I
ТАИНСТВЕННАЯ ЗАИМКА
На дворе стоял май 188… года.
Весна всюду праздновала победу над суровой сибирской зимой. Ласковою теплотою разбила она ледяные оковы земли.
Реки вскрылись, и груды нагроможденных друг на друга рыхлых льдин уже давно пронеслись по ним к полюсу — в царство вечного льда.
Тайга, этот девственный сибирский лес, давно, впрочем, оскверненный присутствием алчного человека, ожила, приоделась в зеленый весенний наряд; там и сям между деревьями потекли мутные желтоватые ручьи, размывая золотоносную почву, и их шум сливался с шелестом деревьев в одну гармонию приветствия голубому, ясному небу.
«Заимка» к-ского первой гильдии купца Петра Иннокентьевича Толстых лежала верстах в двухстах от губернского города К., находящегося, выражаясь языком нашего законодательства, в отдаленнейших местах Сибири.
Впрочем и без предыдущих пояснительных строк самая фамилия владельца «заимки» делала ясным для читателя, что место действия этого правдивого повествования — та далекая страна золота и «классического Макара», где выброшенные за борт государственного корабля, именуемого центральной Россией, нашли себе приют разные нарушители закона, лихие люди, бродяги, нашли и осели, обзавелись семьей, наплодили детей, от которых пошло дальнейшее потомство, и образовали, таким образом, целые роды, носящие фамилии Толстых, Гладких, Беспрозванных, Неизвестных и тому подобных, родословное дерево которых, несомненно, то самое, из которых сделана «русская» скамья подсудимых.
«Заимками» в Сибири называются разбросанные там и сям на ее необозримом пространстве хутора, стоящие вдали от селений.
Кругом избы, двора с крепкими тесовыми воротами и высоким забором, за которым находится надворная постройка, идет огороженный невысоким тыном огород и сад — пчельник; далее же лежат пашни; их площадь не определена, сколько сил и зерна хватит, столько и сеют — земли не заказанные, бери — не хочу. Занял то или другое количество десятин — все твои, отсюда и слово «заимка».
Такова общая физиономия сибирских заимок.
Заимка Толстых, впрочем, отличалась от прочих.
Она стояла невдалеке от тайги, близ обширных, принадлежащих Петру Иннокентьевичу, приисков, а самая постройка дома, где за последние два десятка лет почти безвыездно, кроме трех-четырех зимних месяцев, жил семидесятилетний хозяин, отличалась городской архитектурой, дом был двухэтажный, с высоким бельведером и высился над остальными постройками и казармами для присковых рабочих, окруженный прекрасным садом, на высоком в этом месте берегу Енисея. По далекой окрестности до самого губернского города К. он слыл под прозвищем «высокого дома».
Кругом обширного пространства, занятого заимкой и присками Толстых, разбросаны были избушки крестьян-приискателей.
Все дышало таинственностью на заимке Петра Иннокентьевича, начиная с образа жизни ее хозяина.
Он лишь изредка покидал свою комнату. Видимо было, что какое-то несчастье, несмотря на его богатство, тяготело над ним. Его лицо, состарившееся скорее от внутренних душевных страданий, нежели от преклонности лет, красноречиво подтверждало это.
Сгорбившаяся, еле волочащая ноги, но до сих пор атлетически сложенная фигура указывала, что одно время не могло осилить такого железного организма, а старожилы окрестностей и города К. утверждали, что старик Толстых вел и в молодых годах скромную жизнь, не предаваясь излишествам, которые могли бы истощить его крепкую натуру.
Многочисленная прислуга заимки шепотом передавала, что уже несколько лет, как хозяин почти целые ночи проводит без сна, а если заснет, то его, видимо, мучают ужасные сновидения — он вскакивает, обливаясь потом, и в этих полупросонках ему кажется, что комната его наполняется грозными привидениями. Он узнает в них давно сошедших в могилу людей.
Один с простреленной грудью, из раны которого течет столько крови, что кажется затопит всю комнату, другой в арестантской шапке на полуобритой голове смотрит на него с упреком и задает ему роковые вопросы.
Тут же видит он открытый гроб, в котором покоится полусгнившее тело, с искаженными чертами почерневшего лица, на котором он читает роковое слово: убийца.
Все это можно было заключить из бессвязного, полубессознательного бреда, которым сопровождается краткий, мучительный сон, или скорее забытье несчастного богача.
Все эти терзавшие Петра Иннокентьевича муки передавал он лишь своему служащему и другу, который вел все громадное приисковое дело, Иннокентию Антиповичу Гладких. Это был высокий старик, с добродушным, открытым лицом и длинною, седою бородою, однолеток Толстых, но еще бодрый и сильный, казавшийся несравненно моложе своих лет. Глядя на его коренастую фигуру, невольно приходила на память русская поговорка: «не ладно скроен, да крепко сшит».
Ему и понятным лишь для него языком Петр Иннокентьевич порой задавал мучающие его вопросы:
— Где моя дочь? Где моя дочь?
Гладких низко опускал долу свою как лунь седую голову и неизменно отвечал:
— Не знаю! С тех пор, как я видел ее последний раз в К., прошло уже много лет. Она исчезла вместе с ребенком. Я разыскивал их долго, но безуспешно. Что с ними случилось и где они — я не знаю.
Петр Иннокентьевич в отчаянии рвал на себе волосы. Он готов был отдать все свое богатство за один лишь миг свидания со своей исчезнувшей дочерью, но слова Гладких: «Что с ними случилось и где они — я не знаю» — похоронным звоном отдавались в его ушах.
Иннокентий Гладких, как мы сказали, вел все дело — он уже в течении двух десятков лет считался полновластным хозяином приисков и за эти годы почти удвоил колоссальное состояние Петра Иннокентьевича. Он был молчалив и не любил распространяться о прошлом, и, таким образом, тайна заимки Толстых находилась в надежных руках.
Догадки, построенные на сообщении слуг о бессвязном бреде настоящего хозяина заимки, с которыми мы познакомили наших читателей, не могли удовлетворить любознательность окрестных жителей и жителей города К.
Подробные расспросы их, впрочем, не вели ни к чему — тайна заимки оставалась не раскрытой уже два десятка лет — взрослые того времени перемерли, а дети стали теперь взрослыми, но ничего не помнят из их раннего детства и на допытывания любопытных указывают лишь на одно место около сада Толстых, говоря:
— Здесь было совершено убийство.
Ничего большего разузнать невозможно.
Кроме двух стариков в высоком доме жила молодая девушка — вторая дочь Петра Иннокентьевча — Татьяна Петровна. Ей шел двадцать первый год, но на вид никто не дал бы ей более шестнадцати — ее тоненькая фигурка, розовый цвет лица, с наивным, чисто детским выражением не могли навести никого на мысль, что она уже давно взрослая девушка-невеста.
Золотистая коса оттягивала несколько назад миниатюрную головку, а большие голубые глаза дышали такой чистотой и доверием к людям, что человек с мало-мальски нечистою совестью не мог выносить их взгляда без внутреннего раскаяния.
Такое действие производила она на беззаветно любивших ее слуг и даже на поселенцев — приисковых рабочих.
— Так ей в ноги бухнуться и тянет, да во всем покаяться, в душу так и глядит, словно ангел Божий, и все твое нутро переворачивает! — говорили о ней последние.
Петр Иннокентьевич любил ее, но какою-то порывистою, неровною любовью, которая причиняла ему порой жгучее страдание.
Положительно боготворил свою ненаглядную Танюшу и ее крестный отец Иннокентий Антипович.
II
ПЛЕМЯННИК
Татьяна Петровна с наступлением весенних дней большую часть дня проводила вне дома, то в садовой беседке, то гуляя по берегу катящего быстро свои волны многоводного Енисея.
Изредка она гуляла с отцом, чаще с «крестным», как она звала Иннокентия Антиповича, в большинстве случаев — одна.
В день, с которого начинается наш рассказ, она, по обыкновению, утром вышла в сад, одетая в простенькое платье из серой материи и круглую широкополую шляпу из русской соломы.
Не успела она сделать несколько шагов, как ей навстречу попался молодой человек, высокого роста, довольно красивый, если бы выражение его правильного лица, обрамленного каштановыми волосами, с такой же маленькой пушистой бородкой, не было бы пронырливо-хитрым и взгляд, глядящих исподлобья, карих глаз не блестел бы порой каким-то стальным, отталкивающим блеском. Маленькие усики оттеняли толстые чувственные губы; одет он был в длиннополый черный сюртук и сапоги бураками, а черный картуз был надвинут на голову несколько набекрень.
— Гуляете, Танюша? — вкрадчиво улыбнулся он.
— Да. Не видали ли вы крестного?
— Он, кажется, в приисковой конторе…
— В таком случае я подожду его…
— Хотите пройтись со мной, я провожу вас, куда вы пожелаете.
— Нет, спасибо, если я не дождусь крестного, то пойду одна.
Молодой человек закусил нижнюю губу, и его глаза блеснули стальным блеском.
— Что вы имеете против меня, Танюша? Я давно замечаю, что я для вас хуже всякого рабочего-поселенца, а, между тем, я все же вам несколько сродни.
— Я знаю это… Но что же в моих словах нашли обидного?
— Ничего… — сквозь зубы вымолвил он, — но только вы меня не любите.
— Я люблю всех, Семен Семенович… — просто отвечала Таня.
— Но вы не солжете… Ведь я вам не нравлюсь?..
— Кто сказал вам это? Да если бы это было и так…
— Видите ли… вы сознаетесь… А я люблю вас, Танюша, и если бы вы только захотели, если бы вы захотели, то в высоком доме скоро бы отпраздновали счастливую свадьбу.
Татьяна Петровна зарделась, как маков цвет. Она только что хотела ответить, как из-за угла аллеи, у которого они стояли, показался Гладких.
Лицо его было чрезвычайно серьезно.
Он слышал их разговор от слова до слова.
— А, вот и крестный! — бросилась к нему молодая девушка, не обращая более внимания на своего влюбленного троюродного брата.
— Ты пойдешь гулять со мной? — спросила она, бросаясь к нему на шею.
— Нет, сегодня я не могу, ступай одна, моя радость, только не ходи далеко, еще сыро, а мне нужно поговорить с Семеном.
— Ты слышал, что он говорил? — шепнула она Иннокентию Антиповичу.
— Да.
— Так ответь ему за меня. Я лучше весь свой век останусь в старых девах, чем пойду за него, если бы даже он не был моим троюродным братом.
С этими словами она поцеловала старика в обе щеки и вприпрыжку побежала из сада.
Семен Семенович хотел тоже уйти, но Гладких остановил его.
— Нам надо с тобой серьезно потолковать, Семен.
— О чем бы это?
— С некоторых пор ты позволяешь себе лишнее в отношении Татьяны. Мне это не нравится! — строго заметил старик.
— Разве с ней нельзя даже разговаривать? — вместо ответа нахально спросил тот. — Я, напротив, с ней очень вежлив.
— Посмотрел бы я, если бы ты осмелился быть с ней невежливым, твоего духу не было бы здесь ни одной минуты…
Семен побледнел, и нехорошая улыбка перекосила его губы.
— Мне кажется, что мой дядя немножко больше здесь хозяин, чем вы…
— Я очень хорошо знаю, что такое здесь твой дядя, но также хорошо знаю, что такое здесь я. Ты же здесь только младший конторщик, на эту должность я тебя сюда принял. Советую тебе это помнить. Я говорю теперь тебе это добром, а при следующем лишнем слове, сказанном тобою Танюше, ты соберешь свои манатки и отправишься восвояси в К.
— Не запретите ли вы мне любить ее?
— Берегись, повторяю тебе.
— Но у меня серьезные намерения — я хочу жениться на ней.
— Да она-то не хочет выходить за тебя.
— Это покажет время…
— Не ты… — окончательно рассердившись, захрипел старик, — слышишь ли, не ты и ни кто из тех, кто сватался уже за нее, не будет ее мужем.
— Что мне за дело до других, мне в пору заботиться лишь о себе, и я не вижу причины, почему Таня мне может отказать в своей руке… Мы, кажется, ровня и пара.
— Что ты хочешь этим сказать?..
— То, что у нас с ней у обоих ничего нет, а если она рассчитывает на наследство после моего дяди, то у меня с моим отцом есть еще больше прав на его деньги. Вы не будете, надеюсь, против этого спорить, Иннокентий Антипович.
Последний сверкнул глазами и, скрестив на груди руки, сказал:
— Это, по крайней мере, честно и прямо сказано. Но, милый мой, мне давно ясны расчеты и твоего отца, и твои, ясны с того момента, как ты явился сюда. Твой старик, видимо, рассудил так: Мария исчезла, Мария умерла, значит, высокий дом и все состояние моего двоюродного брата принадлежит мне. Но он боится, что Петр может завещать все маленькой Тане и предусматривает и этот случай. Семен должен жениться на Татьяне. Для этого-то ты и поступил сюда в конторщики. Расчет твоего отца довольно хитер, но к сожалению, не верен, так как Танюша не будет твоей женой, и ни ты, ни твой отец не получите из наследства Петра ни одного гроша. Слышал?
— Слышал! — подавленным, злобным голосом прохрипел молодой человек. — И вы находите с вашей стороны честным лишить нас наследства?
— Иннокентий Гладких не дает отчета в своих делах никому, кроме Бога.
— Соглашаюсь, что ваши расчеты куда тоньше наших, и разгадать их, может быть, удастся лишь со временем. Вас не прельщают деньги. Я знаю, что вы не жадны до них. Что заставляет вас так покровительствовать дочери каторжника?
Гладких весь побагровел. Черты лица его страшно исказились. Он окинул дерзкого полным непримиримой злобы взглядом.
— Несчастный, — прохрипел он, — замолчи лучше… Еще одно слово, и я не ручаюсь за себя.
— Я кончил! — насмешливо отвечал Семенов и торопливо удалился.
— Гадина! — глухо пробормотал вслед ему Гладких. — Наконец-то ты сбросил с себя личину и показал свои волчьи зубы. Попробуй бороться со мной — я раздавлю тебя. Я буду следить за каждым твоим шагом.
Он медленно вышел из сада и направился на прииск. Там кипела работа, — работа нищих над добычею золота. Роковая несообразность жизни! Золото добыто, но кем и как — зачем знать нам. Нам надо лишь одно — золото.
По московско-сибирскому тракту тянется ряд повозок, окруженных конвоем. Это идет караван с добытым на приисках золотом. В дно каждой повозки вделан ящик с драгоценным металлом.
На монетном дворе это золото превращается в полуимпериалы. В какие красивые стопки укладывается он — этот изящный, блестящий, желтенький кружочек! Как удобно, не говоря уже о том, как приятно класть его в кошелек!
Родится ребенок. Его крестный отец кладет под подушку матери, лежащей в батисте и кружевах, на зубок новорожденного, полуимпериал. Богач ставит его на карту, покупает на него любовь и ласку, почет и уважение. Еврей готов продать за него себя хоть по фунтам.
Наличность этих красивых монет обуславливает людское счастье, доставляет радость и довольство — таково мнение большинства. Каждый стремится добыть его. С улыбкой он получается, с гримасой он отдается. Всюду и везде полуимпериал — современный Архимедов рычаг, способный перевернуть мир.
Но задумывается ли кто-нибудь, каким тяжелым, поистине каторжным трудом, добывается оно в Сибири? Немногие, думаю, знают даже, как и кем производится эта добыча?
Читатель, надеюсь, не посетует, если я расскажу ему это.
III
ОКОЛО ЗОЛОТА
По трактовым и проселочным дорогам уже с первых чисел марта начинают двигаться толпы оборванных, полуобнаженных людей.
Сгорбленные фигуры, то изможденные, то зверские лица, лохмотья, которым не подыщешь названия, пьяные возгласы, стоны, проклятия, смешанные с ухарскою, бесшабашною песнею, — это партии рабочих, направляющиеся в тайгу на добычу золота.
Сзади каждой партии едет в накладушке степенный откормленный приказчик. За ним двигается воз, нагруженный разного рода одеждой для партии: тут и озямы, и однорядки, рубахи, сапоги, бродки и прочее.
Путь долог. Расстояния между селениями попадаются на сто верст. Мешки с провизией за спинами рабочих истощаются, ноша становится легче, но и желудки под час пустуют, а это облегчение далеко не из приятных. Наконец показалось и селение.
Привал.
Селение приготовилось к встрече. Кабатчик торжествует. Заготовленные запасы дурманного зелья идут в ход. У питейного дома толпа. Пропиваются остатки полученных задатков, еще не пропитые на месте получения, пропивается последняя одежда и обувь.
Приказчик производит новый наем рабочих, выдает задатки, одежду, — но и их постигает та же участь.
К избе, занятой приказчиком, ранним утром другого дня собираются полупьяные, непроспавшиеся рабочие.
Большинство с еле прикрытым пестрядинною разодранною рубашкою телом (целовальник, видимо, не взял); некоторые, совсем обнаженные, требуют одежды, обуви, денег.
Приказчик, занимавшийся чайком, отрывается от самовара.
— Идтить как же? — вопросительно глядят они посоловевшими глазами на вышедшего из избы приказчика.
— А зачем пропивали? Идите, в чем мать родила, утробы ненасытные! — напускается он на них.
— Нет, уж это ты погодишь! — слышатся возгласы.
— Нанялся — иди, а не хошь — в полицию! — хорохорится приказчик.
— Не пугай, не испугаешь; нами сызмальства только три места и облюбованы: полиция, тюрьма да больница! — острят в ответ рабочие.
Толпа разражается пьяным хохотом.
Приказчик еще ломается некоторое время, но только для виду. От целовальника им уже с вечера взяты все заклады, со скидкою, и сложены на воз.
Начинается вновь раздача одежды или обуви и запись на счет, но уже по возвышенным ценам; даются и деньжонки.
Партия трогается в путь с запасом провизии и водки на похмелье.
Так до следующего привала, а там та же история.
В тайгу рабочие приходят, уже забрав почти за все время деньги; в лучшем случае остаются к получению гроши. Люди закабалены.
Кто же эти люди?
Подонки даже Сибири. Работящий ссыльный поