Тайна любви

Гейнце Николай Эдуардович

Часть вторая. ПЕРЕУЛКАМИ НА УЛИЦУ

 

 

I. Непризнанный писатель

Мелкий газетный труженик Виктор Сергеевич Геркулесов, после десятилетней борьбы с нищетой и всяческими лишениями, женился на мастерице-золотошвейке Агнии Петровне в то время когда, судьба ему начала улыбаться и он пристроился в качестве постоянного сотрудника к одной, обеспеченной в завтрашнем дне газете. (Есть в Петербурге газеты, редакторы-издатели которых, выпуская номер сегодня, не знают, выпустят ли его завтра.)

Прежде всего он заказал себе визитные карточки: «Постоянный сотрудник газеты „Столичная Сплетница“ и многих периодических изданий» и затем женился на Агнии.

Жениться на Агнии, как он выражался в кругу своих товарищей и собутыльников, Виктор Сергеевич выпить был, как говорится, не дурак, — он считал своей обязанностью — он дал ей слово, и дал его при исключительных обстоятельствах.

Надо заметить, что Геркулесов жил с Агнией Петровной уже лет семь в одной комнате, снимаемой ими от съемщицы в одном из глухих переулков Петербургской стороны, жил, как муж с женой, но не женился.

— Жениться — связать себя. Литератору, художнику, артисту не следует жениться, они должны быть свободными; недаром их профессии называются свободными, — говаривал Виктор Петрович, сидя в компании таких же как он «литераторов уличных листков» в излюбленном ими ресторанчике на Малой Конюшенной.

Геркулесов мнил себя «литератором», и в первые годы его газетной работы перед ним даже витала надежда на известность, на славу.

В душе он был артист: немножко художник, немножко музыкант, немножко актер и очень немножко писатель.

Художество его не пошло дальше легких набросок карандашом; по музыке он преуспел лишь настолько, чтобы с трудом по слуху наигрывать на рояле мотивы из слышанных опереток; как актер он подвизался лишь на любительских сценах и сценах клуба Петербургской стороны, недалеко ушедшей от любительской, да и то во второстепенных ролях, а как писатель ограничивался сообщением полицейских отметок; впрочем, иногда появлялись его краткие заметки о художественных выставках и рецензии о концертах и спектаклях. В эти отделы, впрочем, редакторы газет пускали его, скрепя сердце, за неимением сведений от другого лица, по-военному правилу, когда за маркитанта сходит и блинник.

День помещения рецензий и отчетов для Геркулесова был днем праздничным.

Товарищи знали об этом по одному виду, с которым Виктор Сергеевич входил в ресторанчик на Конюшенной.

— Где помещено?.. — спрашивали они с иронической улыбкой. Геркулесов не замечал ни ее, ни тона и показывал газету.

— Читали?..

Обыкновенно оказывалось, что не читали, и Виктор Сергеевич требовал у лакея газету, где была напечатана его заметка, и тут же вслух прочитывал ее.

Товарищи слушали внимательно, тем более, что за этим чтением — они знали это — следовало угощенье на счет автора, скромное, но даровое.

При состоянии карманов «писателей уличных листков» последнее качество было главным.

— Молодец, Геркулесов, однако, как ты умеешь отделать…

— Буренину сорок очков вперед даст…

— Что твой Стасов об искусстве разговаривает…

— Иванова за пояс заткнет…

Такие замечания слышались по адресу автора, смотря по роду прочтенной заметки.

Геркулесов сиял и пропивал почти последние деньги.

Повторялась старая, но вечно новая басня о «Вороне и Лисице».

Напиваясь, он делался мрачным, и те горькие мысли, которые у трезвого точили втихомолку его мозг, вырывались наружу…

Он говорил о людской несправедливости, о редакционном кумовстве, о неумении выбирать и ценить людей редакторами и издателями.

— Писатель, большой писатель во мне погибает! — восклицал он, потрясая кулаком в пространство.

Это уже считалось пределом для его опьянения, товарищи исчезали из-за стола один за другим и нетвердой походкой удалялись из ресторана.

Геркулесов некоторое время оставался погруженным в горькие думы.

Заботливый приказчик помогал ему рассчитаться и посылал одного из лакеев проводить его до извозчика.

В глазах этого приказчика он был все же нужный человек, да и опасный — «постоянный гость» и «газетчик».

Мнить себя непризнанным великим писателем Виктор Сергеевич стал с того дня, как в одном из еженедельных, на первых же номерах прекратившемся, журнале был напечатан его маленький рассказ: «Секрет».

Редактор-издатель — бывший судебный пристав, рассыпался в похвалах его таланту, предсказывал ему будущность, но гонорара не заплатил.

После этого, чисто литературного, дебюта Геркулесов исписал целый ворох бумаги, но, увы, бывших судебных приставов, ценителей изящной литературы не было более в среде редакторов петербургских газет и журналов, и писания Виктора Сергеевича не предавались тиснению.

Отсюда и происходила его мрачность после выпитой лишней рюмки вина.

В трезвом виде Геркулесов примирился с годами со своей судьбой и даже с иронией называл себя не литератором, а «специалистом по пожарам».

Действительно, Виктор Сергеевич — страстный охотник до пожаров, описывал их с необычайною точностью и даже не без таланта. Этим скромным дарованием и объясняется то, что он был принят постоянным сотрудником одной очень распространенной газеты.

Но повторяем, не эта сравнительная обеспеченность положения подвинула его решиться на брак с Агнией, для этого существовали другие причины.

В течение семилетнего совместного сожительства Агния Петровна несколько раз готовилась быть матерью, но всегда неблагополучно.

— Нет Божьего благословения! — говаривала она.

Виктор Сергеевич хотя был немножко вольнодумцем и вслух смеялся над Агнией за ее отсталость и глупые предрассудки, но после третьих досрочных и неблагополучных родов женщины, которую, если он и не любил в романтическом смысле, но привык видеть около себя в течение долгих лет, и которая все же часто выручала его и делила с ним и горе, и радость, стал задумываться.

Незадолго до получения Геркулесовым постоянных занятий в распространенной петербургской газете «Столичная Сплетница», именно в то время, когда он мечтал о сотрудничестве в ней, Агния Петровна снова почувствовала себя матерью.

— Одна болезнь и мука, — добавила она, сообщив своему сожителю о своем положении; — не доношу, как всегда, не доношу, нет Божьего благословения.

— Вот что, Агния, — после некоторой паузы, сказал Виктор Сергеевич, — если Бог даст, получу место в газете тут одной, тогда я на тебе женюсь… Ребенок будет законный…

— Милый!.. — воскликнула Агния Петровна. — Да неужто?

— Сказал, значит верно…

К чести Геркулесова, надо сказать, что он действительно умел держать слово.

Это знала Агния Петровна и усердно молилась, чтобы он получил желанное место.

Место было получено, и Виктор Сергеевич, как мы уже знаем, заказал визитные карточки и затем женился.

Свадьба была более чем скромная.

Присутствовали необходимые свидетели — товарищи по перу жениха, квартирная хозяйка и несколько подруг невесты по мастерской.

Невеста была в своем праздничном платье с блузкой, несколько скрывавшей ее положение, жених — в тщательно вычищенном сюртуке.

Некоторая полнота талии невесты не удержала, однако, шаферов приколоть к своим сюртукам цветы флер д'оранжа.

Квартирная хозяйка уступила на этот торжественный вечер свои комнаты, где гости с рюмками водки и стаканами пива в руках, то и дело кричали «горько» и желали счастья молодым.

Молодые целовались.

Жизнь после дня свадьбы пошла своей обычной колеей.

Нравственно успокоенная, Агния Петровна действительно родила девочку, но, по словам квартирной хозяйки, такого «заморыша», что глядеть было страшно.

Но «заморыш» был жив — благословение Божие оправдывалось.

Мать, озабоченная, чтобы ребенок остался в живых, чутко прислушивалась ко всем советам кумушек Петербургской стороны.

Одним из почти единогласных советов было окрестить ребенка именем святой, празднуемой в день ее рождения.

Девочка родилась 19 августа и к выбору предстояло два имени Агапии и Феклы.

Агния Петровна выбрала последнее, тем более что так звали ее бабушку.

Немножко вольнодумец Виктор Сергеевич, как и все вольнодумцы, был суеверен и, попротестовав несколько для проформы, согласился.

Девочку окрестили Феклой.

Ребенок, действительно, месяц от месяца стал поправляться, как бы оправдывая народную примету, на которой был основан совет кумушек Петербургской стороны.

К году уже это был совершенно крепкий, здоровый ребенок.

Время летело.

Постоянное сотрудничество в газете «Столичная Сплетница», хотя и не давало многого, но все-таки, некоторым образом, обеспечивало существование семьи Геркулесовых, так как Агния Петровна должна была расстаться с золотошвейной мастерской и брать лишь небольшую работу на дом.

Заработок ее, однако, все же служил некоторым подспорьем, и Геркулесовы жили сравнительно безбедно, хотя и остались в прежней комнате на Петербургской стороне.

Когда Феклуша подросла и ей пошел уже шестой год, Агния Петровна снова стала ходить в мастерскую, и заработок еще более увеличился.

Дома за девочкой, по просьбе матери, присматривала квартирная хозяйка.

Когда девочке минуло восемь лет, Виктор Сергеевич стал сам учить ее грамоте, и Феклуша оказалась чрезвычайно понятливой и прилежной.

— Вся в меня! — с гордостью говорил отец.

Они могли бы при заработках Геркулесова жить еще в большем довольстве, если бы не несчастная наклонность Виктора Сергеевича к рюмочке.

Его нельзя было назвать пьяницей, так как один он не пил ни вина, ни водки и даже забывал, порой, выпить рюмку перед обедом, но при всякой случайной даже компании не мог удержаться, чтобы не выпить лишнюю рюмку, а раз ему она попадала в голову, он, как мы видели, напивался почти до положения риз.

В таком-то виде однажды летом он возвращался с приятелями пешком из Лесного, попал под паровую конку, которая и отрезала ему обе ноги.

Несмотря на то, что это случилось невдалеке от клиники, Виктор Сергеевич истек по дороге кровью, и в клинику принесли один обезображенный труп.

Дочери Геркулесова — Феклуше шел в то время двенадцатый год.

Погоревав о потере мужа, Агния Петровна поместила дочь ученицей в ту же мастерскую, в которой работала сама, и стала жить на вдовьем положении в той же комнате на Петербургской стороне, в которой жила с мужем и куда теперь ее милая девочка, как она называла свою дочь, приходила только по воскресным и праздничным дням.

Жить стало, конечно, труднее, и Агния Петровна, из желания побаловать дочку на праздниках сладким кусочком и обновкой, работала не только в мастерской, но и дома, не разгибая спины.

Пять лет такой жизни окончательно подорвали ее силы; к этому присоединилась еще простуда, она заболела воспалением легких.

Отправленная в Обуховскую больницу, она через три недели отдала Богу душу от скоротечной чахотки, развившейся из воспаления.

Смерть любящей матери случилась именно в тот год, когда ее любимая дочь кончила ученье и стала в мастерской такой же мастерицей, как ее мать.

Обе они мечтали о совместной жизни и работе, но неумолимая коса смерти сделала Феклушу сиротой.

Квартирная хозяйка оставила молодую девушку в той же комнате, где жили ее родители, и даже сбавила ей цену. Девочка выросла на ее глазах, она привыкла к ней и любила ее как дочь.

Одиночество — это страшное ощущение окружающей пустоты и беспомощности, несмотря на отношение к Феклуше квартирной хозяйки, охватило молодую девушку.

Возвращаясь из мастерской, она, охваченная холодом пустой, неприютной комнаты, проворно ложилась в постель, пытаясь убить сном скуку долгих, особенно зимних, вечеров.

Феклуша была странная девушка.

В ней бушевали и смутно боролись и страстность, и отвращение к труду, и презрение к бедности, болезненная жажда неизведанного, неопределенное разочарование, страшное воспоминание тяжелых дней при жизни матери, а в особенности при жизни отца; злопамятное убеждение непризнанного писателя, что покровительство достигается низостью и подлостью; врожденное стремление к роскоши и блеску, нежная истома, наследованная от отца, нервозность и инстинктивная леность матери, которая делалась бодра и мужественна только в тяжелые минуты и опускалась, как только проходила беда — все это мучило и волновало ее.

К несчастью, мастерская, куда она ходила, не могла удержать ее, направить и пробудить ее добрые инстинкты.

Женская рабочая мастерская — это преддверие житейского омута.

Феклуша скоро свыклась с разговорами своих подруг.

Сгибаясь над своей кропотливой работой, они находили время болтать без умолку.

Их разговоры не отличались разнообразием — все они вертелись на мужчинах.

Такая-то жила с богачом, столько-то получала в месяц.

И все принимались восхищаться новым медальоном, кольцом или серьгами — подарками любовника.

Все завидовали счастливице и приставали к свои любовникам, чтобы в свою очередь похвастать обновкой.

Такова атмосфера всякой женской мастерской.

 

II. Падение

Девушка погибает с того момента, как попадает в общество других девушек.

Болтовня мальчишек в школе и в мастерской ничто перед россказнями работниц.

Мастерская — это пробный камень добродетели, золото там редко, преобладают неблагородные металлы.

Девочка падает, увлеченная не любовью, как расписывают романисты, но из зависти и, отчасти, из любопытства.

Фекла слушала о похождениях своих подруг, их забавные и опасные приключения, дивилась их выразительным глазам и лихорадочно дрожащим губам.

Они же подшучивали над ней и прозвали ее «цыпленком».

Послушать их, так все мужчины — дураки.

Одна, например, рассказывала, как она посмеялась над одним человеком накануне, заставивши ее напрасно прождать.

— Ничего, сильней привяжется!

Другая делала несчастным своего любовника, уверяя, что он ее тем сильнее любит, чем больше она его обманывает.

Все путали своих обожателей, вертели ими как волчками и все этим хвалились.

Фекла уже перестала краснеть, когда слышала откровенные, циничные признания.

Она только стыдилась, что не достигла высоты развития своих товарок.

Она уже не колебалась, а ждала только удобного случая.

Жизнь ей стала казаться невыносимой: все работа да работа, а в воскресенье и в праздники томительное одиночество.

Поневоле пойдешь к подруге, которая живет самостоятельно, т. е. с мужчиной.

Случалось, что парочка была молода и сошлась еще недавно и неустанно целовалась.

Положение третьего лица в этом дуэте всегда смешно, а потому ей приходилось уходить и оттуда, еще сильнее опечаленной и возбужденной.

Нет, уже будет с нее такой уединенной жизни, этих вечных адских мук, непреодолимого зуда ласк и денег! Надо чем-нибудь кончить и подумать об этом серьезно.

Такое решение возникло в голове Феклуши.

По вечерам ее почти всегда провожал какой-то старик, суливший ей золотые горы, и еще редко молодой человек, поджидавший на Литейной — мастерская помещалась на этой улице — медицинский студент.

Это был знакомый нам Федор Дмитриевич Караулов.

В выборе не могло быть сомнения.

Старик порешил ее сердечное колебание, тем более, что другой претендент не мог предложить ей ничего, кроме любви и молодости.

Старик между тем бросил вызов кратко, но выразительно:

— Деньги!

Кроме того, старик казался очень благовоспитанным и приличным, что льстило самолюбию молодой девушки, тем более, что у ее подруг любовники были по большей части приказчики из гостиного двора.

Она пала… пала благодаря лишь таким грубым побуждениям, которые, однако, сковывали душу и тело.

Она пала и почувствовала отвращение.

На другой день утром в разговоре с подругами она уже сожалела о прошедшем, но вечером, по выходе из мастерской, с гордостью взяла под руку старого развратника, ее купившего.

Но мужества хватило ей ненадолго.

Нервы не выдержали, и раз вечером она бросила в лицо старику деньги, вытолкала его за дверь и решилась жить по-прежнему.

Это вечно старая история пьяниц, которые сознавая, что им вредно вино, клянутся бросить его и не начинать никогда и — начинают, когда привычка заявляет свои права.

Выпьет рюмочку, хочется другую, а потом и пошло… бросила одного любовника и взяла другого.

На этот раз она выбрала молодого.

Он, пожалуй, даже и любил ее, но был так с ней нежен и почтителен, что это ее злило и она порядком его мучила.

Они расстались, наконец, по взаимному согласию.

Ну, тогда она пошла, как и все прочие: неделя, дня три, даже два — и она уже пресыщалась ласками своего избранника.

Тем временем она заболела и не успела поправиться, как последний любовник ее бросил.

К довершению несчастий, доктор запретил ей заниматься золотошвейным мастерством.

«Что тут делать?» Что предпринять? — мелькало в ее голове.

Наступило положение тем более гнетущее, что воспоминание ее относительного благосостояния, которым окружал ее первый избранник, приходило ей частенько на ум.

Она попытала счастья на других заработках, но они были так ничтожны, что за них не стоило и приниматься.

В один прекрасный день или лучше сказать ночь голод выгнал ее на улицу.

Петербургская панель сделала свое дело, она осталась на ней и пошла обычной дорогой падшей женщины.

Она поплыла вниз по течению, существуя случайной прибылью и голодая, когда дул противный ветер.

Первый опыт нового ремесла был сделан.

Все было кончено: отдаваясь первому встречному, она становилась жертвой общественного темперамента.

Однажды вечером, в одном из увеселительных заведений, куда она пошла попытать счастья с одной из своих новых подруг, «маленькой Муськой», как звали эту девушку, сокращая ее фамилию в том особом мирке «милых, но погибших созданий» и их кавалеров, Феклуша встретила молодого человека, который искал, как почти все посетители «увеселительных заведений», приключений.

Ее розовый ротик, ее лукавая улыбка и ее стройная фигурка, потухающий и внезапно вспыхивающий взор — все это увлекло юношу.

Случайная встреча обратилась в привычку.

Они кончили тем, что поселились вместе.

Он был из тех захудалых петербургских пшютов, которых можно встретить фланирующих по Невскому проспекту под вечер, а днем в бильярдной ресторана Доминика.

Худой, изможденный, со всеми признаками чахотки, одетый с претензией на шик — тип, всегда нравящийся падшим женщинам.

Он предложил Феклуше сожительство — почти брак, всегда лелеемая мечта этих дам.

Она согласилась.

Он жил в меблированных комнатах по Литейной, и Феклуша перебралась туда.

Но там долго они не прожили.

Их выселили за неплатеж денег.

Меняя по той же причине комнату за комнатой, они приютились наконец в ужасном логовище, во флигеле громадного дома на Сенной под именем Вяземской лавры.

Эти трущобы обладали всеми прелестями человеческих конур.

Дверь на ржавых петлях, вымазанная охрой, длинный темный коридор в жирных пятнах, невозможно грязная лестница, скрипящая под ногами и пропитанная отвратительным запахом сточных труб и отхожих мест.

При малейшем ветре хлопали все двери.

В третьем этаже они выбрали себе комнату с пестрыми обоями, местами порванными, сквозь которые сыпалась штукатурка.

В этом печальном жилище не было даже обычных убогих удобств меблированных комнат, ни засиженных мухами зеркал, ни олеографии в облезлых золоченых рамах, изображающих сцены из Тараса Бульбы или Дорогого гостя, и ландшафтов, на которых небо зеленее деревьев.

Голые стены были чем-то обрызганы, а русская печь глядела черным зевом и производила ужасающее впечатление.

Меблировка состояла из деревянной кровати, стола без ящиков, ситцевых занавесок, закопченных и съежившихся от нечистоты, двух стульев с рваными сиденьями и покосившегося от времени комода.

Они прожили тут месяца два, перебиваясь кое-как и питаясь грошовыми отбросками Сенной площади.

Феклуша начинала уже подумывать о лучшей жизни, когда, к ужасу своему, заметила, что она беременна.

Она залилась слезами, призналась своему сожителю, что ребенок не его, убеждая его, что он теперь свободен, и этой выходкой окончательно привязала его к себе.

Они согласились лишать себя почти необходимого, чтобы откладывать деньги для предстоящей болезни.

Но намерение осталось лишь намерением.

По прошествии шести месяцев Феклуша упала с лестницы и это ускорило ее разрешение от бремени.

Ясной декабрьской ночью, когда в доме не было ни гроша, она почувствовала первые родовые боли.

Сожитель ее поспешно исчез и явился в сопровождении жившей в том же доме акушерки.

— Да тут можно замерзнуть! — воскликнула последняя, вошедши в комнату. — Надо развести огонь.

Но не успела она договорить эту фразу, как молодая женщина вытянулась, пронзительно застонала и упала бледная, изнеможенная на свое жесткое ложе.

Она родила девочку.

Акушерка вытерла ребенка, обернула его тряпками и ушла, обещая понаведываться.

Ужасная ночь тянулась с томительной медленностью.

Молодая мать стонала и жаловалась на бессонницу. Ее сожитель, дрожа всем телом от холода, сидел на стуле и укачивал крошку, которая жалобно стонала. По временам из его наболевшей груди вырывался пронзительный свистящий кашель.

Часа в четыре утра пошел снег.

Ветер завыл в коридоре, потрясая дурно вставленные окна и задувая оплывающую свечу.

В комнате был такой же мороз, как и на дворе.

Ребенок иззяб и был голоден; к довершению горя пеленки распустились, и молодой человек не мог их привести в порядок своими окоченевшими руками.

Все эти грязные мелочи жизни, холодная комната, стонущая женщина, кричащий ребенок привели его в мрачное отчаяние.

Он перестал качать малютку, а та, естественно, кричала еще сильнее.

Следствием этой ночи было — смерть ребенка и любовника.

Один оставил этот прекрасный мир от слабости и холода, а другой умер, отправленный на другой день в больницу, от развившейся быстро чахотки.

Эта страшная ночь доконала его.

Одна Феклуша вышла здоровой и невредимой из этой передряги и даже похорошела.

Несколько времени просуществовала она уличными случайностями.

Однажды днем, обескураженная и голодная, она столкнулась со своей бывшей товаркой по мастерской.

Этой не пришлось натыкаться на рифы и подводные камни.

Она плыла на всех парусах.

Эта случайность решила участь Феклуши.

Подруга начала хвастаться выгодами своего положения, она сыта и довольна, шикарно одета и ведет беспечальную жизнь.

Феклуша зашла с подругой в один из нижних ресторанов пассажа, выпила на ее счет несколько рюмок водки и отправилась с ней в ее вертеп, переступила его порог, рассуждая мысленно, что она может уйти отсюда, когда ей заблагорассудится.

На другой день она уже была собственностью притона любви.

Первые дни новизна обстановки и жизни не позволяли ей задумываться над своим положением.

Ей даже показалось в тумане почти постоянного пьянства, что именно здесь та пристань, где она найдет спокойствие.

Но это продолжалось недолго. Натура перестала принимать спиртные напитки. Они стали ей противны до тошноты. Наступило невольное отрезвление. Глаза открылись.

 

III. В притоне любви

Если бы несчастная молодая девушка могла пить до потери сознания, до забвения этой гнусной жизни, до самоотречения от этих крепких несокрушимых оков, от этого ненавистного ремесла, которое не признает ни отвращения, ни утомления, эта животная жизнь, пожалуй, показалась бы ей возможной.

Она действительно и пила, но и в мрачном одурении кутежей не могла примириться с этой жизнью, которая вынуждает быть всю ночь на выставке, которая вынуждает улыбаться, невзирая на горе, болезнь, скуку с этой жизнью, которая иногда по целым часам приковывает к пьянице, с обязательством выносить его пошлые требования, жизнью ужасней геенны огненной, ужаснее тюрьмы и каторги, так как нет другого существования более унизительного, более жалкого, как ремесло этих несчастных, обреченных на подлый труд, влекущий за собой зловещее изнеможение.

В одну из ночей Феклуша особенно чувствовала смертельную тоску и отвращение.

Она уже с полчаса полулежала на подушках турецкого дивана, крытого ярким полосатым трипом, стараясь собраться с мыслями и прислушаться к болтовне подруги.

Малейший шум заставлял ее вздрагивать.

Нервы ее были напряжены до последней крайности.

Она чувствовала в себе омерзение и утомление, как бы после долгой попойки.

Иногда она как будто успокаивалась и омраченным взором глядела на окружавшую ее роскошь.

Канделябры, стены, обтянутые красным атласом с белыми шелковыми кокардами и цветами, шитыми золотом.

Все это рябило у ней в глазах и мелькало, как яркие искры между красными углями.

Минутами взор ее обращался на громадное зеркало, занимающее почти всю стену гостиной.

Она видела в нем свое отражение, видела себя, нагло развалившуюся на подушках, причесанную по-бальному, видела свое короткое платье, разукрашенное кружевами, свою чересчур открытую шею и грудь, и обнаженные руки, уснащенные бьющими в нос духами.

Ей не верилось, что это она сама.

Она с интересом рассматривала свои набеленные руки, подведенные брови, красные, как кусок мяса, губы, ноги в ярких шелковых чулках, вздымающуюся грудь, всю трепещущую прелесть ее тела, вздымающегося под легкими складками воздушного платья.

Особенно ее пугали глаза.

Они ей казались чудовищными и в их мрачной глубине ей почудилось что-то до того наглое и нахальное, что она покраснела под румянами.

Она отворачивалась от зеркала и как-то тупо, почти бессознательно оглядывала своих подруг.

Они сидели в той же гостиной и в раззолоченной соседней с этой комнатой зале, во всевозможных позах, растянувшись на диванах ничком, сидя на корточках на ковре, и свернувшись в комок в креслах.

Тут были и толстые, и худощавые, и брюнетки, и блондинки, с самыми разнообразными прическами, с распущенными косами, завитыми или просто висящими прядями челками на лбах, в высоких прическах, перевитых бусами, или со спускающимися по шее «bandeaux».

Платья были тоже всевозможных фасонов, с единственным общим колоритом циничной откровенности.

Всюду сверкали настоящие и поддельные бриллианты, и при каждом движении их обладательниц сыпали лучи света.

Перед зеркалом остановилась высокая стройная женщина и, подняв руки, начала вкладывать шпильку в свои густые темные волосы.

Ее тоже короткое, еле доходящее до колен, легкое газовое платье-бебе приподнималось при движении рук и широко отделялось своею прозрачною материею от ее круглого, твердого тела.

Груди волновались по мере движений локтей, и их пышная округлость резко выделялась под мягкой материей.

Распустившаяся прядь волос извивалась по волнистой ткани, обрисовывающей бедра и ноги с высоко перетянутыми подвязками.

В этих комнатах, пропитанных запахом амбре, пачули и шипра, стоял оглушительный шум.

Там и сям раздавался резкий смех, иногда бесцеремонная ругань, слышались крепкие слова.

Вдруг раздался звонок.

Все моментально стихло.

Каждая старалась оправиться, а дремавшие на диванах и в креслах проснулись и, потирая глаза, усиливались хоть на минуту оживить потухающий взор.

Дверь отворилась и двое молодых людей вошли в зал, а затем прошли в гостиную.

Феклуша опустила голову, стараясь стушеваться и моля внутренне небо, чтобы ее не заметили, внимательно разглядывая узоры ковра, чувствуя на себе пристальный взор одного из вошедших.

Боже, как она презирала мужчин, явившихся сюда как на базар!

Она не понимала того, что большинство приходящих в этот вертеп стремились забыть в распутстве томительную скуку, гнетущую злобу, безумное горе.

Она не понимала, что большинство обманутых любимыми женщинами, насладившиеся тонким ароматом дорогих вин, стремятся в кабак отведать подкрашенное дрянное вино из толстых, почти всегда грязных стаканов.

Один из мужчин жестом поманил ее к себе.

Она не двигалась с места, взглядом умоляя подруг о пощаде.

Но те кругом хохотали и зубоскалили.

«Мадам» устремила на нее мрачный взор.

Феклуша испуганно вздрогнула, поднялась как кляча, бросающаяся со всех ног под хлестким ударом кнута.

Она прошла гостиную, кругом осыпаемая градом насмешек и диких возгласов.

Наутро она проснулась с давящим сознанием своего позора, ее единственной мыслью было скорей бежать из этого подлого дома, бежать и где-нибудь далеко, далеко отсюда забыть неподдающееся забвению горе.

Случайные уличные встречи все же имели в ее глазах характер свободного выбора, она не была на улице вещью, какой становилась здесь, где мог ее взять всякий, протягивающий к ней руку.

Часто в падшей женщине сохраняется болезненно щепетильное сознание своего собственного достоинства, она создает иллюзию, чтобы успокоить его.

Потому-то уличная искательница приключений чувствует себя оскорбленной и униженной в учреждении, где самопродажа скована железными тисками безволия, где человек низведен уже действительно на степень неодушевленного товара.

Так было и с Феклой.

Все окружающее было ей противно до тошноты.

Она с омерзением оглядела свою комнату, пропитанную смесью запахов сильных духов и человеческих испарений, эти густо завешенные толстыми драпировками окна и пустые бутылки от шампанского и портера на столе — оглядела и содрогнулась.

Все еще спали.

Фекла оделась, проворно сбежала с черной лестницы, вышла во двор и направилась к воротам.

Около них, на ее счастье, спал сладким сном дежурный дворник.

Она отодвинула засов калитки с традиционным окошечком, в которое сторож рассматривает и оценивает посетителей вертепа, избегая впускать чересчур большие и подгулявшие компании, и очутилась на улице.

Тут только она вздохнула полной грудью.

Вертеп помещался на Ямской.

Она пошла наудачу, ни о чем не думая и шатаясь, как пьяная. Вдруг острая боль кольнула ее в сердце.

Она мгновенно вспомнила, что убежала без спросу, что произвольно нарушила условия, и с диким видом загнанного зверя торопливо осмотрелась.

Она была на Владимирской площади.

На середине ее она увидела двух городовых, спокойно беседующих друг с другом.

Панический страх сжал ей горло, ноги подкосились, ей показалось, что городовые сейчас заберут ее и поведут в участок.

Ей казалось, что лучи солнца, блестя на куполе Владимирской церкви и на рельсах конно-железной дороги, освещали одну ее и поэтому ее все видят.

Она не замечала снующих прохожих и катящиеся мимо нее извозчичьи экипажи, занятая своими мыслями.

Она повернула назад по Кузнечному переулку и пошла по направлению к Николаевской улице.

Она шла теперь медленнее и обдумывая дальнейший маршрут.

Она решилась приютиться у одной из своих приятельниц, жившей на Колокольной улице.

Увы, подруги не было дома, но так как хозяйка квартиры, сдаваемой по комнатам, где она жила, уверила Феклу, что ее подруга должна скоро вернуться, то молодая девушка решилась прийти несколько позже, а потому, вышедши, снова прошла на Николаевскую и тихим шагом прогулки направилась к Невскому проспекту, зевая по сторонам.

Она останавливалась у всех окон, встречающихся изредка на этой улице магазинов и разглядывала товары.

Побродив с полчаса, она снова вернулась на Колокольную, но оказалось, что подруга еще не вернулась.

Опять пришлось бродить по улице.

Ее томил голод.

Она подходила уже к углу Невского проспекта и вспомнила, что в угольном доме есть магазин с закусочной на правах трактира и несколькими отдельными кабинетами — она не раз закусывала тут со случайными встреченными ею на Невском кавалерами.

Но она никогда не заходила туда одна.

Она в нерешительности остановилась у двери, раздумывая, не зайти ли ей.

Она стала трусливее ребенка.

Минут десять она простояла в нерешительности, смотря то на дверь, то на соседние окна, завешенные зелеными занавесками.

«Это окна кабинетов…» — мелькнуло в ее голове.

Наконец она решилась — отворила дверь и вошла.

В закусочной никого не было.

Несколько лакеев стояло в меланхолических позах ожидания. За буфетным прилавком сидел и читал книжку небольшого роста старичок-приказчик, прозванный почему-то завсегдатаями закусочной «аптекарем».

Появление женщины вызвало некоторое оживление.

Женщины одни в общей зале появлялись редко.

Феклуша села на дальний столик в углу.

К ней подошел лакей, который, как ей показалось, дерзко оглядел ее.

«Не угадал ли он, из какой она вырвалась каторги?» — мелькнуло в ее голове.

Она приказала подать себе кружку пива и два бутерброда с ветчиной.

Лакей принес требуемое и поставил перед ней на стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты.

В это время дверь закусочной с шумом растворилась, и на ее пороге появился господин, одетый с претензией на франтовство, с совершенно бритым, сильно помятым и морщинистым лицом, с красным носом, в поношенном цилиндре и пальто ульстере.

Он снял шляпу и отер фуляровым платком выступивший на его лбу пот.

— Наконец-то и вы заглянули к нам, Геннадий Васильевич, — приветливо встретил его буфетчик.

— Уф, устал, братец, — отвечал вошедший, пожимая руку «аптекарю». — Жид-то мой поручил мне набрать труппу для своего театра… Денег-то на расход много не дает, а изволь ему представить звезд первой величины!.. Такая уж у него замашка… Ну, вот я и гоняюсь с утра до поздней ночи в поисках за петербургскими звездами, а их и днем с огнем не сыщешь… Дай-ка рюмку водки, «двухспальную», да закусить что по острее.

Геннадий Васильевич Аристархов — такова была его фамилия — грузно опустился на стул у столика, ближайшего к буфетному прилавку.

 

IV. Артистка

Геннадий Васильевич Аристархов пил уже четвертую «двухспальную» рюмку, закусывая маринованными миногами, и успел в это время приметить молодую девушку, мрачно приютившуюся в углу комнаты.

Видимо, вдохновенный присутствием женщины, он пустил в ход все свои остроты и выложил весь запас своей ловкости и любезности.

Когда он заметил, что она усмехнулась, он тотчас подсел к ней и предложил ей чашку кофе.

Она отказалась; но он был так забавен, так мил, казался таким добрым малым, что она понемногу с ним разговорилась.

Геннадий Васильевич внимательно осмотрел ее.

«Она прелестна, — думал он, — в хорошеньком костюме она увлечет всех. Она немножко утомлена и сконфужена, у нее быть может и угла нет… если у нее есть хоть маленький голосишко, я обделал бы славное дельце… знаменитость из закусочной! В две недели я выучу ее петь и играть. Если у нее нет никакого таланта, она все же прехорошенькая, а на сцене это главное».

Такой план относительно Феклы Викторовны Геркулесовой внезапно родился в голове старого актера, и он тотчас же стал приводить его в исполнение.

Он тут же предложил молодой девушке сделаться «артисткой», с одушевлением и красноречиво, в радужных красках рисуя ей ее будущее.

Феклуша согласилась с его доводами.

Она сочла себя спасенной.

Пребывание в течение нескольких дней в притоне любви пройдет незамеченным! — так, по крайней мере, думала она, тем более что хозяйка притона, считая ее гостьей своей постоянной пансионерки, не спешила с исполнением нужных формальностей, и Феклуша, с чувством необычайного удовольствия, ощупывала в кармане своего платья свой паспорт, который хозяйка не успела у нее взять.

Аристархов предложил переселиться временно к нему.

Молодая девушка, после некоторого раздумья, лишь для проформы, согласились.

Геннадий Васильевич, заплатив за себя и за нее и предложив ей галантно руку, вышел гордо из закусочной.

Он жил на Песках, занимая небольшую комнату, перегороженную ситцевой занавеской.

Он предложил ей занять любую половину.

Обучение артистки началось.

Их встреча произошла в конце сентября, а через две недели, в октябре месяце, «Зал общедоступных увеселений» на Фонтанке открыл свои гостеприимные двери на зимний сезон, и в числе «известных шансонетных певиц» значилась m-lle Фанни.

Так перекрестил Феклушу Геннадий Васильевич Аристархов.

Новая жизнь на первых порах понравилась ей.

Как все несчастные, которых нужда и горе загоняли в трущобы, она против воли испытывала странное сожаление, почти болезненное, непонятное стремление вновь погрузиться в омут, почти тождественный с тем, из которого только что выбралась.

Это утомительное, лихорадочное существование, бессонные ночи, вечная толчея, суета, усталость, прогоняемая вином и смехом, все это прельщает бедняжек, и они летят в пропасть с головокружительной быстротой.

Фанню — так мы теперь будем называть ее — от страшного возврата к прежней жизни спасло, во-первых, то, что она мало пробыла в гостеприимном приюте, и главное — суетливая закулисная жизнь, ежедневная выставка перед публикой, дружба с товарищами по профессии, сплетни, волнения самолюбия, а вечерами одевание и повторение исполняемых куплетов.

Лихорадка театральной деятельности была для нее лучшим предохранительным средством от омута, омута, чуть ее совершенно не поглотившего.

Геркулесов продолжал постоянно муштровать ее и репетировать с ней новые номера.

— Так-то, малютка, — говорил он ей, развалясь на треногом диване их комнаты, — ты недурно поешь, ты довольно грациозна, у тебя уже есть некоторый навык, но этого еще мало… Ты слушай меня, я старый актер, исколесивший все провинции, тертый калач, и на сцене как моряк на воде, вот что я тебе скажу… У тебя мало этого шику, развязности нет; положим, все это разовьется со временем, да все же не надо плошать, и теперь вот, к примеру, ты хоть и вертишься, а нет соли, пикантности нет… Смотри на меня… У меня ноги как жерди, руки гнутся как виноградная лоза, я разеваю рот как лягушка, извиваюсь на тысячу манер, — наконец, когда сигнал подан, я пою, подчеркиваю последнюю строку куплета и увлекаю публику. Ну-ка, пропой твои куплеты, я тебя научу где и как провести оттенок. Ну, раз, два, три, внимание, мои уши к твоим услугам, ну же, я жду…

И молодая девушка начинала петь, повторяя по несколько раз фразы, внимательно следя за указаниями своего учителя.

Прошло недели две.

Однажды во время антракта горничная, находящаяся при уборных артисток, подала Фанни Викторовне письмо.

Молодая девушка вскрыла, прочла, и на лице ее появилась довольная улыбка.

— Посмотрите, Геннадий Васильевич, — она все продолжала говорить с ним на вы, хотя он говорил ей ты, — что я получила, как это вам понравится.

Актер развернул письмо, и углы его губ приподнялись до ноздрей, обнаружив красные десны, и его намазанное, подклеенное лицо потрескалось.

— Это стихи, — заявил он, явно возмущенный, — попросту говоря, у того, кто тебе их написал, нет ни гроша. Порядочный человек стихов не напишет.

— M-lle Фанни на сцену! — крикнул режиссер.

Молодая девушка побежала на призыв.

Она была прелестна в костюме, который сама смастерила из кусочков газа и шелковых тряпочек. Ее стан был затянут в розовую тюлевую кирасу, вышитую фальшивым жемчугом; голову украшала широкополая шляпа, одетая на затылок, целый лес причудливых белокурых завитков спускался на лоб, ее губы слегка шевелились, они были влажны, красны, чувственны, и вся она увлекала и очаровывала неотразимо.

Перед ее появлением в зрительном зале стоял невообразимый шум.

Зрительный зал в этом третьестепенном петербургском театрике был гораздо интереснее сцены.

Публика «Зала общедоступных увеселений» была самая своеобразная и разнообразная; тут были студенты, художники, представители артистической и литературной богемы, лакеи, флиртирующие горничные и мастерицы из магазинов, второсортные «эти дамы», подгулявшие приказчики.

Все это шумело, перебрасывалось между собою откровенными замечаниями, остротами, не обращая почти внимания на то, что делается на сцене.

При появлении m-lle Фанни, однако, все смолкло. Даже двое из самых неугомонных крикунов, перекликавшихся между собой через всю зрительную залу, притихли.

Молодая артистка исполнила свой номер и была награждена шумными рукоплесканиями и криками: bis… «браво».

Она стала посреди сцены и кланялась, приседая и делая ручкой.

В голове ее вертелась мысль, кто из этой публики прислал ей стихи.

Все взоры были прикованы к ней, во всех одинаково отражался произведенный ею восторг.

Трудно было узнать среди увлеченной молодежи автора стихотворения.

Занавес опустили после еще нескольких исполненных ею и другими номеров программы, а ее любопытство осталось неудовлетворенным.

На следующий вечер, часа за два до открытия увеселительного заведения для публики, когда на сцене при открытом занавесе шла репетиция, а директор находился в буфете, наблюдая за порядком в этой важнейшей части подведомственного ему учреждения, он вдруг почувствовал, что его кто-то ударил по плечу.

Он обернулся и столкнулся с молодым человеком, который пожал ему руку и спокойно спросил:

— Ну, как вы поживаете?

— Но… но… да так себе, а вы? — пробормотал, растерявшись от неожиданности, директор.

— Благодарю вас, понемножку. Пойдемте-ка, потолкуем; вы меня не знаете, я вас тоже. Но слушайте, я литератор и намереваюсь написать горячую статью о вашем театре.

— А-а, очень приятно, очень приятно, конечно, я… а позвольте узнать, где вы пишете?

Молодой человек назвал одну из малораспространенных петербургских газет…

— Д-а-а… — протянул несколько разочарованный директор, — прошу вас, сядем…

— Благодарю вас, но теперь у меня другая цель.

И он прошел мимо удивленного директора в зрительную залу, а затем на сцену.

Новоприбывший был, видимо, ловкий парень.

Он кинул направо и налево несколько любезностей, всем обещал хвалебную статью, особенно m-lle Фанни, которую он так пожирал глазами, что ей нетрудно было угадать в нем автора стихотворного письма.

Он начал ходить ежедневно и явно ухаживать за ней.

Дело кончилось тем, что однажды вечером он увез ее.

Геннадий Аристархов, следя за проделками молодого человека, приходил в ярость, которую он выражал в бурной брани, изливая свою злость и горе перед своим закадычным другом, комиком буфф — Ласточкиным.

Он был раздражен уже ранее, когда Фанни Викторовна при первом получении жалованья переехала от него, наняв себе меблированную комнату поближе к «Залу общедоступных увеселений», в одном из переулков между Фонтанкой и Троицкой улицей.

— Оперилась и вон из гнезда… — со злобой проворчал он, когда она объявила ему об этом своем решении, но, однако, не протестовал.

Она с своей стороны продолжала относиться к нему с прежней дружеской теплотой.

В ночь первого отъезда Фанни Викторовны из «Зала общедоступных увеселений» с Леонидом Михайловичем Свирским, так звали журналиста, Аристархов по окончании спектакля, когда в залах начались танцы, засел в буфете с Ласточкиным и стал усиленно пить пиво.

По правде сказать, лицо Геннадия Васильевича после полудня принимало всегда ярко-красный оттенок.

Он уверял, что у него засаривалось в горле, пока он не пропускал несколько, «двухспальных», рюмок водки, а затем он переходил на пиво, которое истреблял необычайное число кружек.

Так было и в данном случае.

Через несколько времени он начал уже клевать носом и не обращался к своему товарищу, который дремал в состоянии сильного опьянения.

Аристархов уже начал икать, что не помешало ему, однако, проговорить целый язвительный монолог и разразиться целым потоком ругательств, с примесью крепких слов, а в заключение опять икотой.

— Дура девка, право дура, да; ну, да; хорошо поймать богатого молодчика, а нет, так лучше бы держалась старого урода Геннадия; он, правда, не красавец, не молод, это сознаться надо, но он артист; а она предпочла ему стихоплета. С этим ремеслом с голоду сдохнешь! Это ясно и чисто как мой голос. Но сегодня, впрочем, я немного охрип, это напоминает мне одну песенку, которую я пел в Харькове в опереточном театре, когда был первым тенором… Да, прошли мои красные дни… Эй, Ласточкин, слушай меня, говорю тебе, я был отцом для нее, благородным отцом, я позволял ей перемигиваться с богатыми молодыми людьми, но с бедными, с этими общипанными птицами, нет, извините, тут уже я был строг…

Геннадий Васильевич, тронутый до слез, подкрепил свой монолог сильным ударом кулака об стол.

Пиво расплескалось и обрызгало его старую рожу и испестрило ее крупными каплями.

— Ну, однако, пора!.. Идем спать… Эй, Ласточкин, идем. Подымайся, товарищ тебя призывает! Так я когда-то распевал в Харькове, не помню только мотив.

Он силился подняться, но, сделавши несколько попыток, остался на месте.

— Ах, черт возьми, какие мне подносили подарки, — продолжал он вслух свои воспоминания. — Эх, горе, мое горе, как подумаешь, что все миновало и даже волосы вылезли! Эй, ты, человек, прощелыга, получи, остальное в свою пользу, — указал он слуге на недопитые кружки пива… Ну, идем, товарищ.

Собравшись с силами, он встал, и, схватив под руку Ласточкина, потащил его к выходу.

Тот оказался, впрочем, крепче своего товарища и стал, в свою очередь, его поддерживать.

Между тем Фанни Викторовна и Свирский шли под руку пешком. Ночь была ясная и лунная и первой захотелось пройтись, болтая о пустяках.

Они повернули в Щербаков переулок, пересекли Троицкую улицу, Владимирскую площадь т пошли по Кузнечному переулку.

Разговор их был до крайности однообразен.

Он восхищался ее внешностью, голосом, она расспрашивала подробно, где он живет.

Но этот предмет скоро истощился.

Собака лежала на тротуаре и лениво заворчала на них.

Они заговорили о собаках.

Он любил больше кошек, она обожала маленьких мопсиков, белых болонок и уродливых мосек. Разговор опять оборвался.

Они замолчали, как вдруг из-за поворота улицы появился пьяница, пробираясь по стенке.

Они послали ему вдогонку несколько укоризненных слов и снова смолкли.

Прошел городовой.

Она слегка вздрогнула.

Он поспешил рассмешить ее.

По правде говоря, пора было им прийти…

И они пришли.

Он позвонил у большого подъезда громадного дома на углу Пушкинской улицы и Кузнечного переулка.

Это был известный меблированный дом «Пале-Рояль».

 

V. В Пале-Рояле

Газ уже был погашен.

Заспанный швейцар отворил им дверь с огарком в руках.

Леонид Михайлович взял у него из рук этот огарок, а на камине швейцарской ключ и повел Фанни Викторовну по темной лестнице на четвертый этаж, где он занимал угольный большой номер, состоящий из прихожей, приемной и глубокого алькова за занавеской, в котором стояла кровать, помещался мраморный умывальник, вделанный в стене, с проведенной водой и маленький шкапчик.

Отперев дверь, он пропустил молодую девушку в номер, освещенный лишь лунным блеском через четыре окна.

При этом освещении обстановка номера казалась почти фантастической.

Множество картин и фотографий, висевших на стенах, статуэток и безделушек, стоявших на письменном столе и этажерке, салфеток на столах и большой ковер на полу уничтожали казенный вид меблированной комнаты и придавали ей уютность.

Он зажег лампу, стоящую в углу на высокой металлической подставке с матовым тюльпаном, опустил занавеси на окнах и при этом мягком освещении комната получила еще более уютный, приветливый вид.

Фанни Викторовна сняла шляпу и тальму и села на турецкий диван.

Он поместился у ее ног на брошенную им на пол подушку, которых несколько лежало на диване, и стал восторгаться ее талией, уверял, что умирает от желания поцеловать ее волосы, которые волнистыми прядями спускались на белоснежную шею.

От одного из ее движений выскользнула шпилька и длинная тяжелая коса, рассыпавшись, упала на ее платье, которое, плотно обхватывая стан, великолепно вырисовывало ее соблазнительно сложенную фигуру.

Но она была печальна и рассеянно оглядывала комнату человека, к которому пришла, увлеченная его страстными признаниями.

Внимание ее обратила на себя самая большая висевшая на стене картина, это была копия с гравюры Гогардта, на которой были изображены сцены из жизни куртизанок.

Она встала с дивана и подошла посмотреть поближе.

Растрепанный вид этих прелестниц, пьяный юноша, у которого красивая девушка вытаскивает из кармана часы, вся эта обстановка с веселящимися стаканами, женщинами, ругающими и грозящими друг другу ножами, в углу полулежащая женщина в обтрепанных юбках и с полурасстегнутым корсетом. Сверх шелковых чулок она надевает высокие сапоги, ее лицо было украшено двумя мушками, на лбу и верхней губе.

Вся эта смелая, беспощадная правда жизни вызвала в ней горькие воспоминания.

Перед ней быстро пронеслось видение прошлых пирушек.

Она долго молчала, как очарованная, внимательно рассматривая картину.

Наконец, сквозь зубы, как бы очнувшись, она проговорила:

— Как это хорошо сделано.

Она опять села на диван.

Леонид Михайлович был задумчив.

Оба они были расстроены.

Она раздумалась о своей прежней жизни. Картина Гогардта, в связи с пройденными ею сейчас улицами, по которым она бежала из притона на Ямской, пробудили в ней воспоминания.

Все замашки грязных вертепов, все вкусы и привычки публичных женщин, от которых она старалась отвыкнуть, таились в ней.

Чем больше она следила за собой, чем больше избегала грубых выражений, крепких слов, тем назойливее они срывались с ее языка.

Она смотрела так мрачно на тюльпан горящей лампы, что Леонид Михайлович не знал, что делать.

Часы, стоявшие на камине, пробили три часа.

— Не пора ли спать? — заметил Свирский.

Она прошла за занавеску алькова, а он уселся в одно из кресел и погрузился в размышления.

По правде сказать, мысли его были невеселы.

Он рано лишился материнской заботливости, привезенный в Петербург и помещенный в гимназию. Мать жила в маленьком имении Тамбовской губернии и экономила на нужды сына, отправившегося в столицу.

Он окончил гимназический курс и поступил в университет, но не выдержал искуса до конца и вышел со второго курса юридического факультета.

Широко воспользовавшись предоставленной ему свободой, он в столичном разгуле иссушил свою душу и тело.

Чувствуя в себе истинный талант, который ценится артистами и уважается простыми смертными, он, очертя голову, бросился в омут литературы.

По несчастью, в этом омуте было мало живительной влаги и он жестоко расшибся о камни.

Он вынырнул, не достигнув благодетельной глубины.

Он, правда, жил своим пером, но это была жалкая, полуголодная жизнь.

Принужденный насиловать мысль, желая воплотить все причудливые образы, которые плодило его воображение, он напрягал свои нервы и его одолевала усталость.

Иногда, в счастливую минуту, он создавал страницу поразительно смелых строк, как бы под внушением злого духа, но на другой день был не способен набросать и трех строк, и после многих усилий малевать слабые образы, которые хотя и печатались, но ускользали от внимания критики.

Он мечтал о возбуждении своего духа, о том, что талант его просветлеет от осуществления одной из его чудовищных фантазий, фантазий поэта и художника.

Он грезил о любви женщины, женщины в роскошном наряде, освещенной фантастическим ореолом богатства, одним словом, женщины, для него невозможной.

Он жаждал любви женщины тщеславной, с блестящими глазами, с меланхолией во взоре.

Он мечтал о ней, о женщине с янтарной кожей, с легкой синевой под глазами, он стремился к ней, непонятной и мудрой.

Он представлял ее себе волнующейся и трепещущей, но по большей части скромной и преданной.

Это были его лучшие неосуществимые мечты — та жажда неизведанного счастья.

Фанни обилием и богатством шевелюры, живыми, выразительными глазами, чувственным выражением губ осуществляла до некоторой степени его идеал, который он так долго и тщетно искал.

Он восхищался ею на сцене и считал ее способной сыграть ту роль, которую он назначил ей в своих мечтах.

Теперь он думал об этом, и вдруг вспомнил, что ему место не на кресле.

Фанни Викторовна сперва удивилась его отсутствию, потом заснула.

Она привыкла видеть себя рабой чужих желаний и никогда не встречала подобного человека.

Неизведанный ею пыл страсти, свежая струя юности, бешенное увлечение дохнули на нее и очаровали ее.

Она говорила себе, что для любви, видно, нужно быть иначе созданной, она была бесконечно благодарна ему, что он сумел изгладить в ней воспоминание ее старых грехов.

Она, казалось, испытавшая альфу и омегу любовных наслаждений, она — забылась и увлеклась искренно.

В первый раз она была не вещью, а женщиной.

Утром Свирский проснулся первый и растерянно посмотрел на нее.

Она спала, раскрыв рот, вытянув ноги и закинув голову.

Он спрашивал себя, не спровадить ли ему и эту, как многих других.

Фанни между тем открыла глаза и так мило улыбнулась, что он расцеловал ее и спросил, хорошо ли она спала?

Вместо ответа, она выскользнула из его рук и чмокнула его в губы.

Он потерял голову от восторга.

Он счел ее достойной всевозможных ласк, и осыпал ее потоком нежностей.

Но ее одеванье поставило его в тупик.

Она одевалась, как и все женщины: сидя на кровати, натягивала свои длинные чулки и шпилькой застегивала пуговицы ботинок.

Вставши, она вышла из-за занавески алькова, подошла к туалетному столику и принялась, прежде всего, как делают все они, отдернув занавеску, смотреть на улицу.

У какой женщины не бывает этого жеста?

Какая женщина не сделает обычный глупый вопрос:

— У тебя есть мыло? Ах, и пудра… какая прелесть, из каких духов?

Он внутренно упрекал себя в том, что считал ее исключением, однако, тихо вздохнул, когда она совершенно оделась.

Он сожалел, что она уходит; он удерживал ее и уговаривал позавтракать.

Нет, ей нельзя, она ждала прачку и торопилась домой.

Этот ответ раздражил его.

Все женщины, когда хотят уйти, все выставляют один и тот же предлог.

Он, к несчастью, слишком хорошо это знал.

Она, однако, уступила его просьбам, и Леонид Михайлович позвонил.

Явившемуся коридорному он приказал принести из помещавшейся внизу столовой два бифштекса и кофе, а в магазине купить бутылку белого вина и яблок.

Вскоре все было принесено и они начали завтракать, прерывая этот завтрак поцелуями.

Из коридора доходил звук фортепьяно.

Какая-то консерваторка разучивала этюды.

С улицы слышны были шум и визг саней.

Наконец она встала, потянулась, поцеловала его еще раз и исчезла, назначив свидание в тот же вечер в «Зале».

Когда она ушла, он почувствовал себя одиноким.

Его комната показалась ему скучной и холодной.

Он оделся и вышел.

Он посетил издателя, который был ему должен, но не получил ни копейки.

Надо было как-нибудь убить день.

Он пошел бродить по улицам и зашел к Доминику.

Пробило два часа.

Он решил, что просидит, не вставая целый час за поданной ему кружкой пива.

Читал и перечитывал журналы, зевал, закурил сигару, подумал, что окружающие его вели дурацкие разговоры, поминутно глядел на часы. Позвал, наконец, человека, заплатил за пиво и вышел, внутренно упрекая себя, что не высидел пяти минут до часу.

Он снова пошел фланировать по Невскому, прошел до Адмиралтейства, несколько времени полюбовался на адмиралтейский шпиц, как бы на что-либо для него новое, вернулся, снова зашел к Доминику, приказал подать себе содовой воды, снова перечитал номера журналов и снова ушел.

Он очень обрадовался, увидя на углу Малой Конюшенной приятеля, которого он обыкновенно избегал, и угостил его в ближайшем ресторанчике коньяком, а когда часы, наконец, пробили шесть, поспешил расстаться с ним.

Настал час его свиданья с Фанни.

Он скверно, без аппетита, пообедал и торопливо побежал в «Зал общедоступных увеселений».

Там никого еще не было, но его привыкли видеть приходящего первым.

Артисты, впрочем, были уже все в сборе.

По обыкновению пьяный Аристархов кричал и приставал ко всем.

— Эй, Фанни, скажи-ка мне, милочка, что сталось с писакой, который за тобой волочается? Ты все еще его любишь, плутовка? Ну, ну, не гримасничай, видишь, шучу. Не хочешь ли кофейку и рюмочку ликера… Я прикажу подать…

Свирский быстро вошел и увлек Фанни Викторовну со сцены в залу.

Они передали друг другу впечатления дня.

Леонид Михайлович жаловался на скуку, которую ощущал в разлуке со своей милой.

Та, по временам, довольно мило улыбалась, хотя делала вид, что это ее не удивляет.

Его, чересчур явно выражаемая, нежность и любовь делали ее, как всех женщин, заносчивой и надменной.

То, чего бы они искали в другом как милости, здесь они принимали как должное, даже с некоторым пренебрежением.

Женщина по натуре своей или раба, или деспотка, в зависимости от того, с кем столкнет ее судьба — с палачем или с жертвой.

Свирский, считавший себя знатоком женщин, под влиянием охватившей его чисто животной страсти к этой женщине, позабыл это правило и сделался жертвой.

Фанни Викторовна поняла его слабую струну и с этого же вечера стала им верховодить.

Он терпеливо переносил ее владычество, ожидая ласки, как награду за рабство.

Вечер в «Зале» прошел по обыкновению. Те же артисты, те же песни, та же публика, те же шансонетки и арии.

По окончании своего номера во втором акте, m-lle Фанни, как и накануне, исчезла из «Зала» с Леонидом Михайловичем.

На этот раз они наняли извозчика и заехали перед тем, как возвратиться домой, поужинать в отдельный кабинет ресторана Палкина.

 

VI. По-семейному

Фанни Викторовна зачастила своими посещениями к Леониду Михайловичу.

Она проводила у него почти все свое свободное время и даже перетащила в его номер половину своего скарба, не желая подниматься по утрам слишком рано и бежать домой переодеваться.

Целый месяц они были безмятежно счастливы.

Вдруг над ними разразился двойной удар.

Аристархов и Фанни Викторовна по интриге «левой руки» директора «Зала общедоступных увеселений», так звали за кулисами дебелую певицу, имевшую сильное влияние на директора, потеряли место, а газета, где работал Свирский, прекратила свое существование, впредь до возобновления, когда она выйдет улучшенной и более соответствующей идее издателя, как сказано было в успокаивающем обобранных подписчиков объявлении.

В этой катастрофе у Леонида Михайловича пропали заработанные сто рублей, а молодая девушка очутилась без места, на улице.

Она плакала и заявляла, что не хочет быть ему в тягость, что она будет искать и, конечно, найдет другое занятие, что Аристархов все-таки ее друг, и что она, наверное, получит место в том театре, куда поступит он.

Свирский ненавидел актера и постоянно сдерживал бешенство, когда Геннадий Васильевич с ней фамильярничал или заигрывал пошло и грубо, — как, по крайней мере, казалось Леониду Михайловичу.

Он объявил наотрез Фанни Викторовне, что ни за что не позволит ей даже видеться с ним.

— Так что же мне делать? — вздыхала она.

Он пожал плечами.

В душе каждый думал одно и тоже и каждый ждал, чтобы другой высказался.

Он больше не мог жить на два дома.

Надо устроиться одним хозяйством.

Издержки, таким образом, будут сокращены наполовину.

Решили бросить «Пале-Рояль» и нанять маленькую квартирку, где и поселиться вместе.

Это было тем легче, что, несмотря на жизнь в меблированном доме, у Свирского была своя мебель: письменный стол, этажерка, кровать и проч. Приходилось прикупить, конечно, но это не беда. Он достанет денег.

Фанни Викторовна взялась стряпать, убирать комнаты, шить белье и даже стирать, в крайнем случае она даже могла сшить себе платье и сделать шляпку.

Свирский убеждал себя, что вдвоем они проживут дешевле, чем он жил один.

Когда это решение было принято, они не успокоились, пока не привели его в исполнение.

Он торопил ее, занял денег, заплатил за ее комнату, купил на рынке кой-какую мебель. Квартиру в две комнаты с кухней он уже подыскал заранее на Коломенской улице.

Они переехали.

С помощью вещей Свирского, картин, подушек и салфеток, их квартира приняла не только уютный, но даже шикарный вид.

Оба были в восхищении и прыгали как малые ребята.

Их первый вечер был восхитителен.

Фанни Викторовна привела все в порядок, отложила белье для починки, и он любовался на нее, когда она, сидя в кресле перед горящей лампой, ловко работала иглой.

«Как я буду работать! — восклицал он. — Здесь все так уютно, так располагает…»

А пока занятые деньги — триста рублей — исчезали с ужасающей быстротой.

Каждый день предстояли новые издержки: были нужны стаканы, тарелки, горшки, кастрюльки, сковороды…

Он ужасался и утешал себя тем, что его сто рублей в месяц, которые ему обещали в новой редакции, совершенно достаточно.

Нужно было немного потерпеть, и его положение изменится к лучшему.

Газета, в которую попал Свирский, тоже не просуществовала и месяц, — пришла нужда, а с ней жестокое разочарование сожительства.

Благодаря нищете любовь быстро испаряется.

Леонид Михайлович становился все сумрачнее и сумрачнее.

Сначала его бесили разные мелочи, но чем дальше, тем он все более и более возмущался.

«Почему, например, она не ставила его кресла к письменному столу?

Что это за страсть читать его книги и загибать в них углы? И к чему, наконец, она на его пальто и брюки навешает своих юбок и капотов, почему не вбить еще лишний гвоздь, а то ему приходится рыться в целом ворохе юбок, чтобы достать свой пиджак».

Приходится переносить кухонную вонь, тяжелый запах перегорелого масла, смердящее шипенье лука, хлебные крошки на ковре, на всей мебели нитки и разные обрезки.

Его уютные комнаты поставлены вверх дном.

А по тем дням, когда мыли белье — просто хоть вон беги!

Появлялась тогда безобразная поденщица с жилистыми руками и не менее жилистыми ногами.

И что за необходимость класть гладильную доску на письменный стол и повсюду громоздить сырое белье.

Его приводили в отчаяние и ужас поток воды на полу, тяжелый запах щелока, пар от белья, покрывающий его картины.

Его раздражали эти ежедневные неприятности, его бесило отсутствие приятелей, которых стесняла женщина.

Его закадычный друг Федя Караулов — медицинский студент, бывший товарищ его по гимназии, был у него один раз и как от чумы убежал из квартиры, когда он его познакомил с Фанни.

Появилась полная невозможность и неудобство работать при сожительнице, которая от нечего делать или из желания поболтать навязывала ему все дрязги дома, дерзость дворников и пр.

Беспрестанные жалобы на обиды, кислые мины, когда ему вздумается выйти вечером, или когда ему захочется почитать в постели, сетования о новом платье, вздохи по поводу рваных сорочек, оханье, когда нет денег, а более всего его возмущали скверные обеды, вследствие того, что большая часть денег ушла на покупку перчаток.

Наконец, что он выиграл, стеснив свою свободу?

Куда девались шикарные платья, изящные юбки, черные шелковые корсеты, весь этот обожаемый им мир.

Актриса и любовница исчезла, ее заменила плохая служанка.

Он был лишен даже радости первых дней их связи, когда он восторженно шептал: «Она сегодня придет!..»

Когда он прислушивался к ее шагам по лестнице «Пале-Рояля», когда он дрожал от нетерпеливого волнения — увы, все это было давно!

Нет больше веселой болтовни на диване, нет и серьезных рассуждений и споров с друзьями по поводу той или другой книги или статьи.

Извольте говорить о литературе или искусстве с женщиной, которая поминутно зевает и зовет спать.

Это умственное самоубийство, это отсутствие интеллигентности тяжелым гнетом давило его.

Она, с своей стороны, тоже была недовольна.

Она находила, что он охладел к ней и занимается более своими книгами.

Она одинаково возмущалась его молчаливостью и его упреками.

Они взаимно обвиняли друг друга в неблагодарности.

Леонид Михайлович был убежден, что с его стороны была большая жертва связать себя с нею, а она уверяла себя, что пожертвовала собою.

Ведь она все делала: чистила мебель, помогала поденщице мыть и гладить белье, не виделась с приятельницами, которых он вежливо отвадил, и взамен всего этого она терпела нужду.

Она не в состоянии даже купить себе платье.

Наконец, она скоро устала от своих ежедневных домашних трудов, квартира не выметалась, на обед и на ужин она зачастую прямо покупала ветчину, колбасу…

Он ворчал на нее.

— А где же я возьму денег? — спрашивала она.

Когда он возражал, что дешевле сварить кусок мяса, чем покупать закуски, она охала, жаловалась на головную боль и ложилась спать.

Она даже не убирала остатки закуски.

С измученным видом она раздевалась, укладывалась на кровать в соседней комнате и каждые четверть часа прерывала его работу вопросом:

— Что же ты, придешь или нет?

Сначала он ворчал в ответ, после это надоедало ему и он тоже ложился.

Она не шевелилась, притворялась спящей, едва-едва оставляла ему место на кровати или, повернувшись спиной, отдергивала ноги, как только он подвигался к ней.

Он нетерпеливо гасил лампу и пробовал уснуть.

Все эти пустые придирки, эти мелкие дрязги бесили его.

Он кончил, однако, тем, что уступил, и чтобы наслаждаться ее ласками, приходилось закрывать глаза на ежедневную неурядицу.

В конце концов, она все же на него дулась, находя, что он незаботлив и обещала себе самой позаботиться о себе при первом удобном случае.

Кроме того, он был ревнив, и после одной ссоры по поводу грязи на ее подоле, ясно указывавшей, что она, вопреки ее уверению, не сидела дома, сожительство их стало невыносимо.

Она уходила из дома когда он сидел в редакции над своими отметками или рылся в книгах в Публичной библиотеке, но каждый раз упорно отрицала его обвинения.

Однако, он не мог решиться подсматривать за ней.

Иногда он проверял расходную книгу, отыскивая, не занесены ли новая шляпка или галстук.

Он принимался вычислять расходы, боясь, что этих покупок в записи не окажется, недоумевал, если вся сумма ушла по назначению, откуда же она брала деньги на эти покупки…

Вдруг ее прогулки прекратились.

Она упорно стала отказываться выйти на улицу даже с ним.

Эту резкую перемену он приписал женскому капризу, против которого бесполезно спорить.

Чтобы он мог понять это упорство, ему надо было знать ее прошлое, а он знал только отрывки и некоторые эпизоды ее жизни — словом, то, что она заблагорассудила ему рассказать.

Дело было в том, что Феклушка вспомнила мудрое житейское правило одной из прежних своих подруг:

«Можно любить человека и не быть ему верной».

Это делается сплошь да рядом.

Она попыталась снова пуститься в уличную авантюру.

В клиентах недостатка не было, но, идя раз с одним из своих случайных кавалеров, она встретила сыщика, который внимательно посмотрел на нее.

Она перепугалась до смерти.

Положение ее было очень шаткое.

Ввиду ее прошлого, сыщик мог всегда препроводить ее в участок, как возвратившуюся к прежней жизни.

Она дрожала теперь при каждом звонке в дверях, при каждом шуме на лестнице.

Она выходила лишь за необходимыми покупками и тотчас возвращалась домой.

Эта постоянная боязнь измучила ее.

Чтобы избавиться от страха, она стала потихоньку пить водку.

Полупьяная она сидела по целым часам одна на стуле или диване, устремив осоловелый взгляд в одну точку, иногда вздрагивала и с отчаянием хватала себя за голову.

Ее охватывал жар, голова кружилась, тело не повиновалось духу, она чувствовала себя как в тисках и не будучи в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, засыпала там, где сидела.

Иногда, вместо этого онемения, ее охватывала лихорадка, являлись галлюцинации и после этого страшный упадок сил.

Голова слабо и беспомощно сваливалась, и она так сидела неподвижно до возвращения Леонида Михайловича, который приводил ее в чувство, не догадываясь о роковой причине ее обморока.

Но однажды, когда она при его возвращении вскочила и стала метаться по комнате, натыкаясь на мебель, как бы ослепнув от усиленной невралгии, он схватил ее, чтобы удержать на ногах, и привлек к себе очень близко и ощутил запах водки.

— Ты пьяна! — крикнул он голосом полным отчаяния и оттолкнул ее от себя так, что она упала, потеряв равновесие, на пол.

Это падение точно отрезвило ее.

Она вскочила и с тем выражением в глазах, которое бывает у собак, когда их бьют, бросилась ему на шею, заливаясь слезами, крепко обвила ее, прося прощения и обещая бросить ужасную привычку.

 

VII. Разлука

Прошло несколько дней.

Однажды, возвратясь домой, Леонид Михайлович нашел у себя письмо.

Он сорвал конверт и по мере чтения мертвенная бледность разливалась по его лицу, и вдруг крупные слезы полились из его глаз.

Фанни Викторовна тоже разрыдалась, когда узнала, что у ее возлюбленного была больна при смерти мать, о чем его и извещали письмом.

С ней сделалась истерика.

Он был тронут ее чувствительностью.

Хотя порыв этот был следствием нервного расстройства, но все-таки слово мать кольнуло ее прямо в сердце.

Она вспомнила свое детство, о котором старалась забывать, вспомнила, что ее мать умерла в нищете; она представлялась ей всегда склоненной над ее колыбелью, целующей ее руки и согревающей ее своим дыханием.

Ей пришли на память даже песни, которые она напевала ей.

Все эти воспоминания убаюкали ее, она заснула и крепко проспала до утра.

Когда она проснулась, ее друг уже был на ногах и собирался ехать.

Она с жаром обняла его, обещала писать, хотела его проводить до вокзала железной дороги, но он и без того опоздал, а пока она будет одеваться, он, наверное, пропустит поезд.

Она должна была отказаться от своего проекта.

Когда Свирский уехал, она проворно оделась.

Вдруг почему-то она почувствовала себя свободной и счастливой.

Ее тянуло на воздух.

Она забыла свой страх и бросилась из одной крайности в другую: ей хотелось встретить сыщиков, подразнить их, выругать, сказать им в лицо, что они скоты.

Но возбуждение исчезло, лишь только она вышла.

Миновав Пушкинскую улицу, она очутилась на Невском проспекте и пошла по направлению к Полицейскому мосту.

В одном из приютившихся близ этого моста на Невском проспекте ресторанов в качестве одной из буфетчиц служила ее подруга.

Ей посчастливилось выйти замуж за повара ресторана, и он добыл ей это место.

Ресторан принадлежал к числу тех, которые посещаются по вечерам «этими дамами», а молодые буфетчицы тоже служат приманкой для посетителей и охотно из-за буфетной стойки перепархивают в отдельные кабинеты, поддерживая таким образом торговлю ресторана.

Было раннее утро.

Ресторан, когда она вошла в него, был еще пуст и не совсем прибран, некоторые столы были еще без скатертей, на полу валялись окурки сигар и папирос, лакеи в фартуках со щетками и тряпками в руках мели и чистили общую залу.

Мария — так звали подругу Фанни Викторовны — уже была за буфетной стойкой.

Подруги расцеловались и прошли в один из пустых, тоже еще неубранных после ночной попойки кабинетов.

— Ты получила мое письмо? — спросила таинственно Мария.

— Нет.

— Голубушка моя, да ведь тебя ищет полиция, мне сказала об этом Соня… Недавно, оказывается, узнал тебя сыщик, который было потерял тебя из виду.

Фанни была поражена.

Итак, ее опасения оправдались.

За ней продолжают следить, несмотря на то, что она не числилась в списках «погибших, но милых созданий».

Теперь придут на квартиру к Леониду. Старший дворник узнает все и расскажет ему, когда он приедет.

Леонид поймет, кто она и какую вела жизнь.

Все это промелькнуло в ее голове и вылилось дикой мыслью не возвращаться больше домой.

Она сообщила это решение своей подруге.

Та приняла глубокомысленный вид, очень неподходящий к ее глупенькой, смазливенькой рожице, и одобрила это решение.

— Я бы предложила тебе укрыться на несколько дней у меня, но боюсь, что мой благоверный разозлится… Иди к Стефании, она теперь артистка и живет как княгиня…

— Я тоже артистка… — с гордостью сказала Фанни. — Где она играет?

— Теперь нигде… Она пела в Малом театре, но затем разошлась с антрепренером и живет в свое удовольствие…

— Но где же она живет?

— И этого я не могу тебе сказать… Знаю, что где-то на Морских или в прилегающих к ним улицах и переулках… Во всяком случае подожди до вечера, а там увидим… Подумай на досуге и решись на что-нибудь…

Наступил вечер, а Фанни все еще не знала, что предпринять. Она ушла из ресторана, бродя по улицам, и очутилась на Дворцовой набережной.

Она чувствовала себя так тяжело и тоскливо, что, присев на каменной скамье, стала смотреть сквозь слезы как струится вода.

Нева в этот вечер бурно катила свои мутные волны, отражая там и сям лучи зажигаемых фонарей.

Направо, на барке с углем копошилось несколько мужских и женских фигур, налево виднелся Николаевский мост с часовней в конце.

Вправо же расстилался Троицкий мост, самый оживленный мост Петербурга в летнее время, как главный путь на острова и в загородные злачные места столицы.

Муха кружилась около лица Фанни, затем улетела.

Пошел мелкий дождь.

Молодая девушка уже ни о чем не думала.

Она глядела на Неву и не видела ее.

Дождь пошел сильнее, крупные капли оросили ее лицо.

Она вздрогнула и как бы очнулась от забытья.

Перед ней носился неумолимый призрак полицейского сыщика.

Она встала со скамьи, перегнулась через перила набережной, и у нее даже мелькнула мысль, не покончить ли с собой.

Эта мысль заставила ее вздрогнуть.

Она отошла от перил и хотела бежать, как вдруг какой-то мужчина, видимо пьяный, взял ее за руку.

— Ах, да это Фанни! Вот тебе на! Ты чего на таком дожде мокнешь, что ты не видела здесь?

И Геннадий Васильевич Аристархов — это был он — заметив, что она очень бледна, спросил, не больна ли она.

Фанни призналась, что еще немного и она бы бросилась в реку.

— Глупости, моя милая, — трагически изрек актер, — что ты с голоду умираешь, что ли, убила ты кого-нибудь, подралась с подругой или убежала из острога, что хочешь наложить на себя руки?.. Не унывай, кралечка! — воскликнул он, держа свою трость наперевес, как ружье.

Она молчала.

— Ну, голубка моя, слушай… На кой черт тебе топиться? Это глупо даже в пятом акте драмы… Да что тут толковать, не к лицу мне роль ангела-хранителя, никогда, по крайней мере, я не разучивал ее… Пойдем-ка лучше, выпьем бутылочку пивца… или лимонаду с коньячком… Да что ты опешила? Пари держу, что все это по милости твоего красавца. Наверно господин Свирский обидел тебя. Так брось его к черту, только и всего.

При произнесении фамилии Леонида Михайловича Фанни зарыдала.

— Ну, вот, — заворчал Аристархов, — полилась водица!

— Послушай, — воскликнула она, — раздражаясь еще сильнее от слез и прямо переходя с ним на ты, — лучше не мешай мне, дай мне умереть! Напрасно ты думаешь, что мне не надоела моя жизнь? Ты знаешь, что в минуту увлеченья легко спрыгнуть через перила. Одна минута и конец всему! Лучше покончить с собой, чем биться так, как бьюсь я! Говори и думай что хочешь, но Леонид все-таки добрый человек! Я злила и мучила его, как последняя тварь. Я напивалась допьяна, а он ухаживал за мной и укладывал, и убаюкивал, как ребенка. А ты, что бы ты тогда сделал? Ты бы сам нализался и бросил бы меня на произвол судьбы. Думай обо мне как хочешь! Между такими, как мы с тобой, разве бывают церемонии? Нет, уж будет для меня этой собачьей жизни! Помнишь, когда ты со мной познакомился в закусочной, то ты за какую добродетель меня принял? Нет, голубчик, я уже тогда была последней тварью! Очищайся после как хочешь, а все душок-то останется, который, как масляное пятно на платье, ничем не выведешь! Да и наконец беда невелика, у меня нет ни отца, ни матери, пожалеть мне некого, да и меня некому. Смотри, один прыжок и… кончено.

Она бросилась к перилам набережной, но Геннадий Васильевич успел удержать ее и оттащить на середину улицы.

Она, однако, вырвалась от него и бросилась бежать.

— Батюшки мои, да она сошла с ума, чего доброго и в самом деле наделает беды! — воскликнул Аристархов и бросился за ней.

Он почти догнал ее на углу, но, к несчастью, ноги его болели и, кроме того, от быстрой ходьбы туалет его порасстроился, и он должен был остановиться и оправиться.

Он едва дышал, страшно запыхавшись, но все-таки не терял ее из виду.

Когда она исчезла у него из глаз, он кричал, звал ее, рискуя попасть в участок.

Он бежал сломя голову; его ботинки не выдержали такой бешеной скачки, и Геннадий Васильевич, запнувшись разорванной подошвой о какой-то бугорок на тротуаре, растянулся во весь рост…

Он был ошеломлен, но когда поднялся, то увидал картину еще более его поразившую.

Молодую девушку городовой вместе с каким-то штатским господином усаживали на извозчика.

Господин сел с ней рядом.

Аристархов понял и вдруг неистово и благим голосом закричал:

— Караул!..

Больше припомнить он ничего не мог.

На другой день, проснувшись в части, Геннадий Васильевич был до крайности удивлен.

Он старался возобновить в своей памяти, за что могли его забрать.

Не чувствуя за собой никакой особой вины, он, не без основания, заключил, что просто был пьян.

Вдруг он вспомнил свою встречу с Фанни.

— Я разыщу ее во что бы то ни стало… — решил он.

Забранный, действительно, лишь для протрезвления, Геннадий Васильевич в тот же день был выпущен из части и побрел к себе домой.

Жил он на Большом проспекте Васильевского острова, в деревянном флигеле каменного трехэтажного дома.

Во флигеле, состоявшем из трех комнат, ему были отведены две, а третья была занята под кладовую, где хранился всевозможный старый хлам, от старых кучерских армяков до ломаных подков включительно.

Старый актер называл свое помещение во флигеле «мое Монрепо» и благословлял судьбу, пославшую ему благодетеля, поселившего его на даровую квартиру, да еще к тому же довольно сносно меблированную.

Благодетелем этим оказался юный купеческий сын, бывший завсегдатай «Зала общедоступных увеселений», как раз в момент выхода из состава труппы Аристархова лишившийся престарелого родителя — матери он лишился ранее — и очутившегося обладателем тятенькиных капиталов и описанного нами дома.

Купчик закутил, а отставной актер стал его неизменным спутником. Пресытившись всеми наслаждениями, которые могли дать злачные места приневской столицы, наш саврасик пожелал сделать заграничный вояж, а во время своего отсутствия из России поручил присматривать за домом Геннадию Васильевичу, поселив его во флигеле.

В доме был неграмотный дворник Архип — старик лет шестидесяти, служивший с малых лет, еще при деде и отце купчика.

«Ты веди книгой и справляй по дому все полицейские обязанности, — сказал Аристархову купчик, — но деньги с жильцов получать не моги, на то есть Архип. Дочь его тебе стряпать будет за мой счет, чай, сахар, керосин тоже мой и четвертной билет жалованья… Согласен? Приеду из заграничных земель, опять куролесить будем, а туда тебя везти неравно испугаются… И без тебя там прохвостов довольно».

Геннадий Васильевич, пропустив мимо ушей своеобразную откровенность своего амфитриона, с радостью согласился на предложение и принял место.

Таким-то образом он приобрел «свое Монрепо», и надо отдать справедливость, аккуратно исполнял свои обязанности, которые, впрочем, оставляли ему много времени для служения богу Бахусу.

 

VIII. Вместе тошно, порознь скучно

Когда Леонид Михайлович поехал к своей больной матери, он совсем не думал о Фанни Викторовне.

Во время путешествия его, видимо, поглощала мысль об опасности, угрожающей его матери, и о том, что этой беды он не будет в состоянии предотвратить.

Он пробыл у нее несколько дней.

По миновании кризиса прошло беспокойство, и он снова начал мечтать о Фанни.

Любил ли он ее?

Он и сам этого хорошенько не знал.

Конечно, когда-то она сильно увлекала его.

Пока они не жили вместе, пока его не удручали мелочи взаимной жизни, он был серьезно влюблен в нее.

Но уже спустя неделю, когда порывы деликатности были совлечены, когда взаимные недостатки, неуловимые при других обстоятельствах, стали терзать его, он охладел к ней, потому что исчезла та чудная неизвестность и таинственность, без которой всякая старость притупляется.

Куда девалось его инстинктивное влечение к прекрасному?

Отведавши радостей и упоения страсти, он очутился за кулисами вседневной жизни, и эта жизнь быстро приелась ему.

Он затосковал, не видя исхода из этого однообразного, жалкого существования.

Поразмыслив хорошенько, он понял, что эта девушка отравила ему жизнь своими низменными вкусами и привычками, пьянством и порочными наклонностями.

Он не скрывал своего охлаждения.

Если бы он уехал из Петербурга по другой причине, он вел бы себя как школьник на каникулах.

Праздная жизнь в доме матери невольно заставляла его вспоминать бурное столичное житье.

Он припоминал веселые обеды с ней, ее разные милые выходки в продолжении первых дней, разные школьничества и шутки.

Издали все недостатки обожаемого существа побледнели.

Он теперь уже несколько идеализировал ее, и она казалась ему лучше и милее, чем когда-либо.

В любовнике проснулся поэт. На пьедестал богини он поставил куклу.

Короче — теперь он умирал от желания снова обладать ею.

Большую роль в этом возбуждении играло беспокойство.

Все его письма оставались без ответа, и он боялся какого-нибудь несчастья.

Он не мог найти себе места: скучал и тосковал по ней.

Наконец мать его совершенно поправилась, и уже ничто не удерживало его в деревне.

Он уехал.

Дорога, показавшаяся ему томительно-долгой, еще более усиливала его желание скорее увидеть Фанни.

Напрасно он пытался убить нескончаемые часы, стараясь заинтересоваться ходом поезда, следил за каждым движением паровоза, наблюдая как отражались солнечные лучи на окнах вагона, но он не мог забыться и думал только о ней.

Он наблюдал за своими случайными спутниками и по несколько минут неотводно глядел на их веселые или скучные лица.

Большей частью тут были крестьяне и крестьянки.

Его, как литератора, занимали их беседы, удачные выражения, жизненная философия русского народа, выраженная кратко, но содержательно.

Он вынул записную книжку и даже стал записывать многое из слышанного, но это скоро ему наскучило, и он убрал книжку и карандаш.

Высунув голову из окна вагона, он следил за однообразными картинами засеянных полей, отдаленных лесов, деревень, сел с куполами храмов, которые, казалось, двигались и бежали вслед за поездом.

Потом им снова овладели мрачные мысли.

Наконец поезд пришел.

Свирский быстро выскочил, сел на первого попавшего извозчика и с бьющимся сердцем подъехал к дому, где занимал квартиру.

Поднявшись на третий этаж, он позвонил.

Никто не шел отворять ему довольно продолжительное время.

Он позвонил еще раз. Подождал и начал трезвонить.

Соседняя дверь отворилась, и в ней показалась голова женщины.

«Ключ от этой квартиры у дворника. В ней никого нет», — сказала она.

Сердце Свирского упало.

Он хотел задать женщине вопрос, но она уже скрылась и заперла за собой дверь.

Леонид Михайлович несколько минут постоял на площадке, затем спустился вниз и разыскал дворника.

Тот передал ему ключ и объяснил, что барышня уехала на другой день после его отъезда, не давши отметки, и он отметил ее неизвестно куда.

— Тут вот каждый день разыскивал вас какой-то актер.

— Старый?..

— Да, старый, веселый такой, под хмельком всегда.

— Когда он был последний раз?

— Позавчера, кажись… Да вот он и идет, легок на помине.

Они стояли у ворот.

Леонид Михайлович обернулся и, действительно, увидел Аристархова, шедшего по тротуару нетвердой походкой.

Он пошел к нему навстречу.

— А, это вы… — сказал актер. — Я пришел к вам с недоброй вестью! Фанни погибла для вас навсегда, она стала снова достоянием всех… Что касается до меня, то я, оплакивая артистку, никогда не перестану восхищаться ею как женщиной. Она выше всех остальных уже тем, что не хочет и не умеет обманывать. Она не солжет вам теперь, когда высокая комедия любви покончена навсегда. То, что другие зовут падением, последней ступенью разврата, я считаю искуплением и правдой.

Сказав эту тираду, быть может даже составленную из старых ролей, Геннадий Васильевич приподнял свою шляпу, измятую во всяких превратностях судьбы, и не успел Свирский прийти в себя от его сообщения, удалился так быстро, как позволяли ему его больные, отяжелевшие от вина ноги.

Леонид Михайлович как-то бессознательно только посмотрел ему вслед, поднялся снова к себе, отпер квартиру, вошел и упал в кресло, подавленный всем тем, что ему пришлось перенести за какие-нибудь полчаса.

Немного успокоившись, он оглядел комнаты.

Все в них было так, как в день его отъезда.

Под кроватью в беспорядке валялись сапоги.

Постель была не убрана, одеяло скомкано и брошено на пол, подушки смяты.

Все доказывало, что квартира брошена тотчас после его отъезда.

На блюдечке из папье-маше, стоявшем на туалете, еще лежали шпильки, в углу — туфли, кофта была повешена на спинку стула, умывальный таз был полон грязной мыльной водой, в квартире был страшно тяжелый воздух, слышался сильный запах полосканья и духов, которые стояли незакупоренные.

Весь этот ужасный беспорядок напомнил ему исчезновение Фанни, одним словом, то, чего он никак не мог предвидеть.

Он вскочил, как ужаленный, при воспоминании о ее нежном личике, о ее стройной, соблазнительной фигуре.

Следующие дни были для него еще ужаснее.

Он жил в Петербурге жизнью затворника, без семьи и друзей, выходя только пообедать в ближайшем трактире.

Он отлично изучил трактирную жизнь, до мелочей присмотрелся к народу, толкущемуся там беспрерывно, прислушался к перебранке лакеев в засаленных фраках, проворно снующих между столами, до тошноты пригляделся к шалопаям-завсегдатаям; все это достаточно прискучило ему.

Он выходил из своего логовища растерянный и усталый, возмущаясь чужой радостью, угнетенный безысходной тоской.

Иногда он примечал на перекрестке женщину, по платью или фигуре похожую на Фанни.

Он вздрагивал и бежал за ней.

Оказывалось, что он ошибся. Он возвращался домой, поспешно усаживался в кресло, пробовал писать, с яростью бросал перо, брал книгу, глядел на часы, нетерпеливо ожидая одиннадцати часов, чтобы улечься спать.

Тяжелые были для него дни… Но по вечерам, когда наступали осенние сумерки, он начал хандрить еще более, злоба сильнее душила и терзала его.

Что бы он ни делал, он не переставал думать о Фанни.

Она представлялась ему страстная и возбужденная; он припоминал ее развалистую походку, она улыбалась ему с пылающим взором и горящими устами, и он вскакивал в сильном волнении и бежал из дому.

К этому состоянию примешивались ужасные мелочи жизни, которые раздражают и не такие слабые натуры. Это безделицы: белье, которое некому починить, оборванная пуговица, обившиеся края платья, все пустяки, которые женщина умеет уладить в два стежка, — все это утомляло и злило его булавочными уколами, и он еще сильнее тяготился своим одиночеством.

Первый раз в жизни он подумал о женитьбе, но он не был обеспечен и по совести не мог решиться на такой шаг.

Он упрекал себя за то, что не удержал Аристархова, не узнал от него адреса Фанни и бесплодно искал актера по всем трактирам и ресторанам, где тот когда-то часто бывал.

Однажды вечером, когда он по-прежнему безуспешно гранил тротуары, его остановил один приятель, студент медико-хирургической академии, большой весельчак и постоянный посетитель «Зала общедоступных увеселений».

Леонид Михайлович рассказал ему свое горе и спросил его, не знает ли он, где живет старый шут Аристархов.

— Знаю, — отвечал тот. — Он поступил в старшие дворники к одному купчику, мотающему наследственное тятенькино состояние.

— Старшим дворником? — переспросил Свирский.

Приятель рассказал ему историю поступления Геннадия Васильевича в заведующие домом молодого купеческого савраса, известную уже нашим читателям, и дал адрес Геннадия Васильевича.

На другой же день, утром, Леонид Михайлович был у Аристархова.

Несмотря на ранний час, Свирский застал его уже за бутылкой пива.

Геннадий Васильевич был, что называется, в градусе.

На вопрос Леонида Михайловича о Фанни, он заорал во все горло:

— Она моя душа, она моя жизнь!

Затем, подмигивая, он встал из-за стола, за которым сидел, и подошедши к стоявшему Свирскому, похлопал его по плечу.

— Эге, душа моя, видно задело за живое? В ней есть смак, а признайтесь, что она похожа на Нану Сухоровского, такие же глаза и волосы.

— Но я спрашиваю вас не о том, мне нужно узнать ее адрес. У меня есть дело… — проговорил Леонид Михайлович, едва удерживаясь, чтобы не броситься на актера с палкой, которую держал в руке.

— Дело… говорите… Я и она — это тоже самое.

— Где она живет?

— Как где… Здесь, где и я…

— Здесь… — упавшим голосом произнес Свирский.

— Эге, не понравилось… Старый друг, душа моя, лучше новых двух.

Леонид Михайлович быстро повернулся, чтобы выйти, но в это время дверь, ведшая в другую комнату, отворилась и на ее пороге появилась Фанни.

На ней была грязная, полурасстегнутая блуза; она тоже была, видимо, с похмелья, так как глядела на Леонида Михайловича посоловевшими глазами.

Увидев его, она, однако, побледнела еще более и двинулась было к нему, но он сделал презрительный жест, как бы отстраняя ее от себя, и вышел.

Он слышал как за ним раздался какой-то стон.

Это застонала Фанни, в отчаянии ломая свои руки.

— С чего это ты, моя милая? — с усмешкой спросил ее Геннадий Васильевич, когда дверь за Свирским затворилась.

Она молчала, с выражением душевной муки смотря на затворенную дверь.

Он заговорил, раздражаясь и возвышая голос при каждом слове:

— Послушай, у меня накипело на сердце. Я тебя вытащил из ямы, где ты издыхала, я тебе помог отделаться от полиции и привел тебя сюда, где ты можешь вволю жрать и пить. Твоему житью позавидует любая женщина, и взамен всего этого ты меня вышучиваешь и строишь из меня дурака. Это, наконец, невтерпеж. Это за мое же добро, чудесно! Нет, уж извини. Ты шляешься когда и где угодно, и я молчу; ты заводишь себе молодых балбесов, которые напевают тебе про любовь, а ты сдуру им веришь. Ты думаешь, если в ресторане на карте написано тюрбо, так тебе и подадут тюрбо, — нет, шалишь, тюрбо-то уже давно вывелось! Правду, значит, говорят, что есть дуры, которые всему верят! Я знаю вас, негодяек, вы уж не можете обойтись без того, чтобы не завести сразу целый десяток дружков, да не в том дело, это, положим, очень естественно, но я не хочу быть твоим запасным! Слышишь ты! Не зарься на своего писаку. Он тебя опять хочет подцепить. Ну, так вот и подумай, милая, хорошенько.

— Я думаю!.. — сказала Фанни Викторовна.

— Да и подумай! Беги к своему пылкому дружку! Нет, слушай, погоди и подумай хорошенько. С ним безысходная нужда и скука, со мной тебе жизнь — вечное веселье.

Но молодая девушка, не дослушав его, ушла в другую комнату.

Геннадий Васильевич встал и направился за ней.

Он застал ее собирающей свои пожитки.

— Послушай, я не злопамятен… Выпьем-ка лучше пивца. Послушай, да брось это тряпье, да и куда ты собираешься?.. Ведь, конечно, не к Свирскому? Ну, уж если бы ты вздумала идти к нему…

— Ну, так что бы было? Да неужели же ты думаешь, что я слушала все твои россказни. Ты меня выручил из ямы — это правда. Но для чего — это вопрос… Для того, чтобы я делила с тобой твою скотскую жизнь… Что касается Леонида, я бы его любила, быть может, если бы он был настоящим мужчиной, если бы он сумел взять меня в руки. Но все равно, я сегодня полюбила до безумия; он презирает меня, и это-то меня и тронуло. О, я не скрою от тебя, я готова была бежать за ним.

— Очень ты ему нужна теперь!

— Я знаю, что знаю! Да ты дурак после этого. Разве не прощают женщин? Так тогда бы не было на земле несчастий и к чему бы заводить тюрьмы и судей. Да и трудно ли добиться прощения. Смотри, как просто!

Она подошла к нему и протянула свои пухлые, румяные губки.

Аристархова всего передернуло.

Он хотел обнять ее.

— Назад, старый!.. — крикнула она. — Это только комедия, ты же сам учил меня. Так видишь ли, в чем дело… Ты мне порядочно опротивел. Прощай…

— Знаешь ли, Фанька, — сказал Геннадий Васильевич, — у меня явилось бешеное желание поколотить тебя.

— Ты, меня! Смотри не суйся, а то я разобью тебе морду этим графином.

Аристархов как зверь бросился на нее, схватив на лету пущенный ею графин, и со всей силой бросил ее на пол.

Она с трудом поднялась и поглядела на него скорее с удивлением, чем с гневом.

— Ну, я рассчитался с тобой, теперь дрыхни тут… — проговорил актер.

Он вышел, запер дверь на задвижку, но через несколько минут, пройдясь по соседней комнате, он снова отпер дверь, приотворил ее и сказал:

— Послушай, если хочешь, ступай к Свирскому, я тебя не стесняю.

Она не произнесла ни слова.

Геннадий Васильевич проворчал:

— Вот это дело. Теперь, когда она знает, что я ее не держу, она с места не двинется. Ведь вот какое дурачье эти поэты, сочиняют стихи, плачут, стонут, молят, точно этим проймешь женщин, — добавил он наставительно. — Они любят того, кто вовремя их колотит. Их мараскином не прельстишь, им надо чего-нибудь покрепче… Вот теперь я себя славно устроил.

Аристархов был прав.

Фанни Викторовна дошла до такого сильного отупения, что ее оживляли только подобные сцены.

Рабская любовь, любовь, подогреваемая грубостью и оскорблениями, возбуждала нервы; бешеное возмущение рабы, странное удовольствие бить своего владыку, дикая потребность быть битой самой, — все это довело молодую девушку до крайности.

У нее были минуты такой слабости и такого изнеможения, когда она не шевелясь переносила побои и лишь тихим стоном умоляла не убивать ее. Но порой и у нее вырывались порывы бешеного гнева, когда она рыча, как пантера, бросалась на своего сожителя, стаскивала его на пол, била и колотила все, что попадало под руку, а затем измученная, едва дыша, отталкивала от себя Геннадия Васильевича, который отправлялся в ближайшую портерную и отвечал на вопросы своих приятелей завсегдатаев относительно его растрепанного костюма:

— Ничего, пустяки, я посчитался с моей красавицей…

Однажды после такой сцены он явился в портерную с окровавленным лицом.

Все расхохотались.

Его раздразнили насмешки, он вернулся домой и избил Фанню чуть не до смерти.

Ее насилу отняли у него, посадили на извозчика и отправили в первый ближайший дом, где отдавались меблированные комнаты.

Она сразу излечилась от своей глупой собачьей привязанности.

Когда на другой день она проснулась разбитая и вся в синяках, она изумилась сама, как у нее хватало сил выносить такую подлую жизнь, и почувствовала страшное отвращение к человеку, у которого хватало духу так ее колотить.

У нее оказались кое-какие деньжонки; она просидела несколько дней, никуда не показываясь, пока не прошли на лице синяки. Тогда она оделась, как можно аккуратнее, и пошла к одной знакомой актрисе опереточного театра, с которой когда-то столкнулась в компании, кутившей в ресторане.

Это еще было до знакомства со Свирским, и актриса уговаривала посещать ее, обещая устроить ей судьбу.

Актриса эта переживала уже свою тридцать пятую весну и жила на содержании у одного женатого старца, который утешался зрелыми прелестями содержанки, пресыщенный свежестью своей жены.

Он был всего года два как женат на третьей.

Актриса помыкала им как мальчишкой, покрикивала на него, как на лакея, и тем все более и более привязывала к себе…

Такова подлая натура мужчины.

 

IX. У актрисы

Когда Фанни Викторовна явилась к Стефании Егоровне Чернской, таковы были имя, отчество и фамилия бывшей опереточной актрисы, жившей, по выражению буфетчицы Мани, в свое удовольствие, она застала ее валявшеюся на диване.

Перед ней стояла горничная, рассматривавшая ее руку и предсказывавшая ей всевозможные радости жизни.

Фанни Викторовна прервала этот интересный сеанс хиромантии и в нескольких словах объяснила Стефании Егоровне свое положение.

— Вы попали ко мне очень удачно, — сказала актриса, — у меня сегодня кое-кто соберется, будет очень весело, вот увидите. Много будет богатой молодежи, и я могу вас с кем-нибудь познакомить…

— Я буду вам очень благодарна…

— За что тут, не за что… Мы, женщины, обязаны помогать друг другу. Я рада, что, наконец, вы взялись за ум. Видите, я очень счастлива… Правда, мой содержатель — урод, но я и держу его в черном теле и не очень балую… Вы также выберите себе женатого или совсем юного мальчишку… Не играйте только в любовь — это нам совсем не к лицу.

Вечер вышел действительно очень оживленный.

Содержатель Стеафании Егоровны явился первый, а за ним принесли корзины с вином и всевозможными закусками.

Жуирующий коммерсант был большой шутник и весельчак. С виду он был очень благообразен, высок, плотен, с начинавшей уже сильно седеть окладистой бородой и солидных размеров брюшком, и если бы не особенность его физиономии, на которой нос ярко-красного цвета резко выделялся от остального цвета лица, его можно было назвать еще бравым мужчиной.

Он начал угощать Фанни привезенными им с собой конфетками, причем объяснил ей, что хотя он и женат, но все его счастье заключается в Стефании, и заключил свою откровенность предисловием, что он обожает женщин и что его величайшее удовольствие ужинать в веселой компании с прелестными женщинами.

Начались звонки.

Приглашенные не запоздали.

Тут были и молодящиеся старики с игривой усмешкой на беззубых устах, и солидные люди в модных воротничках, в коротких сюртучках и широких панталонах, набеленные женщины с разрисованными лицами, и молодые, с хриплыми голосами, с выпуклыми и плоскими грудями, даже мальчишки, чуть ли не со школьной скамьи.

Все это общество толпилось в небольшой зале и гостиной уютной квартиры Чернской в Кирпичном переулке.

Маленькая неловкость первой минуты скоро рассеялась, женщины оправились, толстый коммерсант громко смеялся, Стефания Егоровна разыгрывала очень важно роль хозяйки дома; горничная фамильярничала с девицами, разнося в изобилии глинтвейн и все мало-помалу развернулись.

Женщины еще несколько церемонились.

Люди опытные дожидались ужина.

Кто-то предложил потанцевать.

Кадриль прошла очень прилично, но мало-помалу пары увлеклись, содержатель Стефании не в состоянии был долго сдерживать свой нрав и принялся откалывать разные двусмысленные шуточки, и, наконец, все оживились.

Перед ужином старички расстегнули жилеты, помахивали фалдочками и, заложив руки за проймы жилеток, обливались потом, свистали, пристукивали и веселились от души.

Горничная, наконец, растворила дверь в столовую.

Все бросились туда, расселись, как желали, парочками, и принялись за предложенные яства.

Гости были веселы, амфитрион тоже.

Он то и дело приказывал подавать шампанское и целовал поблекшими устами ручки своих соседок.

Этим он подал пример другим.

Пары уселись теснее.

Фанни Викторовна сидела возле одного молодого человека, который разговаривал только о скачках и о своих выигрышах на тотализаторе.

Когда же этот предмет разговора истощился, он ей сказал несколько пошлых комплиментов, на которые она отвечала лишь улыбкой, решивши порасспросить о нем у Стефании Егоровны.

Она выбрала минуту, когда хозяйка обходила гостей, и спросила ее на ухо относительно своего соседа.

— Ах, это ужасно богатый дурак, — также шепотом отвечала Чернская, — хорошо бы вам его подцепить, будьте с ним любезны, но не позволяйте ему забыться, с такими болванами это самая лучшая система.

Встали из-за стола и пошли в гостиную пить кофе с ликерами.

Все как-то раскисли.

Старички засели в кресла и не шевелились.

Они дремали и сопели.

Молодые закурили сигары.

Некоторые сильно побледнели и спешили скрыться, другие уселись возле своих дам и принялись шалить и возиться.

Кавалер Фанни вздумал ее поцеловать, но она резко осадила его.

Он несколько опешил, но утешился тем, что в таком обществе он нашел женщину, которая умела себя держать, и не бросилась на шею с первого раза.

— Вы у меня ночуете? — спросила Стефания Егоровна.

— Если я вас не стесняю… — отвечала Фанни Викторовна, взглядом указывая на дремавшего на кресле амфитрона.

— Нисколько… Я его выпровожу…

* * *

Неделю спустя после этого вечера Фанни Викторовна Геркулесова была уже обладательницей квартиры на Кирочной улице, убранной с известным пошлым шиком.

Как бы в отместку за то, что она когда-то ела руками, теперь она не хотела есть иначе, как на серебре, она не забыла потребовать самую дорогую мебель, бронзу, громадные зеркала в золоченых рамах, словом заставляла себя окружить показной роскошью.

Молодой и действительно глупый богач не жаловался на издержки, он был счастлив, когда его содержанка производила фурор на набережной своими великолепными и бросающимися в глаза туалетами, и он слышал, как про него говорили:

— Он положительно разоряется.

Мысль, что он способен проесть свое состояние, восхищала его.

Фанни Викторовну возмущала его глупость.

Когда он приводил целую толпу таких же, как он шалопаев, расчесанных, раздушенных и распомаженных, и они, растянувшись на диванах, важно, с идиотским восторгом обсуждали статьи лошадей, она бешено ломала себе руки.

Правда, случалось, он приводил к ней людей серьезных, но такие были всегда навеселе.

Они брали ее за подбородок и таинственно шептали:

— Вы, конечно, знаете, милочка, что завтра биржа будет решительная, до сих пор все колебалось, благодаря неустойчивости брянских…

— О я ничего не знаю… И смотря на вас, на богатых людей, я прихожу к убеждению, что создана любить оборванцев…

Ее содержатель нашел, что она дурно воспитана, но приписал эту выходку лишнему бокалу шампанского.

Фанни также упрекнула себя в глупости и с тех пор не произносила ни слова.

Ее содержатель был ей противен с первого же дня знакомства.

Обыкновенно он являлся часа в два с сигарой в зубах.

Он болтал о лошади, которую рассчитывал пустить на бег, о проигрыше в клубе, о какой-нибудь городской совсем для нее не интересной сплетни.

Она молчала, ожидала хоть какой-нибудь ласки или нежного внимания, в котором не отказывает женщине даже самый отъявленный негодяй.

Она так и не дождалась от него никаких выражений симпатии, не говоря уже о любви.

Невольно, почти с ненавистью смотрела на него Фанни Викторовна, сравнивая его со Свирским.

Какая разница была между этими двумя людьми.

Сколько в том было нежности, предупредительности в мелочах. Иногда они с вечера были оба не в духе, но тотчас все незаметно исчезало, и царила любовь, всецело поглощавшая их существа.

Эти незабвенные воспоминания порой так сильно овладевали ею, что она с бешенством отталкивала от себя своего властелина и, скрипя зубами, кричала, чтобы он убирался вон, что она устала и хочет спать.

Ненависть ее к нему возрастала прогрессивно.

Она с трудом удерживалась от дикого желания задушить собственными руками этого идиота или же, по крайней мере, избить его так, как она бивала Аристархова.

Она до такой степени тяготилась этим человеком, что у нее пропала даже охота разорять его.

Она по целым дням лежала на диване, курила папиросу за папиросой и пила ликеры и коньяк, к которым пристрастилась.

Убитая и опечаленная, она не жила, а прозябала.

Это уединение, это отсутствие общества, хотя бы ей подобных, эта сонливость должна была окончиться так же плачевно, как это было некогда у Свирского.

Она пила все более и более, и когда алкоголь затуманивал ее бедную голову, ей представлялась квартирка Леонида Михайловича.

Этот человек, которого она когда-то так терзала, мстил ей теперь, вызывая воспоминания о его неизмеримой доброте.

Фанни Викторовна пила, чтобы забыться, чтобы навек изгладить из памяти милый образ, но, наконец, ее желудок не выдержал — она заболела воспалением брюшины.

Она должна была прекратить это безумство, когда после нескольких недель, проведенных в постели, окруженная если не лучшими, то самыми дорогими докторами, она выздоровела.

Однажды вечером, страдающая сильнее, чем когда-либо, раздраженная, нервная, она проворно оделась, вышла из дому, села на первого попавшегося ей извозчика и поехала к своему бывшему возлюбленному.

Она это сделала как-то машинально, бессознательно.

Свежий воздух привел ее в себя.

Было десять часов вечера, она было уже хотела крикнуть вознице ехать назад.

— В самом деле, она, должно быть, сошла с ума, — думалось ей, — если она решилась ехать к Леониду.

— Да еще живет ли он там, дома ли, а самое ужасное было то, если она встретит там другую?

— Да и как он ее примет?

Если бы она вернулась к нему на другой день их встречи у Аристархова, нет сомнения, что он не только не оскорбил бы ее, но в конце концов принял бы ее с распростертыми объятиями.

Теперь, конечно, его бешенство прошло, гнев утих, но если вместе с тем изгладилось и всякое чувство к ней.

Ведь он просто-напросто может попросить ее уйти.

Молодая девушка еще колебалась, когда извозчик, проехав Пушкинскую, выехал на Коломенскую улицу.

Фанни Викторовна махнула рукой, указала извозчику ворота, где остановиться, расплатилась и быстро вышла, как бы не давая себе времени опомниться, взошла на лестницу и, задыхаясь, позвонила у его дверей.

Раздавшийся звонок, слышанный с лестницы, заставил ее вздрогнуть.

Несколько минут ожидания показались ей целой вечностью.

Наконец за дверью раздались торопливые шаги. Она узнала в них каким-то чутьем шаги Леонида и вся как-то съежилась.

Она даже схватилась рукою за косяк двери, чтобы не упасть.

Дверь отворилась, и Леонид Михайлович Свирский очутился лицом к лицу с Фанни Викторовной Геркулесовой.

 

X. Разогретое чувство

Леонид Михайлович смущенный глядел на свою неожиданную гостью.

— Как? Это ты? — невольно вырвалось у него.

— Да, знаешь, я ехала мимо, хотела узнать о твоем здоровье… Ты здоров?

— Да, но…

Она зажала ему рот рукой и торопливо заговорила, после того как он машинально запер дверь, а она сбросила свою тальму.

— Молчи, молчи, не будем говорить о прошлом. Я не для этого приехала к тебе. Поговорим лучше о другом… Много ли ты работаешь?.. Нашел ли место? Веселишься ли?

Она положительно засыпала его вопросами, а между тем он рассеянно слушал ее и с беспокойством глядел на видневшуюся из первой комнаты входную дверь.

Она заметила, наконец, этот взгляд.

— А, ты ждешь кого-то! — упавшим голосом сказала она. — Как я раньше не догадалась… В таком случае я ухожу… Что она блондинка или брюнетка?

— Блондинка… и, главное, порядочная…

— Порядочная… — с иронически злобным смехом повторила она. — Так стало быть и порядочные ходят по вечерам одни к мужчинам! Милый мой, она такая же, как все мы, может только поприличнее нас и больше гримасничает при свиданиях! Слушай, я хочу ее видеть, я сорву с нее личину скромности, ты увидишь, как облупится с нее эта порядочность… Но, Боже, какие я говорю глупости, что мне за дело порядочная она или нет.

В эту минуту тихо брякнул звонок.

Свирский вскочил.

Фанни Викторовна, как бы обезумев, схватила его и обвила своими руками.

Он старался освободиться, но ее глаза зажглись бешеным огнем, ее губы пылали, и она, вся трепещущая от охватившего ее волнения, не пускала его к. двери.

Звонок звякнул второй раз, несколько сильнее.

Он сделал вновь порывистое движение, чтобы освободиться от висевшей у него на шее женщины.

— Я люблю тебя… — страстно шептала она, — не отворяй, не отворяй, не смей отворять, иначе я подерусь с ней…

Леонид Михайлович уступил, он был взбешен насилием.

До чуткого слуха их обоих донеслись сбегавшие вниз по лестнице легкие шаги.

Звонок больше не повторялся.

Фанни выпустила из объятий Леонида Михайловича и села на стул.

Он также машинально опустился на стул около нее.

Они так порядочно времени сидели и молча глядели друг на друга.

Она не выдержала первая, вскочила и стремительно уселась к нему на колени и обняла его.

Он безучастно принимал ее ласки.

Ее возмущало бессилие этих ласк.

Она соскользнула с его колен и стала быстрой, взволнованной походкой ходить по комнате.

— О все мы одинаковы! — вдруг после продолжительной паузы заговорила она. — И еще хотят, чтобы их любили! Люди, которые смотрят на нас, как на яичную скорлупу. Да, так принято, повозиться с женщиною, мы ведь на это только и годимся; нет, по сущей правде, мы достойны сожаления за то, что обречены жить с такими существами; когда мы надоедим, нас очень просто выгоняют: ступай, матушка, ищи другого! И еще нас обвиняют в нечестности! Боже, да ведь это борьба, ведь понимаешь ты, что тут кто сильнее, тот и одолевает! Помнишь, ты мне рассказывал о какой-то женщине, не помню как ее звали, я ведь неученая, только она была не живая, а статуя. Ты мне говорил, что она ожила от поцелуев того, кто ее сделал; теперь наоборот, мы превращаемся в мрамор, когда нас поцелуют! Боже, Боже, если бы ты знал, как я устала от этой жизни! Слушай, я солгала, я не случайно пришла к тебе, я хотела поласкать тебя, я жаждала ласк сама, положим это глупо, может быть, но бывают дни, когда богатые люди для нас невыносимы и, наконец, естественное дело, кто нас кормит, того мы ненавидим.

Он ее не слушал.

Она с ужасом заметила это.

Тогда она решила во что бы то ни стало увлечь его.

Она снова уселась к нему на колени, охватила его голову своими дрожащими руками и вдруг горячо, страстно поцеловала его.

Он не выдержал и порывисто прижал ее к себе.

Улыбка самодовольства скользнула по ее губам.

Она подумала, что она победила.

Но увы, это была лишь временная вспышка.

В эту ночь он спал скверно, встал очень рано, сел на стул в спальне и смотрел на спящую девушку.

Нет, решительно он был равнодушен к ней. Она опротивела ему с тех пор, как он узнал ее жизнь, но как было устоять от огня ее глаз и сладости поцелуев.

Фанни Викторовна повернулась, улыбаясь во сне, подняла голову, вытянула шею, сорочка спустилась с плеча и открыла белое, блестящее, как атлас, тело.

Он смотрел на нее, удивляясь, что женщина, которую он не особенно давно обожал, не возбуждала его больше.

Он чувствовал только стыд, что-то вроде презрения к себе за то, что поддался еще раз очарованию ее ласк, конечно, также щедро расточаемых и другим.

Без сомнения, та, которая любила его теперь как женщина, уступала во многом Фанни.

У нее не было этих страстных, бешеных, увлекательных порывов, но глубокое чувство, и она была даже слишком тиха.

Леонид встретился с ней как-то вечером на улице, и она почти равнодушно пошла к нему.

Она была замужняя и рассталась с мужем, потому что судьба связала ее с негодяем, который бил ее, но всегда, когда она вспоминала его, у нее текли из глаз слезы.

Она оплакивала свою горькую участь и говорила, что не прочь была бы жить с ним, будь только у нее дети.

Она показалась бы несносной всякому другому, но не Леониду Михайловичу, который мог, судя по себе, сочувствовать ей.

Он даже кончил тем, что привязался к бедняжке, до того скромной, что она боялась поднять глаз, и до того не кокетливой, что она на ночь заплетала свои волосы в мелкие косички.

Он жалел, что не отворил ей вчера и не принял ее и в эту минуту был страшно зол на Фанни.

Он не хотел глядеть на нее, но она открыла глаза и позвала его.

Он снова чуть не увлекся ее вызывающим взором, но безжалостный дневной свет, пробиваясь сквозь занавески, озарил ее поблекшее от ночных оргий лицо и ту особенную печать разврата, которая ясно говорила о том тяжелом ремесле, которое загоняло эту девушку в самые грязные притоны.

Он не отвечал на ее призыв, зевнул и стал смотреть в окно, отдернув занавеску.

Фанни Викторовна быстро встала, оделась и подошла к нему.

— Ты прав, мы приелись друг другу, чувства нельзя разогревать, как вчерашний суп, да и он обыкновенно бывает кислым… Я мечтала воскресить наше былое увлечение, но мы оба бессильны пробудить прошлое… Лучше расстанемся навеки и не будем встречаться… Я ухожу, и на этот раз прощай навсегда.

Она протянула ему руку.

Он не мог удержаться и поцеловал ее в щеку и, тронутый сильнее, чем ему хотелось сознаться, запер за нею дверь.

Фанни Викторовна вернулась домой усталая и сердитая.

Ее «хозяин», как злобно шутя она называла своего содержателя, оказывается прождал ее всю ночь и к ее возвращению сочинил несколько частью сантиментальных, частью колких слов.

Но едва он разинул рот, как она строго посмотрела на него и сказала:

— Это моя квартира или нет?

— Твоя… — робко ответил он.

— В таком случае вы прекрасно сделаете, если уберетесь вон.

Он был изумлен, пробормотал какие-то ругательства, но все-таки не заставил себе повторить приглашение удалиться.

Когда он ушел, Фанни Викторовна вздохнула свободно и, подбежав к буфету, одним глотком выпила целый стакан коньяку, затем с яростью схватила бутылку и принялась тянуть из нее.

Эта выходка уложила ее в постель, но не прогнала дурного расположения духа.

Толпа молодежи начала приезжать к ней, предлагая заменить выгнанного приятеля, но она предпочла перебрать их всех, но не отдаться одному.

Началась прежняя жизнь, без увлечения, без любви и чувства даже малейшей нежности к целому ряду мужчин, которые сменяли один другого.

Казалось, она сгорала на любовном огне.

Она дошла до того, что брала себе в любовники первого встречного.

Наконец, она утомилась от такого житья и начала прогонять всех ее посетителей.

Лежа по ночам под шелковым пологом, она мучилась бессонницей и думала о прошедшем.

Она оплакивала свою дочку, так скоро умершую, вспоминала с любовью молодого человека, который ухаживал за ней в это тяжелое время.

По мере того, как ей вспоминалась ее горькая жизнь, она дрожала, ужасалась грязи, в которой лежала, а когда припомнила, что стояла в ряду продажных тварей, в тишине алькова слышалось и рисовалось ей зловещее веселье и грязная роскошь веселого дома.

Она припоминала, как она вошла туда, сконфуженная и робкая, и добрые полупьяные женщины говорили ей:

— Не бойся, ты скоро привыкнешь.

Но она не привыкла, хотя затем вскоре вернулась туда же.

Благодаря Аристархову, который поручился за нее, объявив, что женится на ней, она вышла из-под контроля полиции, и при мысли, что она опять теперь окунется в эту ужасную жизнь, и полиция снова начнет травить ее, мороз подирал ее по коже.

Она не смягчала перед собой страшные подробности этой жизни, но, однако, влеклась к ней, как бабочка на огонь.

Все казалось ей, лучше бурная опасность гнусного ремесла, чем ее теперешнее, раздирающее душу уединение.

Так продолжалось несколько дней. С того же момента, как она выгнала своего «хозяина», заменив его многими, прошел уже целый год.

Однажды, не будучи в состоянии лежать без сна в постели, она ранним для нее утром, часов около десяти, оделась и вышла на улицу.

Утренняя свежесть и яркие лучи солнца прогнали на минуту ее тяжелые думы.

Она вышла на Литейный проспект, перешла его и по Пантелеймонской прошла в Летний сад.

Там она села на скамейку и смотрела на землю, чертя зонтиком на песке.

Но ей и тут не было покоя.

Вокруг нее резвились дети, и их игры раздражали ее.

Они напоминали ей ее безмятежное детство.

Но утренние прогулки все-таки, как новинка, понравились ей.

Она стала ежедневно по утрам бродить по Петербургу без цели, куда глаза глядят.

Через несколько дней она незаметно для себя очутилась на Сенной площади.

Влекомая воспоминанием, она добралась до дома Вяземского и вошла во двор.

Страшный увидала она люд.

Толпа оборванцев наполняла двор «Вяземской лавры». Это был час их незатейливого полдничанья.

Торговцы и торговки с разного рода съестным, издававшим далеко не ароматический запах: вареной печенкой, жареной колбасой, печеным картофелем и яйцами, похлебкой, гороховым супом и киселем, там и сям устроились на дворе, причем для сохранения жара, просто-напросто сидели на котлах и железных ржавых ведрах, в которых хранились результаты их кулинарного искусства.

Голодные, в невозможных лохмотьях, едва прикрывающих тело, потребители обоего пола толпились у этих кочующих столовых с деревянными чашками, а иные с черепками в руках.

Фанни Викторовне сделалось жутко при дневном свете при этом скопище людей, на лицах которых были написаны пороки и преступления, сгущенные мрачной краской безысходной нищеты.

Занятые, иные утолением голода, а другие созерцанием счастливцев, его утоляющих, так как многим из этих оборванцев не хватало грошовых средств воспользоваться кулинарными услугами торговцев и торговок, эта разношерстная толпа не заметила изящно одетую барыню, появившуюся среди них.

Вдруг Фанни Викторовна вздрогнула, вглядевшись пристально в одного старика, который с жадностью ел похлебку.

Она с тревогой глядела на это поблекшее лицо, небритую седую бороду и подслеповатые, слезящиеся глаза.

Она глядела на эту лысую голову, на нищенское платье, на всю грязную и жалкую фигуру старика и его сгорбленную спину, дрожащие ноги, трясущиеся руки и была поражена до глубины души.

В нем промелькнули для нее знакомые черты.

Нищий поднял голову и тоже пристально посмотрев на нее, вдруг тихо сказал:

— Ты не узнаешь меня, я Геннадий Аристархов.

Она невольно вздрогнула.

— Как, это ты?.. Боже, до чего ты дошел!

— Видно такова судьба… Мой амфитрион, вернувшись из заграничного вояжа, спился совершенно и умер от белой горячки в больнице, а, я выдержал этот последний, почти трехмесячный жестокий кутеж, но окончательно потерял голос и силы… Наследники покойного выкинули меня за дверь из моего Монрепо и вот…

Он сделал рукой неопределенный жест.

Она стояла и молчала.

— Ты находишь, что я очень изменился, правда, я одет несколько небрежно, у меня туалет не по моде и сапоги дырявые, да что же будешь делать! Но поговорим лучше о тебе. Знаешь ли, ты все такая же плутовка и одета с большим шиком. Тебе, видно, повезло! Изволь-ка раскошелиться, да поделись со своим старым дружником.

Он протянул руку.

Фанни Викторовна, не помня себя, вынула кошелек и положила ему в руку, затем быстро сняла с себя серьги, брошь, золотые часы, кольца, словом все, что было на ней драгоценное, и также отдала их Аристархову.

Тот с недоумением смотрел на сыпавшиеся в его руки богатства, и из его глаз вдруг полились градом горькие слезы.

Он не успел выразить свою благодарность, так как горло его сдавила судорога, а молодая девушка стремглав выбежала из этого земного ада.

 

XI. В анатомическом театре

Был ранний час утра.

Служитель при анатомическом театре медико-хирургической академии, обязанный прибирать анатомический зал, отворил дверь, которая вела из препаровочной в мертвецкую, опустил занавеси, вытер стол, переменил в мисках хлор, накинул простыню на один из трупов, поправил ее на другом, и не стесняясь, по-видимому, отвратительным запахом, принялся прибирать и мыть обе залы.

Анатомический зал был почти пуст.

Посреди комнаты стоял огромный стол, покрытый цинком, а в углу был устроен фонтан.

Служитель, убирая, равнодушно взглянул на труп старика, лежавший на столе, приготовленный для вскрытия.

Ноги трупа были выпрямлены, живот вздулся как шар, лицо было уже покрыто землистой синевой, щетинистая седая борода и ярко-красный нос делали его отталкивающим.

Но все это не производило на сторожа никакого впечатления.

Он осмотрел стол, уверился, что отверстия для стока жидкости открыты, и жестяные ведра висят на своих обычных местах, затем он выполоскал под краном губку, и, увидев на столе красное пятно, с необычайным усердием снова обмыл стол и даже вытер стены, прибрал в угол чьи-то забытые калоши и выходя столкнулся в дверях с двумя студентами.

Один из них был тот самый, который указал Леониду Михайловичу Свирскому года два тому назад местожительство Геннадия Васильевича Аристархова, а другой — наш старый знакомый Федор Дмитриевич Караулов.

— Это хоть и глупо, — говорил первый, — но когда притащили в клинику этого беднягу Аристархова, меня всего передернуло, я в одну минуту пережил всю мою жизнь; я вспомнил, как увлекаясь в «Зале общедоступных увеселений», аплодировал ему и m-lle Фанни, и припомнил даже мой последний разговор со Свирским.

— Ах это та Фанни, которая жила с ним и затем его бросила? — заметил Караулов.

— Да, та самая.

— Знаешь, я знал ее еще золотошвейкой и честной девушкой…

— Ты, женофоб?

— Да, и я серьезно увлекался ею тогда, но она предпочла мне какого-то старика.

— Ну, с тех пор она переменила много и молодых, и старых.

— Где же она теперь?

— Где, это трудно сказать: на сцене театра, в притоне или больнице, таким всегда эти три дороги.

— А что сталось со Свирским?.. Я был у него давно, когда он только что сошелся с ней… И перестал ходить.

— Ты приревновал?

— Ничуть… Просто мне было неприятно воспоминание о моей минутной слабости… Так что же с ним?.. Ты не знаешь?

— Ну, батенька, это целая история… Я могу теперь обстоятельно ответить на твой вопрос, так как только вчера получил от него письмо из Одессы, где он хорошо пристроился к одной из местных газет…

Вообрази, он… да нет, лучше прочти его письмо, прелюбопытно…

В это-то время они и столкнулись со сторожем.

— Ну что, Акимыч, что нового?

— Нынче к нам притащили из клиники еще одного… Говорят интересный субъект, умерший от пьянства и других излишеств.

— Ах, Боже мой, да ведь это должно быть Аристархов окочурился, а я-то собирался повидать его в палате! Ну, нечего делать, пойдем смотреть, как будут анатомировать беднягу.

Они вошли.

Вскоре анатомическое зало стало наполняться, но профессора и прозектора еще не было.

Они воспользовались этим временем, встали к окну у фонтана и начали читать письмо Леонида Михайловича.

«Ты хочешь знать, — писал Свирский, — что я делаю и как провожу время. Я работаю усиленно, а по вечерам брожу по берегу моря, смотрю вдаль на его волны и чувствую, как покой постепенно, тоже широкой волной, вливается в мою душу.
Леониду Свирскому».

Поговорим о тех, с кем расстался полгода тому назад: ты мне писал, что Фанни падает все ниже и ниже, но ты мог, сообщая об этом, избавить меня от многословия: между нами давно все было кончено, и ты знал это. Не только я не чувствую к ней никакой любви, но даже не интересуюсь ею; жизнь ее теперь не изменится. Еще несколько перипетий богатства и нищеты, вот и все; она умрет ударом от пьянства, или бросится в Неву. По правде сказать, не стоит столько толковать о ней, да и что мне за дело, что с ней будет? Нужно, наконец, сообщить тебе важную новость: я женюсь!

Погоди, не возражай! Слушай: помнишь, когда мы собирались у меня, как мы подшучивали над женитьбой! Как это казалось нам смешно и глупо. Два разумных существа соединяются при пении певчих и в присутствии нетерпеливых гостей, спешащих на даровое угощение, потом через определенное время парочка производит на свет ужасное созданье, которое пищит день и ночь, и мать жалобно уверяет, что у него режутся зубы! Помнишь, как мы, покуривая грошовые папиросы, решали, что не следует жениться и связывать себя не на шутку.

Как вы мне теперь смешны с вашей пресловутой свободой, которую брак убивал, говорили вы, и едва выйдя от меня, вы бросали вашу свободу жалкой твари, которая отравляла вам каждый ваш свободный шаг. Послушай, сознайся, по совести, разве ты не презираешь всех этих погибших созданий? Разве, когда мы бываем с ними наедине, не возмущают они нас своим нахальством и грубостью? Разве иные из моих товарищей не последовали уже моему примеру, но они женаты на своих прежних любовницах, которые не чешутся и не выпускают из рук карт, с тех пор как побывали в церкви. И еще слава Богу, если они настолько аккуратны, что зашпиливают оборванное платье булавками и не заставляют мужей штопать чулки. Или припомни нашего милого Семенова! Он женился на бесприютной девочке, которая прошла огонь и воду; эта дура рядится в пух и прах, лезет, куда ее не зовут, и садится за стол, когда ей впору его накрывать! Вот конец вашей хваленой независимости! Жениться на любовнице, это тоже, что броситься из огня да в полымя. Да еще извольте найти любовницу. У меня они были, знаю я, что это такое! Я пробовал ухаживать за женщинами-труженицами, но они не полюбили меня. Тогда я ударился в другую крайность, я стал увлекаться женщинами, закутанными в шелк и кружева, и, признаюсь, я любил обстановку женщины больше ее самой. Не абсурд ли это? Теперь, когда я опомнился, я удивляюсь, каким я был дураком! Не бойся, я не наскучу тебе описанием красоты моей будущей жены, я не скажу тебе, что у ней глаза голубые, как небо, или черные, как ночь; нет, она даже не хороша, но что до этого, мы всегда постараемся глядеть друг на друга ни преувеличенно любезно, ни сурово; так как немыслимо осуществить на земле идеальную жизнь нашей мечты — я постараюсь удовлетвориться обыденной жизнью, как это ни покажется тебе смешно.

Что тебе сказать еще? Я сжег свои корабли и покончил с прошлым; что же касается Фанни, так как ты в конце письма снова упоминаешь о ней, то я простил ей все ее грехи против меня, ее обман и лукавство; подобные ей женщины уже тем хороши, что заставляют сильнее любить и уважать женщин другого сорта; они наводят нас на мысли о женщинах истинно честных. Но я, вероятно, надоел тебе своими рассуждениями, дружище, прости мне это пустословие и от души протяни руку твою старому товарищу

— Вот так штука! — воскликнул Караулов, когда они окончили чтение письма.

Кругом послышалось внушительное «тсс».

Они не заметили, занятые чтением письма, как вошел профессор и прозектор.

Старик-профессор, любимец студентов, сняв череп Аристархова, начал лекцию своим ровным голосом.

— Отравление алкоголем, господа…

* * *

После этой лекции Федор Дмитриевич Караулов совершенно потерял из виду Свирского и не слыхал ничего о Фанни Викторовне и ее судьбе. Он позабыл даже ее имя, как вдруг, по прошествии нескольких лет, узнал ее в шикарной содержанке графа Владимира Петровича Белавина.

Узнала его и молодая девушка, и целый ряд картин, теперь уже известных нашему читателю, пронесся в ее голове.

Она вспомнила, что отвергла любовь Караулова и этим, быть может, загубила себя навеки.

Правда, после встречи с Аристарховым во дворе дома Вяземского, она взялась за ум. С помощью Стефании Егоровны Чернской пристроилась в опереточный театр и стала действительно «звездой из закусочной», как пророчил ей покойный Геннадий Васильевич.

Попав в театральный мир веселящегося Петербурга, она встретилась с графом Белавиным и вскоре сошлась с ним, всецело подчинив, как мы видели, его себе своим демоническим характером.

Она действительно вышла переулками на улицу, но в душе ее жило тяжелое предчувствие обыкновенного, хотя и страшного, для таких, как она, конца.

Это-то предчувствие и вылилось у ней мыслью, что она была бы, быть может, счастливее, если бы осталась в переулках.

 

XII. В лоне семьи

Федор Дмитриевич Караулов уехал за границу, не видавшись с графом после сцены в квартире Фанни Викторовны.

Прошло более двух лет.

Память современной любви, самое название которой стало банально, а чувство заменилось чувственностью — коротка, но искренняя любовь, выражаясь народным языком, «не ржавеет», и представление о «вечной любви», созданное поэтами, хотя изредка, но является почти реальным.

Это именно та любовь, где чувственность не играет ни малейшей роли, где любят душу человека, не имеющую пола, и где чудный образ любимой женщины вызывает скорее поклонение, нежели страсть.

Такова была и любовь Федора Дмитриевича Караулова к графине Конкордии Васильевне Белавиной.

Ее муж продолжал свою беспутную жизнь, предаваясь все более и более тем чувственным излишествам, которые сушат мозг и ослабляют тело, но от которых, как от привычки отравлять свой организм ядами, нет сил отстать, а надо только все увеличивать и увеличивать дозы, до окончательного разрушения организма — смерти.

Федор Дмитриевич между тем работал усиленно за границей и следы этой работы, появляясь и в специальной медицинской, и в общей прессе, делали его имя все популярнее и популярнее в России.

Графиня Конкордия Васильевна пришла, наконец, к роковому открытию, что ее любовь к мужу испарилась из ее сердца, которое, к ужасу ее, наполнялось сначала неопределенным, а затем все более и более принимавшим определенные очертания чувством к отсутствующему другу.

Она называла это чувство словами: симпатия, уважение, но инстинктивно понимала, что эти слова не выражают его, что они только мгновенно успокаивают ее совесть, совесть замужней женщины — она любила Караулова.

Она любила его любовью глубокой, чистой, любила сердцем неутешным, обливающимся кровью.

Не любовника представляла она себе в этом человеке, а друга любящего, самоотверженного, но и это ей не всегда удавалось.

В продолжение года она вся отдалась Богу и дочери, она делала все, чтобы потушить разгорающееся пламя, пробовала забыть.

Но увы, забвения не приходило; ничто не могло изгладить образ отсутствующего, и чем больше графиня Конкордия удалялась от света, тем более все напоминало ей о нем, ей некуда было укрыться от самой себя, а она сама и он были одно и тоже.

Его популярность в Петербурге росла, и всюду она слышала и читала его имя.

Караулов, видимо, приговорил себя к ссылке, рассчитывая остаться за границей дольше, нежели того требовала командировка.

Его исследования, как мы уже говорили, произвели фурор не только в русском, но и в европейском медицинском мире.

Друзья звали его в Россию, чтобы насладиться первыми лучами славы, но Караулов был глух к этим призывам.

Таким образом Федор Дмитриевич и графиня Белавина, разлученные друг с другом, без малейшей связующей нити, как бы физически умершие друг для друга, духовно были вместе, не расставаясь ни на одну секунду.

Подле Конкордии Васильевны росла и хорошела маленькая Кора.

Только здоровье ее было не из крепких, она то и дело хворала.

Глубоко огорченная мать трепетала каждый раз, когда ночью подходила на цыпочках к маленькой кроватке любоваться на свою дочь после приступа беспокойного кашля или же почти беспричинной дурноты.

Она склонялась тогда над спящей девочкой в позе, как бы предохраняющей ребенка от неумолимой косы смерти.

Так проводила свое время мать между тем как отец все ниже и ниже опускался нравственно.

Он окончательно сделался игрушкой своих страстей.

В тридцать лет он выглядел стариком.

Оргии следовали за оргиями и им не виделось конца. Чуждый всякого расчета, он сорил деньгами жены направо и налево.

Он был положительно окован любовными интригами.

Только чудо могло спасти его от погибели.

Таков закон.

Подобная жизнь для человека — это огонь, пожирающий смолистые деревья, находящий поддержку для своего пламени в их собственном соку.

Это род болезни, где физическое состояние больного действует удручающе на нравственное.

От уступки к уступке он дошел до привычки.

Им овладела хроническая болезнь, а необходимой решимости остановиться не доставало, да и не могло быть по самому ходу болезни.

Он уже не имел ни удержу, ни остановки.

Он бегал от одной к другой, поглощенный лихорадочным желанием менять свои удовольствия и свои капризы.

Между тем он приближался к роковым годам мужчины, когда страсти напоследок начинают бушевать с удвоенной силой и разум уже, ввиду ослабевшей воли, не способен противостоять их победоносному шествию.

Графиня Конкордия Васильевна употребляла все свои усилия, чтобы его исправить или, лучше сказать, вылечить.

Много раз она начинала серьезный разговор со своим мужем на тему о его жизни, ведущей к несомненной погибели, но из этого ничего не выходило, кроме резкостей с его стороны по ее адресу, и она должна была волей-неволей прийти к убеждению, что его болезнь неизлечима.

Тогда она покорилась, закрыла глаза на все, не желая видеть того, чему она не могла помешать.

Но нравственная гибель ее мужа соединялась и с гибелью его благосостояния, и не одного его, а ее, графини, и маленькой Коры, их дочери.

Граф Владимир Петрович в своих безумных увлечениях действительно потерял сознание о долге перед семьей вообще и перед женой, как единственной собственницей бесчестно расточаемых им денег.

Он положительно потерял совесть, которая одна в этом случае еще может удержать человека от падения по наклонной плоскости жизни.

Резкие, скажем более, жестокие слова Караулова, сказанные последним в квартире Фанни Викторовны, были забыты графом.

От огромного состояния его жены осталось немногим более половины.

Конкордия Васильевна, в которой проснулось чувство матери, заботящейся о будущности своей дочери, решилась сделать тяжелый шаг.

Она уже потеряла надежду вернуть к себе своего мужа, необходимо было спасти от него хоть часть состояния для себя и, главное, для маленькой Коры.

Рассказы о гомерических кутежах и безумных тратах графа Владимира Петровича Белавина, о которых говорили в Петербурге, доходили, конечно, да еще и приукрашенные до ушей графини Конкордии и еще более убеждали ее, что задуманный ею шаг сделать необходимо.

Однажды под влиянием полученного известия о новом безумстве своего мужа, она в присутствии Надежды Николаевны Ботт не выдержала и воскликнула:

— Этот негодяй, кажется, дождется, что я потребую у него отчета в моем состоянии, как у вора!

Г-жа Ботт бросила на нее загадочный взгляд.

Видимо, в ее уме созрело какое-то решение.

Доверчивая молодая женщина не заметила ничего в этом сосредоточенном выражении лица ее подруги.

— По правде сказать, я давно удивляюсь вам… — заговорила Надежда Николаевна. — Вы положительно святая простота!

— Что вы этим хотите сказать?

— Только то, что вы можете по вашему произволу не пользоваться вашими правами, но не имеете права пренебрегать вашими обязанностями… Если вы можете дарить ваши деньги мужу, то не можете дарить ему денег вашей дочери…

— Это-то меня и побуждает начать с ним серьезный разговор, — грустно заметила Конкордия Васильевна.

— И это необходимо… Это прямо естественно, что вы, наконец, пожелали узнать положение ваших дел, которые, как вам справедливо кажется, ведутся не особенно тщательно и аккуратно…

— Да, да, я так и сделаю… — заспешила графиня и переменила разговор.

Совет Надежды Николаевны Ботт вызвал в уме графини Конкордии окончательное решение.

«Она должна действовать так, иначе поступать ей нельзя, не жертвуя интересами своей дочери, рискующей остаться после ее смерти нищей, — думала она, — надо положить предел расточительности безумца».

Случай к разговору вскоре представился.

Граф Владимир Петрович, видимо, утомленный каждодневными оргиями, остался целый день дома.

Он обедал с женой и с дочерью.

После обеда в гостиной он подозвал к себе маленькую Кору и с несвойственной ему трогательной нежностью стал ласкать ее.

Кроткий ласковый ребенок естественно поддался ласкам отца.

Графиня Конкордия, сидевшая в уголку с каким-то вязаньем в руках, издали наблюдала эту сцену.

Это единение контрастов — чистое, невинное создание, не ведающее еще и жизни, а не только тех ее сторон, в которых, как в омут, погружен был ее отец в погоне за житейскими наслаждениями — представляло трогательную картину.

Граф взял дочь на руки.

Он ее качал и целовал, играл с нею, как бы наслаждаясь чистотой и спокойствием ее души, которые составляют удел чистой совести.

Маленькая Кора сперва застенчиво и нерешительно относилась к этим ласкам, не привыкши к ним со стороны того, кого мать приказывала ей называть «папа» — этого дяди с прекрасным хотя и усталым лицом, которое она нечасто видела склоненным над ее колыбелью.

Но вскоре она освоилась, сделалась ласковее и фамильярнее и через какие-нибудь полчаса уже со звонким смехом, радостная и довольная, перебегала от отца к матери.

Конкордия Васильевна была тронута этими минутами до глубины души.

— Неужели это дитя победит своего отца и возвратит матери мужа! — мелькнуло на мгновение в уме графини, но именно только на мгновение.

Около получаса отцовских излияний утомили графа.

Для этой беспокойной натуры, для этого больного сердца была постоянная необходимость смены впечатлений.

Он воспользовался тем, что Кора отбежала к матери и сам подошел к своей жене с каким-то заискивающе нежным видом.

Можно было подумать, что красота графини, под тяжестью в течение восьми лет носимого ею тернового венца супружества, только созревшая, пробудила в нем пламя первой брачной любви. Увы, этому изнуренному наслаждениями человеку необходимо было более сильное бьющее в глаза и нос средство.

Чистое счастье семейного очага было для него запечатанным письмом.

При приближении к ней мужа у Конкордии Васильевны мелькнула мысль, что случай начать необходимый ей разговор представился.

— Ты хочешь со мной говорить, Владимир? — спросила она, чтобы облегчить начало.

Другой бы при звуке этого голоса и нежного тона слова «Владимир» и этого сердечного «ты», которыми она заменила царившие в их коротких разговорах за последнее время «граф» и «вы», был бы тронут.

Это могло бы быть его спасением.

Но граф Владимир Петрович вовсе не был расположен к супружеским интимностям.

Он подошел к своей жене совершенно с другой целью.

Первый раз со времени их замужества он возбудил с ней вопрос «о делах».

К этому его вынуждали обстоятельства.

— Милая Кора, — начал он, надо сознаться не без колебаний, — я не имел привычки беспокоить вас финансовыми делами, но сегодня не позволите ли мне отнять у вас по поводу этих дел несколько минут.

Эти слова крайне удивили молодую женщину.

Чего он от нее хочет?

Но тем не менее ей было приятно, что граф предупредил ее, что он, а не она начнет этот тяжелый разговор.

Совет Надежды Николаевны Ботт пришел ей на память.

— Я к вашим услугам! — ответила она. — Но здесь, я думаю, не особенно удобно…

Она указала глазами на прислугу, — этих вечных врагов хозяев — няньку, наблюдавшую за ребенком, и лакея, убиравшего кофе.

— У меня, или у вас было бы, мне кажется, удобнее, — добавила она.

Граф согласился.

Он последовал за нею в ее комнату и сел на один из пуфов, между тем как графиня полулегла на chaise longue.

Никогда она не была так хороша, так очаровательна, как в этот день.

Надо было быть самым равнодушным, самым бесчувственным человеком, чтобы не тронуться этой картиной грации и чистоты.

Демон страсти, оказывается, охватывал графа Владимира только тогда, когда он выходил из дому.

То, что говорилось между этим изящным мужчиной и очаровательной женщиной в этой комнате-гнездышке, было далеко не похоже на дуэт любви.

Граф Владимир Петрович был очень затруднен, но видно придумывал слова, чтобы скрыть или, лучше сказать, замаскировать правду, которая покрывала его позором.

Оказалось с первых слов, что ему были нужны деньги.

Но вопрос графини Конкордии, очень простой и естественный, поставил его положительно в безвыходное положение.

Он как-то вдруг замолчал.

 

XIII. Петербургская Аспазия

— Вы только что сказали, граф, — произнесла спокойно графиня Конкордия Васильевна, — что вы не имеете привычки меня беспокоить делами. Как же это случилось, что вы сегодня вдруг сочли за обязанность советоваться со мной по этому предмету тем более, что в продолжение восьми лет вы находили неприличным со мной об этом говорить… Вы имеете мою полную доверенность и распоряжаетесь моим состоянием по вашему усмотрению… Мое согласие вам вовсе не нужно, я это знаю, и это доказывает то, что вы в течение восьми лет обходились без него… Если это не так по закону, быть может, то объясните мне, в чем дело…

Граф Владимир Петрович почувствовал насмешку, заключавшуюся в последних словах жены.

Графиня, видимо, решилась быть неумолимой.

Если бы он был прав, как вспылил бы он за эту тираду молодой женщины, но он принужден был сдержаться, чтобы достигнуть цели.

Он ответил после довольно продолжительного молчания очень туманно и неопределенно.

— Вы позволите мне оставить эту привычку не беспокоить вас денежными вопросами, так как я, признаюсь, чувствую тяжелое бремя, давящее мне плечи в управлении делами, которые касаются больше вас, нежели меня.

— Это бремя слишком тяжелое для ваших плеч? — с нескрываемою иронической улыбкой спросила графиня Конкордия.

Граф чувствовал ее взгляд на себе.

Ее прямые вопросы ставили его в тупик более, нежели подходы и ухищрения добрых приятелей и этих дам, которые часто совершали походы на его карман.

Графиня ставила свои вопросы категорически.

Он положительно не знал, как приступить к делу, для которого вел этот разговор.

Путаясь и сбиваясь, он стал говорить о несчастной за последнее время игре на бирже, о непредвиденном падении купленных им на большую сумму бумаг, шедших в гору и вдруг начавших падать.

Он говорил, а спокойный и ясный взгляд жены, казалось, пронизывал его насквозь, и сознание, от которого он не мог отделаться, что она не верит ни одному слову, им произнесенному, тяжелым гнетом лежало на его сердце и путало еще более его мысли.

Когда он, наконец, кончил историю всех своих несчастных спекуляций, она начала говорить в свою очередь.

Без малейшей горечи, без всякой злобы, без резких выражений, она шаг за шагом начала доказывать своему мужу, что все рассказанное им ложь с начала до конца.

Она со спокойствием, его уничтожающим, представила ему другие причины его стеснительного положения, представила примеры его расточительности, вскользь упомянула о его многочисленных изменах, только с точки зрения необходимых для них расходов, дала ему понять, что знает о существовании дома на Фурштадтской, одним словом доказала ему, что ей известен почти каждый его шаг.

Она кончила.

Он молчал.

Его положение было затруднительно, ему не оставалось возможности ни вывернуться, ни солгать.

Оставалось два исхода для человека, припертого, что называется, к стене — во всем искренно сознаться, или же рассердиться.

Граф Белавин выбрал второе и раскричался.

Он начал упрекать свою жену в том, что она натолкнула его на этот путь, который привел их к разрыву, он обвинял ее в холодности, в несправедливости, он даже не остановился перед упреком в ее нравственной чистоте, будто бы отталкивающей мужа.

Она его слушала, не прерывая, хотя, видимо, сдерживая себя силою воли, часто необычайной в хрупком, нежном теле женщины.

Когда же он кончил, она встала, бледная как полотно, и дрожащим голосом произнесла слова, прозвучавшие в будуаре торжественным приговором.

— Я у вас не спрашиваю отчетов, граф. Бог судья, что я позволила разорить вам мое состояние, не только не препятствуя, но и не противореча. Но с минуты, когда вам угодно было со мною возбудить этот вопрос, не находите ли вы естественным, что я хочу позаботиться о будущности моего ребенка и обеспечить его от грозящей нищеты каким-нибудь капиталом?

— Конкордия! — гневно воскликнул граф.

Она его остановила жестом.

— Полноте, граф, не возвышайте голоса, пора окончить этот спор. Он слишком тяжел для нас обоих. Вот, что я решила окончательно и бесповоротно. Вы возьмете половину того, что еще осталось от нашего состояния, и отдадите мне остальное. Я буду располагать этой частью по моему усмотрению, и чтобы вас освободить, а также избавить себя от ваших упреков в том, что я сделала вас несчастным, я уезжаю не только из этого дома, но и из Петербурга.

— Вы покидаете Петербург?

— Конечно… Что же мне здесь делать?.. Единственное близкое мне существо — тетя умерла, и моя жизнь ничем не привязана к столице… Что же касается нашей связи, то я думаю, что она достаточно ослабла для того, чтобы мы расстались друзьями.

— Пусть будет по-вашему, графиня! — сказал граф Владимир Петрович изменившемся голосом. — И вы совершенно обдумали ваше решение?

— Совершенно обдумала.

— Вы решили лишить мужа жены; я виноват перед вами, и вы на это имеете право, но имеете ли вы право лишать отца дочери?

Графиня Конкордия Васильевна вся затрепетала.

— Но я думаю, граф, что наша дочь по праву принадлежит матери, которая отдала ей свою жизнь и свои заботы, а не отцу, который только мотал ее состояние и чуть не довел ее до нищеты. Впрочем, я вас считаю настолько порядочным и не могу предположить, что вы будете настолько бессердечны, чтобы лишить меня этого счастья. Вы очень хорошо знаете, что в моих руках Кора на своем месте. Наконец, наша сделка еще не оформлена, и вы мне не представили отчетов по распоряжению моими капиталами.

Граф наклонил голову.

Он был бледен.

Наказание начиналось.

* * *

Граф не упорствовал желаниям своей жены и подписал все, что она продиктовала.

Графиня Конкордия Васильевна, получив на свою долю около семисот тысяч, тотчас купила себе имение в Финляндии.

Море протекало у подножия скал, на которых возвышалась великолепная вилла, где два существа похоронили: одна свое скрытое горе, другая свои детские годы, а быть может и будущность, на которую оставалась, впрочем, слабая надежда, так как, казалось, маленькой Коре судьбой определено немного лет жизни.

Разлука с женой бросила графа Владимира Петровича окончательно в водоворот обуревавших его страстей.

Графиня Конкордия, помимо ее воли, была некоторой уздой для него. Он был все же на положении женатого человека и порой это его сдерживало.

Отсутствие ее из Петербурга окончательно развязало ему руки, он начал чертить направо и налево.

Прошел год. Лета и насилие над натурою взяли свое, он начал уже поговаривать о молодости сердца, тогда как на лбу и на висках появились морщины, и боль спины и ног порой заставляли его проводить бессонные ночи.

Но он ни разу не подумал вернуться к жене и дочери.

Как это ни странно, он в это время вспомнил о Фанни, с которой хотя и не прервал знакомства, но оставил ее для других, новых и свежих.

Фанни Викторовна этим не огорчилась и приняла своего возвратившегося раба милостиво и с достоинством.

Она за это время успела разорить двух богачей и сумела положить на свое имя кругленький капиталец.

Она была, как мы знаем, еще не стара.

Ей было двадцать восемь лет, и кроме того, она очень похорошела за последнее время.

Это была красота вызывающая, неотразимая, способная довести до безумия, и когда эта женщина являлась с обнаженными плечами и руками, между мужчинами за нею увивавшимися, проносилось что-то вроде стона.

В Петербурге о ней сложились целые легенды.

Рассказывали между прочим, что один из ее обожателей был до того влюблен в нее, что предложил ей выйти за него замуж, грозя в случае отказа, покончить самоубийством.

Он был молод, красив и, наконец, любил ее до безумия.

Случалось, что и она сама про него говорила со вздохом сожаления:

«Бедный мальчик, он действительно влюблен в меня! Что бы предпринять, чтобы его вылечить?»

Она ему, однако, резко отказала в руке.

И «бедный мальчик» сделал так, как сказал.

Он застрелился в ее швейцарской.

Она плакала искренно о нем полчаса. Потом она нашла, что с его стороны было невежливо прийти пачкать мраморный пол и ковры.

Но с этого момента скандальная слава Фанни дошла до своего апогея.

Кровь самоубийцы притягивала мужчин в ее швейцарскую, как орлов-стервятников притягивает падаль.

От поклонников не было отбоя.

«Звезда из закусочной» вошла окончательно в моду и стала разыгрывать роль петербургской Аспазии.

Она покровительствовала наукам и искусствам.

Ее вечера стали привлекать общество из представителей свободных профессий, и постепенно она заняла в Петербурге положение среднее между львицей полусвета и дамою-патронессою.

По странной прихоти судьбы в то время, когда отпрыск старинного рода графов Белавиных падал все ниже и ниже, дочь репортера Геркулесова и золотошвейки возвышалась.

В ее гостиных бывал весь Петербург, много лиц, даже довольно уважаемых, предлагали ей руку, но она отказывала.

Говорили, что она сохранила чувство к первому человеку, поставившему ее действительно на твердую почву — к графу Белавину.

Этого не могли объяснить, так как разнесся слух, что граф накануне окончательного разорения, что он прожил все колоссальное состояние своей жены.

Фанни Викторовна немало поусердствовала в этом предстоящем графском крахе и порядочно-таки повыудила из его кармана в свои часто необычайные фантазии.

— Что же ей делать с ним теперь? — задавали весьма естественный вопрос.

— Не нынче завтра она его прогонит! — отвечали почти все на этот вопрос.

И все ошибались.

В настоящее время Фанни Викторовна не имела никаких материальных замыслов относительно графа Белавина.

В ней просто осталось к нему чувство привязанности, как к человеку, много для нее сделавшему.

Были, впрочем, и другие причины, заставлявшие ее удерживать его при себе.

Он один мог помочь ей в деле, которое составляло заветную мечту ее жизни, казалось, полной теперь исполнением всех ее малейших желаний.

Через несколько времени после возвращения графа под крылышко его повелительницы, она спросила его:

— Скажи, Владимир, что поделывает твой друг?

Его мысли были очень далеки от того, о чем его спрашивали.

— Какой друг? — удивленно спросил он.

— Ну, этот твой друг, такой строгий и нравственный…

— Друг, строгий и нравственный, и мой друг. Я тебя не понимаю! — развел руками граф Белавин.

— Эх, я не помню его имени, — солгала Фанни Викторовна, — но неужели ты не можешь догадаться, о ком я говорю?

— Положительно не могу…

— Он доктор, ты его еще несколько лет тому назад пригласил ко мне на обед, но он испугался нашего общества и сбежал.

— А Караулов… — догадался граф Владимир Петрович, — Федор Дмитриевич… Ты интересуешься Карауловым… Однако как долго.

— Я даже забыла его имя… Так вдруг пришла на память смешная сцена… Где же он?

— Он за границей… Все учится и, видимо, выучиться не может, — шутливо сказал граф. — Его имя, впрочем, часто теперь встречается в газетах, и если он соблаговолит, наконец, пожаловать в любезное отечество, то явится готовой знаменитостью.

— В каком же он городе?

— Вот этого я не могу сказать с точностью.

— Как, ты не имеешь никакого сведения о человеке, которого ты называл своим лучшим другом?

— Увы, не имею, мне стыдно в этом сознаться, но у меня столько было дел с тех пор.

Фанни Викторовна весело рассмеялась.

— Хорош друг…

Граф вздохнул и после некоторой паузы отвечал:

— Я имею слишком много причин его так называть. Я питал и питаю, что ни произошло между нами, к нему искреннюю, истинную любовь.

— Значит, этот господин обладает хорошими качествами, а не просто комедиант… — небрежно бросила Фанни Викторовна.

Граф Владимир Петрович вспыхнул.

— Моя милая, я признаю за тобой опыт в распознавании мужчин, но есть порода их тебе неизвестная, которая никогда не будет предметом наблюдения твоего и тебе подобных. К этой породе принадлежит и Федор Дмитриевич Караулов. Я, быть может, резок, но я говорю правду.

Она нисколько и не обиделась.

Это его поразило, так как он спохватился слишком поздно, что сказал ей дерзость.

Она возразила с веселой улыбкой и внутренно была, видимо, довольна этими пылкими возражениями:

— Это хорошо, Владимир! Ты единственный порядочный человек, которого я знаю. Ты храбро защищаешь твоих друзей. Только ты мог бы избавить меня от дерзости, которую сейчас мне сказал… И главное, без всякого основания…

— Извини меня, мой друг, — сказал граф Владимир Петрович нежно и вкрадчиво, — если я тебя обидел, то, право, я этого не хотел… Что же касается до основания, то ты возмутила меня тем, что назвала моего друга простым комедиантом.

Она расхохоталась, посмотрела прямо ему в глаза и положила свои изящные руки на его плечи.

Они сидели рядом на маленьком диванчике в ее будуаре.

— Я думала далеко не то, что говорила… Но довольно, не будем возвращаться к этому разговору… Я тебе повторяю, что ты не имеешь никакого основания сердиться за твоего друга именно на меня, и если я тебя спросила о нем, то совсем не из желания его обидеть, или над ним насмеяться, далеко нет, напротив…

— Вот как… Но в таком случае, почему ты спросила о нем?

— Я могу сказать одно, что этот Караулов оставил во мне глубокое впечатление.

— Как же это? Ты его видела не более пяти минут.

— Больше и не надо, чтобы получить удар грома.

Настала очередь засмеяться графу.

— Пощади, Фанни, и не говори этого, по крайней мере, мне… Для тебя… удар грома…

Граф продолжал хохотать.

Фанни Викторовна рассердилась на эту выходку более, чем на сказанную им дерзость.

— Но почему же нет? — спросила она строго. — Чем я гарантирована от этого?

— Если ты хочешь знать, изволь… Но не обижайся, я буду говорить правду…

— Говори.

— Первое условие удара грома то, что молния должна найти место, куда ударить, т. е. сердце… Но ты согласись, Фанни, ты хороша, как богиня, ты умна, как демон, зла, как пантера. Но…

Он остановился.

— Что же «но»?.. — спросила молодая женщина.

— Но сердца у тебя нет, никогда не было и не будет.

Вдруг в этой флегматичной и равнодушной женщине произошла положительная метаморфоза.

Она встала, скрестила руки и посмотрела гордо на графа.

Ее голос был как-то особенно чист.

Гнев придал ему металлические ноты.

Она заговорила.

 

XIV. Любовь женщины

— А! — воскликнула она. — Нет сердца! Ты думаешь это? Как это просто сказано! Нет сердца! Обманутая, оскорбленная преимущественно первым любовником, женщина 524 мстит на других, потому что делается практичнее, умнее и расчетливее, потому что общество навсегда ей отказывает в возможности раскаяния и восстановления, она обречена бывает на страшную роль продавщицы удовольствий. Нет сердца! Не скажешь ли ты, что вы, мужчины, сами по себе имеете право нам делать этот упрек? Разве у вас есть сердце? Ни несчастье, ни унижение, ни вечный стыд бедной девушки вас не остановят. Разве ты имеешь сердце, ты, граф Белавин, ты, женившийся на деньгах и не поколебавшийся их бросать по всем углам разврата.

— Фанни! — крикнул граф Владимир Петрович, у которого вся кровь бросилась в голову при этой тираде его содержанки.

Но Фанни Викторовна продолжала:

— Но, милый друг, не можешь же ты требовать себе преимущество оскорблять только меня… Я тебе отплатила… Может быть, я не совсем права, так как, по правде, ты лучше многих других… Нет сердца! Всякая женщина, к несчастью, имеет его, но не встречает вокруг себя человека, которому стоит отдать это сокровище… Она хранит его при себе и никого не любит… Этот призрак любви, которым вы довольствуетесь — не любовь… Где и когда любовь покупалась?.. Если ты веришь этому, ты сумасшедший… Но ты не веришь, нет человека, который этому верил бы. Да вы и не ищете любви… Притворства для вас достаточно, оно вас удовлетворяет вполне, любовь обязывает отвечать любовью, за притворство же, за комедию вы только платите… Большего вы не требуете, да большего вы и не стоите…

Раздражение графа Белавина прошло.

Он восторженно смотрел на молодую женщину, с глубоким почтением прислушиваясь к ее словам.

Она была действительно в эту минуту особенно хороша, а главное, искренна и права.

— Черт возьми, — не выдержал он, — я тобой восхищаюсь, ты красноречива. Я не знал за тобой этого таланта. Право, интересно и поучительно слышать женщину, говорящую громко, что она всю жизнь играла комедию.

— Мы эту комедию играем после, — холодно возразила она, — вы же мужчины, играете ее раньше. Любовь, клятвы в верности, вот ваши вечные слова, слова обмана; фразы, взгляды, жесты, все деланно, а мы бываем настолько глупы, что поддаемся. Но долг платежом красен — мы вам впоследствии платим тою же монетою. Часто тот же мужчина, который заставлял нас проливать кровавые слезы, приходит плакать как ребенок у наших дверей. Не всегда, конечно, так как иначе справедливость торжествовала бы на земле, а этого нет… Но мы имеем утешение отыскать других…

Она остановилась и вдруг переменила тон:

— А ты, мой милый графчик, ты всегда верил, что я была честной девушкой, когда ты меня взял, или по крайней мере, совсем новичком в любви, девушкой с маленьким пятнышком на прошлом, пятнышком, очень удобным для вас, мужчин, потому что оно облегчает как победу, так и разлуку. Успокойся, я прошла огонь и воду и медные трубы раньше, нежели на сцене опереточного театра стала разыгрывать неприступность… Вот тогда ты меня и узнал, мой милый графчик… Ты должен отдать мне справедливость, что я хорошая актриса.

Каждое слово молодой женщины было ударом бича по самолюбию графа Белавина.

Добившись взаимности, на самом деле казавшейся, неприступной m-lle Фанни, он действительно торжествовал победу.

Он с горечью теперь припомнил это, как припомнил и даже почти мгновенно высчитал все произведенные им на нее расходы, доходившие до внушительной цифры.

Фанни Викторовна читала на его лице, как в открытой книге.

Она наслаждалась смущением разоренного ею любовника.

Это была превосходная актриса, которая давно уже и твердо изучила свои жизненные роли.

Она решила, наконец, нанести ему последний удар.

— Таким образом, мой милый, ты не удивишься, если обеспечив себя материально, я решилась теперь уделить нечто и своим чувствам. Я люблю твоего друга Караулова, и эта любовь продолжается уже несколько лет — одно из доказательств, что я серьезно влюблена. Настал и для меня час воскликнуть: Да здравствует любовь!

Граф Владимир Петрович пожал плечами.

— Я тебя отлично понимаю и даже очень тебе сочувствую, но мне тебя жаль.

— Жаль?..

— Жаль, потому что твои мечты ни на чем не основаны, у них нет почвы для успеха.

— Почему это?

— Потому что в любви прежде всего должны быть двое.

— Ну что же, мы, кажется, двое, я и тот, кого я люблю.

— Вот тут-то и запятая… Ты мне еще не доказала, чтобы тот, кого ты любишь, платил бы тебе той же монетою…

— Почему бы ему меня не полюбить… Разве я не стою этого?

Она выпрямилась, как бы выставляя на оценку всю себя, все сокровища своего бюста и все богатства своего тела.

Граф засмеялся.

— Ты ничего не утратила из своей красоты, — подтверждаю это, напротив, ты все хорошеешь… К несчастью, все это решило бы участь другого, но не Караулова.

— Да разве он не человек, не мужчина?

— Почти что нет, он Иосиф прекрасный.

Фанни Викторовна расхохоталась.

— Я не особенно верю в существование современных Иосифов. Но если это так, то я еще более довольна… Я имела бы в муже то, что обыкновенно мужья требуют от жен.

— От твоего мужа?.. — воскликнул удивленно граф Владимир Петрович. — Так ты ищешь в Караулове мужа?

Она спокойно смерила его с головы до ног.

— Разве это уже так невозможно?

— Положительно… Я думал о легкой интрижке и первый бы назвал дураком Караулова, если бы он оттолкнул такую женщину, как ты… Но если дело идет о браке, то я тебе могу положительно предсказать заранее полнейшую неудачу.

— Посмотрим! — бросила небрежно Фанни Викторовна. — Будем говорить о другом.

Он повиновался, она заговорила о каких-то петербургских сплетнях, но в уме графа Белавина нет-нет, да и восставала картина, заставлявшая его невольно улыбаться: Фанни и Караулов, стоящие под венцом.

— Ты, говорят, нуждаешься в деньгах? — спросила, между прочим, Фанни Викторовна.

— Я? — отвечал граф. — То есть как тебе сказать, и да, и нет…

— Я вот что придумала… Я живу в доме, принадлежащем тебе…

— Ну, так что же?

— Наши отношения изменились, и это мне неприятно…

— Какой вздор…

— Не вздор, если я говорю неприятно, значит неприятно. Я решила выехать, если ты не продашь мне этого дома… Сколько ты за него хотел бы?

— Перестань говорить глупости…

— Я говорю серьезно… Отвечай…

— Этот дом стоит триста тысяч…

— Он заложен?..

— Ну само собой разумеется…

— За сколько?

— За двести двадцать тысяч…

— Значит доплатить восемьдесят… Может быть, мне ты уступишь за семьдесят, потому что все равно тебе пришлось бы заплатить комиссии при продаже другому лицу.

— Конечно, я охотно уступлю….

— Значит, это дело решено… Завтра мы совершим купчую крепость.

— Ты не шутишь?

— Ни на одну йоту…

Она подала ему руку, он протянул свою.

Сделка совершилась.

На другой день действительно была совершена купчая крепость у младшего нотариуса, и Фанни Викторовна стала петербургской домовладелицей.

Таким образом, она еще более упрочила свое положение, рассчитывая приобрести этим более шансов выиграть затеянную ею игру.

Предмет этой игры был Федор Дмитриевич Караулов, ухаживания которого она отвергла еще будучи непорочной девушкой, вдруг возбудивший в ее сердце, знавшем только фикцию любви, настоящую, истинную любовь в те немногие минуты, которые он провел под кровлей этого дома, принадлежащего теперь всецело ей несколько лет тому назад.

С момента этой последней встречи образ доктора Караулова не покидал сердца и ума молодой женщины.

Она узнала из газет, что он возвратился в Петербург.

Федор Дмитриевич действительно возвратился из заграницы и поселился в гостинице «Гранд-Отель» по Малой Морской улице.

Он приехал чуть не крадучись, не желая никому напоминать о себе, зная, что газеты уже раздули в Петербурге его имя.

Но его затворничество не могло продолжаться долго.

На третий день его приезда он, развернув газету, уже прочел об этом известии, а остальные дни он не мог скрыться от «интервьюеров», расплодившихся в Петербурге за последнее время, как грибы в дождливую осень.

Таковы шипы роз, венками которых венчает людей слава.

Он между тем жил только одной мыслью увидать дорогое для него существо, которое не видал столько лет и даже не имел о нем известий, благодаря редким письмам графа Белавина, молчание которого он и теперь не мог объяснить себе, так как его одного он известил о своем прибытии в Петербург.

Однажды вечером, возвратившись домой, Федор Дмитриевич нашел у себя на столе письмо, положенное лакеем гостиницы.

Прочитав его, он вздрогнул.

Оно было анонимное.

В нем говорилось, пожалуй, слишком много, но все-таки недостаточно.

Письмо гласило следующее:

«Если вы еще интересуетесь существованием вашего друга, графа Белавина, приходите в 9 часов вечера в его дом, на Фурштадтской. Вас там будут ждать».

Федор Дмитриевич был положительно удивлен этим письмом и даже несколько раз с недоверием перечитал его.

Он не мог объяснить себе ни страшной уловки, ни загадочной формы.

Письмо это было положительной загадкой, решить которую было очень трудно, если не невозможно.

Почему же граф Владимир не мог ему написать сам?

Письмо, которое он держал в руках, было с начала до конца написано женской рукой.

Адрес был написан тем же почерком.

Неужели графиня Конкордия Васильевна?

Он не мог этому поверить.

Внутреннее чувство говорило ему, что это не была ее рука.

С ее прямым, честным характером она не способна написать анонимное письмо.

Если она хотела жаловаться ему на мужа, она написала бы открыто и подписала письмо.

Да и кроме того, она с мужем живет на Литейной, а в доме графа на Фурштадтской живет, или, по крайней мере, жила, несколько лет тому назад, его содержанка…

Не перевез же граф туда теперь свою жену?

Все эти вопросы так и оставались нерешенными, но они же налагали на него обязанность предпринять что-нибудь.

Он решил отправиться на другой день утром к графу Белавину.

 

XV. Перед разгадкой

На другой день в первом часу Федор Дмитриевич Караулов отправился к Белавиным.

Всю дорогу он волновался.

Воспоминания одно за другим сменялись в его уме.

Он вспомнил откровенность графини Конкордии относительно поведения ее мужа и ожидающего ее неминуемого разорения.

Он вспомнил обещание, данное им молодой женщине, возвратить ей мужа.

Исполнил ли он?

Что он пытался для того сделать?

Мог ли он сказать по совести, что все?

Отказ от участия в оргии графа и несколько резких упреков по адресу последнего, сделанных им в том самом доме, куда его сегодня вечером вызывают на свидание, составляют ли то, что на его месте друг обязан был сделать?

Федор Дмитриевич поник головой.

Как человек справедливый и строгий к самому себе, он почувствовал угрызение совести.

Он обвинял себя, что он не оправдал доверия, оказанного ему графиней Конкордией.

Это и было причиной молчания с ее стороны при его возвращении в Петербург; он начал понимать теперь значение этого анонимного письма, брошенного с презрением рукой обманутой женщины, видящей в нем сообщника ее мужа, а не человека, способного спасти его, как она рассчитывала.

Удрученный этими тяжелыми мыслями, он прошел Малую Морскую, Невский и незаметно очутился у угла Литейного проспекта.

Повернув в эту улицу, он скоро дошел до дома, где жили Белавины.

Первое, что бросилось ему в глаза, это новый швейцар.

— Граф Белавин-с… — повторил швейцар на вопрос Караулова, дома ли граф Белавин, — они-с у нас не живут-с.

— Не живут… Как давно?

— Не могу знать-с… Я всего здесь третий месяц.

Федор Дмитриевич повернулся, чтобы выйти, но в это время с лестницы спустилась франтоватая горничная.

— Анна Сидоровна, — обратился к ней швейцар, — вот-с господин спрашивают графа Белавина… Вы давно здесь живете… Жили здесь такие-с?

— Как же, конечно, жили… Я даже могу вам сообщить о них, — обратилась она к остановившемуся Федору Дмитриевичу. — Графиня с дочкой уже с полгода уехала в свое имение в Финляндию, а граф переехал на другую квартиру, но куда именно, не знаю…

Караулов должен был удовольствоваться этими сведениями.

Он поблагодарил девушку, вышел и машинально пошел далее по Литейному проспекту, прошел его весь и повернул на набережную.

Он очнулся только у решетки Летнего сада, у той знаменитой решетки, посмотреть которую один англичанин приезжал нарочно из Лондона.

Была прекрасная ясная осень.

Деревья стояли еще в своих зеленых уборах.

Он вошел, прошел в одну из боковых аллей и сел на скамью, под тень густых ветвей старого дуба, вдыхая в себя свежий воздух и убаюкиваемый шелестом листьев.

Сердце его усиленно билось.

Такое множество воспоминаний обуревало его ум, и так сильно вдыхаемый им свежий сентябрьский воздух расширял его легкие.

Он задумался над его собственной жизнью, над его молодостью, лишенной радости, и приближением зрелых лет.

Ему было 33 года, и он провел несколько лет за границей, где, кроме научных занятий, его окружала масса соблазнов, в форме удовольствий, красивых женщин, но он был охраняем от всего этим дорогим образом, который наполнял все минуты его досуга.

Он вернулся в Петербург, полный к графине Конкордии Васильевне той же чистой возвышенной любовью, какую питал к ней с первого мгновения их знакомства.

И теперь при возвращении он не только не встретил ее, не увидал ее приветливой улыбки, но даже не нашел ее в городе.

Она уехала.

Он был одинок, жаждал любви и под ласками родного воздуха чувствовал непреодолимую потребность нежности той, о которой он сам сказал, что вся его слава для него — она.

Он был, повторяем, более одинок, чем графиня Конкордия Васильевна Белавина.

Молодая женщина жила с сердцем, полным любовью, самой чистой, самой нежной, любовью, поцелуи которой освежают все существо человека, любовью к ребенку, любовью матери.

И затем что, собственно говоря, он знал?

Сказала ли ему эта девушка правду, а если и так, то не следовало ли бы, быть может, иначе понять ее?

Не с согласия ли мужа после честного перемирия молодая женщина оставила Петербург.

Разве не возможно, что граф Владимир, утомленный, излечившийся, наконец, от своей пагубной страсти, устроил для своей законной жены такое же гнездышко любви, какие до сих пор создавал для своих любовниц.

Такие мысли, невольно шедшие ему на ум, конечно, его не успокаивали.

Он встал, прошел Летний сад, вышел в другие ворота и отправился к себе пешком.

Петербург — эта огромная, великолепная столица, собственно говоря, населенная пустыня.

Ничего нет печальнее для одинокого человека, как пребывание в этом грандиозном городе, где на всех лицах написано полное безучастие.

По улицам снуют прохожие торопливо с угрюмым, озабоченным видом, и ни в одном взгляде не встретишь привета, как будто задачей их жизни показать, что все и все, кроме них самих, для них чуждо и неинтересно. В этом центре ума и просвещения, в этом горниле государственной и общественной деятельности личность пропадает, расплавляется, уничтожается.

Сама слава не спасает от того томительного одиночества, которое чувствовал за последний свой приезд Федор Дмитриевич Караулов.

Он обвинял, впрочем, в этом отчасти самого себя, он сожалел, что природа не наградила его более легким, веселым характером. Тогда бы он мог, по крайней мере, помириться с жизнью, какова она есть, находить хорошее во всех ее проявлениях, не требовать, быть может, невозможного, не мечтать об идеалах, так как эти мечты приносят одни страдания.

Вернувшись домой и ходя из угла в угол своей комнаты, Федор Дмитриевич предавался этим размышлениям, с нетерпением ожидая вечера. День казался ему необыкновенно длинным.

Причиной последнего было назначенное ему анонимное свидание.

Он решил идти.

Это было теперь единственное средство узнать, что сделалось с его друзьями, иметь известие о графине Белавиной, выяснить, что случилось с супругами, которых он несколько лет тому назад оставил в таких обостренных отношениях.

Почти в первый раз в жизни он был без работы, да и первый раз в жизни работа теперь была бы для него утомительной.

Наконец желанный вечер настал, и Федор Дмитриевич приготовился идти навстречу сюрпризу, который он, как ему, по крайней мере, думалось, отчасти уже предугадывал.

Он вышел в общую залу ресторана гостиницы, ел мало и без аппетита, как человек, занятый исключительно одной мыслью.

Обед он кончил в восемь часов и решился идти на Фурштадтскую пешком.

Он шел тихо, не торопясь, полагая, что в подобных свиданиях можно опоздать без церемонии.

Было, однако, ровно девять часов вечера, когда он подошел к шикарному подъезду дома, на пороге которого он несколько лет тому назад отряс прах от ног своих.

— Граф Белавин дома? — спросил он у того же, как казалось ему, величественного швейцара, который был здесь в первое его посещение.

Швейцар, видимо, получивший инструкции, почтительно ответил:

— Графа здесь нет, но быть может вы желаете видеть барыню?

Федор Дмитриевич не обратил внимания на то, что швейцар не сказал «графиня», а «барыня».

Кого он мог подозревать, под словом «барыня», как не графиню, раз его, Караулова, пригласили сюда? — решил он.

— Хорошо, — ответил он, — куда пройти?

— Пожалуйте наверх… — заторопился швейцар, снимая пальто с Караулова.

Федор Дмитриевич поднялся по раззолоченной лестнице.

По звонку, данному швейцаром, ему отворила дверь хорошенькая горничная.

— Барыня вас ожидает, пожалуйте в гостиную… — сказала она и скрылась.

Вид горничной поразил Федора Дмитриевича.

Поистине, это была странная прислуга для графини Белавиной.

Или она так изменилась и характером, и привычками? Караулов не понимал ничего из того, что происходило, но по приглашению служанки прошел залу, где несколько лет тому назад имел объяснение с графом Владимиром Петровичем, и вступил в гостиную.

Войдя в эту комнату, он остановился в изумлении.

Кто участвовал в убранстве этой гостиной? Кто выбирал мебель?

Смутные мысли волновали ум Федора Дмитриевича, и даже одну минуту он подумал, что он жертва галлюцинаций.

Голова его кружилась.

Причиной последнего, впрочем, был запах, царивший в этой комнате.

От всех этих восточных материй, от всех этих низких и мягких диванов с массою прелестных подушек, от всех подставок из черного дерева с инкрустацией из перламутра и слоновой кости и бронзы, от этих пушистых ковров, в которых тонула нога, от всех стен, задрапированных бархатистой шерстяной материей, от всего, казалось, распространялся тонкий аромат, который проникал во все существо человека и производил род опьянения: сладострастная дрожь охватывала тело, кровь горела огнем, ум мутился, всецело побежденный желаниями тела.

Федор Дмитриевич собрал всю силу своей воли, чтобы не поддаться этому впечатлению.

Он ни разу в жизни не испытывал такого волнения и такого искушения. Образ графини Конкордии стал носиться перед ним в самых соблазнительных формах.

В то же время он с любопытством осматривал окружающую его обстановку.

Он открыл, что одуряющий аромат несся из зажженной курильницы, стоявшей на высокой тумбе черного дерева. Курильница имела вид древней урны.

Вся гостиная освещалась огромным, спускавшимся с потолка чугунным фонарем с разноцветными стеклами, и это освещение придавало еще более фантастический вид.

Он вдруг догадался.

— Нет, конечно нет! — воскликнул он почти вслух. — Эта турецкая гостиная скорее будуар одалиски, чем приемная графини Белавиной.

Это не она писала ему письмо.

Но тогда кто же автор?

Единственное предположение, на котором мог остановиться Караулов, было то, что это был сам граф Владимир Петрович, т. е. это он попросил написать ему это письмо, чтобы заинтересовать его и помучить.

Только с какой целью граф это сделал?

Как человек серьезный, Федор Дмитриевич имел склонность искать серьезные причины всех человеческих действий.

Но таких причин он, конечно, придумать не мог.

Граф просто пошутил с ним.

Это было простое ребячество!

А быть может, граф Владимир Петрович помнил слова упрека, которые он, Караулов, бросил ему в лицо в этом же самом доме несколько лет тому назад, за его слабость к жизненным искушениям, и хотел наглядно этой обстановкой показать ему, заставивши испытать их на себе, как трудно противостоять этим искушениям, которые сбивают человека с дороги совести и бросают в водовороте страстей.

Федор Дмитриевич чувствовал, что граф, пожалуй, достиг своей цели.

Внутренний жар его увеличивался, он прямо изнемогал.

Он решился, наконец, отворить дверь, которая как-то сама собою беззвучно закрылась за ним, когда он вошел, и уйти.

Ему показалось, что он уже слишком долго был тут — ничто так не способствует обману во времени, как волнение.

Караулов круто повернулся и уже взялся за ручку двери, когда послышался шорох откинутой портьеры и легких шагов по мягкому ковру.

Федор Дмитриевич обернулся и остолбенел.

Перед ним стояла женщина и с улыбкою приветствовала его.

Караулов был добродетельный, даже целомудренный человек. Караулов любил графиню Конкордию, но Караулов был мужчина.

Создание, которое стояло перед ним, было так прекрасно, что голова доктора закружилась еще сильнее, и все стало вертеться вокруг него.

Он должен был удержаться, чтобы не вскрикнуть.

Он узнал Фанни Викторовну Геркулесову.

Она ничего не пожалела для этой сцены. Это была роль, которую она приготовила заранее.

Самые оттенки света были заботливо рассчитаны и размерены.

