I
Отъезд в дальнюю вотчину
Время шло своим обычным чередом. Наступил август месяц 1568 года.
Последний разговор с братом не мог не оставить в уме князя Василий Прозоровского некоторого впечатления.
Несмотря на уверение князя Никиты, что намек на возможность сватовства со стороны Малюты за княжну Евпраксию был ни более, ни менее как шуткою в дружеской беседе, несмотря на то, что сам князь Василий был почти убежден, что такая блажь не может серьезно запасть в голову «выскочки-опричника», что должен же тот понимать то неизмеримое расстояние, которое существует между ним и дочерью князя Прозоровского, понимать, наконец, что он, князь Василий, скорее собственными руками задушит свою дочь, чем отдаст ее в жены «царского палача», — никем иным не представлялся князю Григорий Лукьянович, — несмотря, повторяем, на все это, он решился, хотя временно, удалиться из Москвы, подальше и от сластолюбца-царя и от его сподвижников, бесшабашных сорванцов, увезти свое ненаглядное детище.
Разыгравшиеся за последнее время в самой Москве, чуть не на глазах князя Василия, сцены безобразных, не поддающихся описанию насилий побудили его скорее привести в исполнение этот план.
Вот как описывает Карамзин, со слов очевидцев, одно из подобных гнусных насилий, совершенных в Москве царем и его клевретами.
«В июле месяце 1568 года, в полночь, любимцы Иоанновы, князь Афанасий Вяземский, Малюта Скуратов, Василий Грязной, с царскою дружиною, вломились в домы ко многим знатным людям, дьякам и купцам, взяли их жен, известных красотою, и вывезли из города. Вслед за ними, по восхождении солнца, выехал и сам Иоанн, окруженный тысячами кромешников. На первом ночлеге ему представили жен; он избрал некоторых для себя, других уступил любимцам, ездил с ними вокруг Москвы, жег усадьбы бояр опальных, казнил их верных слуг, даже истреблял скот, — особенно в коломенских селах убитого конюшенного Федорова, — возвратился в Москву и велел ночью развезти жен по домам. Некоторые из них умерли от стыда и горести».
Волосы положительно вставали дыбом у князя Василия при одной мысли, что и с его чистой девочкой может случиться что-либо подобное, и он наконец решился поехать в Александровскую слободу бить челом царю о дозволении временно отъехать в свою дальнюю вотчину, для поправления здоровья и по хозяйственным надобностям.
По счастию для князя, царь в день его приезда в слободу — со времени последней беседы с братом князь Василий был уже там несколько раз — находился в редком за последнее время веселом и спокойном расположении духа.
После трапезы, к которой был приглашен и приезжий московский гость, царь начал шутить с своими любимцами, приказывая то и дело наполнять их чаши, как и чашу князя Василия, дорогим фряжским вином.
Последний улучил момент и высказал царю свою просьбу.
Иоанн окинул его подозрительным взглядом.
— Чего это вдруг в деревню отъезжать вздумал? — лето уже на исходе…
— Здоровьем слаб стал, великий государь, а здесь никак не выхожусь; хотел месяц-другой на вольном воздухе отдохнуть, отдышусь, авось слугой буду настоящим твоей царской милости, а не недужным захребетником… Опять же лет пять как я в этой вотчине не был и что там без хозяйского глаза деется — не ведаю…
Царь продолжал пристально смотреть на говорившего.
Все кругом молчали, ожидая бури.
На выручку брату подоспел князь Никита.
— Не слушай его, великий государь, — смеясь прервал он князя Василия, — не недуг и не хозяйство тянет его к нашей вотчине… Едет он туда повидаться с своими дружками закадычными…
— С какими такими? — вскрикнул Иоанн, и в голосе его прозвучали гневные ноты.
Все кругом стихло еще более; казалось, можно было услышать полет мухи. Один князь Никита не потерялся под гневным взглядом царя.
— С мишуками косолапыми да с серыми волками, государь великий, — их в лесах нашей вотчины видимо-невидимо, — а братца моего хлебом не корми, а дай за ними вдосталь погоняться…
Гнев исчез из очей Иоанна и лицо его даже осветилось улыбкой. Сам охотник в душе, он не мог не сочувствовать этому желанию поохотиться на медведей и потравить волков.
Почти у каждого из присутствующих вырвался из груди облегченный вздох.
Один Малюта, на лице которого заиграла было чуть заметная радостная улыбка тожества, стал снова мрачнее тучи и бросил искоса на своего друга, князя Никиту, злобный взгляд.
Одновременно с этим взглядом на князя был устремлен другой — взгляд его брата, князя Василия, полный благодарности.
— Охотник разве? — вскинул царь на него уже снова ласковый взгляд.
— Грешен, великий государь, люблю за зверьем погоняться…
— Что-ж, исполать тебе, поезжай, разомни кости, время теперь для свиданья с этими дружками твоими самое подходящее: снежком посыплет — по первой пороше; жалую тебя парой борзых из моей своры, трави на наше счастье, а там пошлю тебя травить и ворогов наших, татар да литовцев…
Князь Василий встал, поклонился в пояс Иоанну и был допущен им к целованию своей руки.
— Один отъезжаешь, или с домашними?
— С дочерью, великий государь, да с приемышем… — отвечал князь.
— Долго только не засиживайся, пожалей моих молодцов; сохнут они у меня по твоей дочери, а ты и мне ее еще ни разу не показал; понаслышке лишь знаю, что красавица писаная. Чего хоронишь? Жениха подыскивай, на свадьбу меня зови; сам, чай, знаешь, девка — что квашня: перестоится — закиснет…
Князь Василий снова поклонился царю в пояс.
— Благодарствуй на заботе и чести, великий государь, молода еще она у меня, дитятко несмышленное, в мать покойницу вышла, по дородству поздняя…
— Исполать и ей, пусть и себе тельце на вольном воздухе нагуляет: ей на красу — мужу на сладость… — заметил Иоанн…
Беседа приняла другое направление. Заговорили о победах над литовцами, известия о которых были получены от боярина Морозова и князя Ногтева, о письмах из Тавриды Афанасия Нагого, жившего послом при Девлет-Гирее.
Вскоре царь удалился на покой, приказав опричникам продолжать пир в честь отъезжающего князя Василия Прозоровского.
Пир продолжался. В отсутствие царя более свободные беседы завязались там и сям за обширным столом роскошной царской столовой храмины.
С облегченным сердцем, почти радостный выехал на другой день князь Василий, простившись с братом, в Москву. За ним, на особой телеге, в деревянной клетке, везли двух великолепных борзых собак — царский подарок.
Тотчас по приезде начались сборы, окончившиеся в неделю, и князь Василий в десяти повозках выехал из Москвы с дочерью, Яковом Потаповичем, нянькой Панкратьевной, сенными девушками молодой княжны и избранною дворнею. В число последних попали и знакомые нам Никитич и его сын Тимофей.
Этому громадному поезду лежал далекий путь. Вотчина, куда отъезжал князь Василий Прозоровский, лежала в Новгородской Шелонской Пятине, на берегу быстрого Волхова, и была окружена в то время дремучими лесами, в которых на самом деле водилось в изобилии всякое зверье: медведи, волки, лисицы… Для охотника местность эта представляла роскошное приволье, а князь Никита не преувеличивал, говоря царю о страсти брата гоняться за зверьем. Князь Василий был на самом деле завзятый охотник, как и все вельможные бояре того времени, в особенности посвятившие себя ратному делу и находившие в этой кровавой и в те времена сопряженной с большим риском забаве некоторое сходство с ним. Волков травили собаками и прирезывали ножом; на медведей часто ходили с одной рогатиной.
Бесстрашие, бесшабашная отвага, безграничное ухарство и любовь к сильным ощущениям всасывались с молоком матери русскими людьми того времени.
Когда поезд миновал столицу и лошади поскакали более крупной рысью, князь Василий, ехавший в первой повозке, вздохнул свободно и истово перекрестился.
То же самое сделали и его спутники: Яков Потапович и другой молодой человек, также скромно одетый в черный суконный кафтан и такую же шапку. Великолепные кудри темно-каштановых волос выбивались из-под шапки и обрамляли красивое лицо последнего с правильными чертами; нежные пушистые усы и такая же небольшая бородка оттеняли цвет его молодого, дышащего здоровьем лица, к которому всецело подходило народное определение «кровь с молоком». Его красивые темно-синие глаза имели один недостаток — они не глядели прямо на собеседника; обладатель их старался в разговоре опускать веки, прикрывая выражение глаз густыми длинными ресницами, что для недальновидного наблюдателя могло быть принято за признак скромности молодого красавца.
Юноше на вид казалось лет восемнадцать, хотя на самом деле ему шел двадцать второй год. Так, по крайней мере, он определил свой возраст.
Явившись несколько месяцев тому назад в московские хоромы князя Василия, он велел доложить о себе князю, назвав себя Воротынским, и просил секретного свидания; когда же был введен в княжескую опочивальню, то упал к его ногам.
— Ты — Воротынский? — поднял его князь, оглядывая с головы до ног.
Явившийся был одет почти в лохмотья, а на ногах были лапти, истрепанные, видимо, от долгой ходьбы.
— Да, я князь Владимир Воротынский, пришел к тебе, князь Василий, как к остатнему вельможному боярину православному, просить крова и охраны…
— Сын князя Михаила? — спросил князь Василий.
— Нет, его брата, князя Никиты, казненного по проискам Малюты, оклеветавшего моего несчастного отца перед царем в сношении с князем Курбским, искавшего умертвить и меня…
— Чем ты докажешь это? Я знал князя Никиту, знал, что у него был сын подросток, быть может и видел его, но не запомнил его лица — и ты ли он — не ведаю…
— Вот перстень… Быть может, узнаешь его, князь… Это твой подарок моему отцу… Когда отец мой, спасая себя от царского гнева, уехал из столицы и нашел себе приют в Тверском Отрочьем монастыре, он взял меня с собою… Но и там его настигла дьявольская злоба царского палача: он открыл наше убежище и, по повелению царя, в монастырь явились опричники, требуя его выдачи… Покойный батюшка мой, не желая накликать царский гнев на монастырскую братию, решился выйти к кромешникам из потайной кельи; но перед этим решительным шагом передал мне этот перстень со словами: «Если ты, сын мой, останешься без крова, пойди к князю Василию Прозоровскому и покажи ему этот перстень — его подарок мне в лучшие годы нашей молодости; он добр и великодушен и не даст погибнуть сыну своего друга…»
Василий Воротынский подал князю Василию массивный золотой перстень с роскошным изумрудом.
Последний дрожащими от волнения руками схватил перстень. Он узнал его, и ему припомнилось все давно минувшее. Князь Никита Воротынский, о судьбе которого он, бывши в походах, почти не знал ничего, был действительно друг и товарищ его детства и юности. Затем оба они поступили в ратную службу и бок о бок бились под Казанью с татарами и крымским ханом. Князь Никита Воротынский был дружкой на свадьбе князя Василия и покойной княгини Анастасии.
Все это мгновенно промелькнуло в уме князя Прозоровского, и горькие слезы ручьем полились из его глаз.
Он открыл молодому человеку свои объятия.
— Приди на мою грудь, сын моего лучшего друга, я заменю тебе отца и постараюсь не дать тебя в обиду… Ты знаешь сам, какие тяжелые времена переживаем мы. Я бессилен спасти тебя, если о твоем существовании узнают вороги, но постараюсь скрыть тебя от них в моем доме; слуги мои верны мне и не выдадут меня… Но что же сделали изверги с отцом твоим?
— Его изрубили тут же, на монастырском дворе, и отдали на съедение псам… — с горечью произнес Владимир и зарыдал…
Князь Василий молчал, дав выплакаться на своей груди сыну своего дорогого, погибшего такою бесславною смертью друга.
— Я бежал в Литву, — продолжал тот, удерживая слезы. — Ты, князь, воевал в то время на границе, но я не нашел тебя, заболел, питался подаянием, бродил по лесам, ночуя, где Бог приведет, и наконец после многих злоключений добрался до Москвы и вот у тебя… молю о крове и охране…
Он снова опустился на колени.
Князь Василий поднял его, усадил на лавку и велел позвать к себе Якова Потаповича.
Тот не замедлил явиться.
Князь рассказал ему грустную повесть жизни его дорогого гостя и поручил Владимира Воротынского его попечению.
— Отводить ему в доме отдельную горницу — опасливо; возьми его к себе в сожители и тебе будет веселей с товарищем.
Яков Потапович с неподдельным удовольствием согласился исполнить волю своего благодетеля. Ему самому сразу пришелся по душе новый знакомец, а несчастия, постигшие последнего, растрогали его до глубины души.
— Этот молодец у меня тоже вместо сына… Так будьте же братьями! — обратился князь Василий к Воротынскому, указывая на Якова Потаповича.
Владимир метнул на него быстрый взгляд, но тотчас же опустил очи долу и искренне облобызался с новым товарищем.
Вскоре молодые люди сделались друзьями. Неразговорчивость, любовь к уединению и некоторые другие странности в характере Владимира Яков Потапович объяснил испытанными им несчастиями.
Он-то и был третьим, незнакомым нам до сих пор лицом, сидевшим в первой повозке длинного княжеского поезда вместе с самим князем и Яковом Потаповичем.
Следом за княжескими повозками, на значительном расстоянии, всю дорогу, до самой вотчины, ехал на телеге какой-то неизвестный чумазый мужичонка.
II
Спаситель
Громадные хоромы в княжеской усадьбе, несколько лет уже заколоченные наглухо, ожили перед приездом князя Василия, известить о каковом приезде послан был заранее гонец.
Все было приготовлено для встречи вотчинника, и жизнь с первого же дня приезда пошла своей обыденной колеей, как шла и в московских хоромах.
Княжна Евпраксия с Панкратьевной и сенными девушками целые дни проводила в тенистом саду, под сенью вековых дубов, раскидистых елей и сосен.
Князь Василий с Яковом Потаповичем и Воротынским тоже почти все дни проводили в лесу и в поле.
Владимир, в противоположность Якову Потаповичу, не любившему охоты, оказался страстным охотником, и тем еще более понравился князю Василию, который и так, ближе сойдясь с молодым человеком, не мог нахвалиться им, восторгался его умом, выдержкой, высказываемыми им взглядами на жизнь вообще, а не переживаемое время в особенности; более же всего старому князю нравились его скромность, неиспорченность.
— Просто из всех он нынешних, кроме тебя, выродок, совсем красная девушка, — сообщил он свои впечатления Якову Потаповичу.
Последний, тоже искренне привязанный к Воротынскому, вполне соглашался с своим благодетелем.
В голову князя Василия стала даже западать мысль о возможности брака княжны Евпраксии с сыном его старого друга, отличавшимся такими выдающимися для того времени нравственными качествами.
«Что же, что опальный, не век ему опальным быть… Да и чем виноват он, если даже, по-ихнему, виноват был князь Никита? Тем только, что он его сын?.. Но ведь это нелепость!.. Можно выбрать время, когда царь весел, и замолвить слово за несчастного. Надо будет попросить брата, тот на это мастер, — меня мигом тогда перед государем оправил и его царскую милость рассмешил…» — рассуждал порою мысленно князь Василий.
Время между тем летело незаметно.
Наступил конец сентября. Зима в тот год встала ранняя, поля и леса покрылись снегом, наступила пора травли зверей.
Князь Василий назначил большую охоту.
С ним выехало человек пятьдесят загонщиков и до сотни собак. Лес огласился звуками, представляющими для истого охотника самую чудную мелодию.
Часы летели быстро, и день клонился к вечеру.
Князь приказал забросить гончих еще на один остров и туда же послал загонщиков, а сам с остальными людьми и Владимиром Воротынским разместился на опушке леса, в недалеком расстоянии друг от друга.
Начался гон. Собаки заливались на разные голоса, и сладкая для охотников какофония заставляла замирать их сердца.
Князь и другие охотники, оправившись в седлах, стали зорко и внимательно вглядываться в чащу.
Бывший при князе Василии стремянной, знакомый нам Тимофей, сдерживал двух отличных борзых собак, тех самых, которыми пожаловал князя перед его отъездом царь Иоанн Васильевич.
Голоса гончих были как-то особенно пронзительно громки: слышно было, что они гонят по большому зверю. Слышно также, что они приближались к тому месту, где стояли князь и невдалеке от него — Воротынский, но немного далее от них слышался тоже лай, направлявшийся в другую сторону, видимо, собаки, попавши на след двух зверей, разделились.
Действительно, вскоре на полянке, довольно далеко от князя, появился громадный волк. Охотники поспускали собак и понеслись за зверем в сторону, противоположную той, где стояли князь Василий и Воротынский.
Последние ожидали другого зверя, так как лай собак продолжался.
Им не пришлось ожидать долго. На опушку леса, как раз между охотниками, выскочил другой, тоже матерый волк и понесся в поле.
— Ату его! Ату! — крикнул князь Василий и вместе с своим стремянным, спустившим собак, бешено поскакал вдогонку. Не отставал от князя и Владимир.
Волк был опытен и силен. Несмотря на резвость собак, он держался от них на довольно значительном расстоянии и уже был почти у опушки другого леса, когда им удалось нагнать его. Они бежали рядом с ним, выжидая случая напасть на утомившегося зверя, который свирепо огрызался и щелкал крепкими зубами.
С полчаса уже продолжалась травля и бешеная скачка. Отличные кони под князем Василием и Воротынским почти равнялись с собаками, а охотники и голосом, и движением ободряли их.
Тимофей не мог поспеть за ними; к довершению всего, его лошадь споткнулась и он полетел через ее голову и ушибся так сильно, что остался несколько времени лежать недвижимо, а лошадь, почуяв свободу, помчалась одна по полю, в сторону от направления травли.
Травля между тем продолжалась, и через несколько минут одной из борзых удалось схватить волка за ухо. Она тотчас упала и увлекла за собой зверя. Другая собака схватила его за горло, и началась отчаянная борьба.
Князь и Воротынский соскочили с коней, выхватили ножи, и через пять минут волк был уже мертв.
— Ага, попался, дружок! — радостно воскликнул князь Василий. — Да какой громадный! Ну, и измучил же он нас!.. А где же Тимофей? Видно, отстал на своем буланом. Помоги уж ты мне, Владимир Никитич, заторочить в седло эту махину.
Молодой человек с ловкостью опытного охотника исполнил это дело.
Князь даже залюбовался на быстроту его рук.
Охотники, торжествуя победу, легкой рысцой отправились назад. Утомленные бегом и борьбой с волком, собаки, высунув языки и тяжело дыша, бежали за ними.
Конь под князем Василием все поводил ушами и похрапывал, чуя на своей спине непривычную тяжесть и зверя.
Когда князь Василий и Владимир подъехали к тому месту, откуда начали травлю, уже начало смеркаться; никого из других охотников они там не нашли, но по доносившимся издалека голосам было слышно, что все они продолжали еще травлю другого зверя.
Князь первый соскочил с седла и привязал своего коня к дереву; его примеру последовал и Воротынский.
— Надо трубить сбор, — заметил князь Василий, чего они там запропастились…
Он было взялся за рог, но в этот же момент из чащи леса, как стрела, выскочил какой-то оборванец с длинным ножом и дубиной и бросился на князя Василия.
Тот стоял к злоумышленнику вполоборота и был бы, ввиду неожиданного нападения, или сильно ранен, или убит, если бы между ним и оборванцем не бросился Владимир.
Удар ножа, предназначенный для князя, обратился на отважного юношу, но, к счастью для него, скользнул по правому боку и, видимо, не особенно глубоко.
Кровь хлынула из раны, но Владимир не потерялся и бросился на убийцу. Тот, увидя, что промахнулся ножом, ловко взмахнул дубиной и ударил Владимира по ногам.
Последний упал, сильно ударившись головой о толстый корень дерева, а неизвестный с быстротою молнии скрылся в чаще леса.
Все это произошло так неожиданно быстро, что князь Василий опомнился лишь тогда, когда Воротынский лежал у его ног, облитый кровью, недвижимый.
Он громко стал трубить в охотничий рог.
На призывные звуки начали собираться княжеские люди, и когда, по приказанию князя, подняли лежавшего, то оказалось, что кроме раны в правом боку, у него вывихнута левая нога и прошиблена голова.
Сделав наскоро носилки из свежих ветвей, его бережно положили на них и понесли в усадьбу, где и сдали с рук на руки Панкратьевне, заменявшей, как мы знаем, в княжеском доме домашнего доктора и бывшей чрезвычайно искусным костоправом.
Получив на свои руки пациента, она с ловкостью и знанием дела принялась за лечение его. Осмотрев вывих и раны, она живо вправила вывихнутую ногу, а к ранам приложила какую-то, собственного изобретения, примочку.
Яков Потапович хотел было помочь ей своими медицинскими знаниями, но Панкратьевна даже не допустила его к доверенному ей больному и, по обыкновению, заворчала.
— Не мужское, батюшка, совсем дело; хошь скажи князю и лечи сам один, а себя учить я не дозволю, — стара, молодчик.
Яков, сам глубоко веря в знания и опытность старухи, не стал вступать с ней в препирательства и настаивать, а удалился, пожелав ей успеха.
— Так-то лучше, — продолжала ворчать ему вслед Панкратьевна, — а то с вашей бусурманской наукой как раз на тот свет отправите, не хуже покойной княгинюшки, царство ей небесное.
Отбоярившись, таким образом, от непрошеного помощника, она осталась господином вверенного ей дела.
Раненый был помещен в горницу невдалеке от тех, в которых помещалась молодая княжна с своими девушками, чтобы Панкратьевне не было надобности отлучаться далеко от своего пациента.
Она, впрочем, и так проводила около него дни и ночи.
— Ну, что, как, Панкратьевна? — спрашивал ежедневно навещавший больного князь Василий.
Он сильно тревожился за исход поранений молодого человека, так великодушно отплатившего ему за гостеприимство, спасшего ему жизнь, рискуя своей собственной.
«Чем я отплачу ему за такую неоценяемую услугу? Разве только тем, что вверю ему счастие своей дочери! — думал благодарный старик. — Только бы он остался жив!»
От этого-то в его ежедневных вопросах Панкратьевне звучала неподдельная тревога.
— Господь милостив, — отвечала старуха, — нога-то ничего, вправилась, кость цела, а вот раны-то не больно добры…
— А что?
— Не миновать, думаю я, ему огненной немочи…
— Панкратьевна, помоги ему, спаси его, я осыплю тебя своею милостью, — взволнованно говорил князь.
— И что ты, батюшка-князь, я и без всякой корысти рада стараться для твоей милости; все, что смогу, сделаю, авось Господь милосердный на ноги поставит нашего молодчика. Уже и молодчина же он из себя: лицом красавец писаный, тело белое, как кипень, сложенье, что твой богатырь… Видно сейчас, что не простого рода…
— Он сын моего лучшего покойного друга — князя Никиты Воротынского, — сознался старухе князь.
— Уж я догадывалась, что рода он высокого: тельник на нем литого золота… Вот бы, князь-батюшка, женишок-то для молодой княжны!.. Была бы, неча сказать, не парочка, а загляденье!..
Князь не ответил ничего на это замечание старухи, высказавшей вслух и его задушевную мысль, но она поняла, что князю высказанный ею план далеко не противен.
Такие и подобные разговоры князя Василия с Панкратьевной происходили обыкновенно рядом с горницей, где лежал больной, — в последнюю князь не входил, боясь его обеспокоить.
С молодым человеком действительно сделалась горячка, — последствие ушиба и поранений. Он лежал в сильном бреду, говорил бессвязные речи и его больному воображению представлялись дикие, страшные картины, сменявшиеся лишь по временам чудными видениями. Ему казалось, что он лежит на кровати в какой-то светлой комнате и к нему попеременно подходит то сморщенная худая старуха, то прелестная молодая девушка с тихой улыбкой на розовых губах. Она наклоняется к нему, касается его головы своею мягкою, белоснежною ручкою. От этого прикосновения он чувствует приятную теплоту, разливающуюся по всему телу, и сладкий до истомы нервный трепет. Молодая девушка что-то шепчет старухе, та грозит на нее пальцем, который больному кажется страшным когтем необыкновенного зверя.
Дивные видения сменяются снова тягостным кошмаром.
Усилия Панкратьевны, приложившей все свои старания, не были напрасны, и в болезни Воротынского наступил перелом. С утра жар сделался больше, больной страшно метался, но к вечеру ему сделалось лучше, он успокоился и заснул.
Первый, сравнительно здоровый, сон, как это бывает обыкновенно, не подкрепил, а наоборот, ослабил больного. Он проснулся в страшном поту, но голова его была свежее. Он с трудом поднял отяжелевшие веки, открыл глаза и удивленным взглядом окинул незнакомую ему комнату.
«Где я, и что со мной произошло?» — было первою его мыслью.
В комнате, кроме сморщенной старухи, которую, как он припомнил, он видел в бреду, приготовлявшей какое-то питье, никого не было.
Он искал глазами ее, другую.
Разочарованный, он снова закрыл глаза и заснул.
То, чего искал он наяву, явилось в этом, уже более спокойном и здоровом сне. Снова к его изголовью подошла виденная им в бреду прелестная девушка, наклонилась близко к его лицу, и он почувствовал на своих губах нежный поцелуй.
Когда он проснулся, то в комнате была снова одна старуха. Она подошла к нему и молча начала переменять примочки на его голове.
Прошло еще несколько дней, и здоровье Владимира Никитича стало совсем поправляться, но Панкратьевна не переставала неустанно ухаживать за ним.
Князь Василий и Яков Потапович по несколько раз в день заходили навестить его; без них же он развлекался беседой с Панкратьевной и старался выведать от нее стороной, не был ли кто-нибудь, кроме нее, в этой комнате во время его болезни, но ничего на добился от скрытной старухи, уверявшей его, что, вероятно, ему что-нибудь померещилось, как это бывает обыкновенно во время подобных болезней.
Это объяснение не удовлетворяло его. Поцелуй являвшейся ему во сне молодой девушки горел до сих пор на его губах.
Прошла еще неделя, и Воротынский, к великой радости князя Василия, окончательно стал на ноги.
Последний горячо поздравил его с выздоровлением и поблагодарил его за спасение своей жизни.
— Век не забуду я тебе этого, князь! — растроганным голосом произнес князь Василий, последний раз заключая молодого человека в свои объятия.
— За что ты, князь, благодаришь меня? Я исполнил лишь то, что сделал бы каждый на моем месте, даже тот, кто не обязан тебе столько, сколько я, бездомный скиталец! — скромно заметил Владимир.
Князь Василий еще с большею любовью поглядел на него. Скромность юноши пришлась ему по душе.
— А негодяй не пойман? — спросил с дрожью в голосе Воротынский.
— Где поймать, улизнул!.. Да не до того и было: тебя подняли чуть не мертвого, — исполать Панкратьевне, что выправила, опять молодцом стал, хоть сейчас под венец веди, — улыбнулся князь доброю улыбкою.
Снова потекла для Владимира прежняя жизнь в обществе князя Василия и Якова Потаповича, снова начались прогулки и охоты.
Из головы Воротынского ни на минуту не выходила мысль о виденном им во время болезни чудном видении. Он не мог согласиться с Панкратьевной, что это была игра его больного воображения, как и другие являвшиеся ему в бреду призраки. Для этого оно было слишком реально.
«Ужели это и есть его дочь?» — не раз задавал он себе вопрос.
Он, несмотря на довольно долгое пребывание в доме князя, несмотря на сделанную с его семейством дальнюю дорогу, еще ни разу не видал княжны Евпраксии. По обычаям того времени, женщин и девушек знатных родов ревниво охраняли от взоров посторонних мужчин, и они появлялись лишь, как мы видели, во время установленных тем же обычаем некоторых обрядов приема гостей, для оказания последним вящего почета.
Тогда они появлялись без «фаты», — так называлось покрывало, скрывавшее миловидное девичье, а зачастую и состарившееся некрасивое женское лицо.
Княжна не любила «фаты», но в дороге Панкратьевна насильно заставила ее постоянно находиться окутанной ею, и добрая княжна, не желая сердить старуху, подчинилась ее настоянию.
В усадьбе для княжны и ее девушек было совершенно отдельное помещение, и для их игр и забав была обнесена высоким тыном значительная часть роскошного княжеского сада, которая была положительно недоступна для взоров посторонних, вследствие непроницаемости ограды.
В Москве, за последнее время, испуганная святочным приключением, княжна почти не выходила из своих горниц.
Намеченные самим князем Василием «жених и невеста», таким образом, еще ни разу не встречались.
III
Некоторое объяснение чудесного бреда
Владимир Воротынский не ошибся, чудная девушка, находившаяся во время болезни у его постели, была далеко не созданием горячего воображения больного, а живым существом, — это была дочь князя Василия.
Молодая девушка ухаживала за больным, заменяя около него сиделку, и в ее частых, тревожных вопросах Панкратьевне слышались уже ноты не одного сострадания к ближнему.
— Панкратьевна, кажется, его глаза смотрят лучше вчерашнего и жар меньше. Он будет жив… Ему лучше… Он спасен… Я это вижу…
И с краской на лице, с трепетно задерживаемым дыханием высказывала она свои соображения и задавала вопросы своей старушке-няне.
Последняя не ворчала на нее за них, не стыдила за излишнее беспокойство о незнакомом мужчине, а, напротив, старалась успокоить ее.
Это происходило оттого, что Панкратьевна, особенно после разговора с князем Василием, открывшим ей тайну, кто был порученный ее попечению раненый, настойчиво решила в своем уме, что он и есть суженый княжны Евпраксии, которого и конем не объедешь, а потому отнеслась благосклонно к замеченному ею нежному чувству, зародившемуся в ее питомице к князю Владимиру Воротынскому.
«И князь-батюшка далеко не прочь от этой свадебки. Ни словечка не молвил мне на мою глупую речь, а только взглянул на меня таково ласково, — рассуждала сама с собою старушка, припоминая свой разговор с князем Василием. — Да и чем может он отблагодарить его, соколика ясного, живота своего для него не пожалевшего, грудью ставшего против ворога, как не отдавши ему дочь-красавицу, как не сделавшись отцом ему, сиротинушке?»
Мысль о том, полюбит ли этот юноша княжну — не приходила и в голову Панкратьевне.
Да и как не полюбить молодцу такую раскрасавицу, царевну сказочную, о которой ни в сказке рассказать, ни пером написать невозможно?!
Любовь княжны, при покровительственном отношении к ней со стороны Панкратьевны, росла не по дням, а по часам, и ко дню окончательного выздоровления Владимира выросла в совершенно окрепшее чувство.
Кто был тот, кого она любила — княжна не знала. Панкратьевна не сказала ей того, что случайно узнала от ее отца, да княжна Евпраксия и не интересовалась биографией любимого человека. Она любила его, а кто он — ей не было до этого дела.
С того момента, как больной пришел в себя и для него начался период выздоровления, княжна принуждена была удалиться, но мысленно она не расставалась с ним.
Перенесемся и мы, читатель, на женскую половину княжеской усадьбы, где она сидела, окруженная своими сенными девушками.
Они были заняты вышиванием жемчугом парчовой пелены, предназначенной в дар московскому Новодевичьему монастырю, в ограде которого была похоронена покойная княгиня Анастасия.
В светлице было совершенно тихо. Княжна и ее помощницы работали прилежно и молча.
— О чем ты так задумалась, княжна? — первая прервала молчание знакомая нам Марья Ивановна, сидевшая рядом с своей госпожой.
— Кто, я? Я ничего! — рассеянно отвечала княжна.
— Да ты погляди, княжна, — вмешались в разговор и другие девушки, — ты и узор-то не так вышиваешь!
Княжна взглянула на работу и вся вспыхнула. Сделанное замечание было правильно.
— Если бы это сделала Анна Еремеевна, — заметили девушки, — то мы подумали бы, что она чересчур наотведалась из графинчика романеи…
Анна Еремеевна была пожилая сенная девушка, служившая в этой должности еще при покойной княгине, и теперь, в качестве старшей, наблюдавшая за молодыми, за что последние ее не особенно долюбливали и при всяком удобном случае поднимали на смех, особенно за пристрастие к рюмочке.
— Молчите, болтушки, — сердито огрызнулась она, — коли я пью, так это только для здоровья, лопни мои глаза, коли вру… Я и княжне советую выпивать хоть рюмочку перед трапезой — очень это здорово… А то вон она у нас какая за последнее время стала бледная…
— Да не быть же ей такой сизой да красной, как ты, Анна Еремеевна! — вставила слово Маша.
Веселый взрыв смеха был ответом на эту шутку. Анна Еремеевна оскорбленно умолкла.
— Довольно, милые девушки, нынче работать, — проговорила княжна, — скоро смеркнется. Да у меня что-то и головушку всю разломило. Ступайте себе с Богом, а я пораньше лягу, авось мне полегчает. Ты, Маша, останься раздеть меня…
Девушки быстро убрали работу, поклонились и вышли.
Княжна и Маша остались одни и прошли в опочивальню.
— Каков, княжна, молодец наш больной-то! — проговорила Маша, помогая раздеваться своей госпоже.
— А что?
— Красавец писаный, да и только!
— Ничего особенного в нем нет, — с деланным хладнокровием возразила княжна, избегая лукавого взгляда своей любимицы, — много у нас таких молодцов, как он.
— Вот и неправда, княжна-голубушка; таких парней не много увидишь: рост, что у твоего батюшки, чуть не сажень, глаза голубые, волосы кольцом вьются, походочка с развальцем, голос тихий, да приятный, так за сердце и хватает… Я так смекаю, что он не простого рода, а боярского, да и на дворе почти все то же гуторят…
— Да ты когда же его видела?
— Эх, да разве я утерплю, чтоб не посмотреть на бравого парня да не повеселить себя? Так устрою, что не доглядеть за мной ни Панкратьевне, ни Еремеевне… Я его еще на Москве не раз видала… Знаешь ли, княжна, если он боярин, то хоть тебе пара, такой бравый да красивый…
Княжне хотя и самой смерть хотелось слушать о предмете своей тайной любви, но она пересилила себя и нетерпеливо перебила свою любимицу:
— Полно тебе болтать, надоела ты мне!.. У тебя только и на уме, что женихи… Поди вон, я засну…
Княжна, лежавшая уже в постели, накинула себе на голосу одеяло, чтобы скрыть от Маши свое смущение.
Та лукаво улыбнулась и поспешно вышла из комнаты.
Княжна, однако, не заснула. В голове ее одна за другой пробегали мысли и все сосредоточивались около представления о выздоравливающем юноше.
— Да, — говорила она сама себе, — Маша права: он очень, очень красив… Таких я еще никогда не видывала… Как он мне мил… Кажется, так бы все и смотрела на него, все и любовалась бы им одним, только бы слушала его…
Вдруг яркая краска покрыла ее ланиты, — она вспомнила последние минуты, проведенные у изголовья раненого Воротынского: он забылся первым, здоровым сном; мертвенно-бледные щеки покрылись легким, нежным румянцем, русые кудри сбились на лоб, точно высеченный из мрамора. Он был так увлекательно хорош, и между тем княжна принуждена была с ним расстаться.
Он должен проснуться, по словам Панкратьевны, в полном сознании, на пути к выздоровлению, и ей, девушке, непригоже было оставаться у постели выздоравливающего постороннего молодого мужчины. Она сама понимала это, и мысль о скорой разлуке до боли сжимала ее наполнившееся первым нежным чувством сердце. Она не утерпела, низко склонилась над изголовьем дорогого ей больного и запечатлела на его губах, оросив его лицо теплыми слезами, первый девственный поцелуй, но испугавшись своей смелости, быстро вышла из комнаты раненого.
Этот момент прощанья с ним пришел ей на память и вызвал яркую краску на ее прелестное, несколько похудевшее и побледневшее за это время личико.
«Неужели он потерян для меня навсегда? Ужели я никогда более с ним не встречусь? Это было бы ужасно!»
Так думала княжна Евпраксия, оставшись в опочивальне одна, и сон лишь на заре смежил ее очи.
Яков Потапович, вполне примирившийся с своим положением друга и защитника беззаветно любимой им княжны Евпраксии, привязался всем своим многолюбящим сердцем и к порученному его попечениям князем Василием молодому князю Владимиру Воротынскому. После же самоотверженного поступка последнего, спасшего старого князя от неминуемой смерти, Яков Потапович начал положительно благоговеть перед юношей, хотя горькая для него мысль о том, что молодой Воротынский мог явиться самым подходящим женихом для молодой княжны, все чаще и чаще, особенно после рокового случая на охоте, стала приходить ему в голову.
«Разве умереть!» — мелькала лишь порой в его голове эгоистическая мысль, но он гнал ее тотчас же от себя, приписывая ее козням дьявола — врага человеческого.
Усердной молитвой и наложенной им самим на себя эпитимией наказывал он себя за подобное помышление, — за последнее время он стал особенно религиозен. Молитва помогала, и он приобрел в своей душе искреннее желание счастья обоим друзьям, созданным, по его мнению, друг для друга.
Весть о переломе болезни Владимира, о надежде на скорое его выздоровление встречена была им радостно, и с того момента как больной очнулся от беспамятства и силы его стали мало-помалу укрепляться, Яков Потапович проводил около него целые дни.
Несмотря на все это, когда уже после окончательного выздоровления молодого Воротынского князь Василий, во время беседы в своей опочивальне с глазу на глаз с приемышем, коснулся своих забот о дочери, как девушки в возрасте невесты, возрасте, опасном в переживаемое время, а затем весьма прозрачно перешел к выхвалению достоинств сына его покойного друга и вопросу, чем отблагодарить ему Владимира за спасение жизни, Яков Потапович побледнел и задрожал.
— Такие услуги, как его, не оплачиваются ни гостеприимством, ни деньгами… — задумчиво заметил князь Василий.
Яков Потапович успел оправиться от охватившего его волнения и с твердостью произнес:
— Есть средство отплатить ему за это сторицею!
— Какое?
— У тебя, князь, есть сокровище, которое превыше всех твоих богатств… Отдай его ему… он достоин его…
— Дочь… — понял старик. — Я сам думаю об этом и вполне разделяю твое мнение о Владимире: он достоин ее и я с удовольствием назвал бы его своим зятем, но, во-первых, надо их познакомить, и полюбит ли она его, полюбит ли он ее, разделит ли он твое мнение, что она превыше всех моих сокровищ!..
Яков Потапович перебил князя, сделав нетерпеливый жест:
— Кто может мыслить иначе о княжне Евпраксии?..
Князь Василий окинул его проницательным взглядом.
— Дай Бог, чтобы это было так; но я не окончил… Во-вторых, он сын опального, сын казненного… Как взглянут на это там! Не погубит ли этот брак и его, и дочь, и весь род наш?!
Голос старика задрожал.
— Что же сделал он такого? И отец-то его, по его рассказам, погиб невинным! Но если бы даже он был виноват, то разве сын отвечает за грехи отца?.. — вспыхнул Яков Потапович.
— По-ихнему, быть может, и отвечает… — с горечью произнес князь. — Сам, чай, знаешь, кто там всем орудует и можно ли ждать от советника-палача чувства справедливости?
— Нет, князь, прости, я отказываюсь верить этому, — с жаром возразил Яков Потапович. — Я отказываюсь верить, чтобы великий государь был всегда послушен голосу изверга-Малюты. Если ты, или князь Никита, которого царь так любит, прямо и открыто явитесь бить челом за сына опального, если царь узнает его подвиг при спасении твоей жизни, он, я уверен, простит его и явится сам покровителем молодой четы, возрадовавшись чудесному спасению молодого отпрыска славного русского боярского рода…
Эта горячая, убедительная речь произвела впечатление на князя Василия.
Яков Потапович подтвердил его затаенные мысли и надежды.
— По разуму вещей это так, — согласился он. — Но все же надо действовать пока осторожнее… Чтобы разрешить вопрос о их взаимных чувствах, я на днях познакомлю их. У Владимира нет отца, нет даже, кроме меня, покровителя, за него некому заслать сватов, так я сам буду его сватом перед самим собою и моей дочерью…
Этим решением окончилась беседа князя Василия с самоотверженным другом его дочери — Яковом Потаповым.
IV
Долг платежом красен
Прошло несколько дней, и князь Владимир был позван в опочивальню князя Василия.
Такой неожиданный зов, в неурочное время, когда старый князь имел обыкновение предаваться послеобеденному сну, предвещал непременно какую-либо серьезную беседу, и сердце молодого человека сжалось томительным предчувствием.
Он пересилил себя и твердою поступью вошел в опочивальню.
— Ты изволил меня звать, князь? — спросил он слегка дрогнувшим голосом.
Князь Василий, сидевший на лавке, приветливо улыбнулся вошедшему и жестом указал ему место возле себя.
— Да, побеседовать малость мне с тобой надобно, сын мой любимый, хоть не родной, а названный!
Воротынский сел.
Князь Василий в первый раз после первого приема его у себя, когда он обещал ему быть вместо отца, назвал его сыном. Это не могло предвещать недоброе. Чуть заметная, довольная улыбка скользнула по губам Владимира. Он, уже совершенно успокоенный, вопросительно глядел на старика.
— В долгу я у тебя, добрый молодец, в долгу неоплатном, — начал тот, после некоторого молчания. — И чем вознаградить тебя — не придумаю!..
Владимир сделал нетерпеливое движение и раскрыл было рот, чтобы возразить, но князь не допустил его до этого.
— Знаю, знаю, что хочешь сказать ты, знаю твою благодарную, благородную, самоотверженную душу, но все это не освобождает меня от должной признательности… Такая услуга, которую оказал ты мне, не забывается и даже, увы! не может быть вознаградима: за дарованную жизнь платят жизнью…
Воротынский сидел с скромно опущенными глазами и молчал.
— Но я все-таки хочу вознаградить тебя, — продолжал князь. — Я решил отдать тебе то, чего нет для меня дороже на свете… От тебя будет зависеть принять, скажу более, заслужить эту награду, я же хочу сказать, что даю тебе на это согласие и большего обещать не могу!..
Старый князь, видимо, с усилием говорил все это, путался, ожидал поддержки от собеседника, ожидал, что он поймет его с полуслова, но последний не оправдал его надежды, а продолжал глядеть на него вопросительно-недоумевающим взглядом.
Надо заметить, что Владимир понял, но боялся ошибиться. В такое неожиданно быстрое осуществление его планов он не верил и ожидал более ясных намеков.
Князь Василий несколько минут помолчал, как бы собираясь с силами.
— Ты, вижу, меня не понял, князь, — вздохнул он. — Скажу яснее: ты знаешь сам, что ты знатного рода, такого же, как и я… Будь отец твой жив, царство ему небесное, он не отказался бы породниться со мной, заслать бы сватов для тебя за моей дочерью, и я, если бы вы полюбились друг другу, дал бы, не сумняся, свое благословение… Но Господь судил иначе… У тебя нет на всей земле родственников, кроме меня; дядя твой, Михаил, почти в изгнании, на дальнем воеводстве, мы переживаем тяжелые времена и не до исполнения нам старинных свычаев и обычаев… Я хорошо узнал и оценил тебя и скажу тебе по душе, что лучшего мужа моей дочери и лучшего зятя себе, как ты, я не пожелал бы…
Воротынский вскочил, закрыв свое лицо обеими руками.
— Мне, значит, приходится явиться твоим сватом перед моею дочерью… Хочешь ли ты этого, князь?
Владимир бросился к ногам князя Василия.
— За что на меня, безродного, ты сыплешь такими милостями, за что меня, сироту горемычного, хочешь подарить ты таким неизреченным счастием?.. Не видал я еще очей княжны Евпраксии, но слышал, что красоты она неописуемой, что умна она и разумна, как немногие… Как благодарить мне тебя, отец названый, за посул один такого счастия?.. Покажусь ли я только люб княжне — твоей дочери?
— Благодарить тебе меня не за что — я забочусь о счастии вас обоих. Вернусь в Москву, буду бить челом государю о твоем прощении, о снятии опалы с рода твоего; не поможет моя стариковская просьба — брата Никиту умолю, любимца царского, а тебя от царского гнева вызволю…
Старый князь не заметил, что при последних словах по лицу продолжавшего обнимать его колени юноши мелькнула какая-то загадочная усмешка.
— А полюбитесь ли вы друг другу — решить это не долго; нынче же, сейчас же покажу я тебе мое сокровище, которым хочу отдарить тебя за услугу великую.
Князь поднял Владимира, по лицу которого на самом деле текли крупные слезы, обнял его и трижды облобызал.
Они вышли из опочивальни, прошли в большую избу, и князь Василий захлопал в ладоши.
Несколько слуг выросли перед ним, как из-под земли.
— Скажите княжне, чтобы шла потчевать медом меня и гостя дорогого… Да кликните и Якова Потаповича…
Слуги бросились исполнять приказания.
Старый князь и Воротынский сели на лавку у стола, стоявшего в переднем углу горницы.
Оба молчали. Князь с любопытством смотрел на молодого человека; последний казался смущенным и взглядывал по временам на двери, в которые должна была войти молодая хозяйка, с выражением тревожного ожидания.
Вскоре в комнату ровною, спокойною походкою вошел Яков Потапович. Окинув присутствующих беглым взглядом, он понял все происшедшее между ними и мускулы его красивого лица дрогнули.
— Хочу, вот, показать моему, быть может, будущему зятюшке молодую княжну, а ей — женишка мной избранного… Бог даст, друг другу по душе придутся!.. — сказал князь, обращаясь к Якову Потаповичу.
— Что ж, дело доброе, может, сам Господь направил князя Владимира под кров твой, князь-батюшка, чтобы устроить судьбу нашей касаточки.
Голос Якова Потаповича дрогнул.
— Спасибо на добром слове, Яков Потапович, — с непритворною благодарностью в голосе заметил Воротынский, поклонившись поясным поклоном.
Мучительная душевная боль снова отразилась на мгновение в чертах лица Якова Потаповича.
В это время в дверях появилась княжна Евпраксия в сопровождении Маши и другой сенной девушки. Княжна была бледна и шла с опущенными глазами. В ее руках был серебряный поднос с такими же чарами; две сенные девушки несли по серебряному жбану с душистым медом.
Все трое мужчин встали.
Княжна тихо подошла к отцу, сделав всем троекратный поясной поклон.
Князь Василий наклонился к своей дочери и поцеловал ее в лоб.
— Попотчуй, дочка дорогая, медком холодненьким меня, старика, Яшу, да князя Владимира Воротынского, сына моего покойного друга, которому заступил я место отца.
Княжна на минуту вскинула свои чудные глаза на Владимира. Она была смущена; она чувствовала в себе какое-то непонятное томление. Наконец, снова подняв глаза, тихо проговорила:
— Я денно и нощно молюсь за здравие князя Владимира Никитича.
Владимир невольно вздрогнул.
«Она знает мое имя… Это она ухаживала за мной во время моей болезни, это ее поцелуй горит на моих губах… И как она поглядела на меня… Она несомненно любит меня, а я…»
Он не окончил своей мысли, как снова раздался мелодичный голос княжны.
— Кушайте на здоровье!
Она подносила ему на подносе чару с душистым медом.
— За твое дорогое здоровье, княжна, — произнес он с чувством, — цвети на радость твоего отца и твоего будущего суженого — счастливца! Не обессудь меня за правдивые слова, дозволь молвить их?
Он остановился на мгновенье. Княжна молчала.
— Много гоняла меня по белу свету лиходейка-судьба, много видел я красных девушек, но такую красавицу, как ты, княжна, впервые видеть доводится. За здоровье той, что краше всех на свете, за твое здоровье, княжна Евпраксия!
Он мигом осушил свою чару.
Княжна снова вскинула на него взгляд, и яркий румянец вспыхнул на ее щеках.
— Благодарствуй, князь, на ласковом слове! Не обессудь и меня, коли не признаю я твои слова за правдивые. Какою Бог дал, такою и уродилася…
— Говорю, что на душе есть, княжна!..
По знаку старого князя сенные девушки снова наполнили чары.
Яков Потапович и Воротынский осушили их за здоровье князя Василия.
Две последние чары были выпиты за здоровье Владимира и Якова Потаповича.
Княжна удалилась в свои горницы.
Мужчины остались одни.
Князь Василий понял, что красота его дочери произвела на его гостя должное впечатление. Он видел также, что княжна не осталась равнодушною при этом неожиданном знакомстве, и чутким отцовским сердцем угадал, что в сердце его ненаглядной дочурки закралась первая любовь.
— Что ж, сватать, князь? Али не приглянулась невеста-то? — шутливо обратился он к сидевшему в задумчивой позе Владимиру, дружески потрепав его по плечу.
Тот быстро вскочил, схватил его за руку и крепко сжал ее в своих обеих руках.
— Батюшка-князь, не дразни счастьем недостижимым, не стою я такой красавицы — она под пару лишь разве самому царю…
— Наше место свято! — в страшном испуге воскликнул князь Василий. — Не накличь, молодец, беды на свою и на наши головы!..
— Прости, князь, я к слову молвил, не подумавши: последний ум отняла у меня красота твоей дочери, до того она мне полюбилася…
Старик успокоился.
— Так поспрошать ее, ты-то полюбился ли, молодец? Да только, смекаю я, и пытать о том не надобно…
— А что?
— Да лицо девушки, что зеркало, или ручей ключевой воды: все в нем видимо, ничего не скроется…
— И что же ты увидал в нем, князь?
— Вестимо то, что люб ты ей: недаром она за тобой во время болезни так ухаживала.
— Она, княжна Евпраксия?..
— А ты не знал?
— Не знал, князь, а как увидал ее, стал догадываться; в полузабытьи лежа, видел я над собой наклоненную такую же, как она, красавицу, да подумал я тогда, что сон видел, чудный сон, и что наяву с такой и не встретишься, ан вышло, увидать довелось живую, не виденье сонное; а я уж молил Бога, чтобы хоть оно повторилося…
— Ну, значит, дело наше можно считать слаженным; только чур — молчок до приезда в Москву и до моего челобитья великому государю…
Яков Потапович молчал почти все время, но глядел на всех открытым, честным взглядом своих прекрасных глаз. В них сияла искренняя радость за упрочивающееся счастие любимых им людей, и ни единая горькая мысль о своих разбившихся надеждах ни на минуту не омрачила их блеска.
Князь Василий удалился в свою опочивальню, а Воротынский рука об руку с Яковом Потаповичем отправились в горенку последнего и пробеседовали в ней до позднего вечера.
Тяжелое предчувствие говорило Якову Потаповичу, что будущее далеко не устроится так, как располагают они. Вещий сон снова приходил ему на память, но он гнал от себя эти мрачные мысли.
«Что сон? Пустяки. Может, Господь и смилуется над княжной непорочной. За что ее карать, непорочную?» — уверял он сам себя и вслух начинал уверять выражавшего сомнение Воротынского относительно исхода челобитья у царя, что на Москве устроится все как по писаному.
На другой день, утром, когда княжна Евпраксия, по обыкновению, пришла поздороваться с отцом, князь Василий поцеловал ее крепче обыкновенного, усадил с собой рядом на скамью и взял ее обе руки в свои.
— Покалякаем-ка мы с тобой, дочурка моя милая, — над узорным шитьем за день успеешь еще насидеться…
Княжна растерянно посмотрела на отца. Ее лицо мгновенно побледнело, затем так же быстро покрылось ярким румянцем, что не ускользнуло от пристально и неотводно глядевшего на нее отца, и он улыбнулся снисходительно-доброй улыбкой.
— Чего же ты смутилась, девушка, али знает кошка, чье мясо съела? Знаешь ты, о чем отец твой с тобой беседу начнет?
— Как мне знать это, батюшка? — с неподдельным испугом в голосе молвила княжна.
— Как мне знать это, батюшка? — передразнил ее князь Василий. — Однако ты у меня девка прехитрая: ни в меня, ни в покойницу, а разве в брата, князя Никиту, твоего дядюшку! — с добродушным смехом добавил князь.
Княжна молчала, перебирая в смущении складки своего сарафана.
— Так не знаешь, о чем я речь поведу и зачем познакомил я тебя вчера с князем Владимиром?
Княжна зарделась, как маков цвет.
— Почем мне знать, батюшка? Твоя воля — родительская! — чуть слышно произнесла она.
— Что моя воля? Неволить тебя я не буду, сама, чай, это ведаешь, а замуж пора тебе. Не огурец, ведь, не впрок класть — приходится расставаться, отдавать тебя добру молодцу.
Княжна еще ниже опустила свою головку.
— Князь Владимир Воротынский тоже всем взял, молод, собой красавец, отважен, умен, душевен. Господь мне на мысль положил соединить судьбу вашу, а Яков меня на эту мысль натолкнул…
— Яков?.. — вдруг перебила отца княжна Евпраксия и подняла голову.
В ее глазах мелькнуло даже на мгновенье выражение некоторого недоверия к словам отца.
— Ну да, Яков, чего ты так диву далась? Он парень у меня такой, что разуму ему не занимать стать у кого-нибудь, а уж что посоветует — как отрубит: со всех сторон, как ни думаешь, лучше не выдумать! — заметил князь, не поняв, да и не имев возможности понять восклицание дочери, снова уже сидевшей с опущенной головой.
— Я намекнул о том Владимиру, — продолжал князь, — тебя показал ему. Он чуть с ума не сходит от радости; говорит, что видел тебя, как сквозь сон, у своей постели во время болезни, да и впрямь за сон потом принял, за чудное видение, так и сказал. Теперь от тебя зависит на всю жизнь осчастливить его и меня, старика, порадовать; согласна ты замуж за него идти?
— Твоя воля, батюшка; мне из твоей воли выходить не приходится.
— Не то я спрашиваю тебя, а люб ли он тебе? За время болезни его, да и вчера, чай, на него нагляделася…
Княжна молчала.
— Отвечай же, люб или нет? В этом все дело, — снова, после некоторого молчания, спросил князь.
— Люб… люб… батюшка! — чуть слышно произнесла княжна и, бросившись на грудь отца, залилась слезами…
— Коли люб, так и говорить нечего… В Москву вернемся, веселым пирком — да и за свадебку…
Княжна Евпраксия крепко поцеловала отца.
— Только словечка пока до Москвы о том никому не молви, — счел долгом предупредить князь дочь, озабоченный мыслью об исходе своего челобитья у грозного царя, и отпустил ее.
Тотчас по уходе дочери князь Василий позвал к себе князя Владимира и сообщил ему результат его сватовства. Воротынский в восторге целовал руки своего будущего тестя, обливая их, казалось, непритворными слезами.
— Видаться с невестой, хоть этого и не водится по старине, можешь по утрам, у меня, — разрешил князь, последний раз прижимая к груди своего будущего зятя.
Владимир прямо от князя прошел в горницу Якова Потаповича (в усадьбе он жил отдельно) и поделился с ним своею радостью.
Несмотря на принятые, как мы видели, со стороны князя Василия меры, чтобы предстоящая свадьба его дочери с князем Воротынским оставалась до времени в тайне, эта тайна не укрылась от проницательности сенных девушек, и в горнице княжны, чуть ли не тотчас же по возвращении ее от князя Василия, стали раздаваться свадебные песни и величания «ясного сокола» князя Владимира и «белой лебедушки» княжны Евпраксии.
Княжна сначала было стала останавливать девушек, но ее смущенный вид еще более подтверждал их подозрение и они не унимались.
Поздним вечером того же дня князь Владимир Воротынский вышел, как бы для прогулки, со двора усадьбы, дошел до опушки ближайшего леса и свистнул.
Эхо не успело повторить этот свист, как перед ним точно из земли выросла фигура мужчины.
Воротынский сказал ему несколько слов и сунул в руку какой-то сверток.
Незнакомец исчез так же быстро, как и появился. Владимир вернулся домой.
V
Среди молитв и казней
Оставим обывателей и обывательниц дальней княжеской вотчины, как знающих, так и догадывающихся о предстоящем радостном для семейства князя Василия событии, жить в сладких мечтах и грезах о лучшем будущем и перенесемся снова в ту, ныне почти легендарную Александровскую слободу, откуда не менее кажущийся легендарным царь-монах, деля свое время между молитвами и казнями, правил русской землей, отделившись от нее непроницаемой стеной ненавистной ей опричнины.
Несмотря на такое ненормальное положение главы государства, несмотря на такую беспримерную в истории изолированность царя от «земли», царь этот еще не слабел в делах войн и внешней политики и еще продолжал являться с блеском и величием в отношении к другим державам.
За описываемое нами время внешнее положение Московского государства было следующее: на юге огромными необозримыми степями отделялось оно от исконных злодеев и хищников — крымских татар; для ограждения от их набегов на границе были построены крепкие города, остроги и засеки, в которых наготове содержались сильные рати. На северо-западе русская граница соприкасалась с Ливонией, далее к югу — с Литвой и древними русскими областями, отошедшими к Польше во время монгольского ига. На севере Русское царство граничило с шведскими владениями.
Со времен первого московского князя — собирателя земли русской — Ивана Калиты, князья московские добивались владеть Ливонией, занятой немецкими рыцарями, чтобы открыть себе свободный путь к морю. Решительнее всех своих предшественников действовал в этом случае Иоанн Грозный.
На Ливонию имели свои виды Польша, Швеция и Дания.
Страна эта была страшно опустошена русскими войсками, и большая часть ее была завоевана царем.
Ливонские рыцари были до того стеснены, что упали духом и решились поддаться какому-либо сильному государству, которое бы могло защитить их от грозного меча русского царя. Одни искали зависимости от шведского короля, другие от польского, Сигизмунда-Августа. Вследствие этого часть ливонских земель с городом Ревелем подчинилась Швеции, южные города признали главенство Польши, а земли, лежавшие в смежности с Русским государством, были удержаны последним как завоеванные, и Иоанн Васильевич решился до тех пор не класть оружия, пока не добудет себе приморских городов. Овладеть Балтийским прибрежьем стало для него заветною мечтою.
«За это-то, — замечает наш знаменитый историк С. М. Соловьев, — так и преклонился перед памятью об Иоанне Грозном гениальный продолжатель его дела — Петр Великий».
По свидетельству иноземцев, приезжавших в Россию для торговли, «Иоанн затмил своих предков могуществом, имеет много врагов и смиряет их. Литва, Польша, Швеция, Дания, Ливония, Крым и Ногаи ужасаются русского имени».
Царские послы гордо отвечали шведским, когда те стращали их своими союзниками и войной:
— Вы пугаете нас Литвой, цесарем, Даниею; будьте друзьями всех царей и королей — не устрашимся.
Таково было внешнее положение государства.
Мы оставили, как, вероятно, помнит читатель, грозного царя возносившим горячие благодарственные мольбы к престолу Всевышнего за дарование ему непреложных доказательств вины сверженного им митрополита Филиппа, а следовательно и оправдания совершенных по приказанию его, Иоанна, жестоких казней над его единомышленниками.
После этой молитвы и совершенной через несколько дней казни сознавшихся под пытками Малюты Колычевых, царь несколько успокоился, и жизнь в слободе вошла в свою обычную колею.
На место Филиппа царь немедленно избрал нового митрополита — троицкого архимандрита Кирилла, инока доброго, но слабодушного и безмолвного, — так, по крайней мере, описывают его современники.
Таким образом, надежды новгородского архиепископа Пимена, главного виновника целой сети клевет, опутавших низложенного митрополита, заступить его место — не оправдались.
Обеспечив себя с этой стороны, освободившись от архипастыря строгого и непреклонного, Иоанн, подстрекаемый своими любимцами, стал, по прошествии некоторого времени, еще смелее и необузданнее свирепствовать. Его не останавливали даже естественные бедствия, обрушившиеся в это время на русскую землю: моровое поветрие, от которого люди умирали скоропостижно в громадном количестве («знамением», как сказано в летописи, — вероятно пятном или нарывом, — догадывался Карамзин), тучи мышей, выходивших из лесов и поедавших хлеб на корню, в скирдах и житницах, которого и так было мало вследствие неурожая.
Повторяем, и эти, видимо, небесные кары не действовали, а казалось, еще более раздражали психически больного царя. Из своего слободского вертепа, он, минуя Москву, уже достаточно обагренную кровью неповинных, начал делать, по временам, наезды на разные русские города. Началось с Торжка. Царь появился в нем в праздник, окруженный своими любимцами и множеством опричников-ратников. В городе происходила ярмарка. Опричники стали грабить товары; купцы, понятно, отстаивали свою собственность; за последних вступился народ. Началось кровавое побоище.
— В городе измена, — объявил царю, бывшему у обедни в городском соборе, вбежавший Малюта, — народ бунтуется, бьет твоих верных слуг!
Иоанн побагровел от гнева.
— Бунтовщики, изменники!.. — прохрипел он. — Истребить всех до единого человека!..
Малюта быстро вышел, вырвав это жестокое повеление.
Царь упал ниц перед алтарем в горячей молитве.
В то время, когда в алтаре собора и других городских церквей священники приносили бескровную жертву, в городе началась кровавая резня. Неистовые, рассвирепевшие опричники, получив от своего не менее неистового начальника страшное приказание, освященное именем царя, бросились на безоружные толпы народа и начали убивать, не разбирая ни пола, ни возраста; сотни живых людей утонули в реке, брошенные туда извергами, с привязанными на шею камнями или обезображенными трупами своих же сограждан. Стон и плач стояли в несчастном городе.
Царь, окруженный любимцами и духовенством, любовался этой картиной кровопролития, упивался этой музыкой смерти с высокой паперти собора.
Духовенство, наученное судьбою Филиппа, безмолвствовало.
Почти то же, через малый промежуток времени, произошло и в Коломне. Под этим городом находились поместья несчастного Федорова. Жители любили его, а этого было достаточно, чтобы Иоанн признал их всех поголовно мятежниками, достойными кровавой расправы.
Уцелевших жителей опальных городов сотнями уводили в Александровскую слободу, где они в обширных теплицах ожидали своей участи. По большей части они служили для домашних царских кровавых потешных зрелищ. Измышлением этих потех для великого государя занимался тот же Малюта, так как никто не мог соперничать с ним в его кровавой изобретательности. Даже сам царь порой содрогался и бросал на своего любимца взгляд пугливой ненависти. Григорий Лукьянович хорошо видел это, но также хорошо понимал, что малейшее ослабление его в усердии именно в этом направлении может породить в душе царя подозрение в его измене, последствия чего могли быть не в пример хуже изредка бросаемых недружелюбных взглядов. Он сознавал, что царь порой, в минуты просветления, тяготится им, и ревниво оберегал своего властелина от продолжительности таких минут, а этого он мог достичь лишь постоянными устрашениями Иоанна мнимыми изменами и убеждениями его в необходимости непрестанных казней для вящего примера неблагодарному народу и подкапывающимся под царскую власть боярам.
— Пусть видят они, как ты, великий государь, расправляешься со своими лиходеями, так им лезть на смерть не захочется и измену творить неповадно будет; а только отпусти поводья, бояре и народ, что твой дикий конь, из седла тебя и вышибут. На престол твой глаза-то у многих родичей разгораются… — чуть не ежедневно, различно варьируя, нашептывал царю Малюта.
— Так, так, Лукьяныч, единый мой верный слуга, все на меня ополчилися: и живые, и мертвые; по ночам сна лишают, так в глаза и мечутся… — стонал несчастный Иоанн почти в паническом страхе.
— А ты порой на меня гневаешься, жесток-де очень у меня Гришка-то! Думаешь, мне тоже сласть в крови их нечистой купаться, слушать, как хрустят их кости разбойничьи? Да для твоей царской милости и купаюсь, и слушаю. Как подумаю, что как одному спущу, другого помилую, ан вдруг они нам с тобой, великий государь, спуску не дадут, нас с тобой не помилуют?!
— Не помилуют, Лукьяныч, не помилуют, только им волю дай… Это ты по истине…
— Вот то-то и оно, великий государь, тебя спасаю, тебя берегу… для народа… довольно он, сердешный, под боярским правлением помаялся…
— Береги, Лукьяныч, береги… — почти бессознательно шептал Иоанн и шел на молитву или отходил ко сну.
Вид крови и смерти стал производить на него прямо оживляющее действие. После самых мучительных казней, совершенных в его присутствии, он возвращался, как уверяют летописцы-современники, с видом сердечного удовольствия, шутил, был разговорчивее и веселее обыкновенного.
Для домашних кровавых потех было очищено место перед царским теремом. Крыльцо в палаты было двускатное, широкое, с обширною площадкою от спусков под крышей, увенчанной царевым орлом. Прямо перед ним был подоблами обведен широкий круг для медвежьей травли, — любимого удовольствия Иоанна. По мысли Малюты, травили не самых зверей, а их натравливали на безоружных заключенных царских тюрем, выпускаемых по одному на растерзание диким зверям. Если обреченной жертве удавалось как-нибудь отбиться от косматых палачей и выскочить за круг, то она считалась захваченной невинно, а потому освобожденной от преследования и казни. В этом выражалось оригинальное правосудие и милосердие тогдашнего жестокого времени.
Эта травля людей медведями происходила под звуки музыки гудошников и накрачеев, которых особый певчий-дьяк обучал брать отменные лады. Иоанн любил слышать мусикийское согласие, как и столповое пение в храме.
Весь звериный притч, как назывались служители царского зверинца, был одет в турские кафтаны, обшитые золотыми нашивками так часто, что кармазинное сукно просвечивало узенькими полосками между галунов на руках и на груди; на спине же приходились серебряные орлы с Георгием Победоносцем.
Медведи, приготовленные для травли, также обыкновенно были принаряжены; поперек под брюхо шли на красных ремнях нашитые бубенчики; ошейники с кольцами, сквозь которые продевали ремни наборной сбруи, были бархатные с золочеными бляхами, а на тяжелых лапах зверей болтались серебряные колокольчики самого нежного звука.
Обыкновенно в назначенный день кровавого зрелища царь с любимцами выходил после обедни и трапезы на крыльцо и садился на приготовленное кресло.
При его появлении музыканты начинали свою игру: зурны и накры дули вперемежку, и звуки эти смешивались со звоном колокольчиков на лапах выпущенных на площадку мишуков и ревом последних в предвкушении кровавой добычи.
Но вот среди зверей появлялся бедный, исхудалый, с искаженным от страха лицом «изменник», «бунтовщик», словом, «преступник», и «потеха» начиналась.
Часто на арену выпускались одна за другой до десяти жертв, и все они по большей части оставались на ней бездыханными, с переломанными костями и развороченными черепами.
Удар колокола к вечерне прекращал кровавую «потеху». Царь с братиею удалялся на молитву.
Да не посетует читатель на отсутствие картинности в этом описании, — перо отказывается служить для изображения этих ужасов.
Малюта Скуратов, однако, казалось, не мог насытиться этими зрелищами; лицо его, на котором только при стонах умирающих играла отвратительная улыбка удовольствия, во всякое другое время было сурово и мрачно. Время шло, а обида, нанесенная ему холопами князя Прозоровского, все еще осталась неотомщенною — красавица-княжна все еще не была в его власти.
Через неделю после того, как князь Владимир Воротынский сделался, по воле князя Василия, женихом его дочери, к хоромам Малюты Скуратова на взмыленном донельзя коне прискакал всадник. Это был по виду неказистый коренастый мужичонка, одетый в черный озям и баранью шапку.
Дело было под вечер; Григорий Лукьянович был дома и тотчас же принял гонца.
— С грамотой? — нетерпеливо задал он вопрос.
— С ней самой! — отвечал прибывший, вытаскивая из-за голенища свиток.
Малюта поспешно развернул ее и стал читать. Улыбка торжества разлилась на его безобразном, мясистом лице. Он вынул из-за пазухи кошелек с золотом и бросил его привезшему грамотку.
— Гуляй, да по временам ко мне наведывайся, может, понадобишься… — буркнул Малюта.
— Много благодарен твоей милости, Григорий Лукьянович, только прикажи — какую ни на есть службу сослужу… — упал приезжий в ноги Скуратова, быстро спрятав кошелек за голенище.
— Хорошо, ступай…
Тот не заставил повторять себе этого и быстро исчез за дверьми опочивальни.
Малюта остался один.
— То-то обрадуется Танька, как сообщу ей такую весточку… — сказал он самому себе, снова перечитав полученную грамотку.
Цыганка, умевшая поддерживать страсть в своем страшном обладателе, не потеряла своего обаяния для грозного опричника.
Вся дворня и даже все домашние догадывались об их сношениях.
Один влюбленный в нее без ума Григорий Семенов оставался слеп до времени и не замечал двойной игры своего черномазого кумира.
VI
Роковое открытие
До дня отъезда семейства князя Прозоровского в вотчину Григорий Семенов, как мы знаем, почти бессменно занимался наблюдением за княжеским домом и лишь изредка являлся на самое короткое время для доклада в Александровскую слободу. Когда же князь уехал, Григорий Лукьянович стал давать Кудряшу другие и весьма частые поручения, требовавшие иногда довольно долгого отсутствия последнего из слободы. Поручения эти сопровождались всегда со стороны Малюты замечаниями, что он-де не может выбрать для них лучшего исполнителя, чем он, Кудряш, на преданность и умение которого он вполне рассчитывает, и что услуги его им не забудутся. Кроме того, они щедро вознаграждались тароватым опричником. Григорий Семенов, ничего не подозревая, верой и правдой служил своему господину, надеясь через него выйти окончательно в люди, а из денежных наград большую часть отдавал на сохранение любимой девушке, которую он не нынче-завтра надеялся назвать своей женой.
— Схорони, Танюша, моя касаточка; все равно, все что мое — твое, пригодится нашим же детишкам на молочишко, — обыкновенно говаривал он, передавая ей деньги.
Татьяна Веденеевна поддерживала и разделяла эти надежды и, в часы редких и кратких свиданий с своим возлюбленным, проявляла в своих ласках столько любви и страсти, что способна была усыпить бдительность и не такого доверчивого человека, каким был Григорий Семенович. Дворня подсмеивалась над ним исподтишка, но никто даже намеком не решался обмолвиться при нем об отношениях его возлюбленной к «боярину», как величали Григория Лукьяновича его слуги. Так же вели себя и опричники-ратники, товарищи его по десятку Малюты. И те, и другие знали бешеный характер Григория, знали его беспредельное чувство и доверие к цыганке, а также и то, что он, не в пример другим, был в особенной чести у Скуратова. Связываться, следовательно, с таким человеком было никому не с руки.
— Открыть ему глаза?! Да как ему еще взглянется. Пожалуй, за клевету сочтет, быть тогда беде; лучше помолчать от греха. Да и какое нам дело до чужих баб? Коли сам ослеп, так и исполать ему! — рассуждали почти все.
— А может он насчет этого с ней в согласии? — замечали некоторые. — Вдвоем в душу без масла влезли к Григорию Лукьяновичу.
Последние ошибались: Григорий Семенович на самом деле не подозревал ничего. Он не мог допустить мысли о коварстве любимой девушки. Он не мог даже представить себе, что она, будущая жена его, могла изменить ему для безобразного Скурлатовича. В отношении же других молодцов Татьяна держала себя так чинно и гордо, что даже у склонного к ревности Кудряша не могло явиться и тени хотя бы малейшего подозрения.
«Она безумно, страстно любит меня и меня одного; она говорит мне сущую правду», — уверенно думал Григорий Семенович и спокойно покидал свою «лапушку» на целые недели, отправляясь по служебным поручениям.
Так прошло лето.
В тот вечер, когда во двор Малюты прискакал таинственный гонец и передал Григорию Лукьяновичу так обрадовавшую его грамотку, Григория Семеновича не было в слободе. Он вернулся только поздно ночью, когда в хоромах и людских все уже спали.
Въехав на задний двор, где находились избы для помещения ратников и ворота на который никогда, и даже ночью, не затворялись и никем не оберегались, он разнуздал коня, поводил его, поставил в конюшню и уже хотел идти уснуть несколько часов перед тем, как идти с докладом об исполненном поручении к Григорию Лукьяновичу, уже тоже спавшему, по его предположению, так как был уже первый час ночи, как вдруг легкий скрип по снегу чьих-то шагов на соседнем, главном дворе, отделенном от заднего тонким невысоким забором, привлек его внимание. Вскочить на этот забор было для него делом одного мгновения. Покрытый снегом, главный двор был виден с высоты его как на ладони. Была светлая, лунная ночь. Зоркий Григорий Семенович увидал у двери, ведшей, как знал он, и как знаем и мы, в опочивальню Малюты, закутанную в платок женскую фигуру. Сердце его мучительно сжалось, — он узнал в ней Татьяну. Он хотел крикнуть ей, но почувствовал, что горло его как бы кто защемил железными клещами и оно не может издать ни малейшего звука. Дверь, у которой стояла Татьяна, между тем отворилась изнутри, и цыганка исчезла за ней. В глазах Григория Семеновича потемнело, затем в них появились какие-то кровавые круги, и он, потеряв равновесие, как сноп свалился на главный двор. От ушиба при падении он очнулся, встал, обвел вокруг себя помутившимся взглядом, и первою мыслью его было броситься за ней, разбить дверь и убить их обоих. Он уже сделал несколько шагов, но остановился.
«А что если это не она, если мне это померещилось? — мелькнуло в его голове. — Нет, она, несомненно, она, — припомнил он виденную фигуру. — А если и она… так он сумеет защитить ее… Лучше подожду, когда она выйдет, и тогда… если это точно она… тогда…»
Он притаился в тени забора.
«Что же тогда?.. Убить ее?.. Но здесь, на дворе, она закричит… явятся на помощь… могут спасти ее… меня убьют… казнят… я умру неотомщенный… Нет… не то… не так надо…»
Он стоял и ждал. Прошло несколько томительных часов, и он со всех сторон успел обдумать свое положение. Раздался легкий стук двери… Она вышла… Это точно была она, он в том убедился и дал ей проскользнуть в хоромы. В его голове созрел план, и он, почти успокоенный, осторожно перелез назад через забор.
Наутро Григорий Семенович явился пред лицо Малюты, — вчера еще его благодетеля, сегодня — злейшего врага. Григорий Лукьянович внимательно выслушал доклад своего верного слуги. Возложенное на него поручение было исполнено с точности.
— Спасибо, Григорий, большое спасибо, на вот тебе на гулянку, поезжай на Москву, там кружала веселей и лучше слободских, прислушайся, что народ гуторит, да разузнай под рукой в доме князя Василия, нет ли какой от него весточки из вотчины?
Малюта подал Григорию Семеновичу туго набитый кошель.
— Благодарствуй, Григорий Лукьяныч, много довольны твоей милостью, — глухим голосом произнес Кудряш.
В голосе его прозвучала злобная ирония и глаза метнули на «грозного опричника» взгляд свирепой ненависти. Последний ничего не заметил, — он был занят мыслями о полученном накануне письме. Да и стоило ли ему наблюдать за выражениями холопьих лиц.
Не обратил он даже внимания, что Григорий не величал его «боярином», как это делал обыкновенно, а назвал по имени и отчеству.
— Разузнай, разузнай о твоем князюшке: скоро, даст Бог, ему карачун будет, со всеми его чадами и домочадцами, — продолжал он, отчасти отвечая своей собственной заветной мысли, отчасти желая обрадовать своего верного помощника в деле предстоящей судьбы князя Прозоровского.
Ожидания Малюты не оправдались: Кудряш не выказал особенной радости при этом известии и лишь для приличия скорчил свои губы в нечто вроде улыбки.
«Поди ж ты, и этот изверился в возможность отмщения!» — объяснил Григорий Лукьянович холодную встречу его слов со стороны Кудряша.
— Погодь маленько! Увидишь, что правда, — заметил он вслух.
— Дай-то Бог извести вконец моих ворогов, — злобно заметил Григорий Семенов, и на этот раз он самом деле улыбнулся, но какой-то загадочной улыбкой.
— Ну, ступай, гуляй, я тебя не задерживаю, — отпустил его Малюта, — мне пора к утрене…
Кудряш быстро вышел. За ним, взяв шапку, вышел и Григорий Лукьянович.
Сделав несколько шагов по двору, Кудряш остановился, тяжело вздохнул, как бы желая вдохнуть в себя как можно более свежего воздуха. Раннее утро было прекрасно. Только что показавшееся из-за горизонта дневное светило обливало своими яркими лучами всю окрестность, и эти лучи невыносимым для глаз блеском отражались от чистого, пушистого, еще юного снега, покрывавшего двор и крыши домов. Еще вчера он с восторгом встречал восход солнца, начало нового счастливого дня, полного надежд впереди, а теперь это самое солнце казалось ему каким-то багровым, кровавым пятном. Он оглянулся, бросил взгляд на крыльцо Малюты, с которого только что сошел, вспомнил все вчерашнее, и прилив необычайной злобы снова охватил его сердце… У него потемнело в глазах… Но чу! раздался удар колокола, другой, третий… и серебристые, чистые звуки понеслись в утреннем морозном воздухе, — это грозный царь с Малютой звонили к утрене. Благовест не внес религиозного доброго чувства в истерзанную событием этой ночи душу Кудряша, — слободской благовест вообще не производил такого впечатления, — но заставил его очнуться и пересилить себя. Припадок гнева до времени не входил в задуманный им адский план мести изменнице и сопернику. Григорий Семенович снял шапку, провел рукой по лбу, тряхнул кудрями и, ухарски надев шапку набекрень, спокойной и ровной походкой направился к одному из стоявших в глубине двора сараев. Их было несколько, дверь крайнего была без замка. Он глядевшись вокруг, приотворил ее.
— Таня, — хриплым шепотом произнес он.
— Здесь! — донесся из сарая тихий голос.
Это было условленное место свиданий Григория и Татьяны. Последняя как-то ухитрилась раздобыться другим ключом от замка крайнего сарая, и каждый раз по приезде Григория из отлучки и после посещения им Григория Лукьяновича ожидала его в нем. Здесь он передавал ей полученную добычу; здесь, наедине с горячо любимой девушкой, проводил он те чудные минуты своей жизни, которыми скрашивалась его тяжелая, душегубственная служба.
О возвращении своего возлюбленного из отлучки по службе Татьяна узнавала через двенадцатилетнюю дочь одного из опричников-ратников, жившего на заднем дворе с своей женой. Это была единственная женщина в этой своего рода казарме, стряпавшая обед и стиравшая белье для остальных ратников. Ее дочь, Надюша, служила на посылках и ежедневно бегала в девичью барских хором. Хитрая цыганка привязала к себе девочку разными ничтожными подачками, и через нее разузнавала не только все, что делалось на заднем дворе, но даже во всей слободе.
VII
Собаке собачья смерть
Григорий Семенович осторожно, но плотно притворил дверь и твердыми, привычными шагами пошел вглубь обширного сарая. К нему навстречу бросилась Татьяна Веденеевна и быстро обвила его шею руками. Он вздрогнул, но переломил себя и даже обнял ее.
— Гришенька, милый, касатик мой, я тебя не ждала так рано; нынче, ни свет ни заря, Надюшка прибежала, сказала мне, я так и ахнула от радости… — затараторила цыганка.
— Управился рано — рано и вернулся… — глухим шепотом отвечал он.
В сарае был почти мрак, а потому Татьяна не была в состоянии хорошо разглядеть лица Григория Семеновича, а между тем это лицо исказилось выражением такой непримиримой злобы и ненависти при первых словах ее льстивой речи, что, заметь она это, то поняла бы, что ему известно все, что он открыл ее двойную игру и уразумел, что не любовь, а алчность и желание сделать его орудием своей мести толкнули ее в его объятия, как толкнули и в объятия безобразного Малюты. Она поняла бы также, что он бесповоротно решился не прощать ей такого надругания над его искренним, беззаветным чувством, что ее ждет страшная расплата. Она убежала бы, сыскала бы защиту своего властного покровителя, и не успокоилась бы до тех пор, пока Григорий Семенович не был бы уничтожен мановением руки жестокого опричника. Это было бы тем легче, что Кудряш в деле мести князю Прозоровскому и Якову Потапову не был уже теперь особенно нужен Григорию Лукьяновичу, и последний, не моргнув глазом, при одном намеке нравящейся ему до сих пор женщины отправил бы его к праотцам. Но, повторяем, к несчастию для себя и к счастию для Григория Семеновича, она не заметила выражения его лица, а он поспешил снова пересилить себя и стал говорить с ней спокойным, почти по-прежнему нежным голосом. Он передал ей полученный от Малюты кошелек, который она поспешно спрятала за пазуху, быстро, с довольной улыбкой взвесив его на руке.
Они сели на один из стоявших в сарае ящиков. Обвив его шею руками и прижавшись к нему всем телом, она нежно склонила свою голову на его плечо, обдавая его своим горячим, полным страсти дыханием.
Близость этой женщины, ненавистной до безграничной любви и вместе с тем любимой до безграничной ненависти, трепет ее молодого, роскошного тела, фосфорический блеск ее глаз во мраке того убежища любви, которое невольно навевало на Григория Семеновича рой воспоминаний о пережитых им часах неизъяснимого блаженства, привели его в исступленное состояние: он позабыл на мгновение измену этой полулежавшей в его объятиях страстно любимой им женщины и крепко сжал ее в этих объятиях, весь отдавшись обаянию минуты.
Не подозревавшая, что происходит в душе ее возлюбленного, Татьяна, наэлектризованная вызывающей страстью, горячо отвечала на его жгучие ласки.
Минуты пронеслись.
Бледный, как полотно, с дрожащею нижнею челюстью, стоял Григорий Семенович перед сидящей Танюшей. Воспоминания о всем виденном им минувшею ночью, ясное доказательство измены за минуту обласканной им женщины с особою, роковою рельефностью восстали в его уме, прояснившемся после пронесшейся бури страстей, как небосклон после миновавшей грозы. Он напряг всю силу своей воли, чтобы снова не броситься на нее, но не для объятий и ласк, а для того, чтобы задушить ее теми же руками, которыми только что ласкал ее. До боли закусил он нижнюю губу и сжал так сильно правою рукою свою же левую, что затрещали суставы. Физическая боль утишила нравственную, и он заговорил почти ровным голосом:
— Ослобонись-ка на часок, до лесу дойди, что за задним двором, дело есть…
— Зачем, какое дело? — вскинула на него глаза Татьяна.
— Мешок с казной да ларец с ожерельями, запястьями, перстнями и кольцами с камнями самоцветными Господь Бог мне по дороге послал на нашу сиротскую долю, я в дупле дубовом все схоронил, так показать тебе надобно…
— Где же тебе это Бог послал? — спросила она, и глаза ее радостно заблистали.
По его лицу пробежала злая, презрительная усмешка.
— Где — про то я знаю, да тот, кто собирал и копил эти сокровища… — уклончиво отвечал он.
— Да хорошо ли ты схоронил их, касатик мой? Неровен час, украдут — разорят нас с тобой вконец…
— Не бойсь, не украдут, место надежное; возьми и нашу казну, сложи в тот ларец кованый, что летось я тебе из Москвы привез, вместе схороним; дома-то держать опасливо; я сегодня после полудня уезжаю месяца на три; неравно с тобой здесь что приключится, а там все сохраннее будет…
Татьяна ответила не сразу. Мысль, что место, где будут скрыты ее казна и сокровища, будет известно другому лицу, не особенно ей улыбалась. С тем, что эти сокровища их общее с Григорием достояние, она внутренне далеко не соглашалась, но была слишком хитра, чтобы дать ему заметить это свое колебание. Но на этот раз она ошиблась, он догадался и подозрительно спросил:
— Что же ты задумалась, моя касаточка?
— Думаю, как мне урваться незаметно, да и ларец принести… — медленно, как бы раздумывая, произнесла она.
— Невелик он, под полой шубейки протащишь, никто и не увидит. Да и кому видеть? Время такое, все по своим делам разбрелись… в слободу…
Татьяна между тем уже успела надуматься.
«Он надолго уезжает, а я без него успею перетащить все в другое место; до его возвращения много воды утечет… Что-то потом будет?» — пронеслось в ее голове.
— Так я через полчаса на опушку прибегу! — произнесла она и выпустила его из сарая.
— Приходи, ждать буду, да поторапливайся, — буркнул он и пошел, не оглядываясь, к воротам.
Он чувствовал, что злоба подступала к его горлу, душила его, что это отражалось на его лице, а потому и не хотел, чтобы она видела его при свете яркого утра, надеясь успокоиться, пока дойдет до лесу, который был все-таки довольно далеко.
Торопливо шагая по отделявшему лес от заднего двора полю, он продолжал ворчать, изливая кипевшую в его душе злобу.
— Ишь, тварь подлая, с моей же казной от меня сторонится, в знакомое мне место схоронить кобенится. Да не пригодится она тебе, змее подколодной; уж и поразмытарю эти я денежки по Москве-матушке; не пригодились кровавые на честное житье, пригодятся хоть на то, чтобы завить горе веревочкой.
Остановившись на опушке леса, он стал ждать, пристально вглядываясь в снежную пелену, покрывавшую отделявшее его от двора и сада Малюты пройденное им обширное поле. Минут через двадцать показалась торопливо шедшая Татьяна. Лицо его исказилось злобной усмешкой.
— Спеши, спеши, богачиха, клад зарывать… — проворчал он и с усилием придал своему лицу спокойное выражение.
Татьяна Веденеевна была уже близко.
— Насилу дотащила, так тяжеленек он; только ключа не захватила; искала, искала — не нашла; и куда запропастился — не ведаю, так и бросила искать, больно торопилась, чтобы тебя ждать не заставить!
Она подошла к нему и протянула довольно большой, окованный жестью ларец.
— Ништо, и без ключа обойдемся, не отворять его тебе! — промолвил он с чуть заметною ядовитою усмешкою.
— А далеко это место-то, Гришенька? — спросила она, когда они углубились в чащу.
— Не на самом же юру клады хоронят! Да не бось, дойдем, не больно, чтобы далеко…
Они пошли молча, все более и более углубляясь в чащу. Она изредка взглядывала на него. Лицо его становилось все мрачнее и мрачнее. Ее сердце стало сжиматься каким-то томительным, безотчетным страхом.
— Еще далеко? — чуть слышно произнесла она каким-то подавленным голосом.
Они зашли уже в самую глубь леса; деревья по большей части были хвойные, и сквозь их густые, опушенные снегом ветви чуть пробивались солнечные лучи.
— Да хоть здесь, коли уж очень торопишься! — вдруг обернулся он к ней, кинув на снег ларец.
Она взглянула ему в лицо. Оно было искажено такою адскою злобою, что у нее подкосились ноги и она могла только прошептать:
— Гришенька, что с тобою?
— Что со мною? — закричал он голосом, в котором разом прозвучала вся так долго сдерживаемая злоба. — Не тебе бы, непутевая, об этом меня выспрашивать! Пораздумать бы надо ранее, что будет со мной, как узнаю я, что ты по ночам к Малюте шастаешь!..
Он схватил ее за руку.
— Я?.. Когда… кто это наклеп…
Она не успела договорить.
— Молчи, сам я сегодня ночью видел, как вошла ты и вышла от него! Не скверни ложью языка хоть перед смертью-то…
— Перед смертью? — машинально повторила она. — Перед какой смертью?..
— Так ты думала, змея подколодная, что жить тебя я оставлю после того, гадину, что не залью я боль свою сердечную кровью твоею поганою?.. Довольно послужил я тебе и дьяволу, пошел, подлый, против своего благодетеля, князя-батюшки, чуть дочь его, святую, чистую, непорочную, не отдал своими руками на поругание извергу! А все кого теша, как не тебя да дьявола?.. За казной сюда пришла, алчная душа цыганская, за сокровищем! Приготовил я тебе сокровище; может, малость грехов твоих неискупимых простится тебе, как примешь ты от руки моей смерть мучительную.
Он продолжал как клещами держать ее левой рукой за правую руку. Она не чувствовала боли и стояла бледная и безмолвная. При последних его словах она упала перед ним на колени.
— Прости меня, Гриша, Гришень…
— Нет, и не может быть тебе прощенья!.. — сверкнул он глазами.
И, выхватив из ножен висевший у пояса длинный нож, со всего размаху вонзил ей его по самую рукоятку в левую сторону груди. Послышался только какой-то хрип, и острие ножа показалось из спины.
— Вот тебе мое прощенье! — добавил он упавшим голосом, и, повернув нож, так же быстро вырвал его из раны.
Бездыханный труп цыганки упал к его ногам, обагрив алою кровью, брызнувшей фонтаном из раны, девственный снег вековечного дремучего леса. Она не успела договорить фразы и даже издать малейшего стона. Он так ловко отскочил от нее, что ни одна капля крови не попала на него.
Омыв в снегу лезвие ножа, он спокойно обтер его о полы кафтана и вложил в ножны. Самое убийство ничуть не взволновало его; в его страшной службе оно было таким привычным делом. Он даже почувствовал, что точно какая-то тяжесть свалилась с его души и ум стал работать спокойнее.
— Надо зарыть ее, а то, неровен час, рыжий пес нарядит народ ее разыскивать, какой-нибудь шалый и наткнется, доберутся до меня — не отвертишься!
За поясом у него был только небольшой топор, который он взял, проходя по заднему двору; чей он был — он не знал, но ему показалось, что он может пригодиться.
Покойная цыганка не обратила внимания на присутствие у него этого орудия, или же, быть может, думала, что оно понадобится для заклепки древесного дупла, куда они спрячут казну.
— Авось им и вырою могилу-то! — подумал он, вертя его в руках.
На глаза ему попался брошенный им ларец. Он с силой ударил по нему топором.
Крышка со звоном отскочила и перед глазами Григория Семеновича заискрились и запрыгали мириады цветных искр. Чего-чего тут не было! Бурмицкие зерна, изумрудные «запоны» и «привесы», алмазные и яхонтовые заняться, золотые перстни с самоцветными камнями.
Один из последних особенно бросился ему в глаза — это был золотой перстень с блестящим яхонтом. Григорий Семенович не раз видел его на руке Малюты.
«Так вот за что она, подлая, любила его, рыжего пса», — промелькнуло в его голове.
Он отобрал кошельки с золотом и рассовал их к себе за пазуху и за голенища. В числе их был и тот кошелек, который он передал покойнице часа два тому назад.
— Ишь, ключ, говорила, не нашла, торопилась, а кошель запереть ухитрилась! — припомнил он заявление Татьяны. — Лгала, собака, до самого смертного часа лгала. Собаке — собачья и смерть!
Он даже усмехнулся.
Когда последний кошелек был вынут, он, как было возможно, закрыл разломанный ларец.
— Схороню с ней, пусть при ней все то останется, за что продала она душу свою, за что приняла и смерть от руки моей.
Он стал усердно рубить мерзлую землю. Работа подвигалась медленно. Когда он кончил, по солнцу было уже далеко за полдень. Осторожно приволок он за ноги к яме уже окоченевший труп и, положив к изголовью ларец с драгоценностями, уложил его в эту наскоро приготовленную могилу. Затем, истово перекрестившись, он стал засыпать ее комками мерзлой земли и снегом.
Через четверть часа могила была им выровнена и даже окровавленный снег разбросан в разные стороны, а через два часа он уже мчался по дороге в Москву.
VIII
В Москве
В московских хоромах князя Василия Прозоровского шла спешная уборка. Двор и сад расчищали, разгребая сугробы снега, которые и свозили на лед Москвы-реки; в самых хоромах мыли полы, двери, окна, сметали пыль. Был конец ноября 1568 года, и в доме князя с часу на час ждали возвращения вельможного боярина с семьей из дальней вотчины. О том, что князь Василий выехал из усадьбы, сообщил прискакавший ранее гонец, привезший распоряжение приготовить и истопить хоромы, словом, привести все в порядок в пустовавших уже несколько месяцев жилых помещениях московского княжеского дома. Приехавший из вотчины сообщил также оставшемуся надзирать за домом ключнику и некоторым из старых княжеских слуг о происшествиях последнего времени: о нападении на старого князя во время охоты и спасении его жизни тем неизвестным молодцом, которого князь еще в Москве приютил в своем доме.
— И изранил же его пес этот, что на князя-батюшку налетел было. Насилу его Панкратьевна с княжной Евпраксией выходили, — говорил посланный.
— С княжной Евпраксией? — разинули от удивления рты слушатели.
— Вестимо с княжной — нашим ангелом! Уж ее взять на то, чтобы о несчастном сердечком поболеть, золотая ведь она у нас и душой, и красой девичьей…
— Это что говорить, вся в покойницу, тоже была божья душа, обо всех сердцем болела, последнего холопа от смерти выхаживала…
— То-то, а тут молодец-то, что князю жизнь спас, не холопом оказывается, а подымай выше…
— Ну! Боярин он, значит?
— Княжеского рода…
— Ври!
— Чего врать! Сам князь Панкратьевне, вишь, сказал, да потом на последах это еще верней объяснилося…
— А что?
— Да уж говорить ли? Тайна пока это великая… болтать зря тоже нечего… заказано…
— Не бабы долгоязычные, не разболтаем, — обиженно заявили слушатели. — Скажи, родимый, поведай…
— Так и быть, что с вами делать, слушайте. Начал рассказывать — кончать надо. Только, чур, уговор — не болтать до поры до времени…
— Уж будь благонадежен — могила…
— Наша-то княжна, бают, с ним сосватана…
— Ой ли!..
— Разрази Господь, коли вру. Сенные девушки уж свадебные песни поют, князя и княжну величают… Повторяю только, говорю вам это за тайну великую… Сам князь Василий промеж себя, княжны, Якова Потаповича да жениха нареченного все это содержит, значит, так надо, а потому лишнему человеку вы ни гугу, нечего зря языком-то чесать…
— Вестимо, нечего; да нам с кем и гуторить? Не с кем, — согласились слушатели.
— Дай Бог князю-батюшке, княжне и жениху ее нареченному всяческого счастия и благополучия. Только почему же радость такую в скрытности содержать? — в раздумье спросил, после некоторого молчания, старик-ключник, тот самый, если помнит читатель, который предлагал князю Василию вернуть и проучить сбежавшую Татьяну.
— Нареченный-то, слышь, боярин опальный. Князь, как приедет, челом бить будет о нем государю, и тогда уж по государевой воле все и объявится… — понизив голос до шепота, произнес гонец.
— Вот оно что!.. Дела!.. Тягостные времена ноне для князей и бояр настали. Да и поделом им, ништо, тоже достаточно крови народной повысосали!.. — заметил бывший среди слушателей угрюмый старик.
— Не князь ли наш, кормилец, кровопийствовал? — остановил его ключник.
— Не о нем речь, — возразил тот. — Таких бояр-то не найдешь, а иные прочие весь свой век на холопьях, на народных хребтах ездили да под царский стол козни подводили… Пора и им было препону положить…
Ключник и остальные молчали.
— Взять бы хоть князя Никиту!.. Нашему-то, кажись, братом доводится, плоть одна, а душа-то ан разная, — совсем передался кромешникам!..
— Да ведь кромешники-то эти слуги царские. Коли царь, по-твоему, по-божески действует для народа, значит, и они… — заметил ключник.
— Стар ты, дедушка, а разумом, не в укор тебе будь сказано, не раскидист, — перебил его угрюмый старик. — Тоже сморозил, прости Господи, околесину — царя-батюшку, надежу-государя с кромешниками сравнил! Ему, царю-батюшке, впору было убежать от бояр-крамольников, ну, и обласкал он людей из простых, думал будут-де меня охранять, да и людишек не обижать, свою бедность да темность памятуя, а коли ошибся в них — не его вина; он, родимый, чай, и не знает своевольств ихних, дел их окаянных… Сверху-то ему всего не видно, не Бог тоже.
— Вестимо так… Правда… Тоже до царя довести о кромешниках — и им спуска не даст, не помилует… Грозен он, да справедлив, батюшка, — послышались возгласы.
Ключник, не найдя ни в ком поддержки, не продолжал спора.
Несмотря на данное слово, вечером того же дня вся оставшаяся в городе княжеская дворня знала в подробности как случай с князем Василием на охоте, так и предстоящее радостное в княжеском доме событие. Впрочем, все говорили обо всем этом шепотом и передавали друг другу под строгою тайною. Все также, в один голос, искренно желали счастия любимой боярышне, ангелу-княжне Евпраксии Васильевне, и пожелания эти, казалось, готовы были исполниться. Княжна, по крайней мере, считала себя счастливой и без страха глядела на грядущее, все же еще пока окутанное для нее неизвестностью. Даже эта неизвестность ничуть не пугала ее. Впрочем, она имела весьма смутное понятие о положении своего нареченного жениха. Она знала со слов отца, что отец Владимира был его искренним другом, что он казнен, что сын его долгое время скрывался в Литве, и чтобы восстановить в настоящее время его права на Руси, необходимо особое челобитье царю, к которому и готовился князь Василий, отписавши о своем положении своему брату, а ее дяде, князю Никите, прося его содействия и совета. В простоте своей души, княжна полагала, что если отец и дядя возьмутся за это дело, то все непременно окончится благополучно; она считала их за людей, для которых возможно все; значит, о чем же было беспокоиться? С Владимира, ее дорогого, милого Владимира снимут опалу, непременно снимут, — самое слово «опала» ей было не совсем понятно, — затем она пойдет с ним под венец. Свадьба будет пышная: такая же пышная, как была у ее матери, когда она выходила за ее отца и о которой с восторгом рассказывала Панкратьевна, вспоминая отчетливо каждую подробность этой церемонии, а может, будет сам царь, который и приблизит к себе ее молодого мужа за его ум, за доблести. Всем будет хорошо: и отцу, и дяде, и ей, и… Якову… Так мечтала молодая девушка, а при воспоминании о Якове Потаповиче сердце ее, против ее воли, до боли сжималось какою-то безотчетною жалостью. Это чувство только отчасти омрачало ее радужное настроение. Зачем именно тогда, когда она так счастлива, около нее есть человек, которого она любит, как брата, который спас ее из рук ее врагов и который… несчастлив. Что Яков Потапович несчастлив — она догадывалась каким-то чутьем, и ее не могли обмануть, как обманывали других окружающих, его спокойное настроение, его приветливая улыбка, его счастливый вид. Княжна знала более других: знала то, что знала только еще Татьяна, что Яков Потапович любит именно такою любовью, которая исключает возможность его счастия при счастии ее с другим. Она прежде только об этом догадывалась, но ей стало это ясно с памятной для нее беседы в саду с глазу на глаз в эту ужасную ночь неудавшегося, к счастью, ее похищения Малютой. Оттого-то она была так поражена, когда отец ее сказал ей, что выдать ее замуж за князя Воротынского подал ему мысль Яков Потапович, тот самый Яков Потапович, который сам безумно любил ее. Все это сначала не укладывалось было в головке княжны.
«Может, разлюбил?» — задавала она себе мысленно вопрос.
Но она вспоминала изредка и теперь подмечаемые ею его взгляды, полные безграничной любви, загоравшейся невольно в его глазах, которые он поспешно опускал вниз, и должна была откинуть от себя эту мысль. Когда она постепенно все более и более стала привязываться к своему жениху, стала, как ей, по крайней мере, казалось, все более и более любить его, она стала яснее понимать и чувство к ней Якова Потаповича, и кроме жалости к нему, в ее уме и душе появилось безграничное уважение, почти благоговение перед этим чувством. Воспитанная, как многие девушки того времени, на священных книгах, следовательно, религиозно настроенная, княжна додумалась, что это чувство к ней со стороны названого брата и есть именно та евангельская любовь, которая выражается тем, что любящий должен душу свою положить за друга своего, что это чувство именно и есть такое, которое даже не нуждается во взаимности, которое выше этого все же плотского желания, а находит удовлетворение в самом себе, именно в этом твердом решении положить свою душу за друга. Княжна сравнивала эту любовь с своим чувством к Воротынскому и находила, что и она была бы способна на такой подвиг; что даже возможность такого подвига доставила бы ей то жгучее наслаждение, которое, пожалуй, неизмеримо выше наслаждения чувствовать себя любимой взаимно.
Остановившись на этой мысли, ухватившись, так сказать, за нее, княжна даже перестала жалеть Якова Потаповича, перестала думать о том, что она так обязана ему и так неблагодарна относительно его, — эта мысль тоже ее сначала немало мучила, — а даже решила и вперед не отказываться от его услуг, какие бы они ни были: большие или малые. Она предугадывала, что этот отказ был бы для него горячее ее кажущейся неблагодарности, и не обижалась. Отдать всецело свою судьбу, и даже судьбу ее будущего мужа, под его покровительство — вот единственное возмездие, которое она могла предложить ему за его бескорыстно и бесповоротно отданное ей великодушное и благородное сердце. Она остановилась на этом возмездии и спокойно, кроме свиданий с князем Владимиром в опочивальне старого князя, беседовала с ним под покровительством и наблюдением Якова Потаповича, обманув тем или другим способом бдительность старухи Панкратьевны.
Они втроем строили планы будущего, рисовали картины, одна другой заманчивее, предстоящей жизни в Москве зимой, а летом в тех или других вотчинах…
IX
Письмо князя Никиты
Безучастнее всех к грезам и мечтам о будущем относился главный их виновник, если можно так выразиться, князь Владимир Никитич. Это бросалось в глаза Якову Потаповичу, это не ускользнуло от внимания и княжны Евпраксии. Первый объяснял это беспокойством своего нового друга за исход челобитья у царя и всеми силами старался вдохнуть в него бодрость и надежду.
«Бедняжка, — думал он, глядя на задумчивого, как бы растерянного Воротынского, — он так привык к ударам мачехи-судьбы, что не верит своему счастью, не верит в возможность для него светлого будущего; это свойство всех глубоко несчастных людей».
И добрый, честный Яков Потапович принимался развлекать угрюмого и неразговорчивого Владимира.
Княжну Евпраксию такое поведение ее нареченного жениха сильно озадачивало и огорчало. Она не могла понять причин этого почти безразличного отношения к их будущему со стороны любимого ею и любящего ее человека. Он говорил же и говорит ей о любви, он берет ее, наконец, замуж, связывает с нею всю свою жизнь, — значит, любит ее. Огорчали ее его сдержанность не только при отце и Якове Потаповиче, но даже в те редкие минуты, которые им удавалось проводить наедине. Он еле отвечал на ее ласки, он, казалось, избегал этих ласк, точно они тяготили его. Так думалось ей иногда, и княжна старалась уверить себя, что она преувеличивает, что робость его и задумчивость объясняется его положением — положением сироты. Княжна кончала тем, что обвиняла себя же в том, что осмеливалась быть недовольною ее милым, дорогим будущим мужем. Она вспоминала те мучительные думы, которые терзали ее бедное сердце после того, когда она была принуждена удалиться от постели выздоравливающего Владимира, не зная даже, встретится ли она с ним в жизни. Узнать человека, заронившего в сердце чувство любви, узнать чуть ли не на мгновенье и потерять его навсегда, потерять не мертвого, а живого, знать, что он живет, что его любит другая, что он, может быть, сам любит, и жить… жить… Думать, что, быть может, это произошло только потому, что он не знал любящей его девушки, даже не видал ее, что иначе, быть может, она нашла бы отклик своей любви и в его сердце, и они были бы счастливы… и жить… Нет, этого не может быть! Господь не допустит этого?..
Так думала она тогда, и теперь, когда Бог на самом деле, по ее мнению, не допустил этого, она упрекала себя за свое недовольство, в котором, казалось, выражалась ее неблагодарность за неизлечимое милосердие Создателя.
Князь Василий тоже заметил некоторые странности в отношениях своего будущего зятя к невесте, но, как и княжна, приписал его холодную с ней сдержанность сиротскому положению юноши, а также беспокойству за челобитье, и уважению, питаемому им к нему и княжне; ему даже нравилось такое поведение молодого человека, не позволявшего себе увлекаться до решения его участи царем и до свадьбы.
За исход своего ходатайства перед царем за сына казненного князя Никиты Воротынского сам князь сильно беспокоился и с нетерпением ждал ответа на посланную им грамотку к брату, в которой он откровенно изложил ему как все происшедшее, так и свои намерения, прося совета и помощи. Князь Василий решил ехать в Москву тотчас по получении ответа на это письмо.
Наконец ответ этот был получен. В нем князь Никита, с свойственной ему дипломатическою осторожностью, весьма пространно и весьма туманно говорил и за, и против предпринятого его братом решения. «Конечно, — писал он, — род князей Воротынских ничуть не ниже нашего рода, и брак одного из его представителей с моей племянницей при других обстоятельствах и в другое время был бы и для меня не только желателен, но даже более чем приятен, особенно при тех качествах, которыми, оказывается, наделен молодой князь, но, приняв во внимание переживаемое тяжелое время, время гонения боярских родов, желание породниться с отпрыском опального рода князей Воротынских, друзей изменника Курбского, одно имя которого приводит доныне царя в состояние неистовства, является опасною игрою, в которой игрок должен иметь мужество поставить на карту не только милость и благословение царя, но даже и самую жизнь свою и своего семейства. Хотя я, — говорил он далее в своем письме, — и вполне разделяю твое мнение, что сын не может быть ответчиком за преступления отца, но отвечать за то, что царь так же посмотрит на это, не могу. Я не решусь даже стороной намекнуть на это государю, особенно после высказанного недавно мнения Малютой Скуратовым, мнения, разделенного и царем, по поводу невинно погибшего на плахе юноши, одного из Колычевых: „Если он и не виноват был пока, то непременно был бы виноват впоследствии, так как уже с молоком своей матери он всасывал преступные замыслы против царя. Значит, если казнен несколькими годами ранее, то тем лучше, а то Бог весть еще, чем окончилась бы его преступная деятельность для царя и России, если бы его оставить в живых и дать возможность проявить эту деятельность!“ Об этом мнении Скуратова, повторяю, разделенном и государем, который при всех сказал ему: „Верно, верно, отец параклисиарх! Умные речи приятно слышать!“ — только и говорят теперь при дворе, и большинство опричников находят, что Малюта прав, что в боярских крамольных родах яблоко от яблони недалеко падает. Приезжай в Москву, — так заканчивал хитрый царедворец свое послание, может быть, в чем и успеешь, я же пока постараюсь подготовить почву и стороной разведать, как может быть принято такое ходатайство. Совет мой — до поры до времени держать не только это сватовство, но даже и самое пребывание в твоем доме молодого Воротынского в строжайшей тайне. По-моему даже лучше бы ты сделал, если бы оставил его в вотчине, а не возил в Москву, где ты, как тебе известно, всегда будешь зависеть от последнего холопа, которому пожелается на тебя донести. Как ты ни любим ими, но на всех их положиться нельзя».
Письмо брата далеко не утешило князя Василия, хоть он, по правде сказать, и не ожидал от него особого утешения, тем не менее он не упал духом и приказал собираться в Москву. Послав гонца велеть приготовить хоромы, князь не оставил мысли — по приезде, уже на словах посоветовавшись с братом, явиться к царю с челобитьем, тем более, что брат не отказался помочь ему, а только уведомлял, что, по его мнению, это будет трудно, а главное — опасно.
— Себялюбец, — подумал про себя князь, — да и трусоват малость, не в укор будь ему сказано: всякие страсти ему чудятся; а может, с Божьей помощью, все обойдется и благополучно…
Над советом брата — оставить Владимира в вотчине — он призадумался.
«Надо переговорить с ним самим; пусть сам решает».
При первом свидании князь Василий прочел письмо брата молодому Воротынскому. На губах Владимира мелькнула чуть заметная улыбка.
— Поверь, князь, что, если царь не уважит твое челобитье, я сам выдам себя головою и спокойно пойду на казнь и мученья, чтобы только не повредить тебе и княжне, которую я люблю больше жизни… На это, клянусь тебе Господом, у меня хватит решимости; но, подобно трусу, скрываться у тебя в вотчине, подводя тебя под царский гнев, быть вдали от тебя, князь, и от княжны, моей нареченной невесты, вдали от места, где решается вопрос о моей жизни или смерти, я не решусь… Лучше я уйду от тебя куда глаза глядят, лучше я сам покончу с моею постылою жизнью…
В голове его звучала бесповоротная решимость и непритворные слезы. Князь обнял его.
— Я не ожидал от тебя иного ответа; поедем вместе, будь что будет…
Владимир с чувством припал к руке князя, оросив ее слезами.
На другой день после этого разговора длинный княжеский поезд потянул обратно в Москву. Въехав в столицу, князь Василий, Яков и Панкратьевна особенно и набожно осенили себя крестным знамением. Не перекрестился один Владимир Воротынский. Он сидел погруженный в глубокую думу.
О чем была эта дума?
X
Жалует царь, да не жалует псарь
Прошло несколько дней. На дворе стоял ноябрь в самом начале. В Москве ожидали приезда царя по случаю, как шли толки в народе, обручения красавицы-княжны Евпраксии Васильевны Прозоровской с сыном казненного опального вельможи — молодым князем Воротынским, которому сам Иоанн обещал быть вместо отца.
Было около полудня, когда Иоанн быстро пронесся по московским улицам с своими опричниками. Пешеходы, еще издали завидя эту скачку, спешили поскорее укрыться куда попало. Они делали это очень благоразумно, так как зазевавшимся грозила неминуемая опасность быть раздавленными лошадями. Прискакав в Кремль и войдя в царские палаты, царь взошел в свою опочивальню, крикнув за собою одного Малюту Скуратова. Он сел в высокие кресла, а верный клеврет молча стоял перед ним, ожидая, когда тот заговорит. Молчание продолжалось довольно долго. В палате царствовала совершенная тишина. Малюта стоял перед царем, боясь шелохнуться, затаив дыхание, устремив неподвижно свои суровые глаза на него, пытливо следя за малейшим его движением. Наконец царь поднял голову и, мрачно взглянув на Григория Лукьяновича, проговорил.
— Ты чего там, дорогой, с Алешкой Басмановым насчет Прозоровских перешептывался? Думал, чай, не слышу я? Шалишь, брат, уши еще не заложило! Говори, выкладывай, что знаешь, в лицо мне говори, а не за спиною! Знаешь, что не люблю я этих шепотков слуг моих!
Очи царя загорелись гневом, и он сильно ударил острием костыля в пол.
— Не таюсь я перед тобой, великий государь! Что за глаза, то и в глаза скажу… Спокойствие твое и государства твоего мне дороже жизни моей нестоящей, и гибель твоя и разорение русского царства страшнее гнева твоего… Казнить хоть вели, а говорить что надо буду…
— Какая гибель?.. Какое разорение?.. — вскинулся на него Иоанн. — Что загадки задаешь? Говори прямо, змей лукавый!
— Не ошибись, великий государь, не другого ли змея на груди своей отогреваешь, да не одного, а двух больших и одного змееныша, а во мне, верном холопе твоем, лукавства не было и нет.
Малюта, говоря это, почти хрипел от бушевавшей в нем внутренней злобы. Видно было, что для него наступила такая решительная минута, когда не было иного выбора, как на самом деле идти на казнь, или же добиться своей цели и заставить царя сделать по-своему.
— Опять ты за свое! Али кому я милость окажу, али как отличу, сейчас тебе тот ворогом лютым становится, — медленно произнес Иоанн, обводя своего любимца долгим подозрительным взглядом.
Григорий Лукьянович выдержал этот взгляд.
— Не мои вороги, государь, а твои и царства твоего! — глухим голосом ответил он.
— Чем же докажешь ты, что князья Прозоровские и мальчик-князь Воротынский — наши вороги? — ядовито спросил царь, не спуская с него все еще гневного взгляда.
— Докажу, великий государь, только яви божескую милость, выслушай, и по намеднешнему, когда в слободе еще говорить я тебе начал, не гневайся… Тогда еще сказал я тебе, что ласкаешь ты и греешь крамольников. Хитрей князя Никиты Прозоровского на свете человека нет: юлит перед твоею царскою милостью, а может, и чарами глаза тебе отводит, что не видишь, государь, как брат его от тебя сторонится, по нужде лишь, али уж так, по братнему настоянию, перед твои царские очи является…
При слове «чары» Иоанн стал боязливо оглядываться, поспешно креститься и шептать:
— Чур меня, чур меня!
Когда же Малюта начал говорить о редких посещениях князем Василием двора, царь, как бы про себя, молвил:
— Редко, редко видал я его, это что говорить, а когда и приезжал, так сидит, бывало, такой молчаливый, насупленный, точно кто его обидеть собирается…
— О старом времени, адашевском, тоскует, о святом, по его, старце Филиппе печалуется, — вставил Малюта, — тебя, царь батюшка, пуще зверя какого боится, на стороже держится…
— Чего же ему-то меня бояться?
— Кажись бы нечего, кабы на уме чего не было. Я и сам так смекал; чует сердце мое виноватого… А как узнал я из челобитья его тебе, что выдает он свою дочь за сына явного крамольника, так кровью облилось оно… Пораздумай сам, великий государь, откуда вывез он его? Из-под Новгорода! Ты сам, чай, знаешь, какой народ у тебя новгородцы?! О вольностях своих не забыли и каждый час Литве норовят передаться…
— Он на Москве еще к нему пришел, князь Никита мне сказывал, — возразил царь, но в голосе его уже прозвучали ноты подозрительности.
— А с чего же, великий государь, он его столько времени у себя хоронил и тебе не докладывал? Да и сам князь Никита не мог не знать, кто живет в доме его брата. Так с чего же он твою царскую милость не осведомил? Значит, был у них от тебя тайный уговор — скрыть до времени сына крамольника.
— Тэк… тэк… отец параклисиарх… пожалуй, и прав ты… Ну, да уж я помиловал… — почти с раскаянием заметил Иоанн.
— Что ж, что помиловал?.. Коли они тебе очи отвели, так милость к ним на гнев должна обратиться, по справедливости. Ужель дозволишь, великий государь, им над тобой в кулак посмеиваться, мы-де, по-прежнему, царем ворочаем; кого захотим, того он и милует, не разобрав даже путем — кого…
— Как не разобрав? — вспыхнул царь.
— Да так, великий государь, мальчишку-то ты нонче первый раз увидишь и прямо иконой благословлять будешь, вместо отца станешь. А может он, коли не сам, так со стороны подуськан на тебя. Да и пословица не мимо молвится: «Яблоко от яблони недалеко падает». Может, он по отцу пошел, тоже с Курбским в дружестве; али норовит вместе со своими благодетелями перебежать к старому князю Владимиру Андреевичу.
— А разве ты что слышал? — в нескрываемым беспокойством быстро спросил Иоанн.
— Положительных доказательств нет, на душу и греха брать не буду, — отвечал Малюта; — да не в этом и дело, великий государь, времена-то переживаются тяжелые и милость-то ноне надо оказывать не так, сплеча, а с опаскою: семь раз отмерить, а потом уж и отрезать: мне что, о тебе, великий царь, душою томится твой верный раб. Вести-то идут отовсюду нерадостные… Не до свадеб бы боярам, помощникам царя.
Григорий Лукьянович вынул из-за пазухи грамоту за печатью.
— Перед самым отъездом твоим, великий государь, прибыл в слободу гонец из Костромы, от воеводы князя Темникова, с грамотой; ты уж на коня садился, так я взялся тебе передать эту грамоту.
Иоанн стремительно выхватил ее из рук Малюты, сорвал печать и начал читать про себя. По мере чтения лицо его то бледнело, то покрывалось яркой краской. Прочтя, Иоанн, стараясь быть по возможности спокойным, дрожащим, однако, голосом сказал, подавая грамоту Малюте:
— Прочти и полюбуйся! Вести на самом деле нерадостные… ты прав…
Костромской воевода, князь Темников, уведомлял государя, что граждане и духовенство Костромы встретили его брата, князя Владимира Андреевича, с крестами, хлебом и солью, великою честью и с изъявлением любви. Князь Владимир проезжал Кострому во главе войска, следовавшего для защиты Астрахани, начальство над которым было вверено ему самим царем.
Григорий Лукъянович знал со слов гонца о содержании грамоты, и получение ее именно в тот день, когда царь ехал оказать великую милость семейству князей Прозоровских, было как раз на руку свирепому опричнику, желавшему во что бы то ни стало изменить решение царя относительно помилования жениха княжны Евпраксии, что было возможно лишь возбудив в нем его болезненную подозрительность. Он достиг этой цели.
— Что ты думаешь? — прохрипел Иоанн, совершенно красный от пережитого волнения.
— Измена! — лаконически-мрачно произнес Малюта.
— Воистину так! — задыхаясь, вымолвил царь. — Владимир, Владимир, года и милость моя не изменили тебя… Я лежал на дне смерти, а ты, брат мой, радовался этому и подкупал бояр и воинов на измену… Ты хотел отстранить от престола род мой и сам надеть на себя шапку Мономаха… Но я выздоровел… Господь не попустил совершиться несправедливости, и во имя родства я простил преступника, осыпал его милостями, вверил ему начальство над ратью, и что он?.. Он вновь замышляет измену, ласкает и льстит народу и боярам… Неблагодарный! Ты не перестаешь ковать ковы против меня… Но довольно, отныне я снова буду строгим судьей… Я должен защитить себя и род мой от брата-крамольника!..
— И от других его единомышленников, а не метать жемчуг твоей милости перед свиньями, — глухо добавил Григорий Лукьянович.
Иоанн в изнеможении откинулся на спинку кресла.
— Верно, верно, Григорий. Ты один верный слуга мой, не боящийся сказать мне правду.
Лицо Малюты исказилось злобно-довольною улыбкою.
— Слышал я, великий государь, что и в Новгороде, этом гнезде вольности и крамолы, тоже неладно, — начал он пониженным шепотом.
— А что? — испуганным и уже совсем ослабевшим голосом спросил царь.
— Не тревожь себя, государь, я настороже. Как соберу справки обо всем, тебя осведомлю, не допущу торжества крамольников, горло перегрызу своими зубами всякому за тебя, царь-батюшка.
Иоанн протянул ему руку. Григорий Лукьянович почти со страстью прильнул к ней.
— Только хотел я молвить тебе, великий государь, что вотчина та князя Василия Прозоровского близ Новгорода, в Шелонской пятине, и оттуда же он привез к себе этого князька, сына заведомого крамольника.
Царь молчал. Над его высоким челом, медленно приподнимаясь, слегка пришли в движение пряди редких волос — признак прихождения в ярость.
Малюта продолжал:
— Сыскать бы о делах того князька следовало: откуда он, до сей поры где жил, с кем дружествовал. Милость твоя не уйдет, и после оказать успеешь, коли стоит он. А то слышал я намедни от Левкия, что есть люди, напускающие по ветру, кому хочешь, страхи, видения сонные и тоску, и немощь душевную под чарами. Неспроста что-то, что все они милость у тебя вдруг обрели сразу небывалую…
Ему не дал договорить вскочивший Иоанн.
— Слышишь, — загремел он, — чтобы про этого князька я больше не слыхал…
Он не договорил и упал в кресло в судорожном припадке. Волосы его поднялись дыбом, все лицо исказилось судорожными передергиваниями. Малюта, привыкший к подобного рода припадкам Иоанна, схватил его в свои мощные объятия и держал над креслом почти на весу, не давая удариться головою бившемуся в его руках царю. Припадок ослабел. Григорий Лукьянович бережно усадил царя в кресло и стал около. Иоанн еще не приходил в себя и, с закрытыми глазами, полулежа в кресле, хрипел; у углов полуоткрытого рта выступала белая пена. Так всегда было в конце припадка. Малюта знал это и спокойно ожидал пробуждения царя от болезненного сна. Его дело было сделано: царь изрек жестокое приказание относительно жениха княжны Прозоровской. Более Малюте ничего не нужно было в данное время; гибель обоих князей Прозоровских он решил отложить, так как в его руках не было еще собрано если не данных, то, по крайней мере, искусно подтасованных доказательств их измены, а приступать с голыми руками к борьбе с все-таки «вельможными», сильными любовью народа врагами было рисковано даже для Малюты. Относительно их не вырвешь так легко решения от грозного царя даже во время припадка, а если и получишь его, то царь, придя в себя, может одуматься и тогда придется ему представлять несомненные доказательства, которые он будет взвешивать и рассматривать с присущею ему подозрительностью. Это не какой-нибудь сын опального князя, а еще незапятнанные ни малейшим подозрением князья, столпы древнего боярства, к заслугам которых даже Иоанн внутренне относится с уважением. Их не сломишь сразу, под них надо глубоко подкопаться, да и то, когда будут валиться, умеючи отскочить в сторону, чтобы, неравно, и самого не задавили.
Такие, или почти такие думы проносились в голове Малюты Скуратова, стоявшего около все еще хрипевшего царя.
— «Погубить бы только Яшку проклятого да свалить князя Василия, княжну в свою власть заполучить, а князь Никита пусть живет, по свету валандается… ништо…» — неслись в голове опричника планы будущего.
Иоанн очнулся и помутившимися глазами огляделся кругом. Выражение боязни еще не исчезло с его лица.
— Вернись-ка, великий государь, в слободу, там безопасливее, — наклонился к нему Григорий Лукьянович, — а я здесь останусь, сам доеду до князя Василия, открою глаза и ему, и князю Никите относительно их любимца, может, они и сами согласятся, что, по нынешним подозрительным временам, надобно добраться до истины.
— Дело, Лукьяныч, дело; вели готовить лошадей.
Не прошло и часа, как царский поезд снова выехал из Москвы в Александровскую слободу. В Москве остался один Малюта с избранными им опричниками.
XI
Неожиданный удар
В то время, когда в московских царских палатах происходила вышеописанная сцена, в хоромах князя Василия приготовлялись к встрече царя и гостей из Александровской слободы.
Все лица, начиная с лиц самого князя Василия, княжны Евпраксии, Якова Потаповича и кончая последним княжеским холопом, убиравшим стол для почетного «царского» пира, носили радостно-праздничное выражение.
Челобитье князя Василия перед грозным царем за сына своего покойного опального друга имело успех, превзошедший даже все ожидания. Царь не только простил заочно будущего его зятя, но сам пожелал благословить его под венец с княжною Евпраксией и сам же назначил день обручения.
— Тогда и увижу твоего молодца; верю тебе, что достоин он быть тебе сыном, а мне надежным и верным слугой, — сказал царь, допуская сиявшего от радости князя Василия к своей руке.
Тот облобызал царскую руку и поклонился ему до земли.
— Да охранит тебя Господь за неизреченную милость ко мне, верному рабу твоему. Дозволь привести его, государь, перед твои царские очи, дабы он сам мог облить слезами благодарности твою державную руку.
— Зачем тебе, старина, возить его сюда, попусту трепать свои старые кости? Погляжу его в день обручения, а к тому времени смекну и дело какое дать ему; коли ты говоришь, что разумен он не по летам, так посажу я его в посольский приказ.
— Разумен, государь, уж так разумен… Да сам увидишь, чего мне выхваливать…
— Увижу, увижу… Зови и моих молодцов на свадьбу, всех зови, — заметил Иоанн, отпуская князя.
Князь Василий не преминул, конечно, исполнить царскую волю и объехал всех приближенных к царю опричников с просьбой — не обидеть его отсутствием на обручение его единственной дочери. С искренним, неподдельным радушием позвал он и Григория Лукьяновича; под впечатлением почти неожиданной радости, он даже забыл свою к нему неприязнь.
— Приедем, приедем, князь Василий! — каким-то загадочным тоном ответил Малюта.
«Только будет ли у тебя в этот день обручение?» — подумал он про себя.
Радостный князь не заметил его тона; ему было не до того, он спешил в Москву, порадовать своих домашних, трепетавших за исход его беседы с царем.
По приезде домой он тотчас же приказал приготовляться к торжеству. Тревога заменилась общим ликованием. Один только жених, князь Владимир Воротынский, видимо, по временам не разделял общей радости. Он казался задумчив и печален, хотя и силился подделываться под торжествующий тон его окружающих, но порой очень неудачно. Впрочем, окружающие эти едва ли замечали деланность его настроения, так как не могли допустить и мысли, чтобы «счастливый юноша» мог иметь какую-либо причину не ликовать и не радоваться. Будущее, по мнению их, со всех сторон только улыбалось ему: счастливый любимый жених, не нынче завтра муж первой московской красавицы, уже заочно попавший в милость к царю, обещавшему заменить ему отца, — чего еще можно было желать ему?
Не ускользнуло нервное состояние духа Воротынского от считавшего себя его другом Якова Потаповича, и честный юноша тщетно ломал голову над разрешением вопроса: что бы это могло значить? Он решительно не мог понять этого, так как от одной мысли о том, что, если бы он, Яков, мог быть на его месте, бедный юноша захлебывался от восторга.
«Быть может, в это счастливое переживаемое им время его сильнее удручает его сиротство? Быть может, он вспоминает своих мать и отца и то, как порадовались бы они, глядя на выпадающее на его долю счастье», — догадывался он.
На этой мысли он и остановился. Она казалась ему правдоподобной; сирота сам, он мог представить себе подобное, омрачающее самый светлый горизонт будущего, чувство. И в самый день, назначенный для обручения, по лицу жениха нет-нет да и мелькало какое-то выражение тревожного ожидания. В расшитом парчовом кафтане, еще более оттенявшем его красоту, он находился с князем Василием и Яковом Потаповичем, заменявшим ему «дружку», в приемной горнице. Тут же стоял аналой и сидел старик-священник, отец Михаил, духовник княжеского дома.
Невеста и жених жили, что случалось редко, в одном доме, а потому первая, уже совершенно одетая в белый шитый серебром сарафан, вся как бы осыпанная драгоценными камнями, в густой белой фате, находилась в своей светлице, окруженная лишь своими сенными девушками, одетыми тоже в совершенно новые нарядные сарафаны, подарок счастливой невесты.
Много было в этих приготовлениях к обрученью совершено не по старому обычаю, на что про себя сильно ворчала Панкратьевна. У княжны не было подруги среди боярышень, да на Москве и не было боярышень. Все было готово, и с часу на час ждали приезда царя. У ворот поставлены были люди, чтобы тотчас же доложить о появлении в улице, в конце которой были княжеские хоромы, царского поезда.
— Едут, едут… — прибежал запыхавшийся слуга, и князь Василий бросился на крыльцо для встречи, приказав сказать дочери, чтобы немедленно сходила вниз.
Оказалось, что слуги ошиблись; это приехал из Александровской слободы князь Никита, с разрешения царя опередивший его по дороге. С ним было множество слуг. С радостным лицом обнял он брата, поцеловал племянницу и дружески поздоровался с князем Владимиром, Яковом Потаповичем и священником отцом Михаилом.
— Скоро ли государь? — спросил князь Василий.
— Теперь, должно, скоро, вместе выехали из слободы, только я для встречи и чтобы тебя оповестить со своею челядью поторопился, — отвечал князь Никита.
Княжна снова удалилась в свои горницы.
— Государь-батюшка стал ноне совсем как при царице Анастасии, царство ей небесное, место покойное, — заговорил князь Никита, — доступен, ласков и милостив ко всем, а ко мне нечего и молвить, уж так-то милостив все это время с твоего, брат, отъезда был, как никогда; шутить все изволил, женить меня собирается… О тебе расспрашивал, о женихе, о невесте… Я все ему, что знал, доподлинно доложил…
— И ноне весел?
— Весел, не в пример другим дням весел… Алеша Басманов мне сказывал, что везет он с собой целый ящик камней самоцветных в перстнях, запястьях и ожерельях в подарок дочери твоей, а моей племяннице, а для жениха соболей…
— Подай, Господи, великому государю многие лета здравия и благоденствия, — почти хором сказали все присутствующие, кроме князя Воротынского.
Он сидел понурив голову и, видимо, думал невеселые думы, что даже обратило внимание князя Никиты.
— Ты чего, сокол ясный, затуманился? Кажись, не ко времени?
Владимир вскинул на него свои красивые глаза, но тотчас прикрыл их выражение ресницами.
— О покойном батюшке взгрустнулось. Кабы был он жив, подумалось, быть может, царь-то и его бы помиловал… — отвечал он после некоторой паузы.
— Чего же думать о том, чего не воротишь? С того света его не вернешь, царство ему небесное! — заметил князь Василий.
— Он теперь на небе за кровного радуется, — счел нужным вставить слово отец Михаил.
— Истинно, батюшка, радуется. Его праведными молитвами, может, все и сделалось… Услышал его Господь Вседержитель и смягчил к сыну его царево сердце на радость нашу с братом, друзьям покойного князя Никиты, — подтвердил витиеватый царедворец.
— Верно, верно! — закивал головой в сторону брата князь Василий.
Владимир Воротынский между тем пересилил себя и с веселым лицом начал беседовать о чем-то с Яковом Потаповичем.
— Чего же это не едет государь? Уж в дороге чего, избави Бог, не случилось ли? — стал беспокоиться князь Василий.
— Чему случиться?.. Может, едут с прохладцем… — успокаивал его брат.
— Едут, едут! — раздались крики на дворе.
Вбежавший слуга подтвердил известие.
Княжна Евпраксия снова вошла в горницу, где находились мужчины.
Через несколько минут двор наполнился опричниками, и выбежавшие на крыльцо для встречи царя и гостей князь Василий и Никита увидали входящего по ступеням одного Малюту.
На его толстых губах змеилась злобная усмешка.
Холодом сжались сердца обоих братьев.
— А государь? — упавшим голосом спросил князь Василий, вводя в горницу «царского любимца».
— Государя вам долго, смекаю, подождать будет надобно… — растягивая умышленно слова, отвечал Григорий Лукьянович и обвел всех присутствующих торжественным взглядом, метнув им в особенности в сторону княжны Евпраксии.
Лица всех приняли вопросительное выражение.
— Государю сильно занедужилось, и он вернулся в слободу, а меня послал сюда уведомить…
— А не наказал, до какого дня отложить обручение? — спросил князь Василий.
Князь Никита, поняв сразу, что Малюта, этот вестник несчастья, ведет с ними злую игру, молчал, бессильно опустив голову на грудь.
— Нет, не наказывал, — злобно усмехнулся опричник, — да только, смекаю я, и обрученье отложить в долгий ящик придется, потому что до молодца вот этого, — он указал на князя Владимира и сделал к нему несколько шагов, — у меня дело есть… По государеву повелению, надо мне будет с ним малость побеседовать.
— Где прикажешь? Может, нам выйти?.. — начал было князь Василий.
— Не здесь, князь; мы место для беседы найдем укромное, без лишних людей, да и тебя с семьей беспокоить мне не приходится, я его с собой возьму… Пойдем, князь Воротынский, — он с особой иронией подчеркнул его титул, — по приказу царя и великого князя всея Руси Иоанна Васильевича, ты мой пленник! — торжественно произнес Малюта, подходя к Владимиру и кладя ему руку на плечо.
Тот стоял, низко опустив голову.
Князь Василий понял.
В тот же момент раздался душу раздирающий крик. Княжна Евпраксия, как разъяренная львица, бросилась между князем Владимиром и Григорием Лукьяновичем и с силой хотела оттолкнуть последнего. Все это произошло так быстро, что никто не успел удержать ее.
— Не дам его, не дам…
— Не замай, красавица, на твой пай молодцов хватит, да и с этого красота-то не слиняет вся, я его самую малость пощупаю… — захохотал Малюта, одною рукою с силой отстраняя княжну, а другою направляя к выходу Воротынского.
— Будь же ты проклят… — не договорила княжна и без чувств упала на руки подскочивших отца, дяди и Якова Потаповича.
Григорий Лукьянович насмешливо оглядел эту группу, злобно сверкнув глазами в сторону Якова Потаповича, и вышел, пропустив впереди себя князя Владимира. Последний тотчас же по выходе на крыльцо был окружен опричниками, связан и положен в сани, в которые уселся и Малюта. Вся эта ватага выехала с княжеского двора, оставив в полном недоумении собравшуюся поглазеть на царя княжескую дворню.
Находившиеся в княжеских хоромах также долго не могли прийти в себя от неожиданного удара. Княжну Евпраксию замертво отнесли в опочивальню. Бледный, испуганный насмерть отец Михаил стоял в глубине горницы. Яков Потапович с помощью сенных девушек понес бесчувственную невесту. Князь Василий и Никита в застывших позах стояли посреди комнаты и растерянно глядели друг на друга.
— Что же это значит, брат? Шутка, что ли, над верным слугой? Глумление над ранами моими, над кровью, пролитой за царя и за Русь-матушку? Али может, на самом деле царю сильно занедужилось и он, батюшка, к себе Владимира потребовал!.. Только холоп-то этот подлый не так бы царскую волю передал, кабы была она милостивая, — почти прошептал князь Василий.
— Не видать разве, святая ты простота, — горько усмехнулся князь Никита, — что слопал, видимо, нас рыжий пес, улучил минуту, когда я вперед ускакал, и обнес змеиным языком своим. Такую, быть может, кашу в уме царском заварил, что и не расхлебаешь. Подозрителен государь не в меру; в иной час всякой несуразной небылице поверит, а прощелыга Малюта ой как знает улучить такой час…
— Да чем мы ему-то поперек дороги стали? Я, кажись, далече от царя, а ты с ним был в дружестве…
— В дружестве… — снова усмехнулся князь Никита. — Это было, да давно сплыло; почитай с год как на меня он зверь-зверем смотрит.
— Да за что же?
— А пес его разберет, что в его дьявольской душе таится!.. Танька-ли, цыганка, что перебежала от тебя, да у него, бают, в полюбовницах состояла, чего нагуторила, — ноне мне сказывали, и от него она сбежала, — али на самом деле врезался старый пес в племянницу…
— А, так вот что!.. Теперь я понял… Горе нам, горе! — всплеснул руками князь Василий и, упав на грудь своего брата, зарыдал.
Князь Никита сам стоял погруженный в мрачные думы о неизвестном, тревожном будущем.
— Господь милосерд!.. — подошел к ним отец Михаил. — Скорбь отчаянная — грех тяжкий… Надо спешить к царю, может, вам и удастся расстроить козни вражеские и положит он снова гнев своей царский на милость.
— И впрямь, — заметил князь Никита, — батюшка разумное слово молвил… Едем в слободу… Только бы не было поздно?
XII
Опала
Оказалось, на самом деле было поздно. В слободе князей Прозоровских ожидал далеко не приветливый прием: царь не допустил их перед свои очи. Опричники, накануне дружившие с князем Никитою, а иные даже заискивавшие в нем, встретили обоих братьев холодным невниманием и злобно радостными усмешками. Князья вернулись в Москву «опальными». Это страшное слово во всем его тогдашнем громадном значении не совсем и не всем понятно в настоящее время. Не видать очей государевых по его приказу было самым тяжким наказанием для истинно русских душою бояр; в описываемое же время оно соединялось в большинстве случаев с другими роковыми и кровавыми последствиями. «Опала», кроме того, имела и чисто внешние формы, говорившие всем видевшим боярина, что царь повелел ему «отойти от очей своих». Опальный боярин не имел права во все время опалы чесать бороды и волос, а также и стричь их, он должен был ходить в смирной одежде, то есть в кафтане без всякого шитья. Все это, по понятиям того времени, страшно усугубляло тяжесть и без того сурового наказания.
Разное, впрочем, впечатление произвело так неожиданно обрушившееся на них несчастие в уме и душе князей Прозоровских. Князь Никита был положительно убит. Ему казалось, что все это он переживает во сне.
Как, потративши столько ума и хитрости, чтобы быть, не поступая в опричину, одним из первых царских слуг, почти необходимым за последнее время для царя человеком, облеченным силою и возможностью спасать других от царского гнева, давать грозному царю указания и советы, играть почти первенствующую роль во внутренней и внешней политике России, и вдруг, в несколько часов, именно только в несколько часов, опередивши царя, ехавшего даровать великую милость свою в доме его брата, ехавшего еще более возвеличить их славный род, потерять все, проиграть игру, каждый ход которой был заранее всесторонне обдуман и рассчитан! Это невозможно!..
Так думал князь Никита, сидя рядом с братом в просторных пошевнях, с низко опущенною на грудь головою. К этим мыслям еще примешивался страх. Князь Василий не ошибался, его брат был на самом деле малость трусоват. Картины виденных им зверских казней неотступно стояли в его уме.
«Что если и меня ожидает подобная участь?» — возникал у него вопрос.
Красные кровавые круги вертелись перед его глазами.
«Надо себя вызволить… Теперь не до других, даже не до родичей»… — появилась эгоистическая мысль, и он даже искоса злобно посмотрел на брата, как будто он один был виновником этой гнетущей и могущей быть страшной по своим последствиям опалы.
Всю почти дорогу браться сидели молча. При въезде в Москву князь Никита холодно, по обычаю трижды, облобызался с братом, пересел в следовавшие сзади его собственные пошевни и поехал домой. Князь Василий, тоже немало огорченный всем происшедшим, был сравнительно покоен. Оправившись от неожиданности удара, он это душевное спокойствие обрел в глубине своей совести, не упрекавшей его ни в малейшем дурном поступке, ни в малейшем помышлении против царя, того самого царя, который подверг его такому незаслуженному наказанию и позору. Страх никогда не находил места в душе старого воина, так что за свое будущее, готовый умереть каждую минуту, он не боялся. Его сердце томила жалость к брату, утешить которого он не находил слов; в минуту общего несчастья разность воззрений и резкая отчужденность их друг от друга выделялась рельефнее, и те слова утешения, которые он, князь Василий, мог сказать брату, не были бы им поняты. Князь Василий с грустью сознавал это. Беспокоила же его наиболее участь его любимой дочери.
«Что будет с нею? Перенесет ли она постигший ее удар?»
Князь Василий за последнее время видел, как сильно и горячо любила она избранного им ей жениха. На минуту у него явилось даже раскаяние, зачем вздумалось ему устроить эту свадьбу, но честное сердце тотчас подсказало ему отбросить эту мысль. Он с любовью стал думать о несчастном князе Владимире, томящемся теперь в тюрьме или стонущем под пыткой изверга Малюты, и сердце доброго князя обливалось кровью при мысли, что он не может спасти своего спасителя. Затем думы его снова перескакивают на дочь, на княжну Евпраксию.
— Что, как она? — было первым вопросом, который задал князь Василий по возвращении домой, пройдя тотчас же в комнаты дочери.
— Вся полымем горит, грудь заложило, воздуху свободного нету, — отвечала Панкратьевна.
— Опасно? — с дрожью в голосе чуть слышно произнес князь.
— Бог весть, батюшка-князь. С чего приключилося: ежели с глазу, то легче, а ежели с порчи — не в пример тяжелей… А я смекаю, что с порчи, потому я ее с уголька спрыснула, святой водой окропила, и кабы с глазу, давно бы прошло, а тут нет, все пуще… Надо будет теперь ее эроей обкурить, натереть, да и в нутро испить дать, может, и полегчает, Господь милостив! Ты-то себя не тревожь, князь-батюшка!
— Уж ты постарайся, Панкратьевна! — умоляющим голосом произнес князь.
— И что ты, батюшка, у самой сердце болит пуще чем о родной дочери: и просить-то меня тебе как-то не складно!
Князь с поникшею головою ушел в свою опочивальню и там склонился перед образом в жаркой молитве о спасении дочери.
«К чему молюсь? — вдруг внезапно пришла ему мысль. — Не лучше ли будет, коли Господь приберет ее к себе? Что ожидает ее после моей смерти, весьма вероятной, как последствие опалы? Надругание извергов»…
Князь побледнел; холодом сжалось его сердце при этой мысли.
— Господи, да будет воля Твоя! — окончил он свою молитву.
Воля Господа совершилась; княжна Евпраксия стала поправляться, хотя выздоровление ее шло очень медленно. От глубокого обморока, в который она впала с момент увоза ее жениха опричниками, она очнулась в страшной нервной горячке, державшей ее несколько дней между жизнью и смертью. Панкратьевна положительно потеряла голову и даже веру в свое искусство и целительность средств спрыскиванья с уголька наговоренною водою и натирания эроей. Князь Василий ходил мрачнее тучи и за короткое время, казалось, состарился на десять лет. На Якова Потаповича болезнь княжны не производила такого удручающего впечатления; он глубоко верил в то, что она выздоровеет. Будучи, как мы уже имели случай заметить, очень религиозным, он вместе с тем отдавая дань своему времени, был и крайне суеверен. Он был твердо убежден, что начавший уже сбываться его «вещий сон» был неспроста, что это было указание свыше на ту роль, которую он должен был играть в жизни княжны.
«В жизни! Следовательно, она будет жива!» — так рассуждал он.
Самый арест князя Владимира, так поразивший своею неожиданностью всех окружающих, не поразил Якова Потаповича. Он как бы внутренне ожидал его. Он, с самого начала, еще в вотчине, старался отогнать даже от самого себя, а не только сообщать Воротынскому и другим, свое томительное предчувствие, что сватовство княжны Евпраксии не обойдется так благополучно, как оно казалось по ходу дела. Даже тогда, когда сияющий радостью князь Василий вернулся из слободы с известием о снятии опалы с молодого Воротынского и о грядущих обещанных царем милостях, даже тогда, повторяем, из головы Якова Потаповича не исчезла мысль, что должно случиться что-нибудь такое, что повернет начавшую было входить в ровную колею жизнь в доме Прозоровских в другую сторону. Иногда ему казалось, что эта мысль рождалась в его уме из затаенного им эгоистического желания, чтобы безумно любимая им девушка, обладать которой ему не было суждено, не принадлежала никому, и он мучился сознанием этого грешного помышления и всеми силами старался от него отделаться, но оно преследовало его против его воли.
— Нет, это не то, это просто предчувствие. Да и как же может быть иначе? Если все устроится по общему и даже по его искреннему желанию, если жизнь княжны Евпраксии потечет безмятежным руслом, без бурь и треволнений, то что же значит этот «вещий сон»? — говорил он сам себе.
— Что сон, пустяки! — старался он порой, как мы уже видели, уверить себя, но какой-то внутренний голос авторитетно говорил ему, что это далеко не так.
Сквозь мрачное настроение опального боярина князя Василия, в тяжелом, гнетущем, видимо, его душу молчании, в этом кажущемся отсутствии ропота на поступок с ним «грозного царя», в угнетенном состоянии окружающих слуг до последнего холопа, сильно скорбевших о наступивших черных днях для их «князя-милостивца» и «княжны-касаточки», — красноречиво проглядывало молчаливое недовольство действиями «слободского тирана», как втихомолку называли Иоанна, действиями, неоправдываемыми, казалось, никакими обстоятельствами, а между тем Яков Потапович, заступившийся в разговоре с князем Василием за царя еще в вотчине при задуманном князем челобитье за Воротынского и при высказанном князем сомнении за исход этого челобитья, даже теперь, когда эти сомнения так ужасно оправдались, не находил поводов к обвинению царя в случившемся.
— Он является орудием высшего промысла, — думал Яков Потапович. — Его приспешники несомненно более виновны во всех его жестокостях.
Суд беспристрастной истории доказал, что светлый ум несчастного «подкидыша» мыслил правильно. Уверенность Якова Потаповича, что княжна выздоровеет, оправдалась; она стала поправляться, но болезнь положила на нее страшный отпечаток. В этой исхудалой, бледной восковой бледностью девушке можно было с трудом угадать всего за каких-нибудь три-четыре недели тому назад цветущую здоровьем красавицу. Медленность выздоровления обусловливалась, главным образом, отсутствием спокойствия духа — непременным условием для укрепления нервов. Подтачивающая и без того слабые силы молодой девушки мысль о судьбе ее ненаглядного нареченного жениха князя Владимира Никитича не покидала головку выздоравливающей и мешала ей успокоиться и окончательно поправиться.
Окружающие ее были бессильны помочь ей; у них даже не поворачивался язык сказать ей слово утешения. Это слово звучало бы ложью, и все хорошо понимали, что это знала больная; с полною основательностью ее грусти и беспокойства никто не мог не согласиться.
О взятом опричниками, с Малютой во главе, князе Воротынском не было, как говорится, ни слуху ни духу. Где он, что с ним, жив ли он, или уже умер — на эти вопросы никто не мог ответить. Опальный князь Василий не мог ни с кем иметь сношений, а в особенности с придворными сферами, где только и можно было узнать что-нибудь. Князь Никита не появлялся в доме опального брата, несмотря даже на посланное ему извещение о тяжелой болезни племянницы. Он прислал сказать с посланным, что сам болен и ожидает смерти, и что в настоящее время может только завидовать тому, к кому она скорее придет, и желает ее всякому. По этому ответу можно было судить, в каком нравственном состоянии духа находился опальный царедворец, — если только ответ этот не был фразой, добавим мы от себя.
Когда княжна Евпраксия Васильевна настолько окрепла, что могла сидеть в кресле, кроме князя Василия, почти безотлучно находившегося у постели дочери, к ней был допущен, по ее просьбе, и Яков Потапович. С последним бедная девушка отводила душу, говорила и не могла наговориться о ее милом Владимире. Отца она продолжала стесняться и не решалась излить ему все, что наболело на ее душе, а Яков Потапович умел слушать ее жалобы, и хотя этим, за отсутствием и у него какого-либо для нее утешения, был для нее дорогим собеседником. Эгоизм человека, на которого обрушилось несчастье, мешал ей видеть, какой страшной пытке подвергает она любящего ее безгранично человека, мучаясь и убиваясь при нем о судьбе другого, который явился, хотя невольно, но все же причиной ее тяжкой болезни.
— Боже, Боже! — чуть не ежедневно восклицала княжна с отчаянием в голосе. — Хотя бы мне что-нибудь узнать о нем, хорошее или дурное — все равно. Во всяком случае мне было бы легче, чем эта ужасная неизвестность.
Во время одного из таких восклицаний больной, сжимавших мучительною жалостью сердце Якова Потаповича, в его голове блеснула мысль во что бы то ни стало успокоить княжну, разузнав о судьбе князя Воротынского через единственного знакомого ему близкого ко двору человека — его бывшего учителя, Елисея Бомелия.
Это было в последних числах декабря 1658 года.
XIII
Посланный Бомелия
Царский доктор Елисей Бомелий, вскоре после отъезда Иоанна в Александровскую слободу как свою постоянную царскую резиденцию, тоже перебрался туда на постоянное жительство, и лишь изредка, по большей части вместе с царем, наезжал в Москву и временно останавливался в отведенной ему избе, находившейся, как мы уже знаем, по ту сторону Москвы-реки, невдалеке от хором князя Василия Прозоровского. В отсутствие этот «басурмана, колдуна и чародея», как звали его в народе, жилище его было заперто наглухо, но охранялось скорее страхом суеверия, чем заморскими замками хозяина. Поздним вечером москвичи даже избегали проходить мимо «нечистого капища», как именовали они избу «заморского ученого», стоявшую особняком, среди громадного пустыря. Некоторые московские смельчаки, еще во время пребывания «царского колдуна» в Москве, из любопытства решились поглядеть в окно басурманского жилья, но то, что представлялось в этом жилье их испуганным взорам, навсегда отбивало охоту к дальнейшему любопытству. Они видели худого, черномазого, мрачного видом хозяина с искусно державшимися на горбатом носу стеклами, освещенного пламенем, которое он раздувал какою-то трубкою, а на пламени этом варилось то «чертово зелье», о котором по Москве ходили смутные слухи. Окружающая «чародея» обстановка довершила ужас: черепа и человеческие кости, банки с частями человеческого тела и толстые в кожаных переплетах книги являлись для массы его современников еще большим пугалом, нежели приготовляемое этим «слугой сатаны» «чертово зелье».
Выходец из Германии, даже изгнанник, как уверяет Карамзин, он явился в Москву и, как «иностранный ученый», легко снискал доступ к царю, любившему и ласкавшему «заморских гостей», и вскоре сделался не только его постоянным доктором и астрологом, но прямо необходимым человеком, играя, как и прочие, но еще более искусно, на слабой струне больной царской души: постоянно развивая в нем страх и подозрения, наушничая и клевеща на бояр и народ, дружа с опричниками, видевшими в этом «случайном басурмане» необходимого сообщника и опасного врага. По указаниям последних, Бомелий предсказывал царю бунты и мятежи. Предсказание, естественно, сбывалось, что царь видел по донесениям тех же опричников, и все более и более верил своему любимцу, осыпая его милостями. Ему же приписывают современники мысль, до конца жизни не покидавшую голову подозрительного царя, бежать в крайности за море, для чего, по советам того же Бомелия, царь так ревниво, во все продолжение своего царствования, сохранял дружбу с английской королевой Елизаветой, обещавшей ему безопасное убежище от козней крамольников-бояр. Невежда даже в современной ему медицинской науке, Елисей Бомелий посвящал все свои силы и все свое время изучению токсикологии, учению о ядах. В приготовлениях их он достиг удивительного совершенства. Эта его специальность как раз отвечала требованиям минуты — той эпохи казней и убийств, которую переживала Россия. Может быть, это обстоятельство и служило для ловкого иноземца стимулом его прилежной работы.
Иоанн любил быть зрителем опытов, производимых Бомелием, действия изобретенных и усовершенствованных им ядов над животными.
Часто в «почетных кубках» вина, посылаемых царем за пышными трапезами в Александровской слободе приглашенному тому или другому боярину, находилось «Бомелиево зелье», от которого выпивший кубок, с низким поклоном царю «за честь», падал замертво и умирал в страшных судорогах.
По сказанию современников, Бомелием был изобретен состав для временного обмирания человека, казавшегося мертвым и воскресавшего после принятия «противоядия». Это «снадобье» породило в народе толки об изобретении «царским колдуном» мертвой и живой воды, о которой народ слышал в сказках стариков. В народе же носились упорные слухи, что многих из бояр-изменников и простых «воров», казненных через повешение, Бомелий за громадную плату возвращал к жизни, давая принимать перед казнью «мертвую воду», а после казни вспрыскивал «живой водой». Тела таких его «мертвых клиентов» хитрый доктор выпрашивал себе у царя и начальства как бы для научных работ. Оживленные «чародеем» мертвецы, обыкновенно, бежали в чужие земли или же поступали в «вольницу», как именовались в то время шайки лихих людей, одна из которых, под предводительством знаменитого Ермака, перевалила за «Угорский камень», тогдашнее название Уральского хребта, и завоевала для России целое Сибирское царство. Есаул Ермака, не менее известный в истории Иван Кольцо, был, как сохранилось народного предание, не кто иной, как оживленный Бомелием казненный боярин.
Народ, в тяжелые исторические годины, как известно, дает более широкий простор своей фантазии и создает целые утешающие его легенды, но нет основания полагать, что то или другое народное предание должно быть с корнем отнесено к одной этой фантазии, уже придерживаясь народной же пословицы, что дыму не бывает без огня.
Яков Потапович, как, вероятно, не забыл читатель, был в числе учеников Бомелия, изучая под его руководством «лекарскую науку». Он считался даже одним из лучших его учеников и был любимцем учителя, хотя не мог платить ему тою же монетою: открытая и честная душа Якова Потаповича, несмотря на уважение к знаниям «иноземца», чуяла в нем дурного человека, эгоиста и иезуита. Когда Бомелий уехал на постоянное жительство в Александровскую слободу и перевез туда и своих учеников, Яков Потапович, с разрешения князя Василия, не последовал за ним, хотя не прервал ни своих занятий, ни сношений с «заморским лекарем» во время приездов последнего в Москву. Князь Василий понимал причины, побудившие его приемыша не следовать за своим учителем, и молчаливо разделял хотя и невысказанный ясно взгляд Якова Потаповича на это «звериное логовище», как втайне они оба называли новую резиденцию царя. К этому-то близкому к царю человеку и решил обратиться Яков Потапович, чтобы добыть для больной княжны желанную весточку о судьбе ее ненаглядного жениха. Он не ошибся в источнике и добыл достоверные известия, но они были таковы, что любящий человек не мог решиться передать их любимой девушке, несмотря на то, что княжна Евпраксия уверила его, что ее мучит сильнее всего неизвестность и что она успокоится при получении какой-либо весточки о судьбе Владимира, дурной или хорошей — все равно; что на последнюю она даже не рассчитывает. Несмотря, повторяем, на все это, новости, полученные им от Бомелия, были настолько ужасны, что могли убить слабую княжну, и Яков Потапович решился молчать, томя ее прежнею неизвестностью, и благодарил Бога, что он не высказал ей своего намерения ехать в слободу и разузнать о положении дела ее жениха. Княжна, таким образом, даже не знала о его поездке. Знали о ней один князь Василий да Никитич, сопровождавший Якова Потаповича в Александровскую слободу. От князя, своего приемного отца, Яков не решился утаить роковых результатов своей поездки, тем более, что полученные им известия касались и обоих князей Прозоровских. Он рассказал князю Василию, что Бомелий, разузнавший, по его просьбе, стороной все у Малюты Скуратова, передал ему, что князь Владимир Воротынский сознался под пыткой в сношениях с князем Владимиром Андреевичем, заявив, в надежде смягчить свою участь, что был орудием обоих братьев Прозоровских, друживших со «старым князем», как называли бояре князя Владимира Андреевича, и замышлявших осторожно и втихомолку измену царю и его потомству. Как ни нагла и ни неправдоподобна была подобная клевета, князь Василий понимал, что она могла быть всецело принята за истину «больным» царем, но и при этом спокойно выслушал это известие, равнявшееся смертному приговору ему, брату и всему их роду.
— Что же, спасет ли, по крайней мере, это показание малодушного юношу? — с глубоким вздохом спросил князь Василий.
— Нет, — мрачно отвечал Яков Потапович, — участь его решена: его казнят — через несколько недель он умрет на виселице.
— По своему высокому роду он заслуживал бы более почетной казни… — как бы про себя заметил князь.
— Такова воля царя! Из слов Бомелия я мог заключить, что этою холопскою казнью он обязан именно этой клевете на тебя, князь Василий.
— Как так?
— Царь, слышно, усомнился, что он знатного рода. «Среди русских бояр есть изменники и крамольники, но нет и не было доносчиков», — сказал, как слышно, великий государь по прочтении последнего пыточного свитка, и приказал ему более не докучать этим делом, а князя Воротынского велел казнить вместе с придорожными татями.
— Узнаю великую душу грозного царя! — воскликнул князь Василий. — Узнаю чистые порывы этой души, изъятые из тлетворного влияния окружающих извергов.
— Но государь ошибается! Воротынский не самозванец, я убедился в его душевных качествах, присущих только высокому роду, но, видно, злодей Малюта чересчур постарался над ним, что заставил решиться солгать и предать. А может, в пыточном свитке записано ложно! — заметил он после некоторого молчания.
Яков Потапович с благоговением посмотрел на старого князя, и яркая краска жгучего стыда залила его красивое лицо. Страшное негодование против самого себя внезапно возникло в его уме.
«Как я мог поверить, что честный и самоотверженный друг мой, князь Владимир, мог быть способен на такой гнусный поступок, как оклеветание отца и дяди своей невесты? Я, подлый, гадкий, низкий себялюбец, порадовался возможности столкнуть с высоты своего соперника и без того несчастного, умирающего, быть может, теперь от истязаний, произведенных пытками, приговоренного бесповоротно к смерти», — пронеслось самообвинение в голове Якова Потаповича.
— Жаль брата… дочь… — чуть слышно произнес между тем князь Василий, как бы отвечая своим собственным мыслям.
— Надо что-нибудь делать… защищаться… бежать… — промолвил Яков Потапович, в уме которого явилось мигом представление о судьбе князей Прозоровских, как последствии хотя бы ложного показания Воротынского.
— Защищаться нельзя, — горько усмехнулся князь Василий, — а бегство хуже, позорнее смерти…
Он замолк на минуту.
— Брат, может, как-нибудь вывернется, я невинен… мне смерть не страшна, а у дочери заступник — Бог.
Князь закрыл лицо руками и погрузился в думы.
Прошло несколько дней. Яков Потапович находился все в том же угнетенном состоянии духа. Он по целым суткам не выходил из своей комнаты и по целым часам, то всесторонне и сосредоточенно, но совершенно бесплодно, обдумывал положение дела, то в продолжительной горячей молитве призывал на помощь Небесного Отца.
— Из слободы гость; говорит, до тебя дело есть! — вошел в горницу Якова Потаповича Никитич и прервал этим неожиданным сообщением горькие, настойчивые думы, в которые был погружен молодой человек.
— Какой гость? Из какой слободы? — воззрился на него с недоумением Яков Потапович.
— Известно из какой слободы, из Александровской, а кто он такой — не ведаю; он говорит, что ты его знаешь.
— Приведи же его сюда, приведи поскорей… — заторопился Яков Потапович, и сперва побледнел как полотно, а затем вспыхнул.
«Может, с радостью какою, может, молитва моя услышана», — промелькнула у него мысль.
Никитич вышел и вскоре явился в сопровождении скромно, но чисто одетого средних лет мужчины.
— Павел… ты… от Бомелия? — невольно вскрикнул Яков Потапович, увидав вошедшего.
Павел, по отчеству Иванов, был тоже любимый ученик «лекаря-туземца», неотлучно находившийся при нем и помогавший ему и в работе, и в придворных интригах, служа своему учителю исполнением всевозможных его поручений, доносами и наушничеством. Яков Потапович инстинктивно не любил этого товарища по учению, хотя Павел, по-видимому, относился к нему более дружелюбно, но молодой человек позабыл в настоящую минуту о своей антипатии и не на шутку обрадовался неожиданному гостю.
— От учителя, — таинственно произнес Павел. — Дело есть до тебя.
Он оглянулся на Никитича. Яков Потапович также посмотрел в сторону своего бывшего дядьки. Последний, поняв, что он лишний, вышел. Товарищи «по ученью» остались одни. Гость уселся рядом с Яковом Потаповичем и таинственным шепотом передал ему, что Елисей Бомелий нашел средство спасти от смерти князя Владимира Воротынского.
— Значит, его помилуют? — радостно воскликнул тот.
— Нет, — покачал головой гость, — об этом нечего и думать… Он должен умереть…
— Как же так спасти? — недоумевающе поглядел на него Яков Потапович.
— Он должен умереть для царя, для Малюты, для всех, кроме учителя, меня, тебя и тех, кому ты открыть это пожелаешь.
Павел Иванов приостановился. Яков Потапович продолжал окидывать его удивленным взглядом; он, видимо, ничего не понимал.
— Его повесят только для вида, — продолжал гость. — Учитель найдет способ передать ему напиток, приняв который перед казнью, он впадет в продолжительный обморок и по виду будет казаться мертвецом; затем тело надо будет украсть, так как учитель не может просить трупа князя Воротынского для вскрытия, его ему не дадут и даже могут заподозрить…
Гость замолчал.
— Что же дальше?
— Дальше… нести прямо к учителю, он в день казни будет в Москве, и он его оживит…
Яков Потапович понял.
— Что же, это можно, но надо это устроить ночью, а до ночи он задохнется в петле.
— Будут приняты меры; среди палачей у учителя есть преданные люди, но…
— Что же но?.. — перебил его Яков Потапович. — Украсть — украдем, у меня тоже есть верные люди: что ни скажу — все исполнят для меня…
— Да… но… — нерешительно протянул Павел Иванов, — надо будет заменить его другим покойником, чтобы утром могильщики не заметили исчезновения одного висельника; заварится такая каша, что и учителю не расхлебать…
— Да… вот оно что! — задумчиво произнес Яков Потапович.
— Учитель и послал меня к тебе, очень он после твоего отъезда закручинился, что помочь тебе не может, любит он очень тебя, вот и придумал; только за тем, что я сказал, и остановка… Может, сам ты что придумаешь?..
Павел Иванов умолк. Молчал и Яков Потапович, сидя в глубокой задумчивости. Вдруг он поднял голову и в его глазах блеснула решимость.
— Придумал?.. — проницательным взглядом окинул его гость. — Но где же ты найдешь мертвеца?
— Может, и живой сыщется?
— Живой?
— Да тебе что за забота? — раздражительно ответил Яков Потапович. — Может, я сам заменю его на виселице.
— Сам! Шутник ты, Яков Потапович! — засмеялся было Павел, но, посмотрев в лицо говорившего, сразу оборвал смех.
Выражение лица Якова Потаповича ясно говорило, что он не шутит.
— Так и прикажешь передать учителю? — после некоторого молчания спросил гость, поднимаясь со скамьи. — Мне пора и ко дворам, и то опозднился.
— Так и передай… — как-то машинально ответил Яков и рассеянно простился с Павлом Ивановым.
XIV
Самоотречение
У Якова Потаповича на самом деле явилась безумная мысль — пожертвовать собой для спасения князя Владимира Воротынского, и когда после ухода посланного Бомелия он остался один, эта мысль овладела всем его существом.
«Зачем мне жить? Кому нужно, кому дорого мое постылое существование? Никому! Никому!»
Единственною целью его жизни было — служить защитою безумно любимой им девушки, а эта девушка таяла, как свеча, от неизвестности о судьбе другого, любимого ею всею силою первой любви человека.
«Она несомненно умрет, если узнает о смерти своего жениха! Значит, наступил момент спасти ее от смерти даже ценою моей жизни, — так работала мысль Якова Потаповича. — Хотя князь Василий находит для себя бегство позорнее смерти, но он все-таки перед близкою перспективою своей казни найдет возможность укрыть в Литве спасенного Воротынского вместе с княжной Евпраксией. Надо переговорить с князем! — мелькнуло в его уме. — Нет, нет! Князь не примет подобной жертвы. Он скорее пожелает видеть любимого и уважаемого им сына своего друга казненным, нежели согласится на его спасение при помощи Бомелия, да еще ценою смерти невинного… На первых порах он не допустит и мысли, чтобы его дочь была изгнанницею и женою спасенного хитростью висельника; он скорее будет согласен опустить ее в раннюю могилу… Но это на первых порах; когда же дело будет сделано, когда дочь падет к его ногам с мольбой о вторичном спасении раз уже чудесно спасенного ее жениха, он не устоит: чувство отца победит остальные чувства. Решено! Завтра же еду к Бомелию и условлюсь во всем…»
Яков Потапович встряхнул кудрями и встал со скамьи. Он решил осторожно поговорить с княжной и для этой цели отправился на женскую половину.
— Поди, поди, покалякай с нею; она о тебе разов десять ноне спрашивала, разговори ее, касатик. Нынче что-то с нею хуже прежнее деется… Сидит, в угол глазища уставит, и на-поди, — встретила его в первой горнице Панкратьевна и провела к княжне.
Княжна, действительно, сидела в кресле с неподвижностью статуи. При виде входившего в горницу Якова Потаповича она сделала радостное движение и даже легкая улыбка появилась на ее побелевших губах.
— Здравствуй, Яков Потапович, садись! — обратилась она к нему.
Он поклонился ей поясным поклоном.
— Как здоровье твое драгоценное, княжна-голубушка? Поправляешься ли? — начал он усаживаться около княжны.
Сенные девушки между тем, убравши работу, вышли. Панкратьевна забралась на лежанку, находившуюся в противоположном углу горницы, и задремала.
Княжна не сразу отвечала на вопрос Якова Потаповича об ее здоровье.
— Здорова-то я почти совсем здорова. Только сердце щемит, точно гложет его кто, покою не дает. Еще, что ли, беду чует, смерть предрекает.
Яков Потапович невольно вздрогнул и побледнел. Это не ускользнуло от устремленного на него пытливого взгляда княжны.
— Али что узнал?.. Говори!.. — стремительно спросила она и даже подалась вперед на своем кресле.
— Где же мне узнать?.. Ничего не узнал. И с чего же это тебе, княжна, показалось? — с трудом проговорил он, потупив глаза.
— Ничего!.. — чуть слышно прошептали ее губы. — Не обманываешь?
— Не кручинься, княжна, не убивайся, не плачь; ведь не поможешь ничему ни кручиной своей, ни слезами. Пожалей себя: только что от болезни Господь Бог тебя исцелил, поправляться бы теперь надо, сил набираться, а ты покою себе не даешь, думами себя вконец травишь… Пожалей, говорю, себя.
— Чего мне себя-то жалеть?.. Что мне в жизни постылой ожидать теперь, коли взяли вороги моего суженого, а вместе с ним и сердце из груди моей вырвали? — со стоном произнесла она.
— Коли Богом суженый он, так тебе воротится, — не может человек разрушить дело Божие, — а коли неровен час, не воротится…
Княжна опять вся задрожала.
— Говори, говори, ты что-нибудь знаешь, коли говоришь не воротится! — не дала она договорить ему.
— Я к примеру сказал, от слова не случится, — заметил Яков Потапович. — Не тревожь себя коли не для себя самой, так для князя-батюшки, для меня… Или ты думаешь, что легко смотреть и ему, и мне на муку твою мученскую. Он отец твой, я — с измальства рос с тобою, так сердце у нас, на тебя глядючи, на части разрывается.
— А мне легко, думаешь, и за себя страдать, и за батюшку родимого, и за тебя, братец мой названый? Не вижу я разве, как вы из-за меня убиваетесь? Да с собой ничего поделать не могу, не в силах из сердца вырвать лютой тоски; гложет она меня, гложет…
Княжна зарыдала. Яков Потапович сидел потупившись, тоже едва сдерживая подступавшие к горлу слезы. Он дал ей выплакаться и, выждав, когда она сравнительно успокоилась, снова начал:
— А ты превозмоги себя, пересиль… Ведь сама знаешь, что помочь в твоей беде никто не может… На Бога одного положиться надо, так ты и положись на Его святую волю. Сама, чай, знаешь понаслышке, каковы опричники-то! Уж если им в руки попался, так только чудом спастись можно.
— Не говори, не отнимай хоть надежду-то; одною ею и живу я. Если, избави Бог, узнаю, что потерян он навсегда для меня — не переживу, видит Бог, не переживу… Руки сама на себя наложу… Знаю, грех это, страшный грех, но и на грех пойду, не устрашуся!.. Без него мне жизнь не в жизнь…
Княжна не произнесла имени Владимира. Было ли ей самой тяжело это, или она думала этим пощадить Якова Потаповича, который тоже, случайно или нарочно, не называл по имени своего друга, — кто знает?! Но при последних роковых словах она выпрямилась в кресле, и в голосе ее зазвучали металлические ноты бесповоротной решимости. От необычайного душевного волнения ее исхудалые щеки покрылись ярким румянцем, а глаза горели каким-то зловещим огнем. Она была неузнаваема, но вместе с тем дивно прекрасна. Яков Потапович со страхом глядел на нее и как-то всем существом своим чувствовал, что она говорит одну правду: что ни князь, ни он не в силах будут изменить созревшего в ее уме решения. По его лбу пробежали резкие морщины, как бы от созревшей в его голове тяжелой мысли.
— В таком случае выслушай меня, княжна, повнимательней, — начал он.
Княжна наклонилась к нему ближе.
— Что такое? Говори!.. — испуганно спросила она.
— Не пугайся: он будет спасен!..
— Царь простит его? Это правда? Ты узнал? Зачем же ты так долго томил меня и молчал.
Все лицо ее осветилось радостью.
— Нет, лгать тебе не стану, — серьезно продолжал Яков Потапович, — царь не прощал и не простит его… он будет приговорен к казни… но, повторяю, будет спасен!..
— Кто же спасет его? — снова, бледная, испуганная, спросила княжна.
— Я!
— Ты?
В ее голосе послышалось недоверие.
— Я, княжна, никогда не трачу по-пустому слов и не говорю на ветер, ты это, чай, знаешь, а поэтому, думаю, должна мне поверить! — строго заметил он.
— Я верю… но как… — прошептала она.
— Как — это мое дело. Все будет устроено, и он явится сюда живой, невредимый.
— Яшенька… Яков Потапович… как мне благодарить тебя? — протянула она к нему свои руки. — Ни я, ни он всю жизнь не забудем твоей услуги, всю жизнь будем только и думать, как вознаградить тебя за нее.
Он сделал вид, что не заметил ее жеста.
— Мне не нужно никакой благодарности; для меня благодарностью будет уже то, что ты будешь счастлива, княжна! — глухо отвечал он, не глядя на нее.
Несколько минут они оба молчали. Яков Потапович заговорил первый.
— Одно помни, княжна: когда он явится сюда, — явится тайком, так как будет считаться казненным, — немедля ни минуты бросайся к ногам князя-батюшки и умоляй его поскорее обвенчать вас и бежать вместе с вами в Литву. Если же князь Василий не согласится следовать за вами, что весьма вероятно, так как ему честь его рода дороже жизни, то бегите вдвоем… Он отпустит тебя, потому что, во-первых, не пожелает твоей гибели, а во-вторых — ты будешь не княжной Прозоровской, а княгиней… Воротынской и последуешь… за мужем.
Он с трудом произнес последние слова.
— Что же ждет отца? Ты пугаешь меня! — дрожащим голосом спросила княжна.
— В переживаемые нами времена ни один боярин не может, вставши утром, сказать наверно, что проживет до вечера, — уклончиво отвечал он. — Но не в этом дело, сделай лишь так, как я говорю тебе. Может, князь Василий и не решится отпустить вас одних и последует за вами, дай Бог, но если, паче чаяния, этого не случится, то, повторяю, бегите вдвоем и как можно скорее, а то быть неминучей беде. Исполни, княжна, эту мою последнюю просьбу…
— Хорошо! Но разве ты не поедешь с нами?
— Мне зачем же? Меня и тут не тронут, не больно знатен, подкидыш… — с горечью усмехнулся он. — Обо мне-то заботу кинь, о себе заботься.
— Но мне все-таки невдомек, коли его царь казнить хочет? — с тревогой в голосе произнесла княжна, окинув Якова Потаповича умоляюще-вопросительным взглядом.
— Ин будь по-твоему, скажу тебе.
Он в коротких словах рассказал ей план похищения казненного князя Владимира, который будет находиться только в глубоком обмороке и которого Бомелий приведет в чувство.
— А как не приведет?
— Уж об этом не беспокойся. Учителю не впервые дело-то это проделывать… мастак.
Яков Потапович говорил об этом так просто, так уверенно, что княжна положительно успокоилась. Он не сказал ей лишь того, что ему самому придется поплатиться жизнью, чтобы заменить повешенного князя Воротынского.
— Значит, его оттуда пронесут прямо к Бомелию, что насупротив нас, на той стороне реки? — спросила княжна, как бы что-то соображая.
— Да!
— Ты скажешь мне, в какой день и час?
— Скажу, коли желаешь. Только зачем тебе это?
Она смешалась.
— С этого дня я буду ждать его, — с трудом ответила она.
Поговорив с ней еще несколько времени, он оставил ее почти совершенно спокойною за судьбу ее ненаглядного жениха. Весь остальной день и почти всю ночь Яков Потапович провел в горячей молитве, прося у Бога сил довести до конца задуманное дело.
«Настоящая любовь — это самоотречение! Я люблю ее именно этою любовью».
С этою мыслью он лишь под утро забылся тревожным сном.
XV
Мать
Прошло три недели. Была ясная январская ночь. Звезды, мириадами усыпавшие безоблачный небосклон, казалось, спорили своим блеском с матовым диском луны, лившей свой короткий свет на закутанную в белоснежный саван землю. Кругом была невозмутимая тишина. Ни малейшее дуновение ветерка не колебало верхушек вековых деревьев сада князя Василия Прозоровского, покрытых густым инеем, и лишь блеск луны и лучи мелькающих звезд играли в мелких кристаллах последнего, придавая этим свидетелям отдаленной старины — дубам, тополям, елям и соснам — причудливые, почти фантастические очертания. Полоса Москвы-реки казалась в эту волшебную ночь как бы серебряною лентою, конец которой пропадает в бесконечной дали, а крутой берег ее точно был покрыт громадною белою пеленою с рассыпанными там и сям алмазными звездами. Даже скученные постройки в то время далеко не живописного, грязного Замоскворечья представляли красивую, почти грандиозную картину.
Якову Потаповичу, сидевшему в саду, в той самой беседке, где в памятную для него ночь первого столкновения с Малютою с его губ сорвалось первое неудачное признание в любви княжне Евпраксии, было впрочем, совсем не до созерцания величественных картин природы. Ему не спалось; стены горницы, казалось, давили его, в груди не хватало воздуха, и он, одевшись, вышел из дому, машинально дошел до беседки и так же машинально опустился на скамью. Сидя на этой скамье беседки, с опущенными на колени руками, в созерцательной позе, несчастный княжеский приемыш мысленно снова переживал все им пережитое, полное для него роковой содержательности в последние дни. Перед ним проносились на самом деле не поддающиеся забвению картины. Образ красавицы-княжны Евпраксии, исхудалой, истомленной, измученной разлукою с любимым человеком, несся перед его духовным взором. Взгляд прекрасных глаз, полных выражения нечеловеческой решимости, сверкал перед ним.
— Не переживу, видит Бог, не переживу, руки сама на себя наложу! Знаю, грех это, страшный грех, но и на грех пойду… не устрашуся… Без него мне жизнь не в жизнь… — звучали в его ушах слова княжны, ужасные слова, дышавшие бесповоротным отчаянием и побудившие его окончательно решиться на самопожертвование, на самоотречение.
Далее несутся воспоминания. Он поехал в Александровскую слободу, виделся с Бомелием и порешил с ним окончательно, как действовать, узнав от него во всех подробностях составленный им план спасения Воротынского. И теперь, как тогда, ему на мгновение показалось странным, что любящий его учитель ничуть не был поражен высказанной им ему решимостью покончить с собою во цвете лет и заменить своим трупом мнимоказненного Воротынского. Бомелий, действительно, нимало не удивился; он как бы и не ожидал услыхать ничего другого от него, «первого русского врача», как именовал его сам же «бусурман» в прежние годы и на которого он возлагал свои научные надежды. Но и теперь, как и тогда, Яков Потапович быстро нашел этому объяснение. Он настолько горячо и убедительно говорил о своей привязанности и благодарности ко всему семейству князей Прозоровских, что самая жертва жизнью для счастья этой семьи являлась лишь простым логическим последствием этой привязанности.
«Понял он меня, сразу понял и оценил; умен учитель, да и сердце есть; чувствует, хотя и немец», — пронеслось, как и тогда, в уме Якова Потаповича.
Что Бомелий несомненно «чувствует», подтверждало, по крайней мере по мнению Якова Потаповича, и то, что «учитель» внимательно расспрашивал его о княжне Евпраксии, о чувствах ее к Воротынскому и об ее намерениях. Яков Потапович доверчиво рассказал ему все и даже не скрыл, что княжна спрашивала, когда привезут князя в московское жилище Бомелия. «Бусурман» чуть заметно улыбнулся. Так, по крайней мере, показалось Якову Потаповичу, но он не обратил на это особенного внимания, и даже, раздумывая теперь, решил, что это ему именно «только показалось». Увы, несчастный, он не мог даже догадаться о страшной истине, которую ему суждено было узнать в близком будущем, при исключительных обстоятельствах.
Хотелось Якову Потаповичу какими-нибудь судьбами повидаться с его «несчастным другом», томившимся, как он, по крайней мере, думал, в одной из слободских тюрем, но ему не удалось выхлопотать «свиданье». Сам Бомелий, охотно взявшийся похлопотать, оказался бессильным, и Яков Потапович вернулся в Москву.
Он глубоко вздохнул, невольно вздрогнув всем телом; лицо его на мгновение приняло мрачное, страдальческое выражение: несчастный дошел в своих воспоминаниях до рокового момента.
По возвращении из слободы Яков Потапович несколько раз виделся с княжной Евпраксией, но не по долгу. Ему стали тяжелы эти свидания, эти разговоры все на одну и ту же тему. Его дух был бодр, но плоть оказывалась немощна: от душевных страданий он начал чувствовать чисто физическую боль, стал ощущать незнакомое ему до сих пор расслабление во всем организме и чувство страха, что решимость дойти до намеченной им цели — а эта цель все более и более приближалась — вдруг покинет его в последний, решительный момент, стало закрадываться в его душу. Он начал искать поддержки и помощи в горячей молитве. Поздняя зимняя заря заставала его коленопреклоненным или распростертым ниц перед образом Богоматери — этой заступницы сирых и несчастных, божественный лик которой, освещенный кротким светом лампады, с небесною добротою глядел на молящегося юношу из переднего угла его горницы.
Наступил конечный день святок, прошедших в этот год в княжеском доме без игр и гаданий. Будущее казалось таким суровым и мрачным, что страшно было поднимать его завесу. Наступало 6 января — день Крещения, памятный день для Якова Потаповича. Еще в ночь под этот великий праздник, во время молитвы, у него внезапно явилась мысль посетить на другой день Новодевичий монастырь, отслушать обедню и проститься с могилою его приемной матери, княгини Анастасии Прозоровской. Мысль эта твердо засела в его голове, и он, ранним утром, проведя, как это было обыкновенно за последнее время, бессонную ночь, отправился пешком в эту святую обитель инокинь, расположенную на берегу Москвы-реки, в довольно далеком расстоянии от княжеских хором. Обедня еще не начиналась, но богомольцев в просторном храме было такое множество, что негде было, как говорится, упасть яблоку. Яков Потапович с трудом протискался сквозь толпу к левому клиросу и забылся в искренней, теплой молитве. Он помнил, будто сквозь сон, как началась литургия, как хор свежих голосов молоденьких клирошанок, точно отзвучие ангельского небесного хора, проник ему в душу, но далее… далее он не помнит ничего. Он лишился чувств, очнулся он в узкой высокой комнате со сводчатым потолком и одним глубоким небольшим окном с железною решеткою; яркие солнечные лучи освещали скромную обстановку этого незнакомого ему жилища: деревянную скамью, несколько табуретов, стол, аналой, стоявший в переднем углу под иконостасом со множеством образов, озаренных едва заметным при дневном свете огоньком лампады, и, наконец, деревянную жесткую кровать, на которой он лежал. Его верхняя одежда была бережно повешена на гвозде, вбитом в стене, рядом с другими гвоздями, на которых была развешена женская монашеская одежда. Он был в келье одной из монахинь Новодевичьего монастыря. Голова его и лицо были смочены каким-то пахучим спиртом, кафтан и ворот рубашки расстегнуты, а поверх последней лежал, выбившись, его алмазный тельник. Все это он осмотрел взглядом полуоткрытых глаз, — в голове он чувствовал еще сильную тяжесть и совсем не мог поднять отяжелевших век, он даже не в силах был пошевелить головой. У постели, на которой он лежал, стояла коленопреклоненная монашенка: черный клобук с длинною вуалью указывал на полнейшее отречение ее от мира, и этот мрачный головной убор, как и вся черная одежда, рельефно оттеняли ее худое, далеко не старое и когда-то, видимо, отличавшееся недюжинною красотою лицо с выразительным профилем и большими, полными еще далеко не потухшего огня, глазами. Казалось, горе и страдания удесятерили количество прожитых инокиней лет и положили свой роковой отпечаток на гордое лицо и стройный стан бывшей красавицы. Постороннему взгляду кинулось бы в глаза поразительное сходство между этой стоящей на коленях заживо похоронившей себя женщиной и лежащим на кровати бледным, исхудалым, но все еще полным жизненных сил юношей. Слабый взгляд полуоткрытых глаз Якова Потаповича остановился с недоумением на лице женщины. Она не заметила, что он пришел в себя, так как все ее внимание — он видел это — было поглощено блестевшим на его груди крестом, в алмазах которого солнечные лучи переливались всеми цветами радуги. Она, казалось, не могла оторвать от него глаз, и на ее строгом, как бы высеченном из мрамора лице все более и более сгущались мрачные тени. Большие широко раскрытые глаза выражали страдание и ужас. Взгляд их стал наконец до того странен и страшен, что этот ужас сообщился Якову Потаповичу, а он, собравшись с силами, сделал движение. Монашенка вскочила с колен.
— Жив, жив! — радостно произнесла она.
— Где я? — слабо прошептал он.
— В келье, родимый, в моей келье. Я — Досифея, недостойная раба Божия.
— Как попал я сюда? — с недоумением спросил он.
— Упал ты во храме, добрый молодец, и обмер, словно дух из тебя вон вышел; мать-игуменья приказала тебя вынести и в чувство привести; я ноне очередная, ко мне в келью и принесли тебя, раздели и уложили…
— А-а!.. Спасибо, мать Досифея. И с чего это со мной таково приключилося? — заметил он, приподнявшись и садясь на кровать.
— Народу-то во храме ноне много было, может, от духоты, а может, и от расстройства какого душевного; молился-то ты больно истово, сама мать-игуменья это заметила…
Яков Потапович промолчал и грустно опустил голову: он вспомнил, о чем была его молитва. Затем он хотел было встать, но ноги были настолько слабы, что он снова сел.
Монахиня заметила его движение.
— Посиди еще, отдохни, или приляг, а то так на улицу идти негоже, не равно опять что приключится. Идти-то тебе далеко? — спросила она.
— Да, да, я посижу; а идти не то чтобы далеко, да и не близко: в дом князя Прозоровского, — отвечал он.
— Прозоровского?.. Василия?.. — задыхаясь он волнения, спросила монашенка, и мертвая бледность разлилась по ее лицу.
— Да… Василия… Чего ты, матушка, испугалась? — спросил он с недоумением, видя перемену в ее лице и то, что она судорожно схватилась рукою за спинку кровати, чтобы не упасть…
— А ты… ты кто же ему… приходишься?.. — не отвечая на вопрос, дрожащим шепотом спросила она.
— Я? Я — никто… Я без роду и племени… подкидыш… — печально произнес он.
Все в незнакомой ему монашенке, даже самое непонятное ему ее волнение, внушало какое-то безотчетное доверие, и он рассказал ей все, что знал сам и что знает читатель о его происхождении. Мать Досифея слушала, затая дыхание, и по ее лицу, по мере его рассказа, разливалось выражение неизъяснимого счастья. Он кончил.
— Сын… дорогой сын мой!.. — вскрикнула она, бросилась к его ногам и стала обнимать его колени.
— Сын… — с недоумением повторил Яков Потапович, глядя на склонившуюся плачущую женщину.
— Да, сын!.. — встала с колен мать Досифея и, сев рядом с ним на кровать, продолжала: — Слушай же, я расскажу тебе грустную повесть о моей жизни. Она коротка, как и самая жизнь, окончившаяся девятнадцати лет. Более двадцати лет минуло со дня, когда, дав жизнь ребенку, плоду моего невольного греха, или, скорее, несчастия, я, оправившись от болезни, надела на него свой тельник и подкинула его к калитке сада князя Василия Прозоровского, а сама пошла в эту святую обитель и, бросившись к ногам еще прежней покойной игуменьи, поведала ей все и умоляла ее оставить меня в послушницах. Просьба моя была ею исполнена, но она взяла с меня клятву, страшную клятву — забыть не только о мире, но и о моем ребенке. Я дала эту клятву и исполняла ее до сих пор, не наводя о его судьбе ни малейших справок. Но Бог судил иначе! Он сам разрешил меня от клятвы, приведши тебя в мою келью… Я узнала мой крест на твоей груди, когда расстегнула тебе ворот рубашки. Ты — сын мой…
— Матушка! — со слезами на глазах воскликнул Яков Потапович и упал в ее объятия.
Она склонилась к нему и смешала свои материнские слезы со слезами найденного сына.
Когда они оба выплакались, она поведала ему, что она — княжна, племянница казненного князя Кубенского; рассказала, что произошло с ней, в доме ее дяди, в день его казни, и в роще под Москвою, словом, все то, что уже известно нашим читателям. Она не назвала лишь виновника своего несчастия, не назвала ему его отца, и на вопрос: кто был он, после минутного раздумья отвечала:
— Не ведаю.
Она не нарушила, таким образом, условия принятой ею схимы — всепрощения врагам.
С трепетным вниманием слушал Яков Потапович роковое для него признание.
«Сам Бог благословил меня на задуманный подвиг, — проносилось в его голове. — Меня не может привлекать теперь жизнь даже желанием отыскать свой род. Я нашел мать, но все же, как сын греха, остаюсь без роду и племени».
«Даже для матери ты являешься лишь олицетворением ее несчастия, причиною заживо погребенной в стенах монастыря молодости», — с особою горечью раздавался в его ушах какой-то внутренний голос.
В течение десяти дней, протекших с этого памятного для Якова Потаповича утра, он несколько раз еще виделся с своею матерью, открыл ей свою душу, рассказал события последних лет, свою любовь к княжне Евпраксии, свой вещий сон и свое решение спасти князя Воротынского, пожертвовав своею, никому не нужною жизнью. При упоминании имени Малюты — он заметил это — лицо его матери покрывалось мертвою бледностью. Она была сначала поражена его исповедью, но напрасно старалась поколебать его бесповоротную решимость и, наконец, сегодня дала ему свое благословение…
«Да, сегодня!» — вспомнилось Якову Потаповичу.
Завтра 16 января — день, назначенный для казни Владимира Воротынского. Завтра он должен предстать, вместо него, перед престолом Всевышнего. Все уже приготовлено, княжна уведомлена, Никитич и еще один старый княжеский слуга согласились помочь ему. Жить ему оставалось менее суток. Он как бы что-то вспомнил, встал и пошел по направлению к калитке, ведшей на берег реки. Ему захотелось в последний раз посмотреть на то место, где его несчастная, опозоренная мать положила его — свое дитя невольного греха, дитя несчастия. Отодвинув засов, он вышел на берег, но не успел сделать двух шагов, как перед ним, точно из-под земли, выросла темная фигура какого-то человека, закутанного в широкий охабень с поднятым высоким воротником и с глубоко надвинутою на глаза шапкою, так что лица его не было видно.
Яков Потапович остановился и смело опросил его:
— Кто ты? Что тебе надобно?
— Кто я — тебе этого до времени знать совсем лишнее; знай только, что я друг тебе, а надобно мне от тебя, чтобы ты меня послушался.
— Как же мне тебя слушаться, если ты от меня хоронишься?
— Значит, так надобно; а слушаться надо не человека, а речей его. Возьми вот эту скляночку, да как завтра на лобное место придешь, перед тем, как петлю будешь на себя накидывать, выпей, а петлю до зари погоди накидывать и чурбана из-под ног не вышибай. Послушаешься — послезавтра увидимся, тогда и узнаешь, кто я. Теперь же скажу еще, что рановато умирать тебе: твоя услуга еще понадобится княжне Евпраксии.
Проговорив залпом последние слова, незнакомец кубарем скатился вниз к реке и исчез так же быстро, как и появился.
Яков Потапович остался на том же месте, и, если бы не пузырек с какою-то жидкостью, который остался в его руке, он бы подумал, что это был сон.
«Все знает… Кто бы это был? И голос знакомый… Умирать, говорит, рановато… Услуга моя еще понадобится княжне Евпраксии. Может, и правду бает… Ништо, послушаюся… Да, пожалуй, и впрямь правду…» — подумал Яков Потапович, вспоминая свой «вещий сон».
Прежде, нежели перейти к описанию дальнейших роковых событий жизни наших героев, мы просим наших читателей возобновить в своей памяти все рассказанное в первых трех главах первой части нашего правдивого повествования.
XVI
Последняя ставка в опасной игре
Мы, как вероятно не забыл читатель, оставили Малюту Скуратова, после доклада ему Тимофеем Хлопом о самоубийстве Якова Потапова, погруженным в глубокую, ему одному ведомую думу.
Не прошло и часа, как в дверь комнаты, в которой сидел грозный опричник, раздался легкий стук.
— Войди! — очнулся Малюта.
Дверь бесшумно отворилась, и перед Григорием Лукьяновичем появилась снова неуклюжая фигура Тимошки.
— Ты? — воззрился на него опричник.
— Как видишь, боярин, я, — с низким поклоном ответил холоп.
— Зачем?
— Да что, боярин, дело совсем дрянь выходит.
— Что, что такое? — вскочил на своем кресле Малюта.
— Да княжну-то, как она вчера вечером бежать к Бомелию хотела с суженым своим повидаться, нянька, старая карга, накрыла да прямиком к отцу. Князь Василий, старый пес, допрос чинить начал дочери, а она ему все доподлинно и рассказала. Осатанел страсть… «Не князь он Воротынский, коли от казни воровским манером схоронился, честь свою родовую на бабу променял!..» Дочь в светлицу крепко-накрепко запер, а жениха ее, князя Владимира, если явится, приказал холопьям со двора шелепами гнать, сам же к царю собирается с новым челобитьем… Только теперь ему сильно занедужилось… отложил. Разузнал это я от Бомелия, да сейчас к тебе, боярин, живым манером и обернулся. Голову совсем потерял и придумать что не ведаю.
Верный слуга замолчал. Григорий Лукьянович тоже молчал, видимо обдумывая положение дела. От умственного напряжения жилы на его лбу налились кровью.
— Успеешь сейчас с приставами обыскать без шума погреба князя и подбросить коренья? — спросил он глухим голосом после довольно продолжительной паузы.
— Это чего не успеть — успею… — отвечал Тимофей.
— Так собери приставов от моего имени и делай; да торопись; главное — не терять времени… Ступай!
Тимошка вышел, а Григорий Лукьянович вскоре после его ухода помчался во дворец.
Было еще далеко до полудня 17 января 1569 года. Царь уже несколько раз спрашивал о своем любимце, что для его приближенных было несомненным признаком его дурного расположения духа. Он на самом деле был мрачен. Когда Григорий Лукьянович прибыл в царские палаты, Иоанн находился в опочивальне. Находившиеся в смежной комнате любимцы ходили на цыпочках и разговаривали шепотом, боясь нарушить царившую в палатах гнетущую тишину, ту тишину, которая, обыкновенно, предвещает бурю. Малюта заметил это; по его губам скользнула довольная улыбка, и он, высоко подняв голову, как бы гордясь свои бесстрашием, быстро прошел в опочивальню. Сердце его, впрочем, усиленно билось; несмотря на благоприятное для него расположение духа царя, Григорий Лукьянович понимал, что для него наступил момент последней ставки в опасной игре.
— Или пан, или пропал! — пронеслось в его голове.
Он стоял перед сидевшим в кресле Иоанном.
— Измена, государь, явная измена. Опасность неминучая… для тебя… для государства… — глухим голосом воскликнул грозный опричник, кланяясь царю в пояс.
— Что, что еще такое? — привскочил царь, видимо застигнутый в смыслях, имевших совершенно иное направление.
— Да надысь обозвал ты меня, великий государь, змеею подколодною, а я молвить осмелился тебе, что иных змей у сердца своего ты пригреваешь, ан вышло по-моему…
Григорий Лукьянович остановился. Иоанн, опершись на костыль, сидел на самом краю кресла, каждую минуту готовый снова вскочить с него, и глядел на Малюту помутившимся взглядом.
— В чем же дело, в чем же дело?.. Говори… не краснобайствуй… — прошипел он.
— А в том, что казненный вчера князь Воротынский не осквернил уста свои ложью перед смертью, а сущую правду рассказал о князе Василии Прозоровском.
— Дался тебе этот князь. И так старик… больной и хилый… не нынче-завтра в могилу ляжет без твоей помощи… — усмехнулся царь.
Он, видимо, успокоился и сел глубже в кресло.
— Ох, государь, притворяется старик, хворью и немочью глаза тебе отводит. Хорошо, что меня послушал ты, опалу на него наложил, пока я делом его будущего зятька занимался, а то, может, петь бы теперь нам над тобой панихиды.
— Типун тебе на язык, рыжий пес! Да как он у тебя поворачивается говорить мне такие речи скверные! — сверкнул Иоанн глазами и, вскочив с кресла, замахнулся на Малюту острием костыля.
— Бей верную собаку, что охраняет тебя от твоих ворогов, — не потерялся Григорий Лукьянович, — бей, да не убей во мне и себя, и свое царство. Недолго мне тебя на том свете дожидаться будет, спровадит тебя как раз туда князь Василий зельями да кореньями…
Костыль задрожал в руке царя, и она бессильно опустилась.
— Зельями!.. Кореньями!.. Какими?.. Где?.. — прошептал он, обводя Малюту почти бессмысленным, помутившимся взглядом.
— Присядь, великий государь, да выслушай, — заговорил Григорий Лукьянович, и чуть заметная довольная улыбка зазмеилась на его губах.
Он слишком хорошо знал своего властелина, чтобы не понять, что игра его выиграна. Царь еле держался на ногах. Малюта взял его под руку и как малого ребенка усадил в кресло.
— Говори!.. — дрожащим шепотом произнес Иоанн.
— Не велел ты докучать себя делом князя Воротынского, а он между тем дал важные показания: он раскрыл целый адский замысел князя Владимира Андреевича, главным пособником которого является князь Василий Прозоровский. Замыслил он извести тебя, государь, и зелья для того припасены в амбарах князя… Я взял на себя смелость без твоей воли, государь, и сейчас только что послал приставов обыскать эти амбары без шума, без огласки, так как князь Владимир, царство ему небесное, точно указал и место, где они хранятся.
Малюта истово перекрестился. Царь, видимо, машинально, последовал его примеру.
— Известился я, кроме того, что гонца послал он с грамотою к «старому князю» — перенять и его распорядился я… Дозволь, великий государь, допросить хитрого старикашку… Отведи беду от себя, от своего потомства, от России.
Иоанн молчал.
— Не говорит во мне ни злоба, ни неприязнь к князю Василию, — продолжал Григорий Лукьянович. — Самому ведомо тебе, что хлеб-соль даже когда-то мы водили с ним, но стал я замечать за ним, что и тебя, государя, и всех нас он сторонится, и сердцем почуял неладное, ан вещун-то мой не обманул меня. К примеру взять князя Никиту: хотя он и одного отродья, а слова против него не молвлю; может, по любви к брату да слабости душевной какое касательство до дела этого и имеет, но я первый буду пред тобой его заступником; сам допроси его, после допроса брата, уверен я, что он перед тобой очистится; а коли убедишься ты воочию, что брат его доподлинно, как я тебе доказываю, виноват кругом, то пусть князь Никита вину свою меньшую с души своей снимет и казнит перед тобой, государь, крамольника своею рукою.
— Как своею? — вскинул на него царь глаза.
— Так… своею… перед твоими очами, государь, — невозмутимо отвечал Малюта. — При мне не раз похвалялся он тебе, что хоть и не записан в опричину, а верней его ты не сыщешь будто бы слуги, так вот, пусть и докажет он, что исполнит «не сумняся и молчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата», как в присяге нашей прописано.
Взгляд Иоанна загорелся болезненно-злобным огнем, а черты лица исказились зверскою улыбкою. Это было почти постоянным последствием долгой беседы с его кровожадным любимцем.
— Занятно придумал, Лукьяныч! Исполать тебе!.. Попытаем!.. А я, признаться, хитрецом-то считал Никитушку, а не брата его — Василия… А может, и прав ты — провел меня старый пес… Убедиться-то оно не мешает, есть ли у меня верные слуги между старыми боярами… Занятно, говорю, придумал, занятно!
Царь засмеялся полубезумным смехом, и вдруг глаза его широко раскрылись.
— Так дозволяешь, государь? — поспешно спросил Григорий Лукьянович.
— Иди… допроси… зелье… грамоту… — произнес царь коснеющим языком и задрожал.
Малюта спешил недаром. Приказание, решавшее судьбу князя Прозоровского, было вырвано. Палачу не было дела, что царь бился в его руках в припадке своей страшной болезни. Он дождался конца припадка и, когда царь захрапел, поспешно вышел из опочивальни.
— Започивал! — бросил он на ходу бывшим в соседней горнице опричникам.
Смысл этого слова был им достаточно ясен.
XVII
На кладбище
Могильщики спешно окончили свою работу. У свежей общей могилы казненных остался один коленопреклоненный юродивый. Оба могильщика направились к стоявшей невдалеке телеге, то и дело оглядываясь на темную фигуру молящегося, одетого в длинный, грубого черного сукна подряснике, с такою же, глубоко нахлобученною на лоб высокою круглою шапкою, имевшею вид монашеского клобука с большими наушниками, завязанными у подбородка, позволявшими видеть лишь длинный нос, части впалых щек и большие глаза в глубоких глазных впадинах, обращенные к небу. Как только могильщики скрылись с глаз и стук колес их телеги о мерзлую землю замолк вдали, юродивый быстро приподнялся с колен, подошел, озираясь, к одному из росших вблизи кустов и вытащил, видимо, заранее спрятанный в его ветвях заступ. Осторожно ступая по рыхлому снегу, он снова вернулся к только что зарытой могиле, несколько минут оглядывался кругом и как бы прислушивался. Был пятый час утра. Кругом все было тихо. Ни малейшего отзвучья городской жизни не достигало до окраины кладбища, да и самая жизнь в такой ранний час, видимо, еще не начиналась в полумертвой Москве. От самых ближайших жилых строений кладбище было отделено широкою поляною, а само оно занимало небольшую часть леса, тянувшегося на далекое пространство по гористому берегу Москвы-реки. Убедившись, что кругом нет ни одной живой души, юродивый принялся быстро разрывать могилу. Эта «странная» работа положительно преобразила его: он, казалось, вырос на целую голову, а сила, с которою он владел тяжелым заступом, далеко не могла быть присуща старенькому «божьему человеку», каким он казался за несколько минут перед тем. Вскоре обнаружилась крышка крайнего гроба. Осторожный, но сильный удар заступом заставил ее отскочить, и гроб открылся. Юродивый осторожно опустился в яму, схватил поперек туловища лежавшего мертвеца, вынул его из гроба и, сняв с него саван, положил труп на снег у края разрытой могилы. Этот мертвец был казнивший сам себя Яков Потапович. Бросить саван на дно гроба, снова закрыть его крышкою и зарыть могилу землею с снегом было делом нескольких минут. Спрятав заступ в кусте, юродивый вернулся к мертвецу, взвалил его на плечи и быстрыми шагами с этою страшною ношею направился в чащу леса. Его твердая, уверенная походка доказывала, что он знает этот лес и идет к ранее намеченной им цели. Цель это вскоре обнаружилась. Юродивый дотащил свою ношу до сплетенного из прутьев полуразвалившегося шалаша, стоявшего на небольшой полянке, и бережно уложил труп на сложенный в шалаше, в виде постели, сухой валежник. Это убогое ложе да два деревянных обрубка составляли все убранство этого Бог весть чьею рукою устроенного лесного убежища для бесприютных. Юродивый вынул из-за пазухи нож и небольшой пузырек с какою-то жидкостью, наклонился к мертвецу, искусно разжал ему ножом стиснутые зубы и влил в рот содержимое пузырька. Прошло несколько минут. По лицу мертвеца пробежали сперва чуть заметные судороги, затем на бледном, бескровном лице заиграл пятнами слабый румянец и все тело несколько раз конвульсивно вздрогнуло. Наклоненный над лежавшим Яковом Потаповичем юродивый, видимо, с трепетным вниманием следил за возвращающеюся, казалось, в бездыханный труп жизнью. Каждая минута тянулась подобно вечности. Наконец у лежащего вздрогнули веки и он полуоткрыл глаза.
— Пить… — чуть слышно прошептал очнувшийся мертвец.
Юродивый бросился к противоположной стене шалаша, разрыл лежавшую там солому и, вынув глиняный кувшин и кружку, налил ее до краев пенистою влагою. По распространившемуся в шалаше аромату нетрудно было догадаться, что это было дорогое фряжское вино. Подойдя к Якову Потаповичу, юродивый приподнял левою рукою ему голову, а правою поднес к его губам кружку. Тот с жадностью прильнул к ее краям и в несколько глотков опорожнил ее. Вино окончательно подкрепило возвращенного к жизни, и он даже присел на своей постели.
— Где я? Что со мной? — все еще, впрочем, слабым голосом проговорил он.
— Ты жив, спасен и находишься около друга, хотя и не догадываешься, что этот друг — твой недавний злейший враг, — ответил юродивый.
Яков Потапович пристально вглядывался в говорившего; его голос снова, как и третьего дня на берегу Москвы-реки, показался ему знакомым.
— Знай же, вот кто я!..
Юродивый сорвал с своей головы шапку с наушниками и сбросил рясу.
— Григорий… Ты? — мог только произнести Яков Потапович и даже вскочил на ноги, но тотчас же снова опустился на свое убогое ложе.
Он был еще слаб. Перед ним стоял бывший доезжачий князя Василия Прозоровского, затем опричник и верный слуга Малюты и, наконец, обманутый любовник покойной Татьяны — Григорий Семенов.
— Не дивись, Яков Потапович, что видишь во мне, твоем бывшем вороге, своего спасителя, не дивись, говорю, а выслушай. Дорого обошелся мне, окаянному, грех мой великий, что пошел я против моего благодетеля, князя Василия Прозоровского, что связался я с цыганскою нечистью и душу свою загубил вконец ни за грош, ни за денежку, ни за медную пуговку. Не замолить мне этого греха ни в этой жизни, ни в будущей. Да и маяться мне на этом свете недолго осталось, чай! Спасу княжну и аминь… Нет мне суда людского, сам предстану на суд к Всевышнему…
Григорий Семенов в мельчайших подробностях рассказал Якову Потаповичу обнаруженную им измену Татьяны Веденеевой и смерть ее от его руки, возникшее в его уме решение, затаив свою злобу против Малюты, остаться у него на службе с единственною целью вызнать его намерения относительно княжны Евпраксии и помешать привести в исполнение грязные замыслы этого дьявольского отродья, что он, по мере сил, пока и исполнял.
— Не домекнулся старый пес, что я укокошил его черномазую зазнобушку. Измучился я и исхудал от угрызений совести, а он приписал это грусти по исчезнувшей полюбовнице, еще больше приблизил меня к себе и доверять стал самые свои сокровенные мысли, а мне это было и на руку, — продолжал говорить Григорий Семенов. — Узнал я от него, что тебя подвести хотят, чтобы ты пожертвовал собою за этого бродягу подлого, что прикрылся честным именем князя Воротынского…
— Как бродягу?.. Что ты вздор мелешь? — вскинул на него глаза Яков Потапович.
— Вестимо, бродягу!.. Петр он, по прозвищу Волынский!.. Тимошка Хлоп где-то разыскал его и привел к Лукьяновичу, а тот вручил ему тельник и перстень убитых в Тверском Отрочьем монастыре отца и сына Воротынских, подучил что говорить, да и подослал к князю Василию, чтобы и тебя извести, так как от Таньки знал он о любви твоей к княжне Евпраксии, и ее добыть, да и князю Василию чтобы от царя не поздоровилось. Всего добились бы, анафемы, кабы не я. Вошел я в доверие к бусурману Бомелию и стащил у него приготовленное для лжекнязя Воротынского снадобье. Взыскался раз он при мне пузырьков, искал, искал, все у себя перерыл — не нашел, да другие и приготовил, а я один тебе третьего дня отдал, чтобы ты выпил перед тем, как петлю на себя накинешь и обмер на время, а другим тебя сегодня в чувство привел, словом, проделал то же самое, что нынешнею ночью Бомелий сделал над тем приспешником Малюты, что назвал себя князем Воротынским и сделался женихом Евпраксии. И себя не позабыл я, припас и на свое пай «лихого зелья», — заключил Григорий Семенов.
Яков Потапович, не обратив внимания на последние слова опричника, положительно не верил своим ушам.
— Зачем же ему было спасать жизнь князю Василию… там… в вотчине… и чуть своею не поплатиться? — спросил он.
— И это все заранее было подстроено, чтобы глаза отвести князю Василию; наш же ратник следом за вами туда ездил и напал на старого князя, да ненароком сильней, чем следует, саданул молодчика, — жаль, что совсем не укокошил. С этим же ратником была им прислана Малюте весточка об успехе сватовства за княжну, — убежденным, дышавшим неподдельною искренностью тоном отвечал Григорий Семенов.
— Значит, и арест его, и казнь — все это было лишь гнусное скоморошество? — все еще с оттенком некоторого недоверия задал вопрос Яков Потапов.
— Вестимо обман один и глазам отвод. Привезли молодчика прямо в слободу, в дом Малюты, отвели ему горницу, там он до самого вчерашнего дня сидел и все писал что-то, да с Лукьянычем по ночам беседовал.
Точно пелена спала с глаз Якова Потаповича: все странности в поведении считавшегося ему другом и князем Владимиром Воротынским, которым он давал те или другие посильные объяснения, приобрели теперь в его глазах иную окраску и явились подтверждающими рассказ Григория Семенова обстоятельствами. Припомнился ему разговор с Бомелием, действовавшим, как оказывается, заодно с Малютою, его выпытывания о намерениях княжны, его чуть заметная усмешка. Яков Потапович понял, что Григорий говорил правду.
— Что же теперь будет с княжной? Ведь она, чай, еще вчера сбежала из дому к Бомелию! — воскликнул он, как бы отвечая на свою мысль.
Ему пришла на память просьба княжны сказать ей, в какой день будет назначена казнь. Он исполнил эту просьбу, но только теперь уразумел истинный смысл ее.
«Она хотела видеть его тотчас же, как его принесут к Бомелию, сама присутствовать при том, как он очнется», — пронеслось в его голове.
— Об этом не тревожься, я через знакомых мне княжеских людишек предупредил Панкратьевну, чтобы глядела зорко в этот вечер за княжною. Небось, старая из глаз не выпустит. Разве до самого князя Василия доберется рыжий пес Малюта, ну, да этого в один день не сделается… Ты здесь отдохни, подкрепись, есть тут кое-что из съестного, — указал Григорий Семенов рукою на разрытую солому, откуда он доставал кувшин с вином, — а я мигом сбегаю и все разузнаю.
— Но тебя могут узнать в доме князя.
— Не узнают, кому не надобно. Под этою ряскою никому невдомек будет искать опричника.
Григорий Семенов снова надел подрясник, нахлобучил шапку, подвязал наушниками у подбородка и стал неузнаваем в этом наряде юродивого.
— Я скоро оберну… — крикнул он Якову Потапову и вышел из шалаша, быстро зашагав по направлению к кладбищу.
Солнце уже высоко стояло в небе.
Князь Василий Прозоровский, не чуя уже совсем нависшей над его головою беды, встал в это утро позднее обыкновенного. Это было весьма естественно, так как князь не спал почти всю ночь. Предупрежденный побег дочери, ее исповедь — все это не могло не отразиться на и без того расшатанных событиями последнего времени нервах старика. Даже продолжительная молитва не успокоила его, и он почти всю ночь пролежал в постели с открытыми глазами, передумывая о прошедшем и с ужасом отгоняя назойливые мысли о мрачном будущем. Вставши с постели, он стал, по обыкновению, ожидать утреннего визита княжны, но проходили часы, а она не являлась. Князь только после тщетного ожидания вспомнил, что он вчера, сдавая ее с рук на руки Панкратьевне, приказал княжне без зова не являться к нему на глаза, и она сидела у себя в светлице, устремив взгляд в одну точку, не обращая внимания на сенных девушек, занятых работою. Перед нею тоже стояли пяльцы, но она и не дотрагивалась до них. В комнате царила какая-то щемящая душу тишина, прерываемая лишь мерным шелестом иголок о канву и стуком чулочных спиц сидевшей на лежанке Панкратьевны. Вдруг какой-то странный шум и лязг оружия донеслись с княжеского двора. Девушки повскакали с мест и подбежали к окнам.
— Княжна-голубушка, никак к нам опричники наехали! — воскликнула Маша.
— Опричники! — машинально повторила та.
— Чего вы, бездельницы, от работы отлынивать да по окнам висеть вздумали? — сползла Панкратьевна с ворчаньем с теплой лежанки и в свою очередь направилась к одному из окон.
Девушки дали ей дорогу. Княжна по-прежнему сидела неподвижно, видимо, ничуть не обеспокоенная роковым известием, или же не понявшая его. Панкратьевна взглянула в окно и обмерла. Двор был на самом деле полон опричниками. Она потерялась, впрочем, только на минуту. Быстро, насколько позволяли ее старческие силы, выбежала она из комнаты, захлопнула дверь и заперла ее на ключ, так что княжна с девушками оказались запертыми, и поплелась вниз. Тем временем в опочивальню князя Василия вбежал, запыхавшись, с растерянным видом, старик-ключник.
— Что надо? — кинул ему князь, потревоженный среди горьких, томительных дум о будущем своей любимой дочери.
— Беда, князь-батюшка, беда, наехали пристава с опричниками, ключи от амбаров у меня отобрали, шарят, какие-то коренья и зелья ищут.
Князь побледнел и невольно задрожал.
— А есть при них царский указ?
— Не показывали, да, кажись, и нет, так как по приказу Малюты Скуратова, бают они, розыск этот делается.
— Позвать сюда ко мне приставов! — вспыхнул князь Василий. — Я им покажу, как без царского указа бесчинства в боярских домах чинить.
Ключник выбежал исполнить приказание, князь вышел из опочивальни, прошел в передние горницы и появился на крыльце, у которого в этот самый момент сходил с взмыленного коня Григорий Лукьянович, прискакавший прямо из дворца.
— Велением великого государя ты мой пленник! — подошел он к князю Василию.
Тот в упор взглянул на него.
— Да будет воля Божья и государева! Бери меня, подлый холоп! — произнес князь.
Лицо Малюты покрылось красными пятнами.
— Вяжите его княжескую милость, да покрепче, юрок вельможный-то боярин; неровен час, выскользнет! — хриплым от нахлынувшей злобы голосом крикнул царский любимец опричникам.
Несколько человек кинулись на князя, скрутили его веревками и бросили в приготовленные розвальни, запряженные парою сильных лошадей. Ошеломленная княжеская дворня, скучившись в стороне, со страхом и трепетом смотрела на дикую расправу «царских слуг» с их «князем-милостивцем».
— В слободу! — прохрипел Малюта.
Розвальни с связанным князем и усевшимися в них опричниками, конвоируемые несколькими из них верхами, быстро выехали за ворота княжеского дома. Григорий Лукьянович тоже вскочил на лошадь и помчался за ними следом. Оставшиеся опричники стали хозяйничать в княжеских погребах и хоромах. Панкратьевна с воем вернулась наверх, отперла дверь и бросилась к княжне.
— Увезли, изверги, увезли князя-батюшку на муку, на смерть лютую!
Испуганная княжна вскочила с кресла, успев только произнести:
— Увезли… батюшка… — и как сноп упала на пол.
Девушки, видевшие из окон происшедшую свалку, но хорошенько не разобравшие в чем дело, кинулись к ней на помощь вместе с продолжавшей причитать Панкратьевной. Их визг и крики смертельного испуга огласили княжеские хоромы. В этот же момент на пороге светлицы появился князь Владимир Воротынский, схватил бесчувственную княжну и бросился, держа ее на руках, как ребенка, вниз по лестнице. Все это было делом одной минуты.
Через какой-нибудь час времени подробности всего случившегося в доме князя Василия Прозоровского передавал запыхавшийся от быстрой ходьбы Григорий Семенович с нетерпением ожидавшему его в лесном шалаше Якову Потаповичу.
— Ты где же все это разузнал? — спросил последний.
— Сам все время на дворе был между дворней; не до меня им было: насмерть перепуганные и не заприметили.
— Что же нам теперь делать?
— Можешь идти со мной до Бомелиева логовища, али слаб еще?
— Конечно, могу, какой там слаб! Я тут еще вина хлебнул, да и наелся досыта; сто верст, кажись, отмахаю без отдыха, лишь бы спасти княжну, — торопливо заговорил Яков Потапович, вскочил на ноги и быстро вышел из шалаша.
— Коли так, идем и да поможет нам Бог! — заметил Григорий Семенович, последовав за ним, и перекрестился.
Яков Потапович тоже осенил себя истовым крестным знамением.
Когда они проходили по кладбищу, мимо могилы, в которой несколько часов тому назад был зарыт Яков Потапович, Григорий Семенович обернулся к нему:
— Запомни это место хорошенько… неравно пригодится, — загадочно произнес он.
— Зачем? — удивленно спросил тот.
— Так… говорю, запомни!
XVIII
В когтях коршуна
Княжна очнулась в незнакомой ей горнице. Она лежала на постели, лучи солнца пробивались сквозь черный шелковый полог. С удивлением приподнялась несчастная, отдернула этот полог и начала осматривать комнату. Скудная обстановка, состоявшая из одной скамьи и кровати, придавала ей вид нежилого помещения.
Княжна сошла с постели, подошла к единственной двери, несколько раз толкнула ее, но дверь оказалась запертою. Затем она бессознательно приблизилась к небольшому окну, взглянула в него и могла лишь разобрать сквозь блестящую слюду, что находится в комнате нижнего этажа, в доме, окруженном обширным пустырем. Только вдали чернелись какие-то убогие постройки. Машинально села молодая девушка на скамью, провела рукою по голове и старалась припомнить, что с ней случилось и как она сюда попала. Но долго, несмотря на все свои усилия, она ничего не могла сообразить; голова ее кружилась, в глазах темнело; в изнеможении добрела она до постели и снова легла. Тревожный сон охватил ее, какие-то бессвязные и одно другого нелепее видения носились в ее воображении.
Часа с два продолжался этот сон, и когда она снова открыла глаза, ей почудились за дверью чьи-то осторожные шаги. Зашумел дверной засов. Княжна едва успела вскочить с постели, как дверь распахнулась и на ее пороге появился Малюта.
— Наконец-то ты моя, красоточка! Сам нареченный женишок твой доставил тебя ко мне в целости; малость похудела ты за это время, осунулась, а все красота писаная, другой такой я и не видывал, — приблизился к ней грозный опричник.
Княжна стояла, как окаменелая. Близость опасности, казалось, укрепила ее нервы, глаза ее горели каким-то странным, почти безумным огнем.
— Как, жених мой нареченный, Владимир… к тебе… Ты лжешь, палач!
— Погляди, коли лгу, — усмехнулся Малюта, — он здесь настороже стоит, совет и любовь нашу с тобой охраняет.
Григорий Лукьянович приотворил дверь, и княжна на самом деле увидала ходившего по соседней горнице князя Владимира Воротынского. Она вздрогнула, но пересилила себя и гордо выпрямилась.
— Верю… — почти спокойно сказала она. — Но что вам нужно от меня? Пустите меня к моему отцу…
— Далеконько, девушка: он в слободской тюрьме, под тремя замками сидит… От тебя теперь зависит: коли добром сдашься — его на свободу выпустят, или же и ты не уйдешь, да и с ним я вечером переведаюсь…
Глаза Малюты злобно сверкнули. Он подскочил к княжне, схватил ее в свои объятия и стал покрывать страстными поцелуями. Напрасно она делала усилия, чтобы освободиться, он все крепче и крепче сжимал ее. Вдруг в голове ее мелькнула счастливая мысль, и она, высвободив одну руку, с быстротою молнии выхватила из ножен висевший на его поясе кинжал.
Малюта отскочил назад.
— Слушай, — задыхаясь от волнения, крикнула княжна, — еще один шаг ко мне — и я лучше убью себя, чем позволю надругаться над собою… Иди, убивай отца, ему смерть легче бесчестия его дочери, но меня не тронь… в крайности я решусь на все…
Она стояла в оборонительной позе. Медленно, с пылающим низкою страстью взором подходил к ней Малюта. Еще одно мгновение — и произошло бы нечто ужасное, как вдруг раздался страшный удар в окно. С треском вылетела рама, и в комнату вскочил Яков Потапович.
— Мертвец!.. — воскликнул ошеломленный Григорий Лукьянович и выбежал вон из горницы.
Вместе с своим достойным сообщником, мнимым князем Владимиром Воротынским, выскочил он из избы Бомелия и, забывши о своих конях, оба они спустились на лед Москвы-реки и бросились бежать на другую сторону, гонимые, видимо, паническим страхом. Помощь Якова Потаповича поспела как раз вовремя. Обессиленная после необычайного напряжения душевных сил, княжна лежала в глубоком обмороке, чего, к счастию для нее, не дождался Малюта. Яков Потапович бережно взял на руки дорогую для него ношу, обернул ее в лежавшее на постели теплое ватное одеяло и вынес на двор, где уже дожидался его Григорий Семенович с оседланными лошадьми беглецов.
— Ишь, стреканули, точно их черт погнал! Совесть нечиста, так и перепугались выходца с того света, — усмехнулся последний, помогая Якову Потаповичу сесть на лошадь и укладывая поперек его седла все еще бесчувственную княжну Евпраксию. — Скачи в лес, в шалаш, а я догоню, только последний расчет учиню с этим проклятым логовищем!
— Какой расчет?
— Запалю и шабаш, чтобы следа не осталось от него.
Яков Потапович кивнул головою, как бы одобряя этот план, и поехал быстрою рысью.
Григорий Семенов вернулся в жилище Бомелия, высек огня и поджег все могущее быстро воспламениться, выждал, пока огненная стихия начала пожирать внутренность избы, и затем вышел на двор, вскочил на коня и ускакал.
— Пожар, пожар! — вскоре раздались крики по всей прибрежной части Замоскворечья, и толпы народа сбежались со всех сторон на пустырь, среди которого стояла объятая пламенем изба «басурмана и чародея». Черные густые клубы дыма то и дело прорезывались широкими языками красного пламени, с жадностью лизавшими сухое дерево избы.
Никто, однако, не думал о спасении горевшего жилища или хотя находившегося в нем имущества. Все стояли безучастными зрителями пожара этого «нечистого капища». Время от времени из внутренности горевшей избы раздавался страшный треск.
— Ишь, нечисть-то расходилась! — слышались замечания.
— «Сам», «он» запалил! Видно, осерчал на слугу своего верного, что ушел отсюда в слободу, — догадывались некоторые, благочестиво избегая произнести «черное» слово.
К довершению ужаса окружавших место пожара, верхний накат избы рухнул, и около обнажившегося остова печи показался прислоненный обуглившийся человеческий скелет. Стоявшие в переднем ряду зрители отшатнулись; произошел страшный переполох, там и сям слышался женский визг и детский плач. Пожар между тем продолжался. Толпа успокоилась, тем более, что скелет рухнул и скрылся за горящими бревнами.
Не только жители Замоскворечья, но почти вся Москва перебывала на пожаре Бомелиева жилища, окончившемся лишь позднею ночью, когда от большой просторной избы осталась одна груда дымящихся головней и торчащая посредине обуглившаяся печка с длинною трубою.
Несколько дней это пожарище продолжало привлекать любопытных, делавшихся все смелее. Окончилось тем, что через неделю печь и труба оказались разобранными и разнесенными по кирпичу соседями для своих хозяйственных надобностей. Выпавший вскоре обильный снег покрыл весь пустырь ровною, белою пеленою. Желание Григория Семеновича, таким образом, исполнилось: от «проклятого логовища», действительно, не осталось и следа.
XIX
Гробы не пустуют
Бесчувственная княжна Евпраксия лежала недвижимо поперек седла, не подавая ни малейших признаков жизни. Яков Потапович, отъехав довольно далеко от избы Бомелия, попридержал лошадь и поехал шажком по дороге, ведущей к кладбищу и лесному шалашу, единственному в настоящее время безопасному для него приюту. Вскоре сзади него раздался конский топот.
— Уж и запалил я это бесово капище! — заметил, поравнявшись с ним, Григорий Семенович.
Его конь тяжело дышал и был весь в мыле.
— Как бы не перекинуло на другие избы! — задумчиво произнес Яков Потапович.
— Где перекинуть, кругом пустырь, ветра нет, сгорит, как свеча; часу не пройдет — одни головешки останутся.
Всадники ехали некоторое время молча.
— Куда же нам теперь с княжной укрыться? — первый снова заговорил Григорий Семенович.
Этот, казалось бы, совершенно простой, неизбежный в их положении вопрос положительно поразил Якова Потаповича: он даже приостановил коня.
— Как куда? — удивленно оглянул он Григория Семеновича.
Явившись как раз вовремя для спасения любимой им девушки, вырвав ее из рук врагов, он мчался с дорогою ему ношею, не задавая себе никаких вопросов: зачем? куда? Она была спасена — и это все, что было нужно! О чем он мог еще думать?
— Куда, спрашиваю я, мы с ней денемся? — кивнул Григорий Семенович головою на лежавшую княжну. — Вишь, обмерла, совсем не шелохнется, надо в чувство привести, а это не мужское дело. В ее хоромы везти — не ладно будет, попадешь как раз из огня да в полымя, опричники наши там, чай, до сей поры распоряжаются; в шалаш — тоже несподручно, в одеяле-то, неровен час, ознобится, да опять же, повторяю, не мужское это дело.
По мере того, как он говорил, Яков Потапович делался все бледнее и бледнее: выражение отчаяния появилось на его лице. Он понял весь ужас их положения, грозящего опасностью для самой жизни спасенной им девушки.
Вдруг в голове его, видимо, блеснула внезапная мысль: он радостно улыбнулся.
— В монастырь! — почти вскрикнул он.
— В какой?
— В Новодевичий; у меня есть там знакомая монахиня — мать Досифея.
— Это вот дело, там она будет в безопасности, — решил Григорий Семенович. — Надо повернуть назад, да берегом и пробраться, где не ладно, а то на объезд натолкнешься: что, да куда? — и не отвяжешься.
Всадники повернули коней. У ворот монастыря Григорий Семенович бережно снял с седла княжну Евпраксию и передал ее на руки соскочившему с лошади Якову Потаповичу.
Привратница пропустила его без труда с его своеобразною ношею в монастырские ворота, как только он упомянул имя матери Досифеи. Григорий Семенович остался стеречь лошадей. Яков Потапович направился к знакомой ему келье. Мать Досифея была поражена его появлением, так как поминала его уже за упокой в своих молитвах, но для расспросов не было времени: княжна все еще находилась в глубоком обмороке.
— Матушка, спаси ее, приюти; я зайду к вечеру узнать, жива ли? — дрожащим от волнения голосом обратился к ней Яков Потапович, положив, по ее указанию, княжну на постель и рассказав матери Досифее в коротких словах эпизод в доме Бомелия.
— Хорошо, иди, иди, я раздену ее, уложу как следует, а потом к матушке игуменье пойду поклониться, благословение попросить; привратнице надо сказать, чтобы зря по монастырю не болтала. Уж укроем, не тревожься. Пресвятая Богородица охранит ее в своей обители, не даст в обиду ворогам. Иди с Богом…
Он не стал дожидаться повторения этого приказания и вышел.
— Теперь нам лошадей-то не надобно, пешком доберемся, — заметил Григорий Семенович, выслушав рассказ Якова Потаповича о посещении им кельи матери Досифеи.
— Конечно, пешком, оно и безопасливей, — согласился тот.
Григорий Семенович распряг лошадей и пустил их по полю на произвол судьбы.
— А я все же думаю к себе домой понаведаться, посмотреть, что в хоромах княжеских деется… Тебе-то несподручно — со своими встретишься, а я с берега через забор перелезу и погляжу, — заговорил Яков Потапович.
Григорий Семенович ответил не сразу; он, казалось, что-то обдумывал.
— Что ж, иди, понаведайся; только к вечеру на кладбище приходи; дело есть…
— Вестимо, приду в шалаш ночевать, где же мне еще? В доме погляжу, сюда понаведаюсь и приду.
— Не в шалаш, а на кладбище, к могиле, место-то помнишь?
— Помнить-то помню, только зачем же к могиле? — вскинул он на Григория Семеновича удивленный взгляд.
— Говорю, надо… Я там фонарь поставлю, на огонек иди… Не пустовать же гробу, не годится…
— Как не пустовать?.. Что ты говоришь?.. Мне невдомек что-то… — тревожно спросил Яков Потапов.
Григорий Семенович вместо ответа только махнул рукою и пошел к берегу реки, в сторону, противоположную той, куда лежал путь Якову Потаповичу.
— Так приходи! — крикнул он ему издали.
— Приду… — откликнулся тот и проводил его недоумевающим взглядом.
Якову Потаповичу не пришлось перелезать через забор сада князя Василия Прозоровского, так как калитка оказалась отворенною настежь. Он вошел в сад и прошел его. На дворе, так же как и в саду, царила положительно мертвая тишина: не было видно ни одной живой души. У Якова Потаповича инстинктивно упало сердце. Открытые настежь двери людских изб, погребов и сараев, разбитые там и сям бочки и бочонки указывали на то, что дворня разбежалась и что опричники вдосталь похозяйничали во владениях опального боярина. Он понял, что участь князя Василия была решена бесповоротно, что если теперь он еще жив, заключенный в одну из страшных тюрем Александровской слободы, то эта жизнь есть лишь продолжительная и мучительная агония перед неизбежною смертью; только дома безусловно и заранее осужденных бояр отдавались на разграбление опричников ранее, чем совершится казнь несчастных владельцев. Двери дома также не были закрыты. С тяжелым чувством вступил Яков Потапович под кров этого жилища своего благодетеля, где он провел свое детство и юность, где его несчастная сиротская доля освещалась тем светлым чувством любви к той, которая, быть может, теперь, несмотря на старания его несчастной матери, не очнулась от своего глубокого обморока и заснула тем вечным, могильным сном, которым веет и от стен ее родового жилища. Во всех горницах княжеского дома видно было бесцеремонное хозяйничанье непрошеных гостей, вся драгоценная посуда исчезла, черепки разбитых глиняных кувшинов красноречиво говорили о происшедшей пьяной оргии.
Яков Потапович вбежал наверх, на женскую половину. При входе в опочивальню княжны он остановился как вкопанный: у порога лежал обезображенный труп Панкратьевны. Старуха пала под ударами извергов, видимо, охраняя от осквернения и поругания это святилище непорочных девичьих грез и мечтаний своей ненаглядной питомицы — «касаточки-княжны». Он истово осенил себя крестным знамением и даже сам не решился перешагнуть через труп этого верного стража. Не посмели проникнуть туда и опричники, ограничившись убийством старухи, что было видно по господствовавшему, никем не нарушенному порядку в этой комнате княжеского дома. Поклонившись еще раз праху несчастной Панкратьевны, Яков Потапович сошел вниз, осмотрел все комнаты, вышел на двор и обошел вокруг дома, в надежде встретить кого-нибудь из княжеских слуг, но, увы! кроме буквально легшей костьми верной своему долгу Панкратьевны в доме и во дворе не было никого. Дворня, вероятно, разбежалась, судьба же сенных девушек могла быть еще более печальною. Судя по следам произведенного разгрома, можно было догадываться, какие ужасные, потрясающие драмы могли произойти в этих стенах родового жилища опального боярина, и догадки эти едва ли преувеличивали действительность. Яков Потапович вернулся в сад, прошел к круглой беседке, соединявшей в себе для него столько воспоминаний: отрадных — беззаботного детства и свежих, недавних, мучительно-жгучих — безотрадной юности. Затем он вышел на берег реки и поспешил в монастырь.
«Что с ней? Жива ли она?» — до невыносимой, чисто физической боли ныли в его мозгу роковые вопросы.
Княжна была жива, но, увы! это известие было далеко не из отрадных: она действительно, попечениями матери Досифеи, была приведена в чувство, открыла глаза, обвела ими окружающую ее обстановку, но ни одна искра сознания не загорелась в них. Она лежала молча и не только словом, но даже жестом не проявила ни малейшего удивления ни к месту ее нахождения, ни к фигуре наклоненной над ней незнакомой монашенки. Искра жизни чуть теплилась в ее слабом теле, но душа уже была освобождена от влияний видимого мира. Княжна очнулась сумасшедшею. Яков Потапович тихо вошел в келью и без слов со стороны матери Досифеи, только глазами показавшей ему на лежавшую в постели княжну, понял эту страшную истину. Он подошел ближе. Княжна скользнула и по нему безучастным взглядом, — она не узнала его.
— Княжна, голубушка, это я… Яков… — простонал он после нескольких минут молчаливого созерцания.
Она, казалось, даже не слыхала его. Он схватился за голову и, шатаясь, вышел из комнаты. Мать Досифея последовала за ним и провела его в смежную, никем не занятую келью. Он упал к ней на грудь и зарыдал, как ребенок. Она усадила его на скамью и села рядом.
— Она умрет… она умрет… — прерывистым от несмолкавших рыданий голосом проговорил Яков Потапович.
— Все в воле Господней, Яшенька, все в Его пресвятой воле… Окажет милость свою, к себе призовет — благодарить Его, Всевышнего, надобно… Что ей в жизни-то ожидать, горемычной?.. Не в пример радостнее для любящих проводить ее в обитель горнюю чистою невестою Христовою.
Мать Досифея произнесла это таким искренним тоном глубокой веры и непоколебимого убеждения, что Яков Потапович сразу понял всю неуместность его слез.
«Это слезы не о ней, а о себе… О, подлый себялюбец!» — пронеслось в его голове.
Он провел с ней еще несколько минут в тихой беседе, передал ее подробности своего спасения от смерти и ушел, спокойный за княжну Евпраксию.
«Смерть — ее лучший удел, а может, Господь Бог судил ей и иначе… жить будет… да будет Его святая воля…», — бродили в его голове отрывочные мысли.
Были уже густые зимние сумерки, когда Яков Потапович вышел на двор монастыря. Там и сям по окнам келий замелькали огоньки. Выйдя за ворота, он прибавил шагу. Мысль его остановилась на Григории Семенове, на свидание с которым, назначенное в таких странных, загадочных выражениях, он спешил теперь.
«Что бы это могло значить? Что он задумал? Приходи на кладбище… не пустовать же гробу…» — невольно рождались вопросы и припоминались слова этого несчастного человека.
Что он был только «несчастный», в этом не могло быть ни малейшего сомнения, особенно для Якова Потаповича, находившегося еще под свежим впечатлением выслушанной им утром его искренней исповеди. «Да и маяться мне на белом свете недолго осталось, чай! Спасу княжну и аминь! Нет мне суда людского, сам предстану на суд к Всевышнему», — вдруг пришли на память Якову Потаповичу слова Григория Семеновича, на которые утром он не обратил должного внимания, занятый всецело мыслью о княжне Евпраксии. Он понял все и еще быстрее зашагал по направлению к уже видневшемуся вдали кладбищу. Вот между деревьями блеснул слабый огонек; это горел фонарь, поставленный у могилы казненных накануне. Яков Потапович бегом пустился на этот огонек, но добежав, несмотря на то, что был приготовлен соображениями во время пути, остановился как вкопанный. Крик ужаса невольно вырвался у него из груди. Часть могилы была разрыта, и в открытом гробу, крышка которого была тщательно положена около ямы, лежал одетый в саван мертвый Григорий Семенович. Почерневшее лицо не оставляло никакого сомнения, что он покончил с собою, приняв громадную дозу сильного яда, того «лихого зелья», что припас он, по его же словам, на свой пай. Яков Потапович простоял несколько минут, растерянным, почти безумным взглядом созерцая эту ужасную картину, затем осенил себя крестным знамением и поклонился до земли праху покойного. Отдав ему этот последний долг, он закрыл гроб крышкой, засыпал могилу, сровнял могильный холм и, опустившись на колени, стал молиться за душу новопреставленного раба Божия Григория. Утренняя заря застала его в этой горячей молитве.
XX
Слободские зверства
Когда опомнившийся Григорий Лукьянович вместе с Петром Волынским — так мы отныне будем называть мнимого князя Владимира Воротынского — вернулись назад к жилищу Бомелия, чтобы наказать дерзких непрошеных защитников княжны Евпраксии, они застали уже избу «бусурмана» объятою пламенем. Малюта в бессильной ярости заскрежетал зубами и, избегая валившей на пожар толпы народа, окольными путями, в сопровождении своего достойного сообщника, пошел в свои московские хоромы, а оттуда тотчас же оба они уехали в Александровскую слободу, куда, как узнал Григорий Лукьянович, незадолго перед тем уехал и государь. Кровожадный палач, вне себя от клокотавшей в его черной душе бессильной злобы, тешил себя перспективою возможности выместить неудачу своего грязного плана над дочерью на ее беззащитном, отданном в его власть больною волею царя, ни в чем неповинном старике-отце. В тот же вечер князь Василий Прозоровский был подвергнут всем пыткам, какие только мог изобрести этот «изверг человеческого рода». Стоны почти насмерть замученного старика казались чудною мелодией для этого озлобленного, неудовлетворенного в своей животной страсти «человека-зверя».
Прошло около двух недель. Следствие над князем Василием велось Малютой с необычайною быстротою; царю были представлены найденные будто бы в подвалах князя «зелья и коренья» и перехваченная, писанная якобы рукою князя, грамота к князю Владимиру Андреевичу. Читатель, без сомнения, догадывается, что это был лишь гнусный подлог, — дело искусных рук того же бродяги Петра Волынского, недостойная память которого заклеймена летописцами как составителя и другой подложной грамоты, причинившей мучительную смерть тысячам также ни в чем неповинных людей; но не будем забегать вперед: читатель узнает все это в своем месте.
Состояние души Иоанна благоприятствовало замыслам Григория Лукьяновича; он успел нагнать на царя почти панический страх, рисуя перед ним возможность осуществления преступных замыслов со стороны князя Владимира Андреевича, которого царь, по мысли того же Малюты, ласковою грамотою вызвал к себе в гости. Последний не замедлил явиться и, в конце января 1569 года, вместе с супругою и детьми, остановился верстах в трех от Александровской слободы, в деревне Слотине, и дал знать царю о своем приезде. Царь в ответ послал Малюту с опричниками арестовать его по обвинению в замысле на цареубийство. Несчастного, вместе с женою и двумя юными сыновьями, привели к Иоанну, окруженному опричниками. Они упали к его ногам, клялись в своей невинности, просили дозволения постричься.
— Вы хотели умертвить меня ядом; пейте его сами… — отвечал Иоанн.
Бомелий поднес князю Владимиру чашу с отравой, тот отстранил ее рукой.
— Не наложу рук на себя, не возьму на свою душу тяжкого греха самоубийства.
— Не мы себя, но мучитель отравляет нас: лучше принять смерть от царя, нежели от палача, — с твердостью заметила князю его супруга, княгиня Евдокия.
— Ты говоришь правду! — воскликнул он. — Прощай, дорогая, да простит мне Бог.
Он выпил яду. Его примеру последовали княгиня Евдокия и оба сына. Они вместе стали молиться под насмешливыми взглядами царя и сонма кромешников. Яд начинал действовать. Иоанн и опричники были свидетелями их мучений и смерти.
— Вот трупы моих злодеев! Вы служили им; но из милосердия дарую вам жизнь, — сказал царь призванным боярыням и служанкам княгини Евдокии.
— Мы не хотим твоего милосердия, зверь кровожадный! Растерзай нас! Гнушаясь тобою, презираем жизнь и муки! — воскликнули те, увидав мертвые тела своих господ и бросившись обнимать их со слезами.
Иоанн велел обнажить и расстрелять дерзких. Мать князя Владимира, престарелая монахиня Ефросиния, была умерщвлена вскоре после сына — ее утопили в реке Шексне. Костромские начальники, допустившие оказать чересчур радушный и пышный прием со стороны народа князю Владимиру Андреевичу, о чем царь узнал из грамоты воеводы Темникова, полученной, если не забыл читатель, в день назначенного обручения княжны Евпраксии, были вызваны в Москву и казнены гораздо ранее. Царь был мрачен и озлоблен; мучительные бессонные ночи сменялись не менее тревожными днями, тянувшимися необычайно долго как для царя, так и для его приближенных, трепетавших ежеминутно за свою жизнь. Один Малюта чувствовал себя превосходно и действовал с неутомимою энергией среди зловещей тишины, наступившей после этой братоубийственной казни. Он готовил опьяненному убийствами царю новую кровавую забаву, решив, что после смерти «старого князя», как называли современники Владимира Андреевича, наступила очередь и для окончательной расправы с его мнимым сообщником, князем Василием Прозоровским, временно как бы забытым в мрачном подземелье одной из слободских тюрем.
По внешности порядок жизни в Александровской слободе не был ничуть нарушен роковыми событиями; она текла своим обычным чередом; общие молитвы сменялись общими трапезами, граничащими с оргиями, от которых снова переходили к молитвам. К одной из таких трапез был приглашен и князь Никита Прозоровский, с которого царь снял опалу. Во главе посольства, отправленного к князю с этою царскою милостью, стоял сам Григорий Лукьянович Малюта Скуратов. Князь Никита встретил царское посольство, по обычаю, у ворот своего дома.
— Князь, — сказал Григорий Лукьянович, — великий государь прислал меня к тебе с свои царским указом: царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси слагает с тебя гнев свой и сымает с главы твоей царскую опалу и прощает тебя во всех твоих винностях…
Измученный неизвестностью, трепеща ежедневно за свою жизнь и свободу, трусливый князь Никита воспрянул духом и не обратил внимания, что князь прислал к нему с милостью Малюту, а не родового боярина, что считалось в то время умалением чести. Мы знаем, впрочем, что в вопросах о последней хитрый царедворец был куда покладистее своего брата.
— Да благословит же Господь и чудотворцы московские нашего великого государя, — произнес он дрожащим голосом, — и продлит Всевышний без счета его царские дни… Войди в дом мой…
Малюта вошел вместе с прибывшими с ним опричниками. Все уселись на лавках в передней избе. Слуги стали обносить гостей заморским вином в драгоценных кубках. Хитрый князь Никита, зная происшедшее в доме его брата, ни слова не спросил об участи последнего и своей племянницы. Григорий Лукьянович заговорил об этом первый:
— Неизреченна, князь, к тебе милость великого государя, не внял он наговорам на тебя брата твоего, подлого изменника, что вместе, будто бы, замышляли вы извести его, великого государя, и передаться, ныне покойному, князю Владимиру Андреевичу, царство ему небесное.
Он истово перекрестился и пристально посмотрел своими раскосыми глазами на князя Никиту. Тот задрожал при этом известии.
— Пусть сам он, сказал великий государь, — продолжал Малюта, — накажет низкого лгуна, отрекшись от него, как от брата, доказавши тем мне свою верность… Как древле Господь, Царь небесный, повелел Аврааму заколоть сына своего Исаака, так ныне и я, царь земной, повелю ему заколоть брата его, и этим, так же как Господь Авраама, испытаю его послушание воли моей… Как думаешь, Лукьяныч, спросил меня государь, не обманусь ли я в нем? Заступился я тут за тебя и уверил царя-батюшка, что не выйдешь ты из воли его.
— Убить брата!.. — в ужасе воскликнул князь Никита.
— Смекаю я, что только испытать тебя хочет, а до того не дойдет, — спокойно отвечал Григорий Лукьянович и вдруг остановил на нем свой пытливый взгляд, — А если бы и так? — медленно начал он снова, после некоторой паузы. — В годины бедствий мужи древности, преданные отечеству, для блага последнего, не содрогаясь проливали кровь своих родичей: отец не щадил сына, брат — брата; так ужели в нас, русских, нет римской доблести?.. Сам великий государь показал нам пример ее; с сокрушенным сердцем, со слезами отчаяния на глазах, предал он смерти своего ближайшего родственника — князя Владимира Андреевича, уличенного в том, что, подкупив царского повара, он замышлял отравить царя, а твой брат должен был дать для того нужное зелье, которое и найдено в одном из подвалов его дома… Царь явил нам в этом деле истинное величие. «Казню его не за замысел на мою жизнь, а на жизнь царя всея Руси; за себя бы я простил ему, но не могу допустить за Россию», — сказал мне великий государь, отправляя в Слотино. Что скажешь ты на это, князь Никита?
Наступило на минуту тяжелое молчание. Наконец князь Никита встал и поклонился Малюте поясным поклоном.
— Благодарствуй, Григорий Лукьянович, — начал он подавленным голосом, — что молвил за меня доброе слово перед государем. Не ошибся ты во мне, душу свою не задумаюсь я погубить за царя моего…
— Добрый ответ, царю по нраву придется, передам!.. — поднялся с лавки Малюта. — Завтра ждет тебя царь к трапезе.
Он вышел вместе с поднявшимися вслед за ним остальными опричниками. Князь Никита проводил гостей до крыльца. Только когда посланные царя выехали за ворота, он вспомнил, что не спросил у Малюты, куда девалась княжна Евпраксия.
«Впрочем, он не сказал бы. Да и чем теперь могу я помочь ей и брату? Самому-то только впору живым уйти, — успокоил он самого себя. — А как на самом деле заколоть его велит своими руками?»
Холодный пот выступил на его лбу.
«Нет… не может быть… испытывает»… — гнал он от себя эту страшную мысль.
Он чувствовал, что не в состоянии будет отказаться исполнить эту царскую волю: жизнь была еще слишком дорога для этого себялюбца.
Когда князь Никита Прозоровский прибыл на другой день в Александровскую слободу и вошел во дворец, палаты были уже полны опричниками, столы накрыты, но царь еще не выходил. Оглядевшись кругом, князь увидал, что кроме него не было ни одного земского, и самодовольно улыбнулся: он полагал, что царь оказывает ему особую честь. Вскоре зазвонили дворцовые колокола, затрубили трубы и Иоанн вошел в палату вместе с чудовским архимандритом Левкием, Василием Грязным, Алексеем Басмановым, Афанасием Вяземским, Борисом Годуновым и Малютой Скуратовым. Приняв и отдав поклоны, он сел за свой прибор, а остальные опричники разместились по чинам. Князя Никиту царь допустил к руке и усадил рядом с собой по правую руку. Все это Иоанн делал с какою-то загадочною усмешкою на устах. Князь Никита сиял от удовольствия воздаваемой ему чести, не замечая выражения царского лица. Трапеза началась.
— Не перевелись у меня и между боярами верные слуги, не перевелись на святой Руси и люди, не уступающие в доблести героям римским и эллинским, — заговорил царь, искоса посматривая на князя Никиту. — Одного из них чествуем мы ныне всей братией — это князь Никита. Не в брата своего пошел он: тот замыслил извести меня и род мой наговорными зельями и кореньями, которые и найдены были у него приставами, отослал свою дочь с верными слугами и грамотою к Сигизмунду-Августу, сносился изменническими грамотами с ворогом моим, князем Владимиром, да упокоит Господь его душу в селениях праведных, — Иоанн набожно перекрестился. Все последовали его примеру. — Одна из этих грамот была перехвачена, — продолжал царь, — и оказалась писанною его рукою; он сам подвергнут пытке, но оговорил только одного брата, а чтобы не выдать остальных друзей своих, откусил себе в преступном упорстве язык…
Царь умолк. Он повторял небылицы, сообщенные ему Малютою, который, боясь, чтобы Иоанн, зная о красоте княжны Евпраксии, не потребовал ее к себе, измыслил известие об отсылке ее отцом к Сигизмунду, а дабы царь не учинил сам допроса арестованному князю Василию, Григорий Лукьянович при первой же пытке отрезал ему язык, уверив царя, что князь откусил его себе сам из преступного упорства. Иоанн пока еще безусловно верил своему любимцу, и пыточные свитки, составленные дьяками, подтверждали донесения последнего. Не ведал царь, что дьяки писали их под диктовку Малюты.
— Мы не поверили оговору уличенного изменника, — снова начал царь, — возвратили милость нашу князю Никите с условием, чтобы он очистил себя на наших глазах, заставил бы замолкнуть в себе голос крови и, принеся братскую любовь в жертву любви к царю и отечеству, собственноручно, на наших глазах, наказал бы изменника… Он принял наше условие… Так ли, князь Никита?
— Так, великий государь, — дрожащим голосом ответил тот. — Для меня твоя воля, что Божья — равна…
Он встал и поклонился царю до земли. Трапеза между тем окончилась. Слуги продолжали только наполнять кубки искрометным вином.
— Дай сюда нож, Лукьяныч! — обратился Иоанн к Малюте.
Последний вынул из ножен отточенный нож и подал царю.
— Вручаю тебе орудие казни, но прежде повтори за мной слова присяги опричников. Ты не раз сам похвалялся, что превзойдешь их всех в преданности мне. Готов ли?
— Готов, великий государь! — подавленным шепотом произнес князь Никита.
Иоанн торжественно прочел слова присяги, с особенным ударением произнося слова: «Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата…», и вручил нож. Князь Никита принял его дрожащими руками. Он был бледен как полотно, но старался казаться спокойным. Сцена была настолько тяжела, что всем опричникам было не по себе. Все груди были стеснены, как бы перед наступающею грозою. Никто не решался взглянуть на царя и князя Никиту. Самому Малюте — автору этой потрясающей драмы, было неловко.
— Ввести изменника! — приказал царь.
В ту же минуту двери палаты отворились, и двое ратников ввели под руки князя Василия. Одетый в сермяжный кафтан, он был неузнаваем. Это был буквально скелет, обтянутый кожею, и только одни глаза, казалось, приобрели еще больше прелести от перенесенных их обладателем физических и нравственных мук. Они смотрели открыто, прямо и были поистине зеркалом честной души. Он обвел ими присутствующих. Остановившись на князе Никите, они загорелись радостным огнем. Князь Василий даже сделал по направлению к нему слабое движение и, видимо желая что-то сказать, полуоткрыл рот, но в нем вместо языка виднелся окровавленный кусок мяса. Несчастный болезненно застонал. Зрелище было до того потрясающее, что даже у некоторых из опричников вырвался сдержанный крик ужаса. Князь Никита, казалось, замер с ножом в руках. Сам Иоанн вздрогнул.
— Исполни! — крикнул он князю Никите.
Тот не шевелился.
— Исполни… — повторил царь.
— Государь… пощади… — простонал князь Никита.
— Исполни… коли не одного поля ягода!.. — вскипел Иоанн гневом и вскочил с кресла.
Князь Никита вздрогнул, лицо его исказилось страшными судорогами, он подскочил к брату и с неимоверною силою вонзил ему нож в горло по самую рукоятку… Ратники выпустили из рук бездыханный труп, шум от падения которого гулко раздался среди наступившей в палате мертвой тишины. Братоубийца обвел присутствующих помутившимся взглядом, дико вскрикнул и упал без чувств рядом со своею жертвою…
XXI
Вещий сон исполнился
Григория Лукьяновича продолжала душить чудовищная, дьявольская злоба. Его не удовлетворили даже изобретенные и выполненные им описанные уже нами слободские зверства, сплошь залившие кровью страницы русской истории, и не только наложившие вечное позорное пятно на память изверга Малюты, но и заклеймившие перед судом потомства несчастного, психически больного царя страшным именем «братоубийца». Повторяем, Григория Лукьяновича не удовлетворяло и это, — он искал новых жертв, на которых мог бы выместить клокотавшую в его душе злобу, и готовил находившемуся в то время всецело под его влиянием Иоанну небывалую, колоссальную кровавую жатву. Время этой жатвы, впрочем, еще не приспело. Подобное настроение этого «человека-зверя» давало себя знать его подчиненным, семейным и в особенности тем несчастным, которые томились в слободских тюрьмах и ждали смерти, как милости Всемогущего Бога. Трагическая смерть князя Василия Прозоровского и болезнь князя Никиты, увезенного в Москву почти в бессознательном состоянии, не могли уменьшить в душе Григория Лукьяновича ненависть к роду Прозоровских, последняя представительница которого, княжна Евпраксия, так таинственно и загадочно, а главное — так неожиданно ускользнула из искусно и обдуманно расставленной ей западни. Несмотря на то, что он с Петром Волынским вернулся, как мы видели, к дому Бомелия с целью наказать разрушителей их гнусного плана, оба они, с одной стороны отдавая дань общему суеверию того времени, а с другой — лично усугубляя это суеверие сознанием своих, достойных неземной кары, преступлений, — сознанием, присущим, волею неба, даже самым закоренелым злодеям, — были почти уверены, что помешавший им совершить насилие над непорочной княжной был действительно мертвец — выходец с того света. Этою-то уверенностью и объясняется боязнь Малюты предпринимать что-либо для розысков канувшей как в воду княжны, искать которую так близко — в московском монастыре — он не мог и додуматься. Да и кому поручил бы он эти розыски? Тимофей Хлоп и Петр Волынский посланы были им в Новгород, где последний, под наблюдением первого, должен был положить тайком за ризу иконы в Софийском соборе подложную изменную грамоту великого Новгорода на имя польского короля о защите, покровительстве и взятии под свою власть. Эта, окончившаяся пагубно и для Новгорода, и для самого грозного опричника, затея была рассчитана, во-первых, для сведения старых счетов «царского любимца» с новгородским архиепископом Пименом, которого, если не забыл читатель, Григорий Лукьянович считал укрывателем своего непокорного сына Максима, а во-вторых, для того, чтобы открытием мнимого важного заговора доказать необходимость жестокости для обуздания предателей, будто бы единомышленников князя Владимира Андреевича, и тем успокоить просыпавшуюся по временам, в светлые промежутки гнетущей болезни, совесть царя, несомненно видевшего глубокую скорбь народа по поводу смерти близкого царского родича от руки его венценосца, — скорбь скорее не о жертве, неповинно, как были убеждены и почти открыто высказывали современники, принявшей мученическую кончину, а о палаче, перешедшем, казалось, предел возможной человеческой жестокости. Царь не любил Новгорода, не забывшего своих прежних вольностей, и считал этот город гнездом изменников, а потому план Малюты мог быть удачно выполнен. Так размышлял он и, как увидим дальше, не ошибся. Подготовительные работы для доказательства измены целого города начались уже давно. Как только мнимый князь Воротынский был арестован в доме князя Василия и увезен в слободу, то обратившись снова в бродягу Петра Волынского, или Волынца, засел в доме Малюты за подделку как грамоты от князя Прозоровского к князю Владимиру Андреевичу, так и приговора о сдаче Новгорода и подговора князя Владимира на правление в этом городе. На эту мысль навел Григория Лукьяновича его достойный наперсник — Тимофей Хлоп, прочитавший в хартийном летописце, что за сто лет перед тем клеветники новгородские перед Иваном III употребили в дело подобное же доказательство мнимой измены ему отчины святой Софии. Гнев государя разразился тогда больше над духовенством, в руках которого было заведование храмами, и следовательно, нахождение в церкви грамоты, подтверждающей донос, могло быть только при участии духовных властей в воровском деле. Это совершенно согласовалось с первою частью плана Малюты — отомстить архиепископу, и он от радости бросился обнимать своего верного Тимошку. В лице Петра Волынского явился искусный исполнитель этого плана; он был, как оказалось, большой мастак снимать противни с подлинных подписей. Тимошка Хлоп поскакал в Новгород, достал, подкупивши подьячих, множество приговоров из разных мест с рукоприкладством архиепископа и других значительных лиц города, и привез их в слободу. Работа закипела. Противни сквозь масляную бумагу посредством припорошки сажицей проходимец Петр выполнил безукоризненно. Грамоту в черняке много раз читал и выправлял он вместе с Малютою и, наконец, оба они остались довольны исполнением кропотливой работы. Об этой-то работе и рассказывал покойный Григорий Семенов Якову Потаповичу, передавая ему, что мнимого Воротынского, вместо тюрьмы, привезли в дом Малюты, отвели ему горницу, где он все писал что-то да с Лукьянычем по ночам беседовал. Для окончания этого «адского дела» и отправились оба верные помощника «царского палача» в Новгород.
Прошло уже достаточно времени, чтобы они могли обернуть назад в слободу; между тем день проходил за днем, а они не возвращались. Григорий Лукьянович находился в сильнейшем страхе и беспокойстве. Наконец, дня через три после смерти князя Василия Прозоровского, во двор дома Малюты в александровской слободе вкатила повозка и из нее вышли оба его наперсника. Григорий Лукьянович находился в известной уже читателям своей отдельной горнице и, увидав в окно приезжих, сам бросился отворять им дверь.
— Ну, что, благополучно? — с тревогою в голосе спросил он, впустив их в горницу.
— Все благополучно, боярин! — в один голос отвечали Петр и Тимофей.
— Что же так долго?
— Нельзя было скорее-то… Скоро-то не бывает споро! — заговорил один Петр. — Я, может, раз десять в собор забегал, пока улучил удобное время. Хорошо еще, что там золотили и красили иконостас, так я и прокрался незаметно за леса и свешанные с них рогожи, а когда рабочие ушли обедать и заперли собор, выдернул, не торопясь, целый ряд шпилек, придерживавших ризу на иконе Успения Пречистыя Богоматери, отогнул толстый лист золотой басмы и, вложив туда грамоту, заколотил снова тщательно все шпильки. Окончив дело, я лег между гробницами и пролежал до вечерни, а после ее окончания выскользнул из собора вместе с богомольцами.
— Никто не приметил? — спросил Малюта.
— Кому приметить? Не для того делалось… Оттого и долго, — отвечал Волынский.
— Уж будь без сумления, боярин, дело чисто сделано, комар носу не подточит, — вставил свое слово Тимофей.
— Коли так, большое вам спасибо, — облегченно вздохнул Григорий Лукьянович. — Награду получите больше обещанной.
Оба наперсника низко поклонились и вышли. Малюта остался один, сел на лавку и задумался. Успокоившись относительно открытия грандиозной измены, за которое он рассчитывал получить наконец боярство, так долго и так тщетно им ожидаемое, грозный опричник снова вспомнил об ускользнувшей из его рук княжне Евпраксии, и снова буря неудовлетворенной страсти поднялась в его черной душе.
«Поручить разве Тимофею поискать ее? Малый он не промах, может найдет, коли не сгорела, или»…
Он не докончил суеверной мысли.
«А может где и поблизости схоронилась?»
Григорий Лукьянович захлопал в ладоши.
— Позвать сюда Тимофея Иванова! — отдал он приказание появившемуся на зов слуге.
Княжна Евпраксия медленно угасала. Жизнь, казалось, с сожалением покидала это чистое, все еще прекрасное, хотя и исхудалое до неузнаваемости тело. Сознание окружающей обстановки не появлялось ни на минуту. Своими прекрасными, но безжизненными глазами, производящими странное, потрясающее впечатление именно этим отсутствием всякого сознательного выражения, глядела она на всех приходящих в келью матери Досифеи справиться о здоровье таинственной больной, так как никто в монастыре, кроме самой Досифеи и матушки игуменьи, не знал, кто эта больная. Несмотря на это, все сестры сердечно жалели бедную девушку и ежедневно воссылали искренние теплые мольбы к Всевышнему о ее выздоровлении. Но Господь, видимо, судил иначе. Княжна не поправлялась, но, напротив, слабела день ото дня. Яков Потапович, скрывавшийся в лесном шалаше, ежедневно приходил в келью матери Досифеи и по несколько часов просиживал у изголовья дорогой для него больной. Она продолжала не узнавать его. В тот самый день, когда Григорий Лукьянович задумал поручить Тимофею Иванову розыски княжны Евпраксии, Яков Потапович, движимый каким-то тяжелым предчувствием, ранее обыкновенного пришел в Новодевичий монастырь. Мать Досифея сообщила ему, что больная провела беспокойную ночь, не смолкая, бессвязно бредила, да и теперь находится в каком-то странно, небывалом, тревожном состоянии, несмотря на то, что приобщилась Святых Тайн. Действительно, княжна металась на постели, дико блуждая вокруг себя бессмысленным, стеклянным взглядом. Яков Потапович подошел к ней. Вдруг она остановила на нем свои глаза, в которых на мгновение мелькнул огонек полного сознания, схватила его руку и явственно прошептала:
— Яшенька…
Это было первое слово, произнесенное княжной за время ее болезни. Яков Потапович стремительно наклонился к княжне, думая услышать еще раз этот милый его сердцу голос, но, увы! она конвульсивно вздрогнула и вытянулась. На постели лежал труп. Произнесение его имени совпало с ее последним вздохом. Что хотела сказать несчастная девушка не менее несчастному, безгранично любившему и любящему ее человеку, — осталось тайною, унесенною ею в могилу. Он не сразу понял эту страшную истину, а лишь через несколько минут безмолвного созерцания покойной с глухими рыданиями упал на ее, еще не остывший, труп. Через два дня скромный дощатый гроб с бренными останками княжны Евпраксии, после заупокойной литургии и отпевания, был опущен в могилу на монастырском кладбище. У могильного холма долее всех остался Яков Потапович, в горячей молитве искавший утешения в постигшем его последнем страшном горе. Молитва укрепила его. Он встал с колен и тихо побрел за монастырские ворота. Отошедши на некоторое расстояние от монастыря, он обернулся. Был светлый зимний день. Солнечные лучи весело играли на куполах монастырских церквей и заливали ярким светом стены святой обители инокинь. Яков Потапович вспомнил свой сон. «Исполнился!» — пронеслось в его голове.
XXII
Отцеубийца
В царской опочивальне была такая тишина, что казалось можно было бы расслышать полет мухи. Царь в глубокой думе полулежал в кресле за шахматным столом, а против него, затаив дыхание, сидел князь Афанасий Вяземский. Вдруг дверь с шумом отворилась и в комнату стремительно вошел Малюта Скуратов. Вяземский быстро вскинул на него глаза, как бы удивляясь его смелости, но тотчас же, по торжествующему выражению его лица, догадался, что он пришел с какою-нибудь важною новостью. Выражение зависти сменило в глазах князя выражение удивления. Малюта с торжеством посмотрел на князя, которого терпеть не мог за умственное превосходство над собой и как своего главного соперника в царской любви. Иоанн встрепенулся при шумном входе любимца и окинул его с головы до ног своим мрачно-орлиным взглядом. Григорий Лукьянович обыкновенно не мог выносить этого жгучего и гневного взгляда, но теперь выдержал его и произнес глухим голосом:
— Великий государь, я пришел доложить тебе важное дело.
— Говори! — резко кинул ему царь.
Малюта взглянул было в сторону князя Вяземского, но заметя нетерпеливый жест Иоанна, продолжал:
— В Новгороде замышляют измену; архиепископ и именитые люди хотят передаться Сигизмунду-Августу.
Царь вскочил с кресла как ужаленный и глубоко вонзил в пол острие своего костыля. Шахматный столик с шумом полетел на пол. Вяземский бросился поднимать его и подбирать рассыпавшиеся шахматы. Иоанн дрожал всем телом. Гнев, ярость и злоба попеременно отражались на его лице. Несколько времени он не был в силах произнести слова и лишь немного оправившись прохрипел:
— Измена?.. Доказательств!..
— Царь, они есть, прикажи говорить.
— Говори!
Григорий Лукьянович сообщил о подложных грамотах, как об известии, привезенном ему Петром Волынским. Молча, не прерывая рассказа, выслушал его царь и вскрикнул, сверкая глазами:
— Сейчас ко мне Волынского!
Малюта не замедлил представить своего сообщника. С сверкающими необычайною яростью глазами, с трясущимися губами и грозно нахмуренным лбом выслушал царь доносчика.
— Изменники, вы дорого поплатитесь! Не будет пощады никому; огнем и мечом истреблю крамольный дух! Я покажу, как карает московский царь измену! — в страшном гневе воскликнул Иоанн.
Петр Волынский стоял перед ним с помертвелым от страха лицом. Вяземский и Малюта молчали.
— Ты, Григорий, — обратился царь к последнему, — съезди сам с ним, — он рукой указал на доносчика, — разузнай на месте под рукою все дело и привези ко мне изменные грамоты.
— Слушаю, государь! — отвечал Григорий Лукьянович и с низким поклоном удалился из опочивальни, уведя с собою и Петра.
На другой же день Малюта с Волынским и десятком опричников уже катили в Новгород, куда и прибыли через два дня. Велико было смущение жителей города и его именитых граждан, когда в их присутствии в Софийском соборе, их же выборный староста Плотницкого конца, муж сановитый и пользовавшийся общим почетом в городе, вынул, по указанию Петра Волынского, из-под ризы иконы Богоматери бумажный столбец, который, когда, по приказанию Григория Лукьяновича, тот же староста стал читать, оказался изменническою грамотою. Всех сразу поразила форма какого-то договора с кем-то. Удивление слушавших росло с каждым словом никому неведомых условий, заключенных будто бы от имени отчины святой Софии с польским королем Жигмонтом о предании великого Новгорода ему, ляшскому владыке.
— Да это совсем неподобное дело… — прошептал про себя сам читавший свиток и бросил его.
— Читай! — крикнул с яростью Малюта. — Не кончил еще… не все…
Страх сковал уши слушавших длинный перечень рукоприкладств. При произнесении своего имени, каждый из присутствовавших невольно вздрагивал.
— Посмотрите поближе подписи, похожи ли на ваши? — спросил Григорий Лукьянович.
— Мы не писали, а подписи сходны… — послышались ответы.
— Так и доложу государю! — заметил Малюта, пряча свиток.
Он вышел вместе с Петром из собора и в тот же день уехал обратно в Александровскую слободу. По дороге, в Твери, он остановился, вспомнив, что в Тверском Отрочьем монастыре заключен бывший митрополит Филипп, сверженный по проискам новгородского архиепископа Пимена. Григорий Лукьянович думал найти в нем свидетеля против последнего, но святой старец не оправдал его ожиданий и отказался даже отвечать на его вопросы. Рассвирепевший злодей кинулся на беззащитного больного старика, схватил его за горло и задушил. Выйдя из кельи Филиппа, он еще счел необходимым раскричаться на монахов и настоятеля:
— Эк вы, как жарите печи в келье старцевой! Никак уж уходили его в чаду? Вошел я к нему, говорю — не слышит. Подошел, глядь — он не дышит. Государь как узнает — разгневается.
В ужасе никто не думал возражать страшному душителю, пускавшему в ход явную ложь. Игумен и старцы только руками развели, поспешив с приготовлением к погребению, которое и было совершено в присутствии убийцы, и тело великого иерарха российской церкви опущено было в могилу, вырытую за алтарем. Григорий Лукьянович на другой же день был в слободе. Его доклад царю решил участь Новгорода. Иоанн, вместе с сыном, царевичем Иоанном, со всем двором, с своею любимою дружиною выступил из Александровской слободы и через Москву пошел на Новгород. Это было буквально смертоносное шествие: попутные города: Клин, Гродня, Тверь, Торжок, Вышний Волочек и все места до Ильменя — были опустошены огнем и мечом, города ограблены, а жители убиты. Все они без суда были обвинены в предательстве, измене и сообщничестве с покойным князем Владимиром Андреевичем. Всякого, кто встречался на дороге, также убивали, так как поход Иоаннов должен был быть тайной для России. Среди многочисленных ратников, составлявших смертоносный царский легион, был никому неизвестный, ни с кем не разговаривавший угрюмый опричник, следивший взглядом безграничной ненависти за Малютой Скуратовым. Многие из ратников перешептывались о новичке, но, занявшись своею кровавою работою, позабыли о незнакомом им странном товарище. Во время побоища в Торжке между прочими были перебиты и находившиеся там крымские пленники, которые, однако, дорого продали свою жизнь и отчаянно защищались, отступая за город. Их преследовали, окружили под Торжком и перебили, но в свалке одним из крымцев был тяжело ранен Григорий Лукьянович, предводительствовавший отрядом извергов. Ратники сочли его убитым и возвратились в город, оставив его лежащим среди поля между мертвыми крымцами и несколькими опричниками-ратниками. Из живых остался один загадочный опричник. Он наклонился над полумертвым Малютой.
— Пить… — произнес тот, мучимый жаждою.
— Недостаточно напился ты людскою кровью? — глухим голосом произнес Яков Потапович.
Это был он, переодетый в одежду Григория Семенова, оставленную им в лесном шалаше.
Малюта открыл глаза.
— Мертвец… — почти вскрикнул он. Панический страх придал ему силы, он даже приподнялся на локте.
— Довольно жить тебе на мученье других! — вскрикнул Яков Потапович и ударил его ножом в грудь.
Григорий Лукьянович упал, но успел произнести:
— Ты сын мой… сын княжны Кубенской! — и захрипел…
Громовой удар из ясного неба не произвел бы такого сильного впечатления на несчастного Якова Потаповича, как эти слова умирающего. Он на несколько минут как бы окаменел, затем бросил окровавленный нож и пустился бежать в поле.
— Отцеубийца… отцеубийца… — раздавалось в его ушах, и ему казалось, что это страшное слово произносилось разными голосами гнавшейся за ним толпы.
Он бежал все дальше и дальше…
Малюта не умер. По приказанию царя, он был разыскан и мертвый привезен в город. Искусство Бомелия и сильная натура взяли свое, и через несколько месяцев он оправился совершенно. Смерть, казалось, бежала от человека, жившего смертью. Разгром Новгорода — дело его адских замыслов — произошел без его участия. Не станем описывать ужасных сцен, происходивших на улицах злосчастного города. Полумертвый «любимец», по влиянию на царя, был страшнее живого, — раздраженный царь не знал пределов жестокости. Перо отказывается описывать эти ужасы, скажем лишь, что после окончания кровавой расправы и отъезда государя во Псков, все, еще живые, духовенство, миряне, собрались в поле, у церкви Рождества Христова, служить общую панихиду над тамошнею скудельницею, где лежало десять тысяч неотпетых христианских тел. В это число не входили потопленные в Волхове, тела которых буквально запрудили реку. Псков избежал участи своего «старшего брата», как когда-то именовался Новгород. Утомился ли сам Иоанн видом потоков лившейся крови, или же был испуган угрозами и предсказаниями старца Салоса-Николы, с которым долго беседовал в келье, — вопрос этот остался открытым, но Псков, родина Великой Ольги, был пощажен грозным царем.
— Иступите мечи о камень! Да перестанут убийства! — сказал Иоанн.
И эти слова золотыми буквами должны быть занесены на скрижали русской истории этого кровавого периода.
XXIII
Послесловие
Хотя болезнь Григория Лукьяновича, как мы уже заметили, и не разрушила его планов, и враги его: архиепископ Пимен, печатник Иван Михайлович Висковатый, казначей Никита Фуников, Алексей Басманов и сын его Феодор, Афанасий Вяземский — последние трое бывшие любимцы государя — погибли вместе с другими страшною смертию, обвиненные в сообщничестве с покойным князем Владимиром Андреевичем и в участии в измене Новгорода, но звезда Малюты за время его отсутствия сильно померкла: появился новый любимец — хитрый и умный Борис Годунов, будущий венценосец. Царь стал косо посматривать на Григория Лукьяновича.
Прошло два года. Видя невозможность вернуть свое влияние на царя, Григорий Лукьянович отпросился к войску, думая воинскими подвигами добыть не дававшееся ему боярство, но вместо него нашел себе смерть при осаде крепости Виттенштейна в Эстонии. Узнав об этом, царь, как повествует Карамзин, «изъявил не жалость, но гнев и злобу: послав с богатою вкладою тело Малюты в монастырь святого Иосифа Волоцкого, он сжег на костре всех пленников, шведов и немцев, — жертвоприношение, достойное мертвеца, который жил душегубством». По неисповедимой воле Божественного Промысла, в том самом монастыре, где было похоронено тело Малюты, нашел себе, за два года перед тем, приют его побочный сын — Яков Потапов. Он принял схиму под именем Пимена и наложил на себя искус молчания, выдержанный им до самой смерти. Он умер в глубокой старости.
Могила княжны Кубенской, в инокинях матери Досифеи, умершей через три года после княжны Евпраксии, находится рядом с могилою последней на кладбище Новодевичьего монастыря. Каменные плиты, с полуистертыми надписями, сохранились до настоящего времени.
Князь Никита Прозоровский, после совершения своего страшного преступления, прожил всего несколько недель и покончил с собой самоубийством. Мучимый угрызениями совести, он за громадную сумму купил у Бомелия зелье, освободившее его от жизни нового Каина.
Что сталось с наперсником Малюты бродягою Петром Волынским — неизвестно. Пошло ли ему впрок золото, данное Григорием Лукьяновичем за его страшную миссию, или же измученный угрызениями совести, все-таки нет-нет да просыпавшейся, как, вероятно, помнит читатель, в этом молодом, но глубоко испорченном, загадочном человеке, он еще при жизни получил за свои преступления должное возмездие — неизвестно. Летописцы, заклеймив его презрением, не следили за его судьбой.