который сначала хотел исподволь подготовить ее к роковому известию, вдруг охватило непреодолимое желание, что называется, ошарашить ее, а затем побесить и помучить, благо для этого представлялся теперь удобный случай. Вся злоба, накипевшая в его сердце за ее торжество над ним, как он называл их отношения, заклокотала в его груди.

— Где же его сиятельству время коротать, как не у невесты! — возможно более равнодушным тоном заметил он.

— У невесты? У какой невесты? — вскрикнула Настасья Федоровна и даже выронила из рук поднесенный было ею к губам стакан вина. — Что ты несешь за околесину?

— Ничуть не околесину. Я думал это вам уже известно. Весь Петербург об этом теперь толкует. Женихом его сиятельство объявлен и обручен с дочерью генерал-майора Натальей Федоровной Хомутовой, а через месяц назначена и свадьба.

Егор Егорович, несмотря на то, что Минкина говорила ему ты, не отвечал ей тем же. Сердечное «ты» по ее адресу как-то не шло с его языка.

— Женихом… свадьба… — бессознательно вперив взгляд своих глаз, горевших злобных огнем, бормотала Настасья Федоровна. — Да ты не врешь?

— Чего же мне врать-то, я от роду не врал, да и не люблю, говорю это дело решенное и… государю известно, — шепотом добавил он.

Минкина приподнялась из-за стола и стала быстрыми шагами ходить по комнате, сначала молча, лишь по временам хватаясь за голову, а потом воскликнула:

— Что же со мной-то будет? Что же его сиятельство меня-то, как негодную собаку, за дверь на мороз! А хороша она, молода? — вдруг остановилась она перед Воскресенским, следившим за ней недобрыми глазами.

— Степан Васильевич сказывал, что очень хороша и добра, как ангел, а по летам совсем ребенок, восемнадцать минуло.

— Связался черт с младенцем! — злобно захохотала Настасья Федоровна.

— Да с чего вы-то волнуетесь? — спросил невинным тоном Егор Егорович. — Я, признаться, не ожидал, что это произведет на вас такое впечатление, графа же ведь вы не любите?

— С чего волнуетесь? Не ожидал. Не любите… — передразнила она его, злобно сверкнув глазами в его сторону и продолжая быстро шагать по комнате. — Как с чего? Я-то куда денусь? Две волчицы в одной берлоге не уживаются.

— Да я разве говорю, чтобы уживаться. Отойти, отстраниться… Граф вас, конечно, обеспечит. Еще как заживем мы с вами, в любви да согласии, без обмана, не за углом, а в явь перед всем народом, в церкви целоваться будем… — опрокидывая для храбрости чуть не четвертый стакан вина, уже с явной ядовитой насмешкой проговорил Воскресенский.

Минкина остановилась, почти испуганно обернулась к нему и окинула его недоумевающе-вопросительным взглядом.

— Ты пьян?

— Нет, зачем пьян? Я дело говорю, ведь вы же сами мне говорили, что меня больше жизни любите, что только часы, проводимые со мной и считаете счастливыми, а теперь, когда в будущем это счастье представляется вам сплошь, не урывками, и когда я этим хочу вас утешить, вы говорите, что я пьян… — тем же тоном, наливая и опрокидывая в рот еще стакан вина, продолжал Егор Егорович.

Настасья Федоровна подошла к нему совсем близко. Она никогда не слышала его разговаривающим с нею таким образом. Значит, положение ее относительно графа изменилось окончательно, он узнал об этом, а потому и начинает с ней так разговаривать. Эта мысль подняла еще большую бурю злобы в ее сердце. Но он ошибается, она не сдастся без боя даже перед железною волею могущественного графа!

— Обеспечит! — хриплым, сдавленным голосом начала она. — И ты вообразил, что я променяю мое настоящее положение полновластной хозяйки целой вотчины на положение жены помощника управляющего. Если это так, то ты, наверное, или пьян, или просто глуп.

— Зачем же помощника управляющего, я могу отказаться от этой должности, я не крепостной.

— Ну и что же из этого? — с злобной иронией спросила она.

— Мы можем поехать в Петербург, открыть свое дело и зажить припеваючи… — набравшись храбрости от выпитого вина, продолжал он бесить ее.

— Не поставишь ли ты меня за аптечный прилавок? — захохотала она.

— Отчего же и нет, коли… любишь…

— Любишь… Дурак ты, дурак… Думал, что я, баба, глупее тебя. Приглянулся ты мне, в любовь я с тобой играю, балуюсь и, может, еще долго баловаться буду… Пока не надоешь… Но потому-то и могу позволить я себе это, что власть и доверие мне даны от графа, властью-то этой я и тебя при себе держу, а то бы ты давно хвостом вильнул, насквозь я тебя вижу, и теперь уже ты на Глашку исподтишка глаза пялишь, а тогда бы и в явь беспутничал, а теперь-то знаешь, что со мной шутки плохи… боишься… И вдруг такие слова дурацкие: «коли любишь». Не спину ли свою мне тебе подставлять из-за любви-то, мне, перед которой теперь князья да графья спину гнут… и сам-то его сиятельство тише воды, ниже травы порой ходит… Шалишь!..

Она смолкла, положительно задыхаясь от злобного смеха. Слова ее не произвели на Егора Егоровича особого впечатления — он знал и понимал давно смысл их отношений, недаром называл ее любовь к нему «тиранством». Желание злить ее в нем все еще не унималось.

— Да ведь теперь его сиятельство может тоже сказать вам «шалишь».

— Ну, это еще вилами на воде писано, кто кому… — сверкнула она глазами, в которых отразилась дьявольская решимость.

Он понял, что она не только будет бороться за свое положение, но даже, пожалуй, останется победительницей.

Сердце его болезненно сжалось — его рабству, таким образом, не предвиделось конца. К этому чувству присоединился и страх за Глашу, которой не сдобровать за любовь к нему со стороны этой мстительной женщины.

Он грустно поник головой.

Минкина чутьем догадалась, что происходило в его душе.

— Теперь можешь и восвояси идти, пока не позову, поздно, да и натолковались… — небрежно бросила она и вышла из комнаты.

Егор Егорович покорно исполнил волю властной хозяйки. Последняя же, прийдя в свою спальню, не раздеваясь, бросилась на кровать и около часу пролежала навзничь, не переменяя позы, с устремленными в одну точку глазами.

Она обдумывала план борьбы.

Вдруг она вскочила с постели.

— Молода… добра… — вслух произнесла она.

План был готов.

 

XI

МЕЧТЫ РАЗБИВАЮТСЯ

Со дня свадьбы Талечки прошло уже несколько месяцев. Попав в вихрь высшего петербургского света того времени, в водоворот шумной, с разнообразными, одно за другим сменяющимися впечатлениями придворной жизни, молодая графиня ходила первое время в каком-то полусне. У нее не было времени сосредоточиться, задуматься не только над пестрой волной новых лиц, хлынувших на нее, но даже над своим собственным мужем, которого она видела только за обедом или перед сном, и даже в первом случае очень редко с глазу на глаз, так как почти ежедневно за столом являлся Петр Андреевич Клейнмихель и еще несколько приглашенных. По вечерам он обыкновенно лишь вводил ее в бальные залы и оставлял в кругу плеяды блестящих, но далеко не симпатичных аристократок — она чувствовала себя в этом обществе инстинктивно чужою, каковою они считали и ее, допуская до себя лишь в силу исключительного положения ее мужа. Наталья Федоровна, впрочем, не забывала о своих предсвадебных мечтах, мечтах, которым принесла она в жертву свою молодость, красоту, свою первую, сильную, еще не совсем угасшую любовь, но, увы, они разбивались мало-помалу.

Принимать участие в делах всесильного своего супруга для нее оказалось только благочестивым желанием, тем puim dosiderium, равносильным с полной неосуществимостью.

Люди, имевшие надобность в графе, а таких было тогда в Петербурге тысячи, пробовали зондировать почву со стороны влияния на него его молодой супруги, но вскоре разочаровались.

Первая же попытка молодой графини на поприще ходатайства перед мужем за одного просителя встретила со стороны графа не только решительный и бесповоротный отказ, но даже ухудшила положение дела, за успех которого ходатайствовала Наталья Федоровна.

Графиня, хотя это далеко было не в ее характере, попробовала взять настойчивостью, но наткнулась на почти резкий ответ, в первый раз услыхала грубый тон мужа, обращенный по ее адресу.

— Знай раз навсегда, Наталья, что дела служебные и государственные не бабьего разума дело, и никакого я вмешательства в них бабы не потерплю, а тех дураков, которые с ними к тебе лазают, я от этого отучу по-свойски, — заметил ей Алексей Андреевич, когда она вторично, воспользовавшись его добрым расположением духа, заговорила о каком-то чиновнике, просившем похлопотать о повышении, так как он обременен был многочисленною семьею.

Разговор происходил в будуаре графини, и граф, сказав ей эти слова, быстро вышел и сильно хлопнул дверью.

Так окончилась общественная деятельность мечтательной энтузиастки.

Она обратилась к благотворительности. Толпы нищих стали собираться на угол Литейной и Кирочной улицы к дому 2-й артиллерийской бригады, где жил граф Аракчеев, и получали щедрую милостыню из рук молодой графини, их ангела-хранителя. Слух об ее благотворительности облетел все окраины тогдашнего Петербурга, где в лачугах и хижинах ютился неимущий люд. Нищие собирались обыкновенно во время отсутствия графа по делам службы, но однажды он, вернувшись ранее обыкновенного, застал выходящими со двора несколько десятков оборванцев.

— Это что такое? Отправить в полицию! — кратко и гневно распорядился он. — Кто впускал?

— По приказанию ее сиятельства! — пробормотал дежуривший у ворот перепуганный насмерть солдатик.

— Отправить! — повторил граф. — Впредь не пускать к дому на выстрел.

Он прошел прямо к графине.

— Ты это что же, матушка, дармоедов разводить в Питере задумала. Полиция старается очистить столицу от проходимцев, а графиня Аракчеева, жена первого советника государя, в своем доме их прикармливает. Хорошо, нечего сказать, графское занятие.

— Но ведь это же доброе дело. По Евангелию. Они такие несчастные, полуголодные, — попробовала возразить Наталья Федоровна.

— Доброе дело… По Евангелию… Я, матушка, побольше тебя в Бога верю и, кажись, взыскан за это Его святою милостью, да и Евангелие тоже не раз читывал, знаю, что вера без дел мертва есть, только несчастье от лени и лодырничества тоже отличать могу, а твоих несчастных пороть надо да приговаривать: работай, работай — все несчастье их как рукой снимет. Доброе-то дело я и сам сделаю ближнему, коли он в настоящем несчастье — помогу, человека поддержу, коли он стоит того, а поощрять дармоедство да бездельничанье ни сам не стану, ни тебе не позволю. Так-то!

— Из них есть и действительно несчастные.

— Ко мне пришли. Бабья благотворительность — это для них только пустое времяпрепровождение, с жиру они бесятся, делать им нечего, вот они и благотворят. А различать несчастья не бабье дело, так как для бабы, кто больше да громче канючит, вот и самый несчастный. Так-то!

Наталья Федоровна замолчала, потому что убеждать графа, она уже знала это по опыту, было совершенно бесполезно.

— Так пришли же ко мне своих настоящих несчастных! — проговорил граф после некоторой паузы и, поцеловав руку жены, вышел.

Графиня Аракчеева была, таким образом, ограничена и в своей благотворительной деятельности.

Но в последнем случае она не всецело подчинялась распоряжениям графа и тайком продолжала оказывать добро обращающимся к ней, — посредником между просителями и ее сиятельством был чуть не молившийся на молодую графиню камердинер графа Степан Васильев.

Среди прежних благодетельствованных графинею лиц настоящих несчастных, которые бы решились отправиться к самому графу за помощью, не оказалось, хотя многих из них графиня не замедлила уведомить о желании его сиятельства.

Алексей Андреевич часто шутил с женой на эту тему и подтрунивал над нею, находя поддержку в очень часто бывавшей у графини запросто подруге ее девичьих лет Екатерине Петровне Бахметьевой.

Последняя, очень скоро излечившаяся от своей оставшейся без ответа любви к Зарудину, с чувством злобной зависти встретила известие о выпавшей на долю ее подруги Наташи Хомутовой высокой участи сделаться женою всесильного Аракчеева. То обстоятельство, что скромная и, по ее мнению, далеко не красивая Наташа сделается графиней и первой дамой в империи, а она, красавица Бахметьева, должна будет, быть может, довольствоваться более чем скромной сравнительно партией, наполняло ее душу почти ненавистью к самоотверженной, любившей ее от всего своего честного сердца Наталье Федоровне.

Но Екатерина Петровна была слишком остра и практична, чтобы обнаружить эти чувства; напротив, она сразу смекнула, что любовь к ней графини Аракчеевой будет, несомненно, для нее полезнее любви Талечки Хомутовой и даже стала, по-видимому, еще сердечнее относиться к своей подруге, радоваться ее радостям и печалиться ее печалями.

Не подозревая о существовании людского двуличия, наивная Талечка доверяла своей подруге все ее волновавшие чувства, призналась, так как Катя Бахметьева объявила ей, что совершенно равнодушна к Николаю Павловичу, в том, что любила и любит Зарудина и что теперь выходит замуж за графа Аракчеева лишь для того, чтобы сжечь свои корабли и свято выполнить слово, данное ей Кате, не становиться на ее дороге.

После этого, сорвавшегося с ее губ признания, Талечка на несколько минут умолкла, устремив на Бахметьеву умоляющий взгляд. Она как бы ждала, что ее подруга освободит ее от данного слова, от клятвы, и тогда, тогда… можно еще все поправить.

Это было недели за две до ее свадьбы.

Но подруга… промолчала…

«Ну, а я не задумаюсь стать на твоей дороге!» — только злобно подумала она.

— Конечно, я буду ему верной и честной женой! — добавила Талечка, как бы в свое оправдание, поняв молчание Бахметьевой за немой укор.

— Кто же усомнится в тебе, ведь ты — ангел! — восторженно воскликнула Екатерина Петровна, нежно заключая ее в свои объятия, чтобы скрыть волнение от появившихся в ее голове далеко не дружелюбных мыслей.

Не знала Наталья Федоровна, что своею откровенностью давала страшное орудие в руки своей вероломной подруги.

Сделавшись графиней, она, конечно, ничуть не изменилась к ней и с согласия графа Алексея Андреевича, на которого не осталась без влияния задорная красота молодой девушки, всюду таскала ее за собой в театры, на балы, и от себя не отпускала по целым неделям.

— Ты будешь тоже княганей или графиней! — шептала она ей в уши и была уверена, что красота Бахметьевой не пройдет не замеченной в высшем петербургском свете.

Она и не ошиблась — ее заметил действительно граф, и это, был… граф Алексей Андреевич Аракчеев.

В голову наивной и чистой душою Натальи Федоровны не могла даже закрасться мысль о чем-либо подобном.

 

XII

БОЛЕЗНЬ МИНКИНОЙ

Зимний сезон уже давно окончился, балы, приемы и выезды прекратились, жизнь Натальи Федоровны после шумного медового месяца потекла более однообразно. Начался и прошел апрель, наступили первые числа мая, и граф Алексей Андреевич приказал готовиться к переезду на лето в Грузино.

Собственно, особенных сборов для этого никаких не требовалось, так как в грузинском доме была уже давно устроена и меблирована половина графини, и само приказание готовиться к отъезду, а не просто назначение времени его, как это делалось графом обыкновенно, доказывало, что Алексей Андреевич неохотно покидал Петербург.

Да и на самом деле, предстоящее переселение в Грузино довольно сильно волновало его. Он — ему стыдно было сознаться в том самому себе — боялся встречи с Настасьей Федоровной. Не раздирающих душу сцен и горьких упреков боялся он, он знал, что Настасья не решится на них, хорошо памятуя то расстояние, которое существует между ними, не боялся и предстоящего объяснения с нею, так как никаких объяснений он ей не был намерен давать, ей, холопке, взысканной его, графским, милостивым капризом. Он будет молчать. Он считал Настасью слишком умною бабою, чтобы она могла действовать или поступать иначе, и из донесений вотчинного управления он видел до сих пор, что не ошибается: все распоряжения по приготовлению половины молодой графини исполнялись домоправительницей в точности и беспрекословно, с присущей ей пунктуальностью и заботливостью. Только в одном из докладов графу помощника управляющего Воскресенского появилось краткое известие: «А Настасья Федоровна, за последнее время, все прихварывает».

«Врет, притворяется…» — решил граф.

Других известий о грузинской домоправительнице в течение нескольких месяцев никаких не было. Первою мыслью графа Алексея Андреевича после, вероятно, не забытого читателями разговора о Настасье с Федором Николаевичем Хомутовым, было наградить ее и выслать из Грузино, вместе с маленьким Мишей, но вскоре эта мысль была им оставлена.

«Отношения мои с ней окончены навсегда, а как экономка она незаменима, жена — девочка, что смыслит в хозяйстве, и что такое связь с холопкой, разорвал и баста — пикнуть не посмеет, только благодарна будет, что в три шеи не прогнал…» — рассудил граф и решил все оставить по-прежнему, но на свидание с Минкиной перед свадьбой не решился и упорно оставался в Петербурге в течение более полугода.

Теперь же граф сожалел, что не предупредил свою экономку-фаворитку, теперь он боялся, что она, обиженная и оскорбленная, сама уйдет от него, между тем как ее пленительный сладострастный образ все чаще и чаще стал восставать перед графом, так как его молодая жена была далеко не такой женщиной, которая могла бы действовать на чувственную сторону мужской природы.

В силу этого-то граф плотоядными глазами стал поглядывать на Екатерину Петровну Бахметьеву, но достижение цели в этом случае было сопряжено с риском светского скандала, чего граф боялся, как огня, а там, а Грузине, жила красавица Настасья, полная здоровья и страсти и он, граф, променял ее на эту, сравнительно тщедушную женшину с почти восковым, прозрачным цветом лица, «святыми», как стал насмешливо называть Алексей Андреевич, глазами, далеко не сулящими утолить жажду плотских наслаждений — таковой вскоре после свадьбы сделалась Наталья Федоровна.

Такие чувства волновали графа, уже после первого месяца охладевшего к своей жене, а с другой стороны, силою своей железной воли, он старался побороть этот соблазн и остаться верным долгу, клятве, произнесенной перед алтарем, и, наконец, решил «от греха» на самом деле уволить Настасью.

Несколько раз принимался он писать в вотчинную контору этот роковой приказ, но не дописав до конца, рвал бумагу и откладывал до следующего дня.

Наступило время переезда в Грузино.

— Распоряжусь на месте! — пришел граф к последнему решению.

Приезд в Грузино графа и графини Аракчеевых состоялся с особою торжественностью: на пристани Волхова сиятельные владельцы были встречены всеми представителями вотчинного управления, из которых многие были в присвоенных их должности вышитых золотом кафтанах. Им были поднесены хлеб-соль на деревянном, искусно выточенном блюде, масса народа стояла шпалерами и бросала на пути графской коляски ветви деревьев и полевые цветы.

Графиня приветливо кланялась и улыбалась по сторонам. Торжественность встречи льстила ее молодому самолюбию. Граф был мрачен, и на его губах при приветствиях мелькала деланная улыбка.

Настасьи Федоровны при встрече не было.

Он ожидал, что она встретит его и графиню на крыльце грузинского дома, но и там среди высыпавших навстречу слуг, с Воскресенским во главе, не было домоправительницы.

«Коли так… прогоню… сегодня же прогоню!» — неслось в голове Алексея Андреевича.

Вскоре после приезда был сервирован обед на две персоны. Граф и графиня откушали и разошлись по своим апартаментам.

Алексей Андреевич приказал разбудить себя через два часа и прислать к нему в кабинет Егора Егоровича для доклада.

В назначенный час Воскресенский явился с кипой бумаг и книгами.

Граф внимательно стал пересматривать счета.

— А где же Настасья?.. Я ее не видал… — уронил Алексей Андреевич, как бы между прочим.

— Настасья Федоровна уже неделю как не встают с постели, — почтительно доложил Егор Егорович.

— Что с ней! Взаправду больна? — вскинул на него граф проницательный взгляд.

— Больны… как только мы получили известие о прибытии вашего сиятельства, с того дня и занедужилось ей… жар, озноб, бред… Господин доктор два раза на дню посещает… а какая болезнь, ума не приложит… надо полагать, что простудилась… — объяснил помощник управляющего, видимо, повторяя заученный урок.

— А… а… — прогнусил граф и, просмотрев последние бумаги, отпустил Воскресенского.

Оставшись один, граф стал большими шагами ходить по кабинету.

— Больна… Неделю лежит… И с чего это с ней приключилось… — по временам про себя бормотал Алексей Андреевич.

«Прогнать… — снова появилась в его голове мысль. — Да как же прогнать больную… Ведь не собака, и ту не выгонит больную хороший хозяин… А это все-таки женщина, столько лет бывшая мне близкой, преданной… Нельзя прогнать!.. Пусть выздоровеет!..»

Он стал припоминать заслуги перед ним его верной домоправительницы, ее обаятельный образ снова стал настойчиво носиться перед ним. Он так давно не видал ее.

«Что-то она, изменилась ли? Похудела ли?»

Граф нетерпеливо тряхнул головой, как бы силясь отогнать эти мысли, вышел из кабинета и прошел к жене.

Наталья Федоровна лежала в своем роскошно меблированном будуаре и дремала. Быстрый и шумный приход мужа заставил ее встрепенуться. Она открыла глаза и удивилась необычайному выражению его лица: он был весь красный, глаза как-то особенно горели…

— Что с вами? — удивленно спросила она. Наталья Федоровна говорила мужу «вы».

— Ничего… Я пришел к тебе… — с дрожью в голосе проговорил он и сел на кушетку.

— А я еще не успела отдохнуть как следует, не могла уснуть никак, эта непривычная встреча так взволновала меня… я до сих пор совсем, как разбитая… с дороги верно… — слабым голосом произнесла она.

Граф нахмурил брови, быстро отнял руку, протянутую было для того, чтобы обнять жену, и сухо сказал:

— В таком случае, отдыхай, я мешать тебе не буду…

Он прошел снова к себе в кабинет, взял фуражку и вышел на двор.

Через несколько минут он уже поднимался по ступеням крыльца флигеля Минкиной.

 

XIII

ВЛАСТЬ СТРАСТИ

Первые комнаты флигеля были пусты, последняя, занятая под спальню, была погружена в полумрак, занавеси на окне были спущены, и только свет от двух лампад, висевших перед киотом со множеством образов в переднем углу комнаты, давал некоторую возможность разглядеть находившиеся в ней предметы.

Граф вошел тихо, стараясь не плотно ступать по полу.

— Батюшка, граф, родимый мой, вас ли я вижу… — раздался голос Настасьи Федоровны, лежавшей на постели.

Со скамейки, стоявшей у ее ног, быстро поднялась Агафониха, прерванная в середине доклада своей благодетельнице о приезде графа с графинею, сделала графу почти земной поклон и кубарем выкатилась из комнаты, не забыв, впрочем, плотно притворить за собою дверь.

— Больна? — отрывисто буркнул Алексей Андреевич, сделав несколько шагов по направлению к кровати.

— Что-то занедужилось, благодетель мой, может, и с тоски, вас, родимый, ожидаючи, свалилась я, сердце мое изныло по вас, да по графинюшке, ждала не дождалась вас, голубя с голубкою чистою, да, видно, не допустил меня Бог до того, окаянную… Все ли в исправности в доме-то, граф-батюшка, ваше сиятельство?

Настасья Федоровна стала как бы с трудом приподниматься на постели.

— Все исправно, благодарствуй… Лежи, лежи… — уже более мягким голосом произнес граф. — Что чувствуешь?

— Да теперь как будто сразу полегчало, как благодетеля моего ваше сиятельство увидала, думала уже околею, не увидя ясных очей ваших, под сердце так все и подкатывало…

— Ну, колеть-то еще рано… поживешь… и сердце авось успокоится… — с лукавой усмешкой заметил Аракчеев.

— Хозяюшке-то, ее сиятельству, как имение приглянулось, все ли в порядке нашла в своих апартаментах, — пропустила как бы мимо ушей шутку графа Минкина.

— Кажись, всем довольна, только устала после дороги, растрясло ее, лежит, отдыхает…

— С чего же это растрясло, экипаж-то, как люлька, покойный…

— Хилая она у меня, Настасья, хилая… — как бы жалобным тоном заметил граф.

— Х-и-и-и-лая! — протянула Минкина и с соболезнованием покачала головой.

Алексей Андреевич, освоившись с полумраком комнаты, различил теперь вполне черты лица своей домоправительницы. Ему показалось, что она на самом деле похудела, хотя это не уменьшало ее красоты, а мягкий свет лампад, полуосвещая ее лицо с горевшим лихорадочным огнем, устремленными на графа глазами, придавал этой красоте нечто фантастическое, одеяло было наполовину откинуто и высокая грудь колыхалась под тонкою тканью рубашки.

Граф присел на край кровати.

В глазах Настасьи Федоровны мелькнул чуть заметный огонек торжества.

— Может, спать хочешь, я уйду, коли беспокою… — заметил граф сдавленным голосом, видимо, лишь для того только, чтобы что-нибудь сказать.

— И что ты, батюшка, граф, родимый мой, свою верную рабу обижать вздумал; беспокоишь, да я нонешний день светлым праздником почитаю, что пришел ты, милостивец, навестил меня, болящую.

Настасья Федоровна совершенно неожиданно для графа схватила его руку и стала покрывать ее жаркими поцелуями.

— Перестань, перестань! — смущенно бормотал он, стараясь выдернуть руку, но Минкина крепко держала ее в своих руках.

— Уж дай хоть на часок отвести душеньку… — почти сквозь слезы проговорила она.

Граф не выдержал и, наклонившись, поцеловал ее в голову. Несколько минут оба молчали.

— Ты как же приняла известие, что я… женился?.. — с трудом, еле выговаривая слова, произнес Алексей Андреевич.

— Известное дело как, порадовалась, что по сердцу себе нашел из своего круга, от души пожелала счастья моему благодетелю. Сказывали, что графиня и красавица писаная, и доброты ангельской. Чай, не солгали мне, ваше сиятельство?

— Нет, она ничего, хорошенькая и добрая… — довольно равнодушно заметил он.

— Ну, о наследнике или наследнице, не слыхать еще? — с дрожью в голосе спросила Настасья.

— Нет, — мрачно ответил граф, — да кажись и не будет, говорю, она хилая.

— Не будет, вот грех какой, а может, Бог и пошлет, поправится ее сиятельство, летом на вольном воздухе. Знаю ведь я, граф милостивый, сердцем чую, что ты женился из-за ребеночка, тогда еще мысль эта в голову тебе запала, когда открылся обман мой окаянный относительно Мишеньки.

— А что он? — спросил Алексей Андреевич, чтобы переменить разговор.

— Растет сиротинушка, все папу вспоминает, несмышленыш еще, так я, прости мне, Господи, ему не сказывала, что нет у него ни отца, ни имени, а привязалась я к нему, как на самом деле к сыну… уж так привязалась.

— И дело, что не болтаешь вздору ребенку, что он поймет теперь, вырастет, будет еще время растолковать ему, — задумчиво отвечал граф.

Снова произошла довольно длинная пауза.

— Я не то хотел знать… радовалась ты или не радовалась. Я хотел спросить тебя, что ты о себе-то подумала, когда узнала, что я женюсь, — начал Алексей Андреевич.

— О себе? Да что же мне о себе думать-то, разве я своя, я твоя, благодетель мой, до конца живота твоя, что захочешь ты, то с верной холопкой сделаешь, захочешь — при себе оставишь, а захочешь — на двор с Мишей выкинешь или, может, одну — твоя воля графская, а мне чего же о себе думать.

— Вот ты какая!

— А то какая же, разве не знаешь!.. Раба, до гроба раба твоя, хочешь — со щами ешь, хошь — с маслом пахтай… ни слова не скажу, все снесу безропотно и ласку, и побои от руки твоей, родимый мой.

Она снова стала покрывать поцелуями его руку, которую он по забывчивости оставил в ее руке. От сильного движения ворот ее рубашки расстегнулся, и перед глазами графа мелькнула ее обнаженная грудь. Она заметила это, выпустила его руку и стала торопливо застегиваться, но он уже привлек ее к себе.

— Только вот что… ведь больна ты.

— Здорова, голубчик мой родимый, здорова, поглядела на тебя и выздоровела… люблю ведь я тебя так, что кажись мертвая от ласки твоей воскресла бы.

Она обвила его своими горячими руками…

С веселой, почти торжествующей улыбкой вышел граф Алексей Андреевич из флигеля Минкиной. Забыты были и долг, и клятва перед церковным алтарем. Изгнание властной домоправительницы, так недавно бесповоротно решенное графом, отличавшимся во всем другом железною волею и непоколебимою решимостью, таким образом, не состоялось. Минкина снова царствовала в его сердце. Такова была власть страсти над этим замечательным человеком.

 

XIV

ПЕРВАЯ ЖИТЕЙСКАЯ ГРЯЗЬ

Чудная майская ночь спустилась над Грузиным.

После ужина вдвоем с графом, за которым последний был очень весел и оживлен, подробно говорил о проекте нового каменного дома, который он намеревался начать строить в Грузине нынешним летом, супруги разошлись по своим комнатам.

Графиня, отдохнув днем, не могла заснуть и, раздевшись и отпустив горничную, накинула на себя легкий капот и, потушив свечу, села к окну и отворила его, подняв штору.

Окно выходило в сад. Волшебный белый свет майской ночи ворвался в спальню. Наталья Федоровна с жадностью вдыхала чистый свежий воздух, смешанный с ароматом трав и цветов. Причудливо распланированный сад с его роскошною растительностью, вековыми деревьями, переплетенные ветви которых в этом таинственном полусвете принимали фантастические формы, лежал перед ней, возбуждая в ее экзальтированной душе чувство какого-то боязливого благоговения. Кругом царило торжественное спокойствие, ни один листок не колыхался и не шелестел, и лишь изредка удары в чугунную доску церковного сторожа гулко отдавались в воздухе, еще более оттеняя окружающую тишину.

Наталья Федоровна тоже сидела совершенно неподвижно, она, казалось, замерла вместе с природою и боялась малейшим движением разрушить это обаяние величественно спящей природы.

Прошло около часу. Вдруг в соседней комнате раздались чьи-то осторожные шаги, послышался шелест платья, скрипнула дверь, которую Наталья Федоровна оставила не запертой.

Последний звук вывел из оцепенения графиню Аракчееву, она быстро и испуганно обернулась.

На пороге спальни, одетая вся в черном, стояла высокая, полная, красивая женщина, с небрежно свитой, черной как смоль косой и с блестящими, искрящимися в полусвете комнаты глазами.

Наталья Федоровна вскочила, но не произнесла ни звука; страх сковал ей уста.

— Простите, голубушка, ваше сиятельство, что не в урочный час вас обеспокоить осмелилась, слава Создателю, что спать лечь не изволили, ночкой чудною залюбовались, а то разбудить мне пришлось бы вас, потому дело у меня очень спешное… — заговорила вошедшая.

— Кто вы, и что вам надо? — оправившись от первого испуга, все еще дрожащим голосом выговорила графиня.

— Верная слуга вашего сиятельства, здешняя экономка Настасья. Может, слышать изволили?

Минкина остановилась.

— Нет, не слыхала… что ж тебе надо? — все продолжая стоять, судорожно сжимая спинку кресла, отвечала Наталья Федоровна.

Это властное «ты», с которым обращался к Настасье Федоровне в грузинском доме только один граф Алексей Андреевич, как бичом ударило гордую экономку. Она даже слегка вздрогнула, и между ее густыми, точно нарисованными бровями появилась маленькая складка, а в глазах на мгновение блеснул недобрый огонек.

Графиня не заметила произведенного на вошедшую впечатления от изменения ее тона и молча ожидала ответа.

— Присядьте, ваше сиятельство, потому что речь моя будет долгая… — тоном фамильярной, тоже почти властной просьбы начала Настасья.

Наталья Федоровна машинально послушалась и опустилась в кресло.

Она, впрочем, и сама еле стояла на ногах, взволнованная неожиданным таинственным визитом.

Сердце ее томительно сжалось в предчувствии чего-то недоброго.

Минкина тихо приблизилась к ней, но молчала.

— Я слушаю! — с трудом произнесла графиня.

— Дайте мне, ваше сиятельство, с мыслями собраться… Как и речь свою начать, не придумаю… К приезду-то вашему да к беседе этой я уже с полгода, как к исповеди готовилась, даже слегла в постель, истомившися, думала перед вами во всех моих прежних грехах покаяться, да и в сторону… а тут ноне еще грех прибавился, так и не соображу…

Наталья Федоровна пристально смотрела на говорившую, не понимая положительно значения ее слов; у ней мелькнула даже мысль, что это сумасшедшая, и от этой мысли холод пробежал по ее спине, и она испуганно подвинулась в глубину кресла.

— Так о Настасье Минкиной, экономке его сиятельства, графа Алексея Андреевича, говорите вы, ваше сиятельство, и слыхом не слыхали?

— Нет, не слыхала.

Наталья Федоровна говорила совершенно искренно, она действительно даже не подозревала о существовании среди графской дворни женщины, заслуживающей ее исключительного внимания, в чем, видимо, так настойчиво сомневалась ее странная поздняя гостья, имевшая, по крайней мере, по ее внешнему виду, полное право на такое внимание.

Графиня Аракчеева поняла, что перед ней стоит далеко не обыкновенная служанка, что с присутствием этой красавицы в доме графа соединена какая-то тайна, которая касается и ее, Натальи Федоровны.

Тому, что Наталья Федоровна не знала о существовании знаменитой фаворитки своего мужа, о чем знала и говорила вся тогдашняя Россия и даже Европа, она была обязана замкнутости своей девичьей жизни; отец и мать не решились посвятить ее в это, даже когда она сделалась невестою графа, причем первый ограничился, как мы видели, коротким объяснением с Алексеем Андреевичем, две горничные Натальи Федоровны, перешедшие с нею в дом графа, также находились относительно Минкиной в полной неизвестности. Степан же Васильев, с которым с одним среди графских слуг имела разговор молодая графиня, из уважения к последней — он называл ее не иначе, как «небесным ангелом» не решался при ней произнести имя этой негодницы и, кроме того, считал, что с женитьбою граф покончил с «цыганкой», чему старый слуга очень радовался.

Потому-то появление Минкиной и было поражающим для графини Аракчеевой.

— Вижу, матушка, ваше сиятельство, что нет в вас ни на столько хитрости, — Минкина показала на кончик мизинца своей правой руки. — Хорошо, значит, я сделала, что поспешила предстать перед ваши ясные очи, пока люди обо мне вам ни весть чего наговорить не успели… Все равно, не нынче-завтра узнали бы вы, кто здесь до вас восемь лет царил да властвовал, кого и сейчас в Грузине, в Питере, да и по всей Россее называют графинею…

Она остановилась и пристально посмотрела на сидевшую неподвижно и молча Наталью Федоровну.

— Меня, ваше сиятельство, меня, холопку, мещанку Минкину!..

Графиня, уже насмерть перепуганная, широко раскрытыми глазами смотрела на нее. То, что она имеет дело с сумасшедшей, казалось ей непреложной истиной.

Настасья как бы угадала ее мысли.

— Может, вы думаете, ваше сиятельство, что я полоумная… Не бойтесь, в полном рассудке, хотя за последнее время вся исстрадалась я да измучилась, но видно родилась я такая крепкоголовая… Простите меня, ваше сиятельство, окаянную, поведаю я вам тайну великую, все равно от людей услыхали бы, бремя с души своей сниму тяжелое… Слушайте, как на духу, ни словечка не солгу я вам…

Настасья совершенно неожиданно для графини опустилась перед ней на колени.

— Встань, встань… что ты… — заторопилась было она, приподнимаясь с кресла.

— Сидите, ваше сиятельство, и слушайте! — дотронулась до нее рукой Минкина.

Наталья Федоровна повиновалась.

Медленно, тихим голосом начала Настасья свой рассказ об отношениях к графу Алексею Андреевичу с самого начала возникновения этих отношений, входя в мельчайшие, томительные, как она видела, для слушательницы подробности.

По мере того, как она говорила, Наталье Федоровне становился все яснее и яснее весь ужасный смысл ее рассказа, форма которого и тон исключали всякую возможность недоверия.

Настасья Федоровна именно и рассчитывала на это впечатление, чтобы в конце своей исповеди представить некоторые обстоятельства и изобразить свое положение в ином свете, нежели они были на самом деле, заранее гарантируя себе полное доверие графини. Она кроме того хотела пробудить в ней сочувствие к себе. Она вполне достигла и того, и другого. Графиня Аракчеева внимательно слушала стоявшую на коленях Минкину, и в ее чудных глазах отражалось испытываемое ею внутреннее волнение, несколько крупных слезинок блестели на ее длинных ресницах.

— Загубил он мою молодость и красоту, каюсь, не вольной волюшкой сошлась я с ним первый раз, улестил он меня подарками да ласками, да и страху вдоволь натерпелась я, ребеночек у меня от него есть, сынишка, седьмой год мальчишке, Миша зовут, не признает он себя отцом его, да и мне не велит сказываться матерью, подкидыш, да и весь сказ, а что я с его графским сиятельством поделаю… Привязалась же я к графу страсть как, характер у меня уж такой привязчивый, да и девятый год — не девятый день, матушка графинюшка.

Настасья Федоровна умолкла.

— А где же он… этот… Миша? — прерывающимся голосом спросила Наталья Федоровна.

— Здесь, в Грузине, при мне, ваше сиятельство, это граф дозволили, и с первоначалу очень с ним сам забавлялся… а потом, с год уже…

Минкина тяжело вздохнула.

— Что же потом?

— А потом в Питере граф запропастился, вас, ваше сиятельство, увидал, присватался… уж не до меня и не до сынишки ему было… — чуть не со слезами в голосе ответила Настасья.

Графиня молчала, но ее лицо приняло какое-то совершенно несвойственное ей строго-вдумчивое выражение. Видимо, в ней происходила какая-то внутренняя ожесточенная борьба; безыскусный, правдивый во всех его частях, как по крайней мере была убеждена она, рассказ Минкиной разрушил созданные воображением Натальи Федоровны книжные идеалы. Брызнувшая на нее первая житейская грязь причинила ей не только нравственное, но и чисто физическое страдание.

В ее светлых глазах появилась мрачная тень, а по лицу забегали легкие судороги, симптомы физической невыносимой боли.

Настасья, зорко следившая за графиней, не могла не заметить этого и продолжала убитым голосом:

— Горько мне было, ох, как горько, как узнала я про графскую женитьбу, не то горько, что женился он, его это дело, и дай ему Бог счастья, совета да любви, не я, холопка, его не стоющая, могла ему быть помехою, а то горько, что не сказал мне напрямки, что обзавестись хочет законной хозяюшкой, а сделал это как-то тайком да крадучись… И решила я тогда, что дождусь я приезда вашего, свой грех прошлый с ним вам, как на духу, выложу, возьму Мишутку, да и попрощаюсь с его сиятельством, не показав ему горя моего тайного… Ан судьба-то мне иная выпала, не в одних прошлых грехах каяться перед вами, графинюшка, приходится, а и в настоящем грехе, сегодняшнем, граф-то у меня был под вечер…

Минкина остановилась и пристально взглянула на Наталью Федоровну.

— Сегодня? — спросила та, глядя на нее каким-то блуждающим взором.

— Сегодня, матушка, ваше сиятельство, пришел он ко мне прежний, ласковый, о вас и не заикнулся, да и я спросить побоялась, побоялась и супротивничать…

Настасья Федоровна стыдливо опустила глаза. Графиня молчала, глядя куда-то в сторону.

— Как-то легче стало мне, как перед вами я открылась, — снова начала Минкина, — теперь вам ведомо, так как прикажете?

Она замолкла, как бы ожидая ответа.

— То есть что, как прикажете? — после продолжительной паузы спросила Наталья Федоровна.

— Жить ли мне здесь или сбежать тайком, так как волею граф не выпустит, сегодня еще сказал мне, что не расстанется со мной до смерти, боюсь, и коли сбегу я, на дне морском сыщет, власти-то ему не занимать стать.

— Зачем же сбегать, живите, коли на то графская воля, — твердым, с чуть заметною дрожью, голосом сказала графиня.

— Нет, воля тут, ваше сиятельство, не графская, а ваша! — низко наклонив голову, почти прошептала Настасья. — Коли вам я во всем открылась, значит, вашу волю мне и знать желательно, потому, коли узнает его сиятельство, что все я вам поведала, со света сживет меня, и сбежать мне куда сподручнее. Без вашей воли да без слова вашего, что все, что я здесь вам ни говорила, в четырех стенах останется, я не жилица здесь, ваше сиятельство!

— Живите! — с видимым усилием почти вскрикнула Наталья Федоровна и, поднявшись с кресла, отодвинула его назад и пошла, шатаясь, по направлению к кровати.

Минкина несколько секунд осталась стоять на коленях среди комнаты; затем встала и тихо, с опущенною головою, вышла из комнаты. На пороге она полуобернулась и бросила на графиню злобный торжествующий взгляд. Последняя его не заметила: она лежала ничком на кровати, уткнувшись лицом в подушки, и беззвучно рыдала, о чем издали красноречиво свидетельствовало конвульсивно приподымавшееся ее худенькое тельце.

 

XV

ПРОЗРЕВШАЯ ИДЕАЛИСТКА

Слезы и рыдания лишь отчасти облегчили ту неожиданную тяжесть, которая упала на душу несчастной Натальи Федоровны при рассказе Минкиной. В ее сердце заклокотало какое-то до сих пор неведомое ей чувство горечи относительно всей окружающей ее обстановки и живущих около нее людей. Вокруг нее вдруг образовалась какая-то роковая пустота, и ей казалось, что она задыхается в безвоздушном пространстве. Голова ее горела, по телу пробегал озноб, и эти ее нравственные страдания вылились в форму мучительного бреда. Наталье Федоровне грезилось также ясно, как наяву, что она разломила пополам земной шар, обе половинки которого лежат перед ней, находящейся в совершенном одиночестве, в каком-то пространстве, без всякой точки опоры. «Жить более нельзя, — мелькала в ее голове мысль, — разве спастись, уйти», — подсказывал ей какой-то внутренний голос. Она бессознательно встала с постели, поставила стул на стол, ловко вскарабкалась на него, и в таком положении нашла ее горничная, проснувшаяся от шума передвигаемой мебели в спальне графини.

Горничная спала в соседней комнате.

Бесчувственную Наталью Федоровну осторожно сняли с ее оригинального седалища и уложили в постель. Явившийся домашний доктор графа холодными компрессами привел ее в чувство и, не постигая ни причин, ни формы болезни, предписал лишь безусловный покой. Все в доме заходили на цыпочках.

Назначенное на другой день народное празднество, по случаю прибытия графа и графини в Грузино, было отменено.

— Ужели ее так взволновала вчерашняя встреча? — догадывался граф. — Уж и неженка же, — недовольным тоном ворчал он сам про себя.

Ему и в голову не приходило, что эта, взволновавшая его жену встреча, была не встреча на пристани с народом, а неожиданная встреча с другой грузинской графиней — Настасьей Минкиной.

— Молодая-то графиня — порченая! — шепотом передавали друг другу грузинские крестьяне.

— Настасья хоть кого испортит! — умозаключали многие. В данном случае это была роковая правда.

Граф Алексей Андреевич несколько раз на дню заходил к больной, но та лежала с закрытыми глазами, спала или притворялась спящей.

Последнее было верней. Наталья Федоровна, очнувшись от своего тяжелого бреда, решила воспользоваться предписанным ей покоем, чтобы всесторонне обдумать свое положение, образ своих дальнейших действий и до окончательного решения не желала разговаривать с мужем.

Ночь свидания с Минкиной была ночью перерождения молодой женщины — идеалистка прозрела. Розовый флер, закрывавший от нее видимый мир, был безжалостно разорван в клочки рукой неумолимой действительности, и резкие формы окружающих ее предметов выступили перед ней во всей своей ужасающей безобразной наготе, клочки розового флера, там и сям еще покрывавшие расстилающуюся перед ней картину, придавали остальным ее частям еще более уродливый вид.

Наталья Федоровна начала срывать и эти последние клочья своих розовых грез недавней юности.

Эта работа, граничившая с самобичеванием, доставляла ей жгучее наслаждение.

Нет наслаждения выше пытки самого себя, хотя это наслаждение несчастья. Молодая женщина теперь испытывала это.

В течение трех дней, наедине сама, с собою, испытующим духовным взором вглядывалась Наталья Федоровна в свою прошлую и будущую жизнь.

Первая представлялась ей сплошным рядом ошибок в людях и в поступках, само ее отречение от своей первой искренней любви для Кати Бахметьевой, да и сама эта Катя получила в глазах Натальи Федоровны совершенно иную окраску. Она почти раскаивалась. Только четверо лиц светлыми точками блестели на темном горизонте ее прошлого: это был ее отец, мать, Зарудин и Кудрин, несмотря на то, что последнего она видела всего несколько раз. Вторая картина, картина ее будущей жизни, была сплошь затянута непроницаемой серой дымкой: что ожидало ее впереди? Какая цель теперь ее безотрадного существования? Она достигла высокого положения в обществе! Что ей дало оно? От общественной деятельности, о которой она мечтала, она должна отказаться навсегда — волею всесильного графа, ее мужа, у ней связаны руки более, нежели у жены самого простого человека. Надежда быть матерью для нее, слабой здоровьем, является неосуществимою. В хозяйстве она ничего не понимает, да и ее высокое положение не дозволяет входить в эти мелочи — дело слуг. Так сказал ей сам Алексей Андреевич. Быть верной женой? Увы, она должна будет в этом случае делить с другой ласки неверного мужа. Это выше ее сил! Что же остается ей? «Ничего!» — подсказывает ей единственный ответ какой-то внутренний голос.

Мысли графини переносятся на Настасью Минкину.

«Как неизмеримо эта женщина счастливее, чем я! — думает Наталья Федоровна. — Она любит и любима! Хотя эта любовь и не удовлетворила бы меня, но она не знает иной и… довольна. У ней есть ребенок! Надо непременно посмотреть его. У ней есть, наконец, деятельность».

«Что же делать?» — восстает в уме молодой женщины вопрос.

«Разве спастись, уйти!» — проносится в ее голове мысль недавнего бреда.

Куда, зачем?

В родительский дом, но отец и мать полагают, что она, их дочь, так счастлива. Зачем разрушить их иллюзию! Николай Павлович Зарудин потерян для нее навсегда. Он не простит ей оскорбленного чувства. Нет, увы, вступив в брак с графом Аракчеевым, она сожгла свои корабли, возврата нет. В монастырь! Но это серьезный шаг, хотя и единственный сообразный с обстоятельствами — его надо обдумать. Какие причины выставит она теперь своему мужу? Выдать Минкину — женщину, доверившуюся ей и искренне перед ней раскаявшуюся в своем невольном грехе, невольном несомненно, она достаточно знает графа. Нет, на это она не способна. Она будет молчать и постепенно удаляться от мужа, на это у ней есть причина — она больна. А там — Божья воля. Так решила Наталья Федоровна.

«А если эта женщина лжет, клевещет на графа, если она сумасшедшая?» — мелькают в голове графини вопросы.

«Нет, не может быть, так не лгут! — тут же раздается ответ.

А впрочем, у ней будет время проследить, убедиться.

 

XVI

ФАВОРИТ ГРАФИНИ

И Наталья Федоровна убедилась.

Оправившись от болезни, она приняла, наконец, Алексея Андреевича.

Он холодно поцеловал ее в лоб.

— Ну, что, как себя чувствуешь?

— Merci, теперь много лучше, думаю сегодня встать, но все еще чувствую себя слабой.

— Н-да… — прогнусил граф довольно равнодушно.

— Настолько слабой, — продолжала графиня, — что даже не знаю, как теперь примусь за хозяйство.

Она исподлобья пристально посмотрела на мужа.

— За хозяйство… — повторил он, не глядя на нее, — в хозяйство тебе соваться нечего, не барыни это дело, у меня есть ключница, восемь лет уже живет, хорошая, аккуратная женщина, знает грузинское хозяйство и мои вкусы. Настасьей ее зовут, может, слышала?

Граф остановился.

— Нет… не… слыхала… — с трудом, вся покраснев от первой лжи, отвечала Наталья Федоровна.

Он этого не заметил, продолжая смотреть куда-то в сторону.

— Да, я и позабыл, она нас не встречала, так как больна была. Когда встанешь, прикажи ее позвать, потолкуй с ней. Будь только поласковей, она преданная и честная.

Граф с видимым усилием взглянул на жену.

Она уже успела оправиться и отвечала совершенно спокойно:

— Хорошо, это меня радует, а то я думала, что все это будет лежать на мне и боялась, справлюсь ли я.

— Нет, нет, ты поговори с ней, но ни во что не мешайся, это вредно для твоего здоровья… — как-то особенно заспешил граф и, посидев еще немного, ушел из спальни жены.

Графиня проводила его долгим взглядом.

В этом взгляде видна была скорее жалость, нежели раздражение.

От нее не ускользнуло его смущение — оно явилось первым подтверждением рассказа Настасьи.

Часа два спустя, Наталья Федоровна встала с постели и, одевшись с помощью своей горничной, села в кресло и сказала:

— Позовите ко мне Настасью.

— Настасью Федоровну? — сделала та испуганно-удивленное лицо.

Горничная, видимо, уже успела проникнуть в тайну посещения Минкиной.

— Ну да, Настасью Федоровну, если ее так зовут по-батюшке… одним словом, ключницу… — резко заметила графиня и бросила на свою служанку непривычный строгий взгляд, заставивший последнюю проглотить фразу, видимо, бывшую на ее языке и ограничиться стереотипным.

— Слушаю.

Горничная вышла.

„И эта знает все… всю эту грязь!“ — мелькнуло в голове графини.

Не прошло и четверти часа, как в спальню Натальи Федоровны уже входила скромно одетая в черное платье, с опущенными долу глазами Настасья Минкина.

— Звать изволили меня, ваше сиятельство?

— Да, я пригласила вас, чтобы, во-первых, с вами познакомиться, — Наталья Федоровна подчеркнула это слово, как бы давая понять, что она даже сама позабыла о ночном визите к ней Настасьи, — так как граф сказал мне, что по нездоровью, вы не могли представиться мне в день нашего приезда и, кроме того, заявить вам, что с моим приездом ваши обязанности не изменяются, так как хозяйством я заниматься не буду… Надеюсь, что граф будет по-прежнему вами доволен.

— Постараюсь угодить вашему сиятельству… — скромно ответила Минкина.

— Можете идти… — отпустила ее графиня.

Настасья Федоровна тихо вышла, по-прежнему не поднимая на Наталью Федоровну своих полуопущенных глаз.

Выйдя из комнаты, она гордо подняла свою красивую голову, и на ее красных, как кровь, губах появилась улыбка торжества: она поняла, что графиня сдалась, вследствие каких причин, какое ей было до этого дело!

Она чувствовала лишь, что она осталась все тою же могущественной домоправительницей, все тою же властной Настасьей-графинюшкой.

Прошла неделя.

Граф Алексей Андреевич, войдя в полную ничем не нарушаемого порядка колею грузинской жизни, занятый начавшимися постройками, не заметил перемену в отношении к нему молодой графини, да и перемена эта, кстати сказать, не была резка, так как отношения между супругами были уже давно холодны. Наталья Федоровна проводила дни в своей комнате, гуляла и, встречаясь с мужем во время утреннего и вечернего чая, завтрака, обеда и ужина, была по-прежнему ласкова и только чаще прежнего жаловалась на свое нездоровье, но эти жалобы, ввиду близости Минкиной, не особенно трогали графа.

Оба супруга, видимо, были довольны установившимся положением дел.

Наталья Федоровна с радостью видела, что может избежать рокового объяснения с мужем относительно дальнейших условий их совместной жизни. Бедняжка, она недоумевала, как начать такое объяснение.

Граф первые дни также был в некотором смущении, он ожидал каждый день, что сплетни грузинских кумушек, на роток которых, согласно русской пословице, нельзя было накинуть платок никакой строгостью, дойдут до его молодой жены и ему придется, быть может, давать ей неприятное объяснение, но ровное расположение духа графини, о чем последняя тотчас же сообщила ему, постепенно его успокоило, и он начал надеяться, что его привычки и порядок жизни ничем не будут нарушены.

Алексей Андреевич стал чрезвычайно весел, доволен и очень предупредителен и любезен с женою.

Сначала это ее испугало, как признак близости объяснения, но затем мало-помалу она успокоилась.

В одну из своих прогулок в саду Наталья Федоровна столкнулась с бегущим ей навстречу очень чисто одетым маленьким мальчиком.

„Это Миша! Его сын!“ — мелькнуло в ее голове.

Предчувствие не обмануло ее — это был действительно Миша. Графиня остановилась и подозвала к себе ребенка.

Мальчик без робости, бойко смотря в глаза нарядной молодой тете, подошел к ней.

Таково было начало знакомства молодой женщины с сыном ее мужа, как, по крайней мере, со слов Настасьи, полагала Наталья Федоровна.

Последняя излила на ребенка всю скрытую ласку своей нежной натуры, повела его к себе, накормила сластями, и душа ребенка быстро отозвалась на призыв нежности.

С этого дня Миша был почти неразлучен с „молодой тетей“, как звал он графиню.

Граф и Настасья знали это, но не препятствовали этому сближению, или лучше сказать, не решались ему препятствовать. Первый по-прежнему старался избегать встречи с мальчиком, но при близости последнего к графини, избежать ее совершенно было невозможно, и встреча состоялась.

Это было в будуаре графини. Алексей Андреевич неожиданно вошел вечером и увидал Мишу, сидевшего на коленях его жены.

— Папа! — робко произнес ребенок. Аракчеев вспыхнул.

Это не ускользнуло от мельком взглянувшей на него Натальи Федоровны, и она объяснила это в смысле отцовского смущения.

— Глупый, какой я тебе папа! — дрогнувшим голосом, после некоторого молчания, заметил он и двумя пальцами правой руки стал щекотать шейку ребенка.

— Папа! — настойчиво повторил тот.

— Вот Бог послал сынка неожиданного! — деланно улыбнулся Алексей Андреевич.

— Это ключницы Настасьи забава! — кивнул на мальчика головой граф после двойной паузы. — Скучно ей по зимам в Грузине, вот и завела себе сироту, подкидыша… Кого не увидит, все папа кричит — такая уж его сиротская доля.

Графиня с усилием улыбнулась и погладила ребенка по курчавой головке.

— Бедный мальчик! Я хотела просить вас, Алексей Андреевич, нельзя ли что-нибудь сделать для него, не оставаться же ему без роду и племени… Я измучилась, думая, что с ним будет, когда он вырастет…

— Есть из чего, матушка, мучиться… вырастет, выучится, человеком будет… — равнодушно заметил граф.

Наталья Федоровна укоризненно посмотрела на него.

— Мне бы очень хотелось, чтобы его судьба была обеспечена… — тихо произнесла она, — я его так полюбила…

— А коли тебе хочется, так и будет обеспечен, подумаем, сделаем, — поспешно согласился граф, встал и вышел, поцеловав руку жены.

Миша, меж тем, сладко заснул на коленях неожиданного ходатая за его будущность.

 

XVII

ТОМИТЕЛЬНЫЕ ДНИ

Время в Грузине тянулось для Натальи Федоровны с томительною медленностью. Единственным ее утешением был маленький Миша, почти безотлучно находившийся при ней.

Вокруг нее, между тем, кипела усиленная деятельность. Перед задним фасадом старого деревянного графского дома, несколько отступя от последнего, уже высился передний фасад вновь строющегося каменного нового дома — это сравнительно небольшое, каменное здание возводилось это лето с неимоверною быстротою, под наблюдением самого графа, массою рабочих, привлеченных щедростью грузинского владельца. Над его порталом предполагалось заменить скромную надпись старого дома „мал, но покоен“ не менее скромным девизом баронского герба Аракчеева: „Без лести предан“. По постройке нового дома старый предполагалось сломать, отчего глубина и без того огромного двора должна была увеличиться.

Невдалеке от барского дома шла другая спешная работа — окончательная отделка новой каменной церкви во имя святого апостола Андрея Первозванного, освящение которой назначено было графом на 20 сентября, в годовщину рождения императора Павла I.

Вся дворня и все село находились в тревожном ожидании этого торжества; одна молодая графиня безучастно переживала день за днем с удручающим душу однообразием, даже приезжавшие на поклон к всевластному графу петербургские гости не вносили оживления в жизнь молодой женщины, все еще находившейся под мучительным кошмаром несбывшихся грез и мечтаний, — кошмаром, который, казалось, продолжится бесконечно.

У Натальи Федоровны мелькнула даже однажды мысль пригласить погостить к себе Катю Бахметьеву, которая в довольно частых и длинных письмах жаловалась на скуку и однообразие жизни летом в Петербурге и весьма прозрачно намекала, что не отказалась бы провести даже месяц где-нибудь в деревне. „В Грузине у вас, говорят, совсем рай“, — писала хитрая девушка, не забывавшая в каждом письме посылать свой сердечный привет графу Алексею Андреевичу.

Мысль эта, впрочем, была тотчас же отброшена графинею.

Во-первых, ей далеко не улыбалось постоянное присутствие постороннего человека, разделяющего с ней томительно-однообразную жизнь в Грузине, не улыбалась перспектива вопросов, выпытываний, догадок, до которых так падка Бахметьева; а во-вторых, эта же самая Бахметьева, как мы уже упомянули вскользь, представлялась Наталье Федоровне теперь в ином, далеко не привлекательном освещении. Поневоле в продолжение этого лета умудренная житейскою опытностью молодая женщина, припоминая взгляды, которыми перекидывались зимой гостившая у ней подруга и ее муж, брезгливо содрогалась.

„Этого бы еще недоставало!“ — мелькало в голове графини Аракчеевой.

Лето, к удовольствию Натальи Федоровны, уже прошло, наступила осень, но дни стояли настолько хорошие, что так называемое „бабье лето“ сулило быть очень продолжительным. Промелькнула и первая половина сентября. День, назначенный для освящения церкви, быстро приближался, приближалось и 10 октября, когда граф решил переехать снова в Петербург, куда всем сердцем стремилась графиня. Хотя она очень часто получала известия из родительского дома, где все обстояло благополучно, но, несмотря на это, Наталья Федоровна мучилась каким-то тяжелым предчувствием, и каждый раз, когда она вскрывала письмо, полученное из Петербурга, руки ее дрожали и сердце переставало биться.

„Это не к добру, что-нибудь, да над ними стрясется“, — решила она, платя дань обычному, господствовавшему в то время суеверию, наряду с занесенным с запада безусловным неверием.

Известно, что суеверие неизбежный суррогат веры, хотя может существовать и наряду с последней, как было и в данном случае, так как Наталья Федоровна была очень набожна.

Время, как мы уже заметили, хотя и томительно медленно, но шло вперед, день за днем уходил в вечность, чтобы не возвращаться никогда со всеми его прошлыми треволнениями, выдвигая за собою другие дни, также разительно не похожие друг на друга, хотя с первого взгляда подчас чрезвычайно однообразные. Понятие об однообразии жизни есть результат нравственной близорукости людей.

Срок пребывания графини Натальи Федоровны в Грузине все уменьшался и уменьшался. Это, как мы заметили, чрезвычайно радовало ее, хотя жизнь в Петербурге не сулила ей ничего утешительного, но она находилась в том состоянии нервного возбуждения, когда всякая предстоящая перемена в жизненном строе, хотя бы даже к худшему, встречается с удовольствием.

Не ведала графиня, что приближение столь желанного для нее дня ее отъезда из Грузина заставляло тревожно биться сердца двух в том же Грузине людей, готовых отдать многое, чтобы по возможности отдалить этот далеко для них нежеланный роковой день.

Эти двое, со страхом ожидавшие отъезда графини, были Егор Егорович и Глаша.

Надежды Воскресенского, что власти его „варвара“ и „тирана“, как он мысленно обзывал Минкину, с женитьбою графа придет конец, и он будет иметь возможность разорвать так опрометчиво завязанные им с этой женщиной отношения, с часу на час становившиеся для него все тягостнее и тягостнее, как мы видели, не оправдались. Егор Егорович с ужасом увидал, что и в присутствии графини влияние Настасьи Федоровны на графа не только не уменьшилось, но пожалуй даже увеличилось, и молодая законная жена Алексея Андреевича, казалось, совершенно стушевалась перед экономкой-любовницей. Не будучи посвящен в хитросплетенную интригу Минкиной, он только недоумевал и поневоле стал разделять мнение большинства грузинских старожилов, что Настасья — колдунья.

По улыбке надменного торжества, игравшей на губах последней при встрече с ним, он видел, что не только ее ставка в игре с графом выиграна, но что она догадывается, что эта ее победа далеко ему не приятна. Несколько, будто шутя, брошенных ею слов в разговор с ним окончательно его в этом убедили. Он понял, что это открытие не пройдет ему даром со стороны мстительной женщины и не только отзовется на его дальнейшей судьбе, но и на участи горячо любимой им девушки Глаши.

Несколько подмеченных им взглядов Настасьи Федоровны на последнюю красноречиво свидетельствовали о ее затаенной непримиримой ненависти.

Слабый духом, не решавшийся на открытую борьбу с внушавшей ему почти мистический ужас женщиной, Егор Егорович покорно ждал ударов судьбы, олицетворенной для него в чернокудрой Настасьи.

Минкина, видимо, тоже чего-то выжидала. Дворня положительно не узнавала ее: из флигеля перестали раздаваться вопли избитых ею до полусмерти девушек, прекратились любимые ею экзекуции на конюшне, она осталась строгой, бдительной хозяйкой, но казалось в ней умерла жестокая домоправительница, и при имени ее трепетали лишь по кровавым воспоминаниям прошлого.

Но дворовые и крестьяне были дальновидны.

— Это затишье перед бурей! — догадывались они.

Также понимали эту перемену в Настасье Федоровне Егор Егорович и Глаша, которых она тоже оставила в покое: первого она очень редко призывала к себе, а с последней была даже ласкова. Эти ласки не предвещали хорошего.

Оба они, повторяем, понимали это, но любовь и молодость брали свое, а общность несчастья, общий висевший над ними роковой приговор, исполнение которого только замедлялось, чего они не могли не чувствовать, сблизили их скорее, чем это было бы при обыкновенном положении вещей, и они с какой-то алчностью брали от жизни все то, что она могла им еще дать, следуя мудрой русской пословице обреченных на неизбежную гибель и вследствие этого бесшабашных людей — „хоть день, да наш“.

Время неслось для них чрезвычайно быстро, наступила вторая половина сентября; пронесся слух, что 10 октября граф и графиня покинут Грузино и отправятся в Петербурге.

„Гром не грянет — мужик не перекрестится“, а это известие было положительно громом для Воскресенского и Глаши, оно не только ошеломило их, но как и в природе, грозою очищается воздух, так и на них этот жизненный гром произвел просветляющее впечатление. Они как-то вдруг поняли, что грозная домоправительница выжидала именно этого отъезда, чтобы начать с ними должную расправу.

И они не ошиблись.

 

XVIII

НЕЖДАННАЯ ГОСТЬЯ

Наступило 18 сентября, на другой день ждали приезда многих приглашенных на торжество освящения храма. В доме графа не было заметно особой сутолоки, так как все было приготовлено исподволь, и в нем царил образцовый, обычный порядок.

После завтрака графиня Наталья Федоровна отправилась на свою ежедневную прогулку в парк, где вскоре услыхала звон колокольчиков въехавшего на двор экипажа. Она не обратила на это особенного внимания, так как граф Алексей Андреевич ни на минуту, даже живя в Грузине, не оставлял личного управления государственными делами и имел ежедневное сношение с Петербургом, откуда то и дело взад и вперед неслись курьеры и даже высокопоставленные лица, стоявшие во главе того или другого правительственного учреждения, для личного доклада всесильному графу о делах экстренной важности. Без скрепы графа Аракчеева не выходил ни один высочайший указ, и государь Александр Павлович был в постоянной переписке со своим подданным другом.

Слышно было по внезапно прекратившемуся звону, как кучер осадил лошадей у подъезда графского дома, а через несколько минут один из лакеев торопливо бежал по дорожкам парка вслед медленно удалявшейся графини.

Услыхав за собою шаги, последняя остановилась и вопросительно посмотрела на запыхавшегося слугу.

— Екатерина Петровна Бахметьева изволили прибыть из Петербурга к вашему сиятельству… — почтительно доложил он.

Наталья Федоровна почувствовала, что у ней вдруг закололо в сердце.

— Бахметьева… Где она?.. — растерянно спросила графиня.

— В гостиной, с его сиятельством…

Графиня нервною походкою возвратилась в дом, сопровождаемая лакеем, шедшим в почтительном отдалении.

— Катя, какими судьбами?.. — все еще совершенно не придя в себя от изумления, произнесла графиня, обнимаясь с подругой.

— Это я тебе, Наташа, сюрприз сделал, послал Екатерине Петровне приглашение посетить нас и присутствовать на торжестве освящения, а внизу собственноручно приписал, чтобы приезжала пораньше, да и уехала бы попозже…

— Да, уж это совсем сюрприз, радостный сюрприз… — все еще растерянно лепетала молодая женщина.

— Хитрить вы что-то изволите, ваше сиятельство, — с комичной почтительностью заметила Бахметьева, усаживаясь на диван рядом с хозяйкой. — Кажется, вы мне не очень-то рады, так как в письмах ни слова не вымолвили о желании меня видеть…

— Ах, что ты, Катя, — заволновалась графиня, — я просто боялась, что ты здесь соскучишься; в Петербурге веселее, разнообразнее, то-то порасскажешь мне новостей. А у нас здесь что?..

— Как что? Да у вас здесь прелесть как хорошо, да, впрочем, там везде хорошо, где умница-граф руку свою приложит, при нем и в России стало хорошо…

Она обожгла Алексея Андреевича красноречивым взглядом. Тот довольно улыбнулся.

— Хотелось бы, Екатерина Петровна, такой же и во всей России порядок устроить, как у меня в Грузине, да руки коротки… — скромно заметил он.

— Это у вас-то коротки… — засмеялась гостья. — Да вы с неба все звезды снимите, как захотите… Не я одна это говорю, а все… уж на что Марья Антоновна не любит вас, а побаивается…

— Пустая женщина! — прогнусил граф и встал. — Однако, мне надо кое-чем заняться, а вы до обеда поговаривайте с Наташей, апартаменты вам отведены на ее половине, и завтрак там вас ждет.

Алексей Андреевич вышел.

Подруги отправились на половину графини. Время до обеда пролетело незаметно. Екатерина Петровна без умолку болтала о петербургских новостях, светских сплетнях.

— А Сергей Талицкий, помнишь, мой кузен… офицер… — между прочим заметила она, — вышел в отставку.

— Что так?

— Хорошенько сама не знаю, не поладил с начальством… его очень теснили…

— Что же он будет делать?

— Уже этого я совсем не знаю, знаю только, что штатское платье к нему очень идет… — захохотала Бахметьева.

После обеда, за которым граф был очень любезен с гостьей, кофе подали в гостиную.

— A profos, я забыла сказать тебе, Талечка, — с невинным выражением лица начала Екатерина Петровна, — ведь молодой Зарудин сошел с ума…

— С ума… — могла только повторить Наталья Федоровна.

— Это какой Зарудин… Павла Кирилловича сынок?.. — спросил граф.

— Да, — ответила Бахметьева и снова обратилась к графине.

— Разве ты не слыхала, это случилось еще в феврале…

— Нет, что же с ним случилось?

— Какая же, граф, ваша жена хитрая, люди по ней с ума сходят, а она невинно спрашивает, что с ним случилось…

Граф метнул на жену проницательный взгляд. Та сидела бледная, как смерть.

Бахметьева сделала вид, что крайне смущена.

— Что с тобой, Талечка, прости, я не знала, что графу неизвестен наш глупый прошлый роман… Я думала, что ты, как жена… рассказала ему и вместе… посмеялась… — деланно взволнованным тоном заговорила она.

— Посмеяться никогда не ушло время, расскажите вы… хотя, вы правы, должна бы рассказать она, — прогнусил граф.

Во взгляде Алексей Андреевича, брошенном снова на сидевшую, как истукан, графиню, мелькнул огонек злобного торжества.

Он был доволен, что нашел, наконец, вину за женщиной, перед которой сам был виноват и которая подавляла его превосходством своих нравственных качеств.

— Я, право, не знаю… имею ли я право без согласия Талечки… — начала вилять хитрая девушка.

— Рассказывайте, рассказывайте… — почти крикнул на нее граф, — видите, она молчит, а молчание знак согласия, — кивнул он в сторону Натальи Федоровны.

Бахметьева повиновалась.

Она с неподражаемым комизмом рассказала свое увлечение Николаем Павловичем Зарудиным, свою исповедь Наталье Федоровне, неудачное сватовство последней и, наконец, неожиданное открытие, что подруга приносила для нее в жертву свое собственное увлечение тем же Зарудиным.

— Все, оказалось, устроилось к лучшему, — закончила она. — Талечка счастлива, да и я, слава Богу, давно вылечилась от этой любовной болезни…

По мере рассказа подруги, Наталья Федоровна постепенно приходила в себя. Это открытие, почти циничное глумление молодой девушки над тем светлым прошлым, которое графиня оберегала от взгляда непосвященных посторонних людей, от прикосновения их грязных рук, как за последнее время решила она, производило на нее ощущение удара кнутом, и от этой чисто физической боли притуплялась внутренняя нравственная боль, и она нашла в себе силы деланно-равнодушным тоном заметить, когда Бахметьева кончила свой рассказ.

— Я не думала, что эти пустяки, это ребячество могли заинтересовать графа…

— Гм! — издал тот неопределенный звук. — На чем же он помешался?.. — обратился граф к Екатерине Петровне.

— Да ведь я не знаю, правда ли это, люди ложь и я тож, рассказывают, что когда он получил приглашение на вашу свадьбу, разосланное всем гвардейским офицерам, то покушался на самоубийство, но его спас товарищ… Это скрыли, объявили его больным… Теперь, впрочем, он поправился… и, как слышно, просится в действующую армию…

— В какую действующую армию, наши войска давно возвратились… — недовольным тоном буркнул граф.

— Ну, значит, когда будет война… — смеясь сообразила Бахметьева.

— Разве когда будет, — невольно улыбнулся граф, — тогда, пожалуй, хоть и не просись, пошлют…

Графиня сумела по наружности совершенно равнодушно принять и это известие о покушении на самоубийство любимого ею человека, покушении, доказывавшем ей силу отвергнутой ею его любви.

Такою часто силою управления собой обладают нервные люди. Эта сила укрепилась в молодой женщине в данном случае нежеланием допустить этих теперь уже прямо ненавистных ей людей в святилище ее сердца.

Разговор перешел затем на другие темы; граф предложил пройтись в парк и, идя рядом с немного отставшей от Натальи Федоровны Екатериной Петровной, наклонился к ней и тихо сказал:

— Мне бы хотелось поподробнее слышать от вас рассказанную историю, вы не имеете обыкновения тотчас после ужина ложиться спать?..

Бахметьева лукаво посмотрела на Алексея Андреевича и, в свою очередь, прошептала:

— Нет, я долго не сплю…

— Позвольте зайти к вам сегодня…

— Милости просим…

 

XIX

НОВАЯ СОПЕРНИЦА МИНКИНОЙ

Было два часа ночи на 19 сентября.

Екатерина Петровна Бахметьева лежала в постели, но не спала, она, впрочем, только что успела лечь, так как не более получаса тому назад от нее вышел граф Алексей Андреевич. На ее губах еще горели его поцелуи, в ушах раздавались его клятвы и уверения.

Она отдалась ему. И этот шаг не был для нее неожиданностью. Она была к нему подготовлена, скажем более, она давно решилась на него, убеждаемая доводами своего красивого кузена Сергея Дмитриевича Талицкого.

Пусть поэтому не удивляются дорогие читатели, что это совершилось так, с первого взгляда, неожиданно быстро.

Несмотря на то, что с момента нашего знакомства с обеими девушками, Хомутовой и Бахметьевой, не прошло и двух лет, время это успело сильно изменить их обеих, и если брызги житейской грязи только недавно коснулись молодой графини Аракчеевой и совершили в ее внутреннем мире внезапный мучительный переворот, то что касается ее подруги, она, увы, сравнительно, гораздо ранее окунулась с головой в грязный житейский омут.

Единственная, балованная дочка, далеко не воспитанная в строгих нравственных правилах, с пылким темпераментом, дурно направленным самолюбием и необузданным характером, Катя Бахметьева в этих своих душевных свойствах носила причину своего раннего падения. Увлекшись Николаем Павловичем Зарудиным, она капризно и настойчиво шла к цели, приняла, как должную дань, жертву подруги, а когда цель эта не была достигнута, поплакала, как ребенок над сломанной игрушкой, но вскоре утешилась и занялась подвернувшейся ей под руку новой, но эта новая игрушка стала для нее роковой, она сама обратилась в игрушку человека, блиставшего еще более, чем она, отсутствием нравственных принципов.

Этой новой, поработившей всецело Екатерину Петровну игрушкой был ее кузен, Сергей Дмитриевич Талицкий.

Мы только мельком познакомим читателя с этим молодым офицером, рельефным представителем типа тогдашних петербургских „блазней“. Его мелкая личность, впрочем, и не стоит, да и не выдержала бы глубоко психического анализа, — это был, в полном смысле, „внешний человек“; красивая, но шаблонная наружность прикрывала его мелкие пороки и страсти, и всю гаденькую натуру не разборчивого на средства кутилы и игрока.

На вид, повторяем, он был смазливый, хорошенький мальчик — ему шел в то время двадцать четвертый год — но этим он лишь подтверждал правило, что наружность обманчива.

Он был любимцем и баловнем Мавры Сергеевны Бахметьевой, смотревшей на него, как на родного сына и брата своей дочери, с которой часто и беспрепятственно оставляла наедине. За эти-то любовь и доверие он, как истый „блазень“, отплатил черною неблагодарностью.

Вскоре по выходе в офицеры и достижении совершеннолетия он быстро прокутил доставшееся ему после родителей незначительное состояние и стал жить неведомо чем, частью на счет своих товарищей, а частью в кредит, пока последний не иссяк, но не оставлял своих привычек и своей страсти к игре.

„Кубышка“ тетеньки, как он звал Мавру Сергеевну, не давала ему покоя, но он не видел возможности легко завладеть ею. Жениться на своей кузине — отдаленность их родства не мешала этому — но практический юноша не хотел так дешево продать свою свободу, тем более, что с этой кузиной можно было, по мнению Талицкого, спокойно и без свадьбы проволочить время. Надо было измыслить другой план и как можно скорее, так как кредиторы усиленно его одолевали.

И план был измышлен. Известно, что солнце счастья редко светит для честных людей. Сергею Дмитриевичу удалось даже подстрелить двух зайцев.

Это было вскоре после, вероятно, памятного читателям визита Талечки к своей подруге с вестью о неудачном ходатайстве за нее перед Зарудиным. Отвергнутая самолюбивая девушка была в отчаянии, оскорбленная в своем, казалось ей, искреннем чувстве, она искала забвения. Талицкий явился счастливым утешителем, и Екатерина Петровна, в состоянии какого-то нравственного угара, незаметно поддалась его тлетворному влиянию и также незаметно для себя пала.

Она опомнилась, но было уже поздно, да и страсть взяла свое, она привязалась к своему любовнику со всею силою пробужденной им в ней чисто животной страстью. Она стала его верной рабой, его верной собакой, смотрящей в глаза. Такую чувственную любовь умеют пробуждать в женщинах одни мерзавцы.

Уничтожив таким образом возможность противиться его планам со стороны дочери, он принялся за мать, которая, как он знал, имела обыкновение советоваться во всех делах со своей „Катиш“, которую она считала чрезвычайно умной и рассудительной.

— Вот, милая тетенька, если бы у меня было в распоряжении несколько десятков тысяч, можно бы нажить хорошие деньги без всякого труда и заботы… — закинул он удочку на старушку.

— Это, то есть, как так нажить — торговлей?

— Фи, торговлей, не дворянское это дело… нет, надо выручить одного человечка, с которого можно получить большие проценты, а вскорости возвратить и капитал.

— Такому же, может быть, как ты франту, блазню… — усмехнулась Мавра Сергеевна.

— Ну, нет, ошиблись, ma tante.

Сергей Дмитриевич наклонился к ней и что-то прошептал на ухо.

Старушка Бахметьева даже вытянулась.

— Что ты, такая особа, и не врешь?

— Зачем врать, пес врет, как говорила моя нянюшка.

— Да ты-то почем это знаешь?..

— Я приятель с одним близким к нему человеком.

Талицкий снова зашептал на ухо Мавре Сергеевне.

— Он выдаст и заемное письмо.

— А не сам?

— Вот чего захотели.

На этом разговор окончился.

Это было за чаем. После него Сергей Дмитриевич посвятил в предстоящее выгодное дело Екатерину Петровну.

— Ты уговори мать, — заметил он ей, — это меня может сильно подвинуть по службе, капитал твой увеличится, и тогда мы можем обвенчаться, а теперь что же плодить нищих.

Катя кивнула головой в знак согласия, так как в это время в комнату входила мать.

Совершилось все так, как и предполагал практичный Талицкий. Через несколько дней Мавра Сергеевна, посоветовавшись с дочерью, первая начала разговор о предложенном им выгодном деле.

— Я что же, я бы почла за долг выручить… Скоплено у меня на приданое Кате десять тысяч рублей, я говорила с ней, она согласна.

— Десять тысяч… — поморщился Сергей Дмитриевич. — Это очень мало.

— Больше у меня нет… — тоном сожаления, исключающим возможность лжи, заявила старуха Бахметьева.

„Стоило из-за этого хлопотать, этой суммы не хватит на уплату и половины долгов, ведь надо отдать ей проценты, поделиться с другим, — пронеслось в голове офицера, — впрочем, все-таки лучше, чем ничего“.

— Я сообщу… — хладнокровно сказал он вслух.

Прошло еще несколько дней. Талицкий приехал утром за Маврой Сергеевной, попросил ее захватить с собой деньги и повез к „особе“, которую, кстати сказать, старушка никогда не видала в глаза.

„Особа“ милостиво приняла ее услуги, взяла деньги, а вексель был выдан ее доверенным лицом, причем, Мавра Сергеевна, убежденная доводами Талицкого, согласилась приписать очень значительную сумму процентов за год, на какой срок было выдано заемное письмо к сумме последнего, и торжествующая удачной аферой, лицезрением и милостивым обращением „особы“, вернулась домой.

Рассказам старушки дочери не было конца.

Читатель, без сомнения, догадался, что „особа“ существовала лишь в воображении Сергея Дмитриевича, а доверчивая и жадная старушка была обобрана Талицким и его достойными товарищами-сообщниками.

Нахально и развязно сообщил он обо всем этом Екатерине Петровне. Они были вдвоем в ее комнате.

— Ну и облопошили же мы твою маменьку… — с хохотом заключил он.

— Зачем же ты это сделал? За что ты обокрал меня! — вскочила она, задыхаясь от волнения.

— Тебя! — протянул он. — Вот как, а я, дурак, думал, что если ты моя, то и твои деньги тоже мои. Впрочем, если так, я могу уйти, ты сообщи все своей дорогой мамаше, подложный вексель в ее руках, она может подать на меня в суд, если я до завтра останусь в живых. У меня есть верный друг, он сослужит мне последнюю службу.

— Так попроси этого друга и возврати деньги.

— Ха, ха, ха… как обрадовалась, но ты меня не поняла, этот верный друг — пистолет… Прощай!

Он встал.

Его импонирующий тон поколебал ее, она снова села на стул и заплакала.

— Ты не любишь меня.

— Напротив, я из любви к тебе хотел спасти себя от бесчестия, от позора, мне оставалось два выбора: или добыть деньги, или покончить с собою, я выбрал последнее, так как ты одна меня привязываешь к жизни, я думал, что ты любишь меня, что я дорог тебе.

— Отчего ты не сказал мне заранее все откровенно?

— К чему бы это послужило? Ведь ты не могла бы достать у матери этих денег, а больше мне взять было негде. Но что тут толковать, ты, видимо, совсем не любишь меня, зачем же мне жить? Прощай!

Он направился к двери. Она бросилась за ним.

— Останься, сумасшедший, ведь я люблю тебя!

Он как бы нехотя вернулся.

— Надо подумать лучше, что делать? — заговорила она.

— Что делать, я уже придумал; надо добыть у нее вексель.

Он тихо и хладнокровно начал развивать ей свой план. Недели через две после этого разговора, во время отсутствия из дому Мавры Сергеевны, неизвестные злоумышленники каким-то неведомым путем забрались в ее спальню, сломали шифоньер и похитили заемное письмо в десять тысяч рублей. Прислуга была в это время в кухне, а Екатерина Петровна, и Сергей Дмитриевич находились все время в противоположном конце дома, и никто ничего не слыхал.

Так значилось в заявлении в квартал, писанном рукой Талицкого, по просьбе обезумевшей от горя старухи.

— Не упоминайте о заемном письме, нехорошо.

— Нет уж, батюшка, пиши, пиши, а то пропадут мои денежки.

Началось дознание. Оказалось, что пропавшее, по словам потерпевшей, заемное письмо подписано каким-то никогда не существовавшим князем. Когда же сама Мавра Сергеевна заявила, кому она будто бы отдала свои деньги, то на нее удивленно и с недоумением вытаращили глаза. „Старуха кажется спятила!“ — решил следователь. К допросу были вызваны поручик Талицкий и Екатерина Бахметьева. Оба они подтвердили, что давно замечали, что с Маврой Сергеевной творится что-то неладное и даже полагают, что ода сама как-нибудь сломала замок у шифоньерки, а заявила о пропаже у ней заемного письма в припадке сумасшествия.

Содержание заявления и словесное объяснение потерпевшей подтверждало все это, и дело о краже заемного письма было замято.

От понесенного потрясения Мавру Сергеевну Бахметьеву разбил паралич, но, несмотря на это, с ее дочери взяли подписку в том, что она обязуется наблюдать, чтобы ее душевно больная мать не обеспокоила „известную особу“ своими нелепыми требованиями.

Исполнить это было нетрудно, так как Мавра Сергеевна была очень слаба и медленно угасала. Она, впрочем, на самом деле стала заговариваться. Сергей Дмитриевич утешал ее, что он похлопочет и деньги ей возвратит.

Связь несчастной Кати с Талицким укрепилась общим преступлением.

Она всецело находилась в его власти.

Наступил январь месяц 1806 года. По Петербургу разнесся слух о предстоящей свадьбе графа Аракчеева с Натальей Федоровной Хомутовой — Екатерина Петровна знала об этом, конечно, ранее всех.

— Мы можем тут с тобой обстряпать хорошее дельце. — заметил Талицкий. — Эта идеальная дура Хомутова графу совсем не под пару, он, слышно, любит бойких баб. Теперь, конечно, в ней ему нравится ее наивность, но помяни мое слово, она ему скоро надоест, тебе бы самый раз быть графиней Аракчеевой… чай, не отказалась бы…

Глаза Екатерины Петровны блеснули злобным огоньком. Она уже давно завидовала судьбе своей подруги.

— Что ты за вздор болтаешь, разве мне об этом можно мечтать, да я и не променяю тебя ни на какого графа.

— Зачем менять, я останусь все тем же для тебя, жениться мне нечего и думать, а тебе пристроиться пора…

— Да ты серьезно? — удивленно посмотрела на него Бахметьева.

— Совершенно серьезно…

— Но как же расстроить брак Талечки?..

— Зачем расстраивать, пусть выходит, а ты постарайся сблизиться с графом, тебе что терять, нечего… — с откровенным цинизмом заметил он.

Екатерина Петровна даже не дрогнула, а только внимательно насторожила уши.

Ученица была достойна своего учителя.

Сергей Дмитриевич долго развивал перед ней программу ее будущих действий.

— Главное, увлечь и надуть этого сладострастного солдафона, а там мы сумеем заставить его развестись и жениться на тебе, ты девушка из хорошей дворянской семьи, а твоя идеальная дура сама тебе поможет в этом, если ты представишься ей жертвой его обольщений или даже его силы…

Читатель уже видел, как Екатерина Петровна была послушна своему ментору.

Цель ее была достигнута — граф Аракчеев пойман и, видимо, не догадался о ее прошлом.

Долго не спала она в эту ночь, лежа с открытыми глазами и обдумывая, удается ли ей и ее Сержу вторая главная часть их гнусного плана.

Не спал и граф Алексей Андреевич, он мысленно взвешивал достоинства своей новой фаворитки с достоинствами Настасьи Минкиной.

Одна графиня Наталья Федоровна, измученная треволнениями дня, спала сном людей со спокойной совестью.

 

XX

РОКОВАЯ ВЕСТЬ

19 сентября, графиня Наталья Федоровна проснулась довольно рано, но медлила с туалетом и выходом и даже приказала подать себе отдельно утренний чай, а затем и завтрак. Ей хотелось побыть одной в это утро, а главное, с каким-то странным чувством брезгливости она отдаляла встречу с глазу на глаз с мужем и подругой.

— А его сиятельство у гостьи нашей почитай до самой зари просидели! — не удержалась, чтобы не сообщить с особенной таинственностью графине, ее горничная.

Та вспыхнула, но тотчас же смерила ее строгим взглядом и почти надменно сказала:

— Разве я тебя просила докладывать мне, когда и где бывает граф? Пошла вон!

Горничная сконфуженно удалилась.

К обеду набралось уже множество гостей. Наталья Федоровна вышла, с холодною любезностью поздоровалась с мужем, Бахметьевой и гостями и заняла место хозяйки за столом после обычных представлений некоторых еще незнакомых ей лиц.

День прошел в праздничной сутолоке, после обеда стали съезжаться остальные приглашенные, и графиня имела возможность держаться в стороне от подруги, которую окружала толпа кавалеров.

На другой день за обедней, отслуженной с необыкновенным благолепием, с участием новгородского и даже петербургского духовенства, совершилось торжественное освящение вновь выстроенного храма, после чего всем присутствующим был предложен роскошный завтрак, а крестьянам на дворе барского дома устроена обильная трапеза с пивом и медом.

Природа как бы гармонировала с торжеством: стоял теплый, яркий, солнечный осенний день.

После завтрака графине подали письмо от матери, присланное с нарочным. Она побледнела, как бы предчувствуя его содержание, ее уже два дня беспокоило отсутствие в Грузине родителей, тоже, конечно, приглашенных на торжество и обещавших приехать даже с Лидочкой, о чем отдельным письмом просила графиня.

Предчувствие молодой женщины оправдалось. Мать писала, что Федор Николаевич, накануне уже совсем собравшийся в Грузино, вдруг почувствовал себя худо и слег, к вечеру слабость увеличилась, а потому она и просила дочь немедленно приехать, если она хочет застать отца в живых. „Он очень плох, и доктора не ручаются за исход болезни. Приезжай немедленно“, — оканчивала письмо Дарья Алексеевна».

Наталья Федоровна молча подала мужу полученное письмо.

Тот прочел и поморщился.

— Вели запрягать и поезжай, я приеду на днях, на завтра у меня назначен осмотр Грузина; матушка как женщина, вероятно, преувеличивает… Гости тебя извинят…

Он передал сидевшим с ним причину, заставлявшую его жену ехать немедленно в Петербург.

Они рассыпались в соболезнованиях.

Весть об отъезде графини по случаю болезни ее отца быстро разнеслась между присутствующими.

Граф, между тем, подошел к группе, где сидела Екатерина Петровна и что-то тихо сказал ей.

Бахметьева встала и подошла к Наталье Федоровне.

— Ты в Петербург?

— Да, хочешь ехать со мной?

— Нет, меня граф просил остаться, помочь ему занять гостей…

— Вот как! — почти с оттенком презрения кивнула ей графиня. — Прощай!

Она прошла в свои комнаты.

«Она догадалась… — мелькнуло в голове Бахметьевой. — Пусть!..»

Наталья Федоровна отчасти была даже рада, что подруга ее осталась. Перспектива поездки с нею вдвоем далеко ей не улыбалась.

Скоро стук колес и звон колокольчиков возвестил об отъезде графини.

Наталья Федоровна вихрем, «по-аракчеевски», прискакавшая в Петербург, застала отца уже без памяти, он не узнавал окружающих, не узнал и дочери.

Два дня и две бессонные ночи провела она у постели умирающего.

Наконец, на третий день утром больной пришел в сознание, слабым, полупотухшим взором обвел комнату и находившихся в ней жену, дочь и Лидочку, движением руки подозвал их к себе и поочередно положил свою исхудалую руку на головы близких ему людей.

Последние беззвучно и горько плакали.

Больной с немою укоризною посмотрел на них, возвел глаза к небу, как бы давая тем знать, где искать им утешение в их утрате, или же давая понять, куда лежит его путь, затем набожно сложил руки крестообразно на груди, вытянулся и закрыл глаза.

Среди подавляющей, ничем не нарушаемой тишины комнаты послышался тяжелый, продолжительный вздох.

Этот вздох был последний — Федора Николаевича не стало.

Дарья Алексеевна и Наталья Федоровна с раздирающими душу рыданиями упали на труп дорогого им человека. Испуганная Лидочка с криком, обливаясь слезами, бросилась вон из комнаты.

Когда первое впечатление невозвратимой утраты и тяжелого горя прошло, обе женщины занялись печальной обрядовой стороной обрушившегося на них несчастья.

В Грузино был послан нарочный с извещением о кончине Федора Николаевича Хомутова.

Граф Алексей Андреевич прибыл на другой день к утренней панихиде, сочувственно отнесся к горю, постигшему его тещу и жену, и даже милостиво разрешил последней остаться при матери до похорон, после которых — объявил ей граф — ей не надо возвращаться в Грузино, так как все ее вещи и ее прислуга уже находятся в их петербургском доме.

Наталье Федоровне все это было безразлично. Потрясенная до глубины души смертью отца, для нее почти неожиданной, хотя за несколько дней доктора очень прозрачно намекнули на бессилие науки и близость роковой развязки, она не обратила внимание на такое поспешное удаление ее горничной из Грузина, что, впрочем, объяснилось и тем, что до 1 октября — срок, назначенный самим графом для переезда в город, — было недалеко.

Не спросила она мужа и о том, уехала ли из Грузина Екатерина Петровна Бахметьева. Не видя, впрочем, на панихидах Мавры Григорьевны, она вскользь выразила матери свое недоумение по этому поводу, а та ей на скорую руку рассказала о болезни старухи и о ходивших слухах о поведении молодой девушки.

Мы знакомы уже со всем происшедшим в это время в доме Бахметьевых.

— Я к ним и ходить бросила — мерзость одна! — резко заключила свой рассказ Дарья Алексеевна.

— Не может этого быть! — ужаснулась графиня. — Просто зря люди языками треплют.

В первый раз какой-то внутренний злобный голос подсказывал Наталье Федоровне, что болтают не зря, но она старалась заглушить его.

Граф Алексей Андреевич присутствовал на всех панихидах, к которым, ввиду последнего обстоятельства, аккуратно и неукоснительно собирались почти все высокопоставленные лица, даже и незнавшие при жизни покойного. Они считали своей обязанностью отдать последний долг «тестю всесильного Аракчеева».

Граф, по обыкновению, оглядывал эту подобострастную, заискивающую перед ним толпу с презрительною усмешкою.

Похороны произошли тоже с надлежащею помпою. Дубовый гроб вынесли из дому на руках и поставили на погребальные дроги, кругом шли факельщики. Это было в то время привилегией первых сановников, а простой класс, по обыкновению, носили на руках. В числе сопровождавшего гроб духовенства были два архиепископа. Печальный кортеж, сопровождаемый множеством карет и колясок, двинулся через Исаакиевский мост, Морскую и Невский проспект в Александро-Невскую лавру, где после соборно отслуженной заупокойной литургии и отпевания, гроб был опущен в могилу на Лазаревском кладбище, близ церкви святого Лазаря, устроенной, по преданию, Петром I над прахом любимой сестры своей Натальи Алексеевны, тело которой в последствии было перенесено в Благовещенскую церковь.

Граф Алексей Андреевич всю дорогу от дома Хомутовых до кладбища шел пешком, ведя под правую руку Дарью Алексеевну, а под левую — свою жену.

Когда могила была засыпана, граф подал руку Наталье Федоровне и повел ее к карете. Садясь в нее, она обернулась, чтобы посмотреть на рыдающую мать, поддерживаемую под руки двумя незнакомыми ей генералами, и вдруг перед ней мелькнуло знакомое, но страшно исхудавшее и побледневшее лицо Николая Павловича Зарудина. В смущенно брошенном на нее украдкой взгляде его прекрасных глаз она прочла всю силу сохранившейся в его сердце любви к ней, связанной навеки с другим, почти ненавистным ей человеком.

Она быстро вошла в карету и буквально упала в ее угол. Сердце ее, казалось, хотело выскочить из высоко колыхавшейся груди, дыхание сперло, и она громко, истерически зарыдала.

Эти рыдания были не по мертвому, а по живому.

Граф остановился у дверцы, как бы недоумевая, что предпринять, но Наталья Федоровна, заметив это, переломила себя, быстро успокоилась и только продолжала тихо плакать.

Граф сел рядом и приказал ехать домой. Карета покатила.

По приезде на Литейную, графиня удалилась в свои апартаменты и там, на свободе, вся отдалась горьким воспоминаниям о двух для нее навсегда потерянных дорогих людях.

Вечером ей доложили, что граф уехал на несколько дней в Грузино.

Наталья Федоровна только горько улыбнулась.

 

XXI

ПИСЬМО

Прошло несколько дней. Граф Алексей Андреевич все продолжал находиться в Грузине. Графиня Наталья Федоровна, ввиду траура, не принимала никого и ежедневно половину дня проводила у матери. Отсутствие графа даже радовало ее, образовавшаяся между ними за последнее время с той роковой ночи, когда она выслушала исповедь Настасьи, по день похорон ее отца, когда она впервые после долгой разлуки увидала Николая Павловича Зарудина, пропасть делала постоянное общение с ним почти невыносимым. У ней мелькала даже мысль совершенно покинуть мужа и переехать к матери, но от этого шага удерживала ее не боязнь светских сплетен, а с детства привитая религиозность и развитое до крайности чувство долга.

«Я не смею об этом и думать, я поклялась быть ему верной женой перед церковным алтарем, и его пример не может служить извинением, это мой долг… Если Бог в супружестве послал мне крест, я безропотно обязана нести его, Он наказывает меня, значит, я заслужила это наказание и должна смиренно его вынести», — думала молодая женщина.

«Быть может, это… за него!» — мелькало в ее голове, и ей невольно вспоминался бледный, исхудалый Зарудин, с устремленным на нее полным беззаветной любви взглядом глубоких глаз.

Тяжелей всего было то, что несчастной Наталье Федоровне не с кем было поделиться своими душевными муками, не перед, кем было открыть свое наболевшее, истерзанное сердце.

Единственным близким ее сердцу человеком была ее мать, она не считала свою любимицу Лидочку — еще ребенка, но графиня откинула самую мысль поделиться своим горем с Дарьей Алексеевной, хотя знала, что она не даст ее в обиду даже графу Аракчееву. Ее удерживало от этого с одной стороны нежелание усугублять и так глубокое горе матери, потерявшей в лице Федора Николаевича не только любимого мужа, но и искреннего друга, а с другой — она знала, что открытие тайны ее супружеской жизни Дарье Алексеевне было равносильно неизбежности окончательно разрыва с мужем, на последнее же Наталья Федоровна, как мы видели, еще не решалась.

Она обрекла себя на терпение, пока это будет в ее силах.

Плача на груди матери, она не давала ей в настоящее время повода для расспросов о причине, так как старуха думала, что они вместе оплакивают дорогого усопшего. Не знала Дарья Алексеевна, что ее дочь плачет вместе с тем и о похороненном ее счастье.

Шел уже пятый день после похорон Федора Николаевича Хомутова, когда графине Наталье Федоровне, только что успевшей вернуться от матери, таинственно подала ее горничная письмо.

— От кого? — спросила графиня.

— Не могу знать, ваше сиятельство! Нищая странница какая-то на двор нынче зашла, меня вызвала и просила передать эту грамотку вашему сиятельству под великим секретом.

Наталья Федоровна несколько секунд испытующе посмотрела на служанку.

«Лжет или не лжет? Кажется, не лжет?» — пронеслось в ее голове.

Молодая женщина уже изверилась в людях.

— Хорошо, ступай!.. — сказала она.

Оставшись одна, она несколько времени вертела полученное письмо, как бы боясь его распечатать. Адрес на конверте был написан какими-то полуграмотными каракулями.

— Чего я боюсь, какая я стала слабая, верно, просто просьба о помощи! — ободряла себя графиня.

Она быстро сломала сургучную печать с каким-то затейливым рисунком и вынула письмо, писанное тем же почерком, что и адрес.

Письмо было сложено так, что первое, что бросилось в глаза Наталье Федоровне, была подпись:

«Вашего сиятельства покорная раба Настасья Минкина», — разобрала графиня, и вся кровь бросилась ей в лицо.

«Что могла, что осмеливалась писать ей эта женщина?»

Графиня порывисто перевернула письмо и начала читать.

«Милостивая госпожа моя и всепресветлейшая графиня Наталья Федоровна!
Вашего сиятельства покорная раба

Простите меня, окаянную, что осмеливаюсь я утруждать ваше сиятельство моим письмом, но дело касается чести вашей, светлейшая графинюшка, которая мне, холопке вашей верной, дороже жизни, а потому и молчать мне зазорно было бы.
Настасья Мишина».

Высказала я напрямки вашему сиятельству грех мой подневольный с графом Алексеем Андреевичем, и поняли меня вы своею ангельскою душою и простили, даже сыночка моего, сиротинку несчастного, ласкать изволили. Так будь я, анафема, проклята, коли за ваше сиятельство душу свою не положу.

Меж тем, ныне в грузинском доме творится неладное, подруженька вашего сиятельства, что осталась здесь после отъезда вашего, в явную интригу с графом вступила, полюбовницей его сделавшись, забыв свой дворянский род и девичество. Что мне, холопке подневольной, простить не грешно, то ей ни в каких смыслах. Ходит же она, бесстыжая, по дому хозяйкою, да и бесстыжий граф ходит гоголем.

Лицемер триклятый в знак верной моей службы приказал на днях поставить невдалеке от барского дрма чугунную вазу и тут же от жены своей и от меня, рабы его многолетней, завел полюбовницу.

Не я отписываю к вам, ваше сиятельство, а горе мое горькое, да и жалость сердечная к вам, голубке чистой, моей благодетельнице. Терпеть ли вы, ваше сиятельство, все будете по своей доброте ангельской, али властью вашей как ни на есть накажете ее, озорницу и охальницу — все в руках вашего сиятельства, только я, по крайности, спокойна, не оставив вас в неведении.

Бледная, как смерть, Наталья Федоровна замерла на кресле и бессильно опустила руки.

«Что делать? Что делать?» — неслось в ее голове.

Наконец, она встала, изорвала полученное письмо в мелкие клочки и стала порывистою походкою ходить по комнате.

«Терпеть, терпеть!..» — мысленно твердила она, повинуясь какому-то внутреннему голосу.

 

XXII

В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ЛАЗАРЯ

Бессонная ночь и тревожный, почти болезненный сон ранним утром был результатом полученного накануне графиней Аракчеевой письма грузинской домоправительницы.

Встав после полудня, Наталья Федоровна некоторое время все еще не могла прийти в себя от пережитых душевных треволнений, машинально выпила она поданную ей чашку кофе и вдруг приказала подать ей одеваться как можно скорее.

У нее явилась внезапная мысль:

«Да, там, на свежей могиле отца-друга, в горячей молитве, может она почерпнуть силу, найти утешение… Ему, отошедшему в тот мир, где нет ни печали, ни воздыхания, может поверить она свою земную печаль, открыть свою душу, он поймет ее и помолится за нее пред престолом Всевышнего».

«Туда, туда, скорей, скорей!»

Торопливо одевшись, она приказала подавать экипаж и уехала на Лазаревское кладбище. На кладбище было тихо и безмолвно, не было ни одной души человеческой, так как монахи предавались послеобеденному сну.

Выйдя из экипажа у главных ворот лавры, Наталья Федоровна быстро прошла на дорогую могилу.

Набожно склонилась она перед свежим могильным холмом и устремила полные слез прекрасные глаза на этот клочок земли, под которым был скрыт дорогой для нее человек. Она почувствовала всем своим существом, что не только под землей лежит его бездыханное тело, но что и душа его здесь близко около нее, что эта близкая ее, родная душа понимает, зачем она пришла сюда, слышит ее страдания, не требуя слов, да она, быть может, и не нашла бы этих слов. Эта немая беседа с отошедшим в другой мир, это все-таки разделение скорби облегчило ее; она даже как-то успокоилась, но это спокойствие было роковым. Появившаяся душевная крепость, выразившаяся в ослаблении нервного напряжения, вместе с тем, вдруг ослабила весь ее физический организм, она пала ниц перед могильною насыпью и глухо зарыдала.

Сколько времени длились эти рыдания, она не помнила, она очнулась в притворе церкви святого Лазаря, лежа на деревянной скамье, а около нее, близко наклонившись, стоял Николай Павлович Зарудин.

Несколько времени она смотрела на него широко открытыми глазами. Видимо, еще находясь в состоянии полубеспамятства, она не могла дать себе ясного отчета, стоит ли перед ней живой человек, или же это игра ее болезненного напряженного воображения.

— Как вы себя чувствуете? — тихим, ласковым голосом произнес он.

Она поняла, что она не грезит.

— Где я, и как вы очутились около меня? — спросила она и быстро поднялась со скамьи, но тотчас же почти упала на нее, бережно поддержанная им.

— Посидите, вы еще слабы!

— Где я? — повторила графиня.

— На Лазаревом кладбище, в церкви, нынче годовщина смерти моей матушки, я приехал помолиться на ее могиле и случайно увидел вас, распростертую, без чувств, у могилы вашего батюшки, кругом не было ни души, я положительно растерялся и, не зная, что делать, взял и принес вас сюда, так как на дворе дождь…

— Да, да, я помню, я так горячо молилась… Но я стала так слаба… — смущенно заговорила она.

Она снова сделала усилие подняться, но не могла.

— Отдохните! Побудьте еще… со мной… — видимо, невольно, с мольбой, вырвалось у него.

Она окинула его взглядом, полным какого-то безотчетного страха.

— С вами? — упавшим голосом произнесла Наталья Федоровна.

— Да, со мной… — нежно повторил он и взял ее руку.

На него напала смелость отчаяния. Он с ужасом думал, что вот сейчас промчатся эти чудесные мгновения, когда она, его бывшая Талечка, здесь, рядом с ним. Он глядит в ее дивные глаза, он чувствует ее дыхание.

Она, между прочим, тихо высвободила свою руку.

— Я не должна… не смею… — произнесла она, и на глазах ее заискрились слезы.

Он побледнел, и на его исхудалом лице появилось выражение такой нестерпимой душевной боли, что она, взглянув на него, порывисто вскочила со скамьи и, схватив его за руку, почти простонала:

— Пойдемте туда, в церковь…

Она быстро вошла в храм, он послушно последовал за нею.

— Помолимся, чтобы Бог простил нам нашу грешную беседу… — как-то особенно торжественно сказала она, опускаясь на колени посреди пустынного храма.

Он окинул ее недоумевающим взглядом, но все-таки последовал ее примеру.

Она уже тихо молилась и плакала, но это уже были не те слезы, которые она проливала на отцовской могиле, не слезы накопившегося тяжелого горя, а тихие сладкие слезы душевной мольбы и надежды на благость Провидения.

Искренние молитвы действуют заразительно.

Не прошло и нескольких минут, как рядом с Натальей Федоровной искренно молился и Николай Павлович. Наталья Федоровна встала первая с колен и пошатнулась. Силы снова начали оставлять ее.

Вскочивший Николай Павлович быстро поддержал ее и бережно довел до стула, стоявшего в глубине церкви. В последней царил таинственный полумрак, усугубляемый там и сям мерцающими неугасимыми лампадами, полуосвещающими строгие лица святых угодников, в готические решетчатые окна лил слабый сероватый свет пасмурного дня, на дворе, видимо, бушевал сильный ветер, и его порывы относили крупные дождевые капли, которые по временам мелкою дробью рассыпались по стеклам, нарушая царившую в храме благоговейную тишину.

Сидевшая на стуле графиня Аракчеева и стоявший перед ней Зарудин некоторое время молчали, как бы подавленные окружающей обстановкой, и невольно вздрагивали, когда дробь крупного дождя раздавалась то в том, то в другом окне.

— Я весь внимание, графиня!.. — прервал первый Николай Павлович тягостное для них обоих молчание.

— О, не называйте меня так, — воскликнула она, — пусть я буду для вас прежней Натальей Хомутовой, вы не можете себе представить, какою дорогою ценою купила я этот громкий титул, и как мало цены придаю ему я именно вследствие этой ужасающей для меня дороговизны… Слушайте, я расскажу вам горькую повесть этих сравнительно немногих дней моей новой жизни…

Зарудин тихо опустился на колени возле ее стула. Его лицо было обращено не к ней, а к тонувшему в церковном полумраке алтарю…

Больше всего его поразило то одинаковое значение, которое она и он придавали этой встрече в храме.

Она поняла, что он стал на колени не перед ней, не подчиняясь какому-либо земному чувству, но, видимо, под наплывом иного, высшего, благоговейного, охватившего и ее саму в эту минуту… Но все-таки она остановилась и молчала…

— Я слушаю… — тихо промолвил он.

Она медленно начала свой рассказ. Подробно останавливалась она на своих мечтах, разбившихся мечтах… воспроизвела свое свидание с Минкиной, вероломство Бахметьевой и письмо Настасьи, полученное ею вчера… Она ни одним словом, ни намеком не дала понять ему о своей прошлой, не только настоящей любви к нему, но он понял это душою в тоне ее исповеди и какое-то почти светлое, радостное чувство охватило все его существо.

— Мне теперь легко, я высказалась, я облегчила свою наболевшую душу, поклянитесь же мне, что ни одна живая душа не узнает врученной вам мною тайны… — заключила она и с мольбой посмотрела на него.

Он скорее почувствовал, нежели видел этот взгляд, так как все продолжал смотреть на отдаленный алтарь.

— Разве нужны для этого клятвы… — с чуть заметным сердечным упреком произнес он. — Но если это вас успокоит, клянусь!..

— Простите! — чуть слышно прошептала она.

Наступило продолжительное молчание.

— Что же вы намерены делать? — начал он, встав с колен.

— Что делать? — грустно повторила она. — Терпеть… ведь я не могу винить его, всякая другая на моем месте могла быть счастлива, но только не я, да ведь он совсем и не знал меня…

— Вашей чистой душе лучше знать это… — уклончиво заметил он. — Но знайте, Наталья Федоровна, что во мне вы найдете всегда искреннего друга, готового пожертвовать для вашего счастья и спокойствия самою жизнью. Я жил и живу только вами и для вас…

Он сказал эту почти банальную фразу таким торжественным, искренним тоном, что слова его проникли в ее душу и она невольно, почти моментально протянула ему руку. Он взял ее и благоговейно поцеловал.

— Пора! — сказала она почти с грустью. — Прощайте, вероятно, навсегда.

— Прощайте… да будет над нами воля Божья…

В его голосе слышались слезы. Он подал ей руку и проводил до экипажа.

По приезде домой, Наталья Федоровна узнала, что граф во время ее отсутствия вернулся из Грузина и, не раздеваясь, немедленно поскакал во дворец.

 

XXIII

ВОЗВРАЩЕНИЕ ВОЙСК

Граф Алексей Андреевич Аракчеев был прав, заметив, если припомнит читатель, Екатерине Петровне Бахметьевой, что Зарудин опоздал со своей просьбой о переводе его в действующую армию, так как участие в союзнической войне со стороны России окончено и наши войска возвратились. Наивное возражение молодой девушки: «Значит, когда будет война» — тоже оказалось пророческим, так как Николаю Павловичу действительно не пришлось ждать долго объявления новой войны; но не будем забегать вперед, а сделаем краткий обзор положения России относительно западно-европейских держав в описываемый нами период.

После несчастной битвы под Аустерлицом, австрийский император Франц, как мы уже говорили, вступил с Наполеоном в переговоры о мире, перемирие было подписано 26 ноября 1805 года, а на другой день император Александр Павлович уехал в Петербург. Воображение его было чересчур потрясено ужасными сценами войны; как человек он радовался ее окончанию, но как монарх сказал перед отъездом следующую фразу, достойную великого венценосца:

— Я привел мою армию на помощь Австрии и отправлю ее назад, если австрийский монарх желает обойтись без моей помощи.

Русское войско двинулось в Россию, Кутузов вел его через Венгрию и Галицию, и везде оно было встречаемо местным населением с радушием и гостеприимством; нередко даже весь корпус офицеров угощали без денег, а за больными русскими ухаживали, как за родными.

На пути присоединились к русской армии отставшие и затерявшиеся солдаты; кто приносил знамя, оторванное от древка, кто привозил длинными и непроходимыми дорогами спасенную от врагов пушку. Нельзя не упомянуть, кстати, о подвиге унтер-офицера азовского полка Старичкова. Во время полного разгрома колонны Прибышевского, он был сильно изранен, но перед самым пленом своим успел оторвать порученное ему знамя от древка и спрятать под своей одеждой. Находясь в плену и чувствуя приближение смерти, он передал свою тайну рядовому Чайке и заклинал его беречь знамя, как святыню, и возвратить полку, если Бог приведет ему вернуться из плена. Чайка исполнил поручение.

Когда гвардейские полки прибыли в Петербург и подошли церемониальным маршем к Зимнему дворцу, все офицеры получили в награду за поход третное жалованье, а солдаты по рублю; конногвардейскому полку, как отбившему французское знамя в битве, пожалован георгиевский штандарт. Георгиевские кресты были даны великому князю Константину Павловичу, Багратиону, Милорадовичу, Дохтурову и другим генералам. Кутузов за все время похода получил Владимира I степени и фрейлинский вензель для дочери.

Аустерлицкая победа и пресбургский мир, унизившие Австрию, сделали Наполеона еще высокомернее. Стараясь поработить Германию и Италию, он сделал братьев своих королями: Иосифа — неаполитанским, Людовика — голландским, а другим своим родственникам и даже маршалам роздал во владение мелкие графства, княжества и баронства, образованные из захваченных у соседей земель; затем из Баварии, Вертемберга, Бадена, Гессен-Дармшадта и других германских земель устроил так называемый Рейнский союз, которому подчинил все мелкие германские земли («медиатизовал» их), чтобы самому под именем протектора (protecteur de la confederation du Rhin) распоряжаться их вооруженными силами. Государства Рейнского союза должны были выставлять для него более 60 000 войска. С Германией он более не церемонился и на регенсбургском сейме объявил решительно, что не признает более существования германской римской империи. Франц должен был сложить с себя титул императора священной римской империи.

Во время войны союзников с Наполеоном Пруссия держалась нейтралитета, и хотя общественное мнение было за войну, а войско ненавидело Наполеона, осторожный и малодушный король Фридрих Вильгельм держал себя робко и употреблял все средства, чтобы отклонить разрыв с сильным завоевателем. Страна ровная, с открытыми границами со всех сторон, Пруссия не представляла даже в середине таких преград, за которыми после уничтожения армии, можно было укрыться на время и организовать народное восстание, к тому же французская армия была почти у границ Пруссии и Наполеону не нужно было в войне с нею побеждать даже расстояния. Несмотря на все это, нерешительность короля была побеждена, когда Наполеон нанес Пруссии сильнейшее оскорбление: заняв некоторые ее земли, он объявил, что желает отдать Ганновер Англии. Начиная готовиться к войне, Фридрих-Вильгельм обратился за помощью к другу своему императору Александру, и когда тот, отвечая ему, «что не только союзник пребудет верен своему союзнику, но и друг явится в числе многочисленной и отличной армии на помощь своему другу», король объявил Наполеону войну.

 

XXIV

ПОРАЖЕНИЕ ПРУССИИ

Минута объявления войны Наполеону со стороны Пруссии, казалось, была самая благоприятная, так как необыкновенное оживление охватило все прусское общество. Пылкий принц Людовик, симпатичная королева не уезжали из лагеря; профессора на кафедрах, поэты в стихах призывали народ к оружию и даже философ Фихте в речах своих к германскому народу просил как милости принять его в ряды прусской армии.

Несмотря на это патриотическое возбуждение, с первого взгляда на силы Пруссии можно было видеть, что она проиграет. Действительно, что могла выставить она против 200 000 превосходной и закаленной в боях армии Наполеона?

Пруссия могла выставить только 150 000 человек, считая в этом числе 20 000 саксонцев; и эти солдаты не воевали со времен Фридриха Великого, были одеты в неуклюжие мундиры, делавшие их удивительно неповоротливыми, не имели шинелей, на головах носили косы и употребляли пудру; стреляли дурно; к тому же все главные начальники и генералы были люди старые, например, главнокомандующему, герцогу Брауншвейгскому было 71 год, а принцу Гогенлоэ и Блюхеру более 60 лет; кто-то сосчитал года 19 генералов магдебургского округа, и в сумме получилось 1 300 лет.

Гордые преданиями, эти старинные тактики не хотели допустить никаких нововведений в военном искусстве и твердо держались правил Семилетней войны. Лазаретов и магазинов в армии было мало, а между тем, обозы с ненужными вещами генералов и офицеров затрудняли движение армии; редкий из офицеров имел одну лошадь; один офицер возил с собой фортепьяно, другой не мог обойтись без француженки. Такая-то армия с криками «побьем французов» выступила в поход.

Семидесятитысячный корпус герцога Брауншвейгского пошел из Магдебурга на Веймар и Эрфурт, другой корпус, под начальством принца Гогенлоэ, пошел на Саксонию, взяв здесь 20 000 саксонцев и отправился через Эйзенах до конца Тюрингенского леса, чтобы увлечь также курфюрста Гессен-Кассельского.

Наполеон со свойственною ему быстротою и с огромными силами отрезал прусскую армию от Берлина и в двух сражениях при Иене и Ауерштадте разбил ее наголову. Последнюю битву можно бы назвать по справедливости бойнею. Прусскими войсками овладел панический страх: целые дивизии без выстрела бросали оружие, и сильные крепости сдавались французским гусарам. По следам разбитых и отступавших в беспорядке прусских отрядов Наполеон двинулся к Берлину и занял его. Здесь он потребовал от всех чиновников и служащих, чтобы они присягнули ему на верность службы, а вскоре особым декретом обложил Пруссию и ее германских союзников чрезвычайной контрибуцией в 159 миллионов франков.

Прусский король, потерявший столицу, большую часть королевства, лишенный армии и лучших крепостей, находился в это время в Кюстрине и здесь, рассчитывая на помощь императора Александра, отказался от мира, предложенного ему Наполеоном.

Тогда последний, раньше подстрекавший патриотизм поляков, быстро двинулся на Познань, где польские патриоты, мечтавшие о восстановлении королевства, встретили его с особенным восторгом. На Висле он объявил армии о начале войны с Россией.

Таким образом, Россия, только что окончившая войну с Наполеоном в союзе с Австриею, должна была начать ее снова.

16 ноября 1806 года Наполеону была объявлена война. Все французы, не желавшие принять русское подданство, были высланы за границу, с Францией прекращены торговые сношения.

Еще по возвращении русской армии после Аустерлицкого разгрома зимой начались преобразования по военной части; императору Александру Павловичу хотелось сейчас же привести наши боевые силы в такое положение, которое допускало бы сопротивление Наполеону. Одним из главных и усердных его помощников в этом деле был граф Алексей Андреевич Аракчеев, и, кроме того, с этой целью, под личным председательством его величества, был составлен военный совет из фельдмаршалов: графа Салтыкова и графа Каменского, военного министра Вязмитинова, генералов Кутузова, Сухтелена и других. Графа Аракчеева среди них не было, он стоял особняком, так как вообще не одобрял никаких коллегиальных учреждений.

Совет обязан был приискать средства к удобнейшему и скорейшему формированию войска и начертать план военных действий на случай войны с теми государствами, от которых ее можно было по разным обстоятельствам ожидать. В это же время начались деятельные приготовления к войне. Сделано было два рекрутских набора: один по четыре, другой по одной человеку с пятисот душ, и оба с уменьшенной мерой роста рекрут; сформировано 29 полков; артиллерия пополнена и преобразована — это было дело уже исключительно графа Аракчеева; усилена выделка оружия, заведены магазины, собраны фуры, возы и прочее.

По объявлении войны, когда сделаны были военные распоряжения и русские войска двинулись к прусской границе, вдруг получено было известие о полном поражении Пруссии. Обстоятельство, неприятное само по себе, было для нас тем более неприятным, что придавало делу другой оборот. Не отказываясь от войны с Наполеоном, русские из союзников должны были обратиться в главных деятелей, и вместо того, чтобы прогнать Наполеона за Рейн, должны были заботиться о защите своих собственных границ.

 

XXV

ТАЙНА ЛЮБВИ

Ряд нравственных потрясений, обрушившихся на несчастного Николая Павловича Зарудина со дня злополучного свидания его с Натальей Федоровной на 6 линии Васильевского острова до получения им рокового пригласительного билета на свадьбу графа Аракчеева, довели его, как мы уже знаем, до неудавшегося, к счастью, покушения на самоубийство и разбили вконец его и без того хрупкий и нервный, унаследованный от матери организм.

В ту же ночь, следовавшую за днем катастрофы, после отъезда спасшего ему жизнь Кудрина с Николаем Павловичем сделался страшный жар, и он начал метаться в горячечном бреду.

Призванные доктора констатировали начало сильнейшей нервной горячки. Около двух месяцев пролежал в постели Зарудин, так как после благополучно разрешившегося кризиса восстановление сил шло очень медленно по вине самого больного, продолжавшего находиться в угнетенном состоянии духа.

«Нет худа без добра», говорит русская пословица. Оправдалась она и в данном случае: болезнь Николая Павловича оказалась очень кстати, она помогла скрыть его покушение на свою жизнь от начальства, так как за время ее от незначительного поранения виска не осталось и следа, хотя, как мы знаем из слов Бахметьевой, это не совсем осталось тайной для петербургского общества, и рассказ об этом с разными прикрасами довольно долго циркулировал в гвардейских полках и в великосветских гостиных, но затем о нем забыли, на сцену выступили другие злобы дня, главная из которых была предстоящая вновь война с Наполеоном, как бы предугаданная русским обществом и войском ранее, нежели она стала известна правительственным сферам.

Мы видели это из слов Кудрина, сказанных у постели раненого Николая Павловича.

Наконец, последний окончательно выздоровел и явился в свой полк, пунктуально и аккуратно, как и прежде стал исполнять свои обязанности, но сдержанный и до своей болезни относительно большинства своих товарищей, он стал теперь окончательно от них отдаляться, перестал бывать в обществе и сидел дома, погруженный в чтение или в свои горькие думы.

На него напала чисто болезненная меланхолия.

Его верный друг Андрей Павлович зорко следил за ним и один умел втянуть его в оживленную беседу по отвлеченным вопросам и осторожно, не давая ему заметить этого, поднимал упавший в нем дух.

Он не упрекал и не стыдил его, он даже, казалось, не замечал угнетенное положение его друга и в силу этого гораздо вернее приближался к цели, с особою чисто женскою нежностью и необычайным искусством вливая целительный бальзам утешения в душевные раны Зарудина.

Он не касался «тайны сердца» несчастного Николая Павловича, не требовал от него во имя дружбы, зачастую становящейся деспотической, откровенности в этом направлении, он, напротив, ловко лавировал, когда разговор касался тем, соприкасавшихся с недавно так мучительно пережитым им прошлым. Николай Павлович хорошо понимал и высоко ценил эту сердечную деликатность своего друга, а потому не только не уклонялся от беседы с ним, но с истинным удовольствием проводил в этой беседе целые вечера.

Поступление в масоны было окончательно решено, и Зарудин деятельно и благоговейно под руководством Кудрина готовился к этому решительному шагу. Посвящение назначено было на октябрь месяц.

Не изменил Андрей Павлович своему деликатному отсутствию любопытства даже тогда, когда приехал к своему приятелю вечером того дня, в который состоялось неожиданное для обоих свидание Николая Павловича с графиней Аракчеевой, описанное нами в одной из предыдущих глав, хотя застал своего приятеля в исключительно возбужденном состоянии духа.

Таким он не видал его давно.

Действительно, это свидание на мистически настроенного Зарудина произвело отрадное впечатление, он был почему-то глубоко убежден, что оно, несмотря на последние слова Натальи Федоровны, далеко не последнее, он, проводив графиню, снова вернулся в церковь святого Лазаря и там горячо благодарил Бога за неизреченную благость, явленную ему избранием его другом-охранителем несчастной, безумно любимой им женщины, он видел в этой встрече в храме доказательство именно этой воли Провидения. В его уме ни на одну секунду, при воспоминании об этой встрече, не появлялась мысль о Наталье Федоровне как о женщине, и это очищенное горнилом страданий чувство возвысило его в собственных глазах, доставляло ему чисто райское наслаждение и подтверждало запавшую в его голову мысль о его роли в жизни графини Аракчеевой.

Таким образом, цель его жизни была им наконец отыскана.

Мы увидим далее, что он не ошибался.

Кудрин пришел в этот вечер, как он сам выразился, с полным коробом новостей.

— Война будет объявлена очень скоро; если гвардия и останется в Петербурге, то тебе можно будет сейчас же просить о переводе в действующую армию; в этом, конечно, не откажут, я сам думаю сделать то же, нас с тобой не особенно жалует начальство и с удовольствием отпустит под французские пули, а там, там настоящая жизнь… Жизнь перед лицом смерти!.. — с одушевлением воскликнул Андрей Павлович.

Зарудин довольно хладнокровно принял известие о близком осуществлении его заветной мечты — вырваться из ненавистного ему Петербурга.

Кудрин удивленно и долго посмотрел на своего приятеля, но не выразил вслух своего удивления и продолжал:

— На днях ты будешь принят в ложу, а затем мы рука об руку как духовные братья пойдем смирять расходившегося европейского буяна, которому, сдается мне, суждено погибнуть от русской нагайки…

В конце концов восторженные, огненные речи друга возымели свое действие на Николая Павловича; в нем проснулся тот русский богатырь-солдат, который скрыт под тонким мундиром всякого честного офицера, и он с воодушевлением стал рисовать Андрею Павловичу картины их будущей бивачной жизни, заранее предвкушая сладость несомненной победы над «общеевропейским врагом», «палачом свободы», «насадителем военной тирании» Наполеоном, этим воплощенным зверем Апокалипсиса.

Зарудин далеко не был трусом, но при первых словах приятеля о предстоящей войне его вдруг неожиданно посетил страх смерти, не за себя, а за нее.

«Она лишится единственного друга…» — пронеслось у него в голове.

«Нет, я не буду убит… Бог не допустит этого».

Последнюю фразу подсказал ему какой-то внутренний голос.

Приятели пробеседовали далеко за полночь. Кудрин увидал, что друг его вдруг окончательно выздоровел. Он не старался доискаться причины этому — он только от души за него порадовался.

 

XXVI

КТО ВИНОВАТ?

Фраза, полная всепрощающей христианской любви и кротости, по отношению к ее мужу, сказанная Натальей Федоровной Аракчеевой Николаю Павловичу Зарудину в церкви святого Лазаря: «Ведь я не могу винить и его, всякая другая на моем месте могла быть счастлива, но только не я, да ведь он совсем и не знал меня», — была совершенно справедлива.

Трудно было найти два более противоположные существа, злосчастным роком связанные между собою на всю жизнь, чем граф и графиня Аракчеевы.

Говорят, что крайности сходятся, но в данном случае это было неприменимо, так как подобные союзы крайностей все-таки основаны на взаимных уступках, а в железном характере графа не было и не могло им быть места.

Быть может, он и сделал бы в этом отношении исключение для своей жены, но его ум не мог понять необходимости какого-либо послабления в супружеской жизни, этого прообраза монархического правления. Он был, кроме того, искренно убежден, что, женясь на девице Хомутовой, сделав ее первой, после высочайших, дамой в империи, введя ее в высшие придворные сферы, окружив богатством, комфортом и роскошью, он доставил ей все, что могло составлять идеал женской доли и удовлетворять женскому честолюбию. Чего, на самом деле, не доставало ей? «Разве птичьего молока?» — с усмешкой думал он, замечая порой страдальческое, недовольное выражение лица молодой женщины в первые месяцы их супружества. Это выражение прямо оскорбляло его, раздражало и постепенно отдаляло от жены.

«Женской блажи», как называл он первые попытки вмешательства ее в его дела и приостановленную вовремя благотворительную деятельность графини, он не придавал ни малейшего значения.

«Блажит от скуки, с жиру бесится!» — решал он с присущею ему быстротою, хотя хорошо видел, что жиру, в буквальном смысле этого слова, не было и тени в исхудавшей после замужества Наталье Федоровне.

«И с чего ей скучать? — недоумевал он, всю свою жизнь не знавший скуки и считавший ее уделом лентяев и шаркунов. — Баба, а скучает!»

В применении ко всякой другой девушке тогдашних дворянских семей все эти рассуждения графа были бы совершенно правильны — каждая из них была бы счастлива судьбою жены всемогущего Аракчеева, и недаром все маменьки и дочки с злобным завистливым ропотом встретили весть о замужестве Наташи Хомутовой, но, увы, для этой последней, воспитанницы m-lle Дюран, было мало наружного блеска, материального довольства, возможности исполнения дорогих капризов, ее стремления были иные, увы, неосуществимые.

Граф, действительно, совершенно не знал своей жены, он, впрочем, даже не понял бы, если бы кто взял на себя труд растолковать ему эти мечты и стремления; мужчину с подобными идеями он бы не потерпел около себя как опасного вольтерианца, женщине же он прямо отказывал в возможности иметь такие мысли, как и в праве на скуку, что мы видели ранее.

«Что баба? Ее царство — кухня или бальная зала, ее дело — щи варить да языком чесать или рядиться да „шуры-муры“ строить, и коли в какое она дело замешается — пиши пропало, известно, там ум короток, где волос долог».

Под «шуры-муры» граф подразумевал светское кокетство.

Других горизонтов и не открывалось еще тогда для деятельности русской женщины, за единичными исключениями, а потому взгляд Алексея Андреевича был совершенно в духе его современников, и не его, конечно, можно винить в этом, если, скажем кстати, и в настоящее время вопрос о пресловутых женских нравах является очень и очень спорным.

Все это привело к быстрому охлаждению между супругами и даже почти полному отчуждению их друг от друга.

Графа раздражала апатичность Натальи Федоровны, он сознавал, что она чище, лучше его, что он все-таки виноват перед нею, и ему порой казалось, что она является воплощенным упреком его совести. В особенности он не мог выносить светлого взгляда ее чудных, страдальческих глаз.

— Точно она душу разглядывает! — ворчал он про себя, после беседы с женою.

Ее непорочность, покорность и безответность давили его.

Точно тяжелое бремя свалилось с его души, когда он узнал от Бахметьевой о романе Натальи Федоровны перед замужеством. Подруга не поскупилась на краски, а Алексей Андреевич наложил еще более теней.

«Спихнули дочку против воли, породниться со мной захотели! — думал он со злобой о стариках Хомутовых. — Тоже святошей прикидывается, а сама сохнет под кровлей законного мужа по любви к другому, чай, сбежала бы давно, кабы не страх да не стыд, который видно не весь потеряла… — продолжал он свои размышления уже по адресу своей жены. — Надо за нею глаз да глаз, недаром пословица молвится: „в тихом омуте черти водятся“».

Сознание вины перед Натальей Федоровной сменилось в сердце графа обвинением ее во всем, даже в его сближении с Минкиной и Бахметьевой, да кроме того в это же сердце змеей вползло чувство ревности, той мучительной ревности, которая является не результатом любви, а только самолюбия.

От графини не укрылось это изменение в отношении к ней ее мужа, но не в ее натуре было оправдываться, она считала себя выше взводимой на нее кем бы то ни было клеветы, тем более ее бывшей подругой, о чем она тотчас же догадалась.

— С кем это вы изволили сегодня прогуливаться по кладбищу?.. — глядя на нее в упор, спросил вернувшийся из дворца граф за вечерним чаем, когда они остались с глазу на глаз.

Графиня вспыхнула, она поняла, что окружена шпионами, но не потупила глаз и спокойно ответила:

— Я случайно встретилась с сыном друга моего покойного отца Николаем Павловичем Зарудиным…

— Гм!.. — прогнусил Алексей Андреевич.

— Я бы попросил вас по возможности избегать подобных случайностей! — добавил он после некоторой паузы, сделав весьма красноречивое ударение на последнем слове.

Наталья Федоровна промолчала. Граф вскоре ушел к себе в кабинет.

Мучительно потянулась однообразная жизнь молодой женщины. Начался зимний сезон, но и в шумных великосветских петербургских гостиных, среди расфранченной толпы, она чувствовала себя настолько же одинокой и несчастной, как и у себя дома, вечно под подозрительным, почти враждебным взглядом своего сурового мужа. Зарудина она не встречала нигде.

Наталья Федоровна положительно изнемогала под непосильным бременем этой жизни, полной светских сплетен, мелких дрязг, интриг и нравственной грязи. Она находилась в положении цветка без почвы, рыбы без воды, она буквально задыхалась от отсутствия малейшей струи свежего воздуха.

Чаша человеческого терпения готова была переполниться; недоставало только одной капли. Ожидать ее пришлось не особенно долго.

 

XXVII

В СЛУЖЕБНОМ ОСЛЕПЛЕНИИ

Семейный разлад, все более и более обострявшийся, казалось, не замечался графом Алексеем Андреевичем, жившим исключительно государственною жизнью и считавшим и дом свой только частью той государственной машины, управление которой ему вверено Высочайшею властью.

Страсть к строгому порядку и дисциплине с расчетливостью составляли исключительную заботу Аракчеева по службе и в жизни домашней. Село Грузино, где сосредоточены памятники доверенности и благодеяний императоров Павла и Александра, походило более на военную колонию, чем на имение помещика, даже в то время, когда он сошел уже с поприща государственного. Как в Петербурге, так и там, он был строг и взыскателен по службе, точно также не извинял ни одного упущения и беспорядка, где бы он ни появлялся, и всякая вина была в его глазах виною неизвинительною.

«Где нет суровости, там нет службы», было его любимым изречением, а служба была его жизнью.

К тому же он был человеком, скрывавшим от самых близких ему людей свои мысли и предположения и не допускавшим себя до откровенной с кем-либо беседы. Это происходило, быть может, и от гордости, так как он одному себе обязан был своим положением, но граф не высказывал ее так, как другие. Пошлого чванства в нем не было. Он понимал, что пышность ему не к лицу, а потому вел жизнь домоседа и в будничной своей жизни не гнался за праздничными эффектами. Это был «военный схимник среди блестящих собраний двора».

Масса государственных дел положительно отнимала у него все время, совершенно поглощала его и не давала возможности, даже при желании, следить за внутреннею жизнью близких ему людей, а быть может он и не подозревал о существовании такой жизни.

В 1803 году император Александр Павлович сделал его инспектором всей артиллерии и командиром лейб-гвардии артиллерийского батальона, но, кроме того, он постоянно призывал его к себе для советов, и все главнейшие дела государственного управления, не исключая и дел духовных, рассматривались и приготовлялись при участии графа Аракчеева.

Естественно, что при таких усиленных и разносторонних занятиях, поглощавших дни и часть ночей графа Алексея Андреевича, он, весь отдавшись исполнению священного долга служения государю и отечеству, в своем служебном ослеплении и не подозревал нравственных страданий своей молодой жены.

Если мы припомним к тому же его взгляд на женщин вообще и его отношение к ним, то нам станет совершенно ясна возможность того, что совершавшаяся в его доме глухая, скрытая житейская драма прошла для него совершенно незамеченною.

Весь строй его домашней жизни продолжал оставаться по своей внешности в той же заранее строго определенной им форме, всюду царил образцовый порядок, все исполняли возложенные на них обязанности, в приемные дни и часы гостиные графини были полны визитерами, принимаемыми по выбору графа, графиня аккуратно отвечала на визиты — все, следовательно, обстояло, по мнению Алексея Андреевича, совершенно благополучно.

Чего же ему надо было желать, до чего допытываться, да и где было найти для этого время?

 

XXVIII

У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ

— Ну, что и как? — встретил тревожным вопросом Сергей Дмитриевич Талицкий свою кузину, вернувшуюся из Грузина. Он знал также, что она оставалась там одна, без графини, приехавшей в Петербург к умирающему отцу.

Екатерина Петровна как бы нехотя удовлетворила его любопытство.

— Вот и прекрасно, молодец!.. — одобрительно воскликнул он.

— Я все же виновата перед Талечкой, она была ко мне так добра, — как бы про себя проговорила она.

— Ну, это пустяки, сентименты… — пренебрежительно отозвался он. — Поговорим лучше о деле… Старухе-то скоро капут…

— Какой старухе? — не поняла Екатерина Петровна.

— Какой, известно какой, твоей матери; очень она плоха стала последние дни, третьего дня уже ее соборовали и причащали, лежит теперь без памяти второй день, доктор говорит, что каждую минуту надо ожидать конца…

Бахметьева побледнела.

В ее душе шевельнулось нечто вроде угрызения совести. Жалость к матери, всю жизнь боготворившей ее, здоровье и самую жизнь которой она принесла в жертву греховной любви к сидевшему против нее человеку, приковавшему ее теперь к себе неразрывными цепями общего преступления — на мгновение поднялась в ее зачерствевшем для родственной любви сердце, и она почти враждебно, с нескрываемой ненавистью посмотрела на Талицкого.

Он не заметил этого взгляда.

— Почему же ты меня не уведомил?.. — упавшим голосом спросила она.

— К чему, помочь ей ты не могла, так зачем же было тебя по пустякам отрывать от серьезного дела… — с циничным спокойствием ответил он.

— По пустякам… Смерть моей матери, по-твоему, пустяки… — простонала она.

— Всякая смерть пустяки, а если она приходит в старости, то тем более, не два же века жить было старухе, пора и на покой…

Екатерина Петровна не выдержала и зарыдала. Сергей Дмитриевич вскочил со стула и стал быстрыми шагами ходить по комнате, проворчав довольно громко:

— Разнюнилась!

Бахметьева не слыхала этого замечания и продолжала плакать.

Первою ее мыслью было броситься к постели больной матери, но почти панически обуявший ее страх остановил и как бы приковал ее к креслу. Вся вина ее перед этой, там, за несколько комнат лежащей умирающей женщиной, готовящейся ежеминутно предстать на суд Всевышнего, Всеведующего, Всемилостивейшего судьи и принести ему повесть о ее земных страданиях, главною причиною которых была ее родная дочь, любимая ею всею силою ее материнской любви, страшной картиной восстала перед духовным взором молодой Бахметьевой, а наряду с тем восстали и картины ее позора и глубокого безвозвратного падения.

Слезы неудержимым градом лились из ее очей.

Ее привел в себя резкий голос Талицкого.

— Если ты сейчас не перестанешь реветь, как корова, то я уйду и только ты меня и видела. Ты знаешь, я этого не люблю, слезы не внушали мне никогда чувства жалости, напротив, они всегда бесили и злили меня, бесят и злят и теперь… Если я не уйду, то не ручаюсь, что я исколочу тебя… Плачут только бесхарактерные, слабые люди, а они не стоят ни сожаления, ни пощады… Ты знала, на что шла, сходясь со мной, смерть матери входила в наши расчеты, она умирает вовремя, иначе она связала бы наши руки. Чего же плакать? С этой дороги, по которой ты пошла со мной, поворота нет.

Молодая девушка расслышала только последние слова своего страшного руководителя.

Они ударили ее, как обухом по голове. Она быстро отерла слезы.

— Ты прав, сняв голову, по волосам не плачут, — заметила она почти спокойным голосом, но при этом окинула Сергея Дмитриевича таким взглядом, полной непримиримой ненависти и бессильной злобы, каким арестант глядит на своего тюремщика, или дикий зверь на своего властного укротителя.

От него не ускользнул этот взгляд, но он только презрительно усмехнулся.

— Умные речи приятно слушать! — сквозь зубы заметил он. Несколько минут оба молчали.

— После смерти матери ты выдашь мне верящее письмо на управление всеми своими делами и домом, и имением, квартиру нашу мы разделим, и я займу заднюю половину, мы с тобой, таким образом, не будем расставаться, в глазах же света будет весьма естественно, что ты как девушка не можешь жить одна и пригласила к себе своего ближайшего родственника.

Она слушала его безучастно, она понимала, что он не советовался с ней, а только излагал свои окончательные решения.

— Что же ты молчишь, разве ты не одобряешь этого плана? — спросил он все-таки ее, видимо, для проформы.

— Делай, как знаешь, я во всем полагаюсь на тебя… одной, конечно, мне жить неудобно.

— Значит, это решено, мне пора, а ты иди к матери, но только не плачь, слезы не помогут, она все равно их не увидит, да и едва ли узнает тебя.

Он взял шляпу и вышел.

Все сказанное им о состоянии здоровья старухи Бахметьевой оказалось вполне справедливым. Мавра Сергеевна была совершенно без памяти, она поводила вокруг себя бессознательным взглядом своих полузакрытых глаз и слабо стонала.

В комнате при больной, пригорюнившись, сидела на сундуке старая нянька Екатерины Петровны Акулина. Она неотлучно ухаживала за своей больной барыней и благодетельницей, хотя слабые силы старушки подламывались от проводимых ею бессонных ночей.

Она и теперь, сидя, вздремнула.

Молодая девушка опустилась на колени перед постелью матери и горько, искренне заплакала.

Умирающая не узнала ее и даже, видимо, не обратила внимания на ее присутствие у постели.

Плач Екатерины Петровны потревожил лишь дремоту Акулины; последняя вздрогнула, отерла глаза и зевнула, три раза перекрестив свой беззубый рот.

Несколько минут она молча смотрела на свою воспитанницу.

— Чего ревешь белугой, матери спокойно и умереть не даешь, сама во гроб вогнала сердечную, а теперь ишь заливается… — сердито молвила старуха.

— Прости, Господи, мое великое согрешение! — добавила она.

Екатерина Петровна быстро встала с колен и, повернувшись лицом к няньке, поглядела на нее широко раскрытыми глазами.

— Чего глазища-то на меня свои уставила, за правду рассердилась, непутевая… Мать при смерти лежит, а она невесть где по чужим людям слоняется… домой вернулась, чем бы прямо к матери, она с этим охальником, прости Господи, шуры-муры разводит, бесстыжая.

— Да как ты смеешь… — с какой-то дрожью в голосе вскрикнула Екатерина Петровна и сделала несколько шагов по направлению к Акулине.

— Чего сметь-то… правду-то тебе в глаза сказать, завсегда скажу, не закажешь… — невозмутимо продолжала старуха, не трогаясь с места. — Ударить думаешь, так бей, убей, пожалуй, как вон и ее убила.

Старуха вся выпрямилась и торжественным жестом указала на умирающую.

Екатерина Петровна отступила.

— Чего пятишься… бей!.. — продолжала Акулина. — Тебе что… все равно ты… проклятая!

Бахметьева вспыхнула.

— Погоди, ужо, я с тобой на конюшне велю расправиться… — глухо проворчала она и вышла, так сильно хлопнув дверью, что даже умирающая испуганно повела взором в сторону ушедшей.

Старуха стремительно бросилась к постели, но больная по-прежнему была без всякого сознания.

— На конюшню… — ворчала Акулина, — молода старых людей на конюшне учить, тебя бы вот так поучить следовало с твоим полюбовником.

Между тем, Екатерина Петровна вошла к себе в комнату и бросилась, совершенно разбитая нравственно и физически, в кресло.

«Проклятая… — неслось в ее голове. — Действительно, я проклятая, Акулина права, с избранной мною дороги поворота нет! — припомнились ей слова Талицкого. — И он прав! — подумала она. — Значит, надо идти вперед, рука об руку с ним, только с ним, так как он один и остался около меня».

Недавнее, мгновенно посетившее ее, раскаяние, при известии об опасной болезни матери, так же мгновенно было заглушено опрометчивыми словами старой няньки, и прежняя эгоистическая злоба стала царить в ее уже теперь вконец испорченном сердце, в котором потухла последняя тлевшаяся в его глубине искра добра.

С хладнокровием и спокойствием, достойными лучшего применения, присутствовала Бахметьева на похоронах своей матери, умершей через два дня после возвращения Екатерины Петровны из Грузина.

Отпевание и погребение тела покойной происходило на Смоленском кладбище.

Злобным взглядом проводила издали Бахметьева графиню Наталью Федоровну Аракчееву и ее мать Дарью Алексеевну Хомутову, садившихся в экипаж после погребения Мавры Сергеевны, но ни за обедней, ни после нее не подошедших к искусно притворившейся убитой горем дочери покойной, во все время похорон поддерживаемой ее троюродным братом.

— Чего тебя корчит? — злобно шептал он ей по временам. — Все ты мне руки оттянула.

Но она не унималась и то и дело впадала в притворные обмороки.

— Покажу я вам себя, покажу… — прошептала она по адресу уехавших дам.

Вскоре после похорон старухи Бахметьевой, в доме начались переделки, квартира была разделена на две совершенно отдельные половины, большую из которых заняла Екатерина Петровна, а меньшую, заднюю, Сергей Дмитриевич, облеченный полным доверием молодой помещицы и домовладелицы.

Старуха Акулина, конечно, избегла конюшни, но, к великому удовольствию ее бывшей воспитанницы, отпросилась на богомолье по святым местам, на что и получила тотчас согласие барышни.

Последняя даже не спросила, когда она думает воротиться. Присутствие, хотя совершенно безмолвной после сцены в спальне, старой няньки было очень тяжело Екатерине Петровне. Она была очень рада от нее отделаться, не возбуждая нарекания знакомых…

Барышня предложила ей на дорогу денег, но Акулина отказалась.

— Как же ты пойдешь без денег? — с недоумением спросила Екатерина Петровна.

— А Христос-то на что? Весь мир обойду Его именем… — степенно отвечала старуха.

 

XXIX

БЕЗ МАТЕРИ

Образ действий Дарьи Алексеевны Хомутовой и графини Аракчеевой по отношению к молодой Бахметьевой не остался без подражателей среди знакомых Екатерины Петровны. Все они постепенно отшатнулись от нее вскоре после похорон ее матери и в особенности, когда слух о том, что она будет жить под одной кровлей со своим «кузеном» Талицким, пользовавшимся весьма нелестной репутацией, подтвердился на деле.

Переделка квартиры не принесла результатов, предсказанных Сергеем Дмитриевичем, и никого не убедила в чистоте отношений этих «родственников». «Шила в мешке не утаишь», — говорит русская пословица, в данном случае блистательно подтвердившаяся. Сплетня о Бахметьевой и Талицком росла, как снежный ком, среди обитателей Васильевского острова, и даже проникла в «город», как называли в то время центральную часть Петербурга. Сергей Дмитриевич, впрочем, не особенно дорожил честным именем своей кузины и даже под влиянием Бахуса, нередко среди пьяной компании своих товарищей-собутыльников хвастался этою связью.

Ему, впрочем, терять было нечего. Принужденный выйти в отставку за растрату казенных денег, пополненных офицерами, он безвозвратно испортил свою карьеру и всецело предался своей страсти к вину и картам. Игру он вел довольно счастливо и даже, как поговаривали, не особенно чисто, а недостатка в партнерах в то время не было, как и недостатка в домах, где можно было поесть и попить на даровщинку.

Понятно, что подобный общественный строй порождал массу прихлебателей, лизоблюдов, бездельников и шулеров; к категории этих общественных паразитов принадлежал и Сергей Дмитриевич Талицкий.

В долгу, как в шелку, он вечно нуждался в деньгах, кредит же почти исчез после того, как он принужден был снять военный мундир, имевший большое значение в глазах и поставщиков, и ростовщиков того времени. Бесконтрольное и безотчетное распоряжение хотя и незначительным состоянием его кузины было ему на руку; он, что называется, оперился и пошел чертить, так что домой не появлялся подчас по нескольку дней.

Екатерина Петровна по целым дням сидела совершенно одна; злобная тоска грызла ее, она срывала свою злость на своих крепостных служанках и на возвращавшемся «кузене». От последнего, впрочем, всегда получала энергичный отпор, и их ссоры оканчивались тем, что молодая девушка чуть не на коленях вымаливала себе прощенья и ласку. По странному свойству ее чисто животной природы, грубость и даже побои Талицкого — случалось и это — все более и более укрепляли ее чисто собачью к нему привязанность.

Казалось, этим путем женского унижения добытые ею ласки были для нее приятней и слаще, казалось, она и затевала ссоры для того, чтобы потом молить о прощении и примирении.

Кто разгадает эту мировую загадку, которая называется женщиной?

Вскоре, впрочем, некоторые из отшатнувшихся от нее знакомых вернулись и у нее образовался свой кружок, внесший в ее жизнь некоторое разнообразие.

Этим она была обязана графу Алексею Андреевичу Аракчееву.

Первые визиты были сделаны к Бахметьевой на другой же день после того, как коляска могущественного графа довольно долго простояла у подъезда ее квартиры.

Посещения графа были хотя редки — он отговаривался делами — но все же приятно щекотали самолюбие Екатерины Петровны, и сладость этой связи для нее увеличилась еще тем, что ей казалось, что она мстила ее бывшей подруге Талечке и старухе Хомутовой, поведение которых на похоронах ее матери она не могла ни забыть, ни простить.

В силу этого же она продолжала настойчиво лелеять в своей тщеславной голове мысль сделаться в будущем графиней Аракчеевой.

Каким образом это случится, она не знала, но на возможности осуществления этой идеи продолжал настаивать Сергей Дмитриевич, и она ему верила, главным образом потому, что хотела верить, так как в подробности его плана он ее еще не посвящал.

Он, если говорить откровенно, и сам еще не создавал никакого плана, ему надо было занять чем-нибудь ум скучающей девушки, отвлечь ее от матери, всецело привязав к себе, чего он и достиг, играя на слабой струне ее мелкого тщеславия и не менее мелкой зависти к счастью, выпавшему на долю Талечки Хомутовой. Кроме того, он полагал, что сблизив ее с Аракчеевым, он может через нее исправить свою карьеру, получить хорошее место, но, увы, ошибся в этом, так как Алексей Андреевич наотрез отказал Екатерине Петровне при первой попытке ее протежировать своему родственнику.

— У меня есть правило, никогда не определять на службу тех, за кого просят женщины… — прогнусил ей в ответ Аракчеев, когда она чрезвычайно осторожно начала разговор о вышедшем в отставку и находящемся без места ее родственнике.

Граф, впрочем, не оставался совершенно глух к ее просьбе и, видимо, приказал собрать справки о Талицком.

— Уж и хорош молодец, твой родственник… не советовал бы я не только хлопотать за него, а и знаться с ним, его повесить мало… — заметил ей Алексей Андреевич при следующем посещении.

Он, понятно, не только не знал их отношений, но и того, что этот, родственник живет в ее доме, так как Сергей Дмитриевич избегал встречи с могущественным обожателем своей кузины.

Екатерина Петровна передала ему отзыв о нем графа.

Талицкий злобно заскрежетал зубами.

— Погоди же ты, дуболом неотесанный, солдафон, кто кого!.. Меня-то тебе повесить не удастся, а вот я тебе повешу на шею кузинушку, и будет тебе это хуже всякой петли…

Но и после этого Сергей Дмитриевич не позаботился о плане дальнейших действий, надеясь на случай, тем более, что ему было не до того. Он только что продал без ведома Бахметьевой ее маленькое имение, и в его кармане были деньги, а с деньгами разве думают о делах?

Сергей Дмитриевич, по крайней мере, решал этот вопрос отрицательно.

Екатерину Петровну он успокаивал общими фразами.

— Говорю, будешь графиней, значит, будешь, спешить не надо, можно все дело испортить, поспешишь, людей насмешишь, необходимо, чтобы он к тебе привык, привязался… Надо подождать…

И Бахметьева ждала.

Время, между тем, шло и обстоятельства складывались для нее, по-видимому, очень благоприятно.