Она была одета в бархатный черный пеньюар, тяжелые шнурки белого цвета стягивали ее талию, руки, плечи и шея были открыты.

Ничего нельзя лучше придумать, чтобы вызвать страсть, как этот контраст тяжелой и темной материи с атласно-белоснежной кожей.

 

XVI. В когтях соблазна

Федор Дмитриевич Караулов ждал, чтобы она заговорила первая.

Он понял, что она и есть та барыня, о которой говорил швейцар и горничная, а между тем он не мог подавить своего внутреннего волнения и чувствовал, что голос его задрожит, если он произнесет слово.

Грациозным жестом Фанни Викторовна пригласила его сесть.

Он остался стоять.

— Вы принуждаете меня остаться в том же положении, как и вы, — кротко сказала она.

Он имел право быть твердым, но не быть невежливым.

Он сел, но на почтительном расстоянии от своей собеседницы.

Она заметила эту предосторожность.

Протянувшись небрежно на диване, Фанни Викторовна выставила все богатства своего бюста.

— Вы меня боитесь? — спросила она с насмешливой улыбкой.

Федор Дмитриевич имел время оправиться.

Ничто не выказывало его волнения.

Он отвечал с хорошо разыгранным наружным спокойствием:

— Нет, вы меня не пугаете. Только позвольте мне вас просить сейчас же объяснить, что побудило вас написать мне анонимное письмо, и что вы от меня желаете. Я не люблю загадок.

— Загадок, — повторила она.

— Да, загадок, потому что анонимное письмо всегда представляет из себя загадку.

— Извольте, я исполню ваше желание: побудила меня написать вам это письмо — любовь, от вас же я жду только искренности.

Доктор Караулов не ожидал такого вступления.

Он посмотрел на молодую женщину в упор с нескрываемым удивлением.

Она выдержала этот взгляд.

Что же, по ее мнению, особенного она хотела от него?

Он был свободен и хотя добродетелен, но не был обязан никому отдавать отчет в своих действиях.

Она же знала себе цену.

Эта прекрасная грешница понимала, что он не будет сожалеть, если не устоит перед ней.

Она сознавала, что она предлагает, взамен небольшого количества страсти, быть может, откровенного восторга и некоторой неловкости в порывах новичка.

Она решила напоить его сладострастием и обезумить ласками.

Зачем же ей было вести игру более утонченно, зачем играть и притворяться?

— Быть может, — снова начала она, — я виновата перед вами, что не предупредила сначала, кто вас здесь ожидает, но насколько я вас знаю, по рассказам вы — дикарь. Письмо от такой женщины, как я, вас не привлекло бы, напротив, оно заставило бы вас бежать от нее. Вот почему я прибегла к средству, в верности которого не сомневалась, и вызвала вас именем нашего общего друга графа Белавина.

Она оборвала речь, тотчас же заметивши, что сделала большую ошибку.

Действительно, воспоминание о графе Белавине произвело на Караулова оживляющее действие электрического тока в этой одуряющей атмосфере.

Образ графа неминуемо вызвал за собой образ графини.

Федор Дмитриевич пришел совершенно в себя и понял очень хорошо игру своей собеседницы.

— Я вам очень благодарен, — резко начал он, — что вы напомнили мне о вашем письме, будьте же добры сказать мне, скоро ли я увижу графа Белавина?

Она совершенно позабыла, о чем она писала ему.

Это ей напомнило.

— Но разве вы пришли сюда, чтобы видеть графа?

— Конечно, потому что я у него в доме.

Фанни Викторовна не удержалась, чтобы не сделать гневный жест.

— В таком случае вы ошиблись, вы не у графа Белавина.

— У кого же я?

— Вы у меня!

Караулов тотчас же встал.

Хотя он и ранее понял намерение молодой женщины, но все-таки думал, что находится под кровлей друга.

Последние слова Фанни Викторовны окончательно открыли ему глаза.

— Мне остается только извиниться перед вами, — сказал он с холодным поклоном, — в моей непонятной рассеянности и проститься с вами. Прошу вас верить…

Он не успел договорить фразы, как она быстро встала и одним скачком очутилась подле него, блестя красотой. Глаза ее метали искры.

— И вы думаете, что я вас так и отпущу от себя! — воскликнула она.

Они стояли друг перед другом, дрожащие и задыхающиеся.

Молодая женщина употребила всю силу своих чар, и никто, вероятно, не видал ее такой обольстительной.

Уже несколько лет она таила эту любовь, самую чистую, самую идеальную, остерегалась всякого увлечения, она наслаждалась при мысли об этом tete-a-tete, об этой встрече, где в первый раз она отдастся ему вся, безраздельно, от чего она помолодеет, переродится.

И вот в минуту, когда это счастье было у нее в руках, счастье, которого она ожидала, о котором она мечтала, человек, на которого она возлагала все свои надежды возрождения на новой жизни, отвергает ее.

Нет, этого не может быть, этого никогда не будет!

Федор Дмитриевич остановился, пораженный вырвавшимся, видимо, прямо из сердца восклицанием Фанни Викторовны.

— Вы хотите меня удержать силою? — холодно спросил он. — Что же вам от меня угодно?

— Что угодно… — произнесла она, но спазмы в горле не дали ей говорить, и она вдруг неудержимо зарыдала.

Перед Карауловым стояла женщина, настоящая женщина, которую увлекает страсть и которая сбрасывает с себя законы приличий.

Фанни Викторовна с мольбою сложила свои прекрасные руки и устремила взгляд своих глаз, полных слез, на Федора Дмитриевича.

— Слушайте, а потом судите! Я от вас именно и ожидала того, что произошло. Быть может, за это я вас и люблю. Повторяю вам, я люблю вас. Вы не знаете, сколько муки и страдания переживают женщины, подобные мне. Но вы также не знаете, на какую любовь способны такие женщины, раз они полюбят. Вы для меня все: счастье, прощенье, раскаяние, горе, рай, ад, все вместе. Если бы я ранее любила другого человека, как люблю вас, я никогда бы не сделалась такою женщиной, какова я теперь. Нам часто бросают в глаза наши ошибки!.. Увы, но эти ошибки извинительны. Во всем я грешила, кроме сердца. О мое бедное сердце, когда я прислушиваюсь к биению его, под влиянием того чувства, которое вы во мне поселили, мне кажется, что я слышу лепет ребенка. В нем все так полно блаженства, веры в будущее, желания исправиться.

Все это она говорила, обливаясь слезами.

Караулов чувствовал, что его пробирает нервная дрожь.

Он сознавал, что он слабеет перед слезами этой женщины.

Она смолкла, снова разразившись рыданиями.

Он не сказал ей ни одного слова в утешение.

Он не хотел потворствовать капризу этой падшей женщины.

Он не знал таких женщин, но слышал, что они умеют отлично разыгрывать комедии.

К чему она вела этот разговор?

Сдержав свои рыдания, она заговорила снова, как бы предугадывая его мысли.

— Вы, может быть, думаете, что я лгу, что я заранее приготовила для вас эту сцену. Вы думаете, что я вас не знаю, я все знаю, что касается до вас, знаю ваше далеко не обеспеченное положение, ваш талант, вашу славу, ваше бескорыстие. Я не жду от вас ни положения, ни помощи. Мне ничего подобного не надо. Я не солгала, сказав вам сейчас, что вы у меня. Этот дом я купила у вашего друга. Он далеко не в убыток продал его мне, так как я заплатила ему чистыми деньгами.

Фанни Викторовна, прежде всего, была практичная женщина и не могла не дать понять Караулову, что имеет обеспеченное состояние.

Но тут же она поняла, что этот аргумент не может подействовать на Федора Дмитриевича и снова возвратилась к своим чувствам.

— Правда, вы человек дня, человек, о котором говорит весь Петербург… Было бы лестно для женщины быть подругой сердца доктора Караулова. Это льстит женскому тщеславию.

Она остановилась, выпрямилась и посмотрела на него просветленными глазами, на ресницах которых еще блестели слезы.

— Но я не поддаюсь этому чувству. Мне все равно бедны ли вы, или богаты, знамениты ли вы, или неизвестны. Я вижу вас самих, вас, вас самих я люблю всеми силами души моей! Что это вам должно показаться странным, я это понимаю, но я прошу вас, я умоляю вас об одном… Женщина, которая перед вами, грешница. Другим она продавалась, вам она отдается. Не отталкивайте этот дар, который ее возвышает в ее собственных глазах. Возьмите ее. Уступите ей немного любви, а за недостатком последней, не откажите в обмане. Только не говорите мне правды. Дайте мне упиться этой ложью. Вот то благодеяние, та милость, которые вы можете сделать для меня как для женщины. Я красива, богата, многие лица с положением предлагали мне свою руку, иные по любви, иные по расчету… Возьмите меня, я вас буду благословлять так долго, как долго продлится мой сон счастья. Я не буду вас проклинать, когда вы сорвете покрывало с моих глаз.

Удивление Федора Дмитриевича Караулова все возрастало и возрастало. Он слушал ее внимательно и даже с тем удовольствием, с которым человек старается разрешить загадку.

Она была красноречива, подтверждая слова латинской пословицы: «сердце делает оратора».

Он почувствовал жалость к этому молодому, прекрасному созданию, образцовому произведению физической природы.

В то же время он испытывал странное наслаждение, открывая в этой женщине свежесть впечатлений, искренность волнения, которых он в ней не подозревал.

Она была искренна, говоря, что ее сердце лепечет как малое дитя, поразительна была эта ее кротость ребенка, сохранившаяся в женщине, так много вкусившей от жизни.

Он стоял задумчивый, недвижимый.

Это придало смелости Фанни Викторовне.

Она приблизилась к нему.

Он не отступил.

Она взяла его руки в свои.

— Вы не говорите нет? Не правда ли? — заискивающе и нежно спросила она. — О, как приятно знать или, по крайней мере, думать, что любима. Вы сами не любите?

Он вздрогнул.

Эти слова тронули его всегда открытую рану.

— О да! Она права! Это должно быть приятно чувствовать себя любимым.

Он не обратил внимания на ее пожатия, на то, что она силилась привлечь его к себе. Его мысли были далеко. Они были около другой.

Наконец, она выпустила его руки, положила свои ему на плечи.

Это возвратило его к действительности.

Он резко освободился от ее объятий.

Ему вдруг стало стыдно за самого себя.

Что он делал здесь, около этой падшей женщины?

Что привело его сюда?

Не пришел ли он забыться или мечтать о графине Конкордии под этими нечистыми поцелуями?

Он пришел в ужас от этой страшной профанации своего чувства.

Между тем как мысль его витала около обожаемого существа, он был в позорном месте, в руках другой женщины, в ее власти, а эта власть — было ее к нему чувство.

Фанни Викторовна поняла его резкое движение, но не оскорбилась им.

Она только сделалась печальна.

— Я ошиблась, говоря, что вы не любите. Вы любите, и любите так же сильно, как люблю я… Но это не меня вы любите.

Федор Дмитриевич сделал жест протеста.

Он хотел отрицать. Не признаваться же было ему ей в любви к графине.

Она остановила его.

— Я не ошиблась. Женщину не обманешь… Я много выстрадала в эти несколько секунд. Но это ничего не значит. Я не могу на вас сердиться, я вас люблю, потому что вы страдаете, так же, как и я. Я вполне вас теперь знаю. Вы очень честный человек, как говорил мне и граф Владимир.

Караулов молчал.

Она продолжала:

— Да, я вас жалею от всего сердца, потому что я читаю в вашем сердце. Женщина, которую вы любите, не знает этого, а вы не такой человек, чтобы ей это сказать. Она может быть так же несчастна, как и вы… Хотите, я вам назову эту женщину?..

— Нет, не хочу! — испуганно воскликнул Караулов.

— Вы видите, — сказала она, — вы изменяете себе… Эта женщина, муж которой не достоин ее, графиня Белавина.

Федор Дмитриевич смотрел на нее бессознательным взглядом.

— Я вам даже могу сказать, как я сделала это открытие, а ваше восклицание подтвердило его справедливость.

Затем она рассказала Караулову все, что знала о семейной жизни графа Белавина, который, как оказывается, ничего не скрывал от нее, и, наконец, о разрыве его с женою.

— Как, они разошлись! — воскликнул Федор Дмитриевич.

— Разве вы не знали? — продолжала она. — Да, графиня совершенно разошлась со своим мужем… Она, вероятно, проклинает меня. Но если вы ее увидите, скажите ей, что не я сделала главное зло… Мы тоже разошлись с графом Владимиром, и та, в руках которой он теперь, выпустит его не так скоро и не так безнаказанно… Поверьте мне…

Во время этого разговора, благодаря сильному волнению, опасность плотского соблазна для Караулова миновала.

Они сели в конце описанного нами разговора, и Фанни Викторовна заметила движение доктора подняться с кресла.

— Я отгадываю, с чуть заметною усмешкой сказала она, — куда вы спешите… Вы надеетесь спасти вашего друга от новой опасности.

— Да… Вы не ошиблись, — ответил Федор Дмитриевич, — я спасу его, или…

— Или погибнете сами, — перебила она его. — Позвольте мне вам дать совет… Откажитесь от человека, которого вы все равно не спасете… Откажитесь и от любви опасной и, однако, не бескорыстной… Утешить обманутую женщину можно лишь помогая ей обмануть обманщика.

Караулов вздрогнул.

Фанни Викторовна попала в его больное место.

Глаза его блеснули гневом.

— Милостивая государыня… — встал он с угрожающим видом.

Она не тронулась с места.

— Протестуйте, сердитесь, — грустно сказала она, — это обязанность каждого честного человека. Но все-таки вы не избежите своей судьбы… Теперь я все сказала и более вас не удерживаю… Но если вы будете благоразумны, то откажетесь от любви к женщине, которая вам не может принадлежать.

Это был новый меткий удар.

Но главная причина нравственного страдания доктора Караулова была та, что его тайна, его заветная тайна находилась в руках этой женщины.

Фанни Викторовна снова точно прочла его мысль.

— Будьте покойны, я не скажу никому об этом… Но если бы вы захотели, я сумела бы вас заставить позабыть и ваше, и свое прошлое.

— Прощайте… — холодно сказал он ей на это и вышел из гостиной, а затем и из дому.

 

XVII. Разрыв

Итак, граф и графиня Белавины разошлись! То, что ему сказали на Литейной, подтвердили и на Фурштадтской.

Это известие, сомневаться в котором он теперь уже не имел основания, до глубины души взволновало Федора Дмитриевича Караулова.

Необходимо было узнать подробности.

Нужно ли разыскать графа Владимира, или же сперва повидать его жену?

Вот вопрос, который возник в уме доктора.

Он решил его в первом смысле.

Это было, по его мнению, приличнее и соответствовало законам дружбы.

Ужасные выводы бывшей содержанки графа Белавина раздавались еще в ушах Караулова, и как ни чисты были его намерения относительно графини Конкордии, слова влюбленной кокотки подмешали в их чистоту жизненной грязи.

— Ужели я способен на подобную низость? — спрашивал он самого себя. — Ужели моя любовь, сотканная из поклонения и уважения, омытая слезами, удобренная отречением, могла вырасти в плотское чувство и сделаться причиной нравственного падения для меня и для любимого мною существа? Возможно ли, что, любя графиню Конкордию как неземное создание, я могу соблазниться ею, как женщиной?.. Конечно, нет!

Все сознание человеческого достоинства возмущалось в нем при этой мысли.

А между тем какой-то голос, похожий на голос Фанни Викторовны, назойливо говорил ему:

— Ты мужчина!

Совет молодой женщины восставал в его памяти.

По мере того, как он шел по залитому электрическим светом Невскому проспекту, его мысли постепенно приходили в должный порядок.

Влияние искушения, которое он недавно испытал на себе, постепенно исчезало; кровь отлила от мозга, сделав его снова способным на хладнокровное размышление.

Весь разговор его с Фанни Викторовной восстал в его памяти.

Она сказала, говоря о графе Белавине, что он в руках женщины, которая выпустит его не так скоро и не так безнаказанно.

Эта фраза была загадкой.

Кто же была эта женщина? Кого она подразумевала?

Менее всех, конечно, мог догадаться об этом Федор Дмитриевич, далекий от женщин вообще, а от «петербургских львиц и пантер», к которым, несомненно, принадлежала и та, в чьих руках находился теперь граф Владимир, в частности.

Судьбе, однако, было угодно, чтобы этот вечер был для Караулова рядом неожиданных открытий.

Случай — несомненно самый изобретательный жизненный антрепренер, он устраивает такие представления, до которых не додуматься современным «Барнумам».

Доктор уже шел мимо Казанского собора и переходил Малую Конюшенную, погруженный в свои мысли.

Мимо него сновала вечерняя толпа Невского проспекта. По мостовой взад и вперед катились экипажи, и блеск их фонарей рябил в глазах. Вокруг него раздавался смех, слышались шутки, порой тихий шепот — начало романа, оканчивающегося или слезами, или полным разгулом.

— И это жизнь, — с горечью думал Караулов, — жизнь города, который называется «центром ума». По-моему лучше сумасшествие.

Он чувствовал, однако, что говорит против себя. Он понимал, что он исключение в этой толпе, а по исключению нельзя выводить правила. Все удовольствия ему были противны. Ему было не до них!

По временам, впрочем, на него находило сомнение, если не в правильности, то в практической целесообразности его взглядов на жизнь, сомнение, которое, подобно крылу летучей мыши, затмевающему свет лампы, набрасывало тень на светлый горизонт его мечты.

— Быть может, — думал он, — он был не прав, отказываясь от удовольствий, которые представляет жизнь. Как они, эти удовольствия, ни казались ему грубыми, ими, однако, увлекается большинство.

Не смешно ли, что он, в поисках за идеалами, видимо, не достижимыми, осудил себя на жизнь отшельника среди шумной толпы.

Хорошо созерцать добро и красоту, но это не под силу порой человеку, состоящему из плоти и крови.

Насмешливый голос шептал ему в уши и бичевал его с явным сарказмом.

— Ведь ты свободен, — говорил ему этот голос, — мир тебе улыбается! Слава окружает тебя! если хочешь быть человеком серьезным, будь им, но не пересаливай… Выбери середину из этих крайностей, в одну из которых ты вдался, а другую презираешь… Упрочь свою знаменитость и свое состояние… Сделай партию богатую и блестящую… Состояние принесет тебе жена, она же принесет и красоту… Любовь — не единственный путь к браку, любовь может прийти после… Она может вырасти на почве привычки и взаимного уважения…

Это было первое решение вопроса.

Но есть и другое.

— Ты мечтал! Но пора мечтаний прошла… Берегись пропустить пору увлечений удовольствиями жизни. Они освежают ум и сердце… Это почти гигиена… Да ведь если ты хочешь остаться верным себе, своей крайности, ты должен запретить себе даже мечтать, так как мечта требует осуществления, ты должен изгнать из своего сердца надежду, так как твои надежды преступны с твоей точки зрения.

Под впечатлением этих роившихся в его голове мыслей Федор Дмитриевич машинально повернул на Большую Морскую и пошел по левой стороне этой улицы.

В то время, когда он подходил к подъезду ресторана Кюба, у этого подъезда остановилась двухместная карета с опущенными зелеными шторами.

Швейцар ресторана отворил дверцы.

Из кареты выскочила дама, а вслед за ней мужчина.

Свет газового фонаря осветил лицо последнего.

Караулов чуть не вскрикнул.

Он узнал графа Белавина.

Женщины он не мог рассмотреть. Она была под густой вуалью, но ее фигура пробудила в нем какое-то смутное воспоминание.

Граф Владимир Петрович, увидав своего друга, на минуту остановился, как бы колеблясь, но затем, пропустив свою даму в дверь ресторана, подошел с радостной улыбкой к Караулову.

— Вот неожиданная встреча! — воскликнул он. — Дай мне скорей твой адрес. Завтра будем вместе завтракать и поговорим…

Федор Дмитриевич назвал гостиницу, в которой остановился.

— Все там же?

— Да!

Граф Белавин пожал ему наскоро руку и скрылся тоже в подъезде.

Оставшись один, Караулов несколько минут постоял в размышлении, а затем быстро пошел к себе домой.

Ему хотелось остаться одному, чтобы собраться с мыслями, или, лучше сказать, забыть об этих мыслях, заснуть и проснуться завтра утром.

«Странно, — думал он, — фигура и походка этой женщины мне знакомы… Но где я ее встречал?..»

Он и вошедши к себе в номер не решил этого вопроса, разделся и лег в постель… Нравственное утомление дня и хороший моцион, сделанный им, совершили то, что спустя полчаса он уже спал крепким сном.

Проснулся он, по обыкновению, в восемь часов утра, напился кофе и сделал утреннюю прогулку.

В полдень в его номер вошел граф Владимир Петрович Белавин.

— Ну что, как, когда вернулся?.. — забросал он вопросами Караулова, — Впрочем, расскажешь все за завтраком, пойдем к Кюба, здесь у нас невозможно кормят…

Через четверть часа они уже сидели в отдельном кабинете этого ресторана, меблированного мягкой мебелью, крытою малиновым бархатом.

Это было очень удобное место для сердечных излияний и откровенных признаний, которые и хотел слышать от своего друга Федор Дмитриевич.

Тот не заставил себя ждать.

Он начал признание более чем откровенно, он начал его цинично.

Сказавши, между прочим, что он окончательно порвал все с женой, он заметил:

— Ты не сердись на меня, дружище, что я вчера с минуту колебался, узнав тебя, я ведь был с женщиной, но что хуже всего, с женщиной, которая тебя знает, она замужняя, и твое появление ее ужасно испугало.

— А! — произнес Караулов, чувствуя, как какое-то омерзительное чувство стягивает ему горло.

— Да, дружище! Но я ее успокоил! Моя милая, сказал я ей, вы не знаете хорошо Караулова. Это прежде всего воплощенная честность и скромность… Если он и узнал вас, он вас не выдаст…

— Значит, я знаю эту женщину?

— Это-то и есть самое пикантное в этом происшествии!.. — засмеялся граф Белавин. — И это не в исключительно моем обществе ты встречал ее…

Федор Дмитриевич вскрикнул.

— Он догадался, кто это такая. Ему не нужно было слышать ее имя.

На этот раз дружба Караулова не устояла перед нравственным падением, перед гнусным вероломством этого человека, которого он любил как брата. Чаша терпения друга переполнилась.

Граф между тем внимательно изучал карточку завтрака, чтобы отдать приказание человеку, стоявшему навытяжку у двери.

— Оставьте нас, — обратился почти грубо к последнему Федор Дмитриевич, — вас позовут…

Лакей быстро вышел.

Граф Белавин выронил из рук карту и с удивлением посмотрел на суровое лицо своего друга.

— Зачем ты прогнал его? — спросил он с некоторым смущением.

Он догадался, что должно произойти нечто серьезное, что Караулов возмутился его рассказом.

— А затем, — сказал Федор Дмитриевич, взяв со стола свою шляпу, что вы можете одни на досуге изучать меню вашего завтрака… Мы видимся сегодня в последний раз… С этого дня мы умерли друг для друга.

Граф вскочил, весь бледный. Он несколько минут не мог выговорить слова, наконец сказал, заикаясь:

— Ты шутишь… Зачем это?

Караулов смотрел ему прямо в глаза.

— Я далеко не шучу… Пока я был в состоянии прощать ваши глупости, я оставался вашим другом, хотя не щадил вас откровенным осуждением вашего поведения. А теперь вы совершили уже не глупость, а преступление… Я не подам вам больше руки… Вы перешли границы прощения… Проклятие Божие и презрение людей будет отныне тяготеть над вами… Если у вас есть силы раскаяться, раскайтесь и исправьтесь… Вспомните, что вы когда-то были честным человеком…

Граф вздрогнул, как под ударом бича.

Он выпрямился и прохрипел.

— Значит, в твоих глазах, я теперь нечестный человек?..

Караулов уже сделал шаг к двери, но остановился.

— Нет, вы больше не честный человек. Вчера вечером, по анонимному письму я был на Фурштадтской, в доме, который вам больше не принадлежит. Его у вас купила на чистые деньги женщина, которая была когда-то вашей содержанкой… Вы же сами его купили на деньги вашей жены… Я не знаю, вернулись ли полученные вами за дом деньги вашей жене, но я знаю теперь то, что, забыв обязанности мужа, вы забыли и долг честного человека… Вы отняли у вашей жены подругу и сделали ее сообщницей вашего преступления, вы вырвали мать из уважаемого семейства… Имя этой несчастной вам не нужно называть… Я догадался, кто она. Вы это понимаете? Уважение, которое я питаю к святой жертве ваших измен, оплакивающей стыд и несчастье быть женой недостойного человека, налагает молчание на мои уста… Но это последнее открытие меня освобождает, и я считаю своею обязанностью вас покинуть и предоставить вашему стыду… Я это делаю с разбитым сердцем, как акт справедливости. Прощайте, граф, да спасет вас Бог…

Граф Владимир Петрович, как-то весь согнувшись под тяжестью своего унижения, протянул умоляюще руки:

— Федор! Федор! Ты сказал правду! Ты прав! Но не покидай меня. Не дай мне погибнуть!

— Прощайте! — холодно произнес Федор Дмитриевич и вышел из кабинета.

Конец второй части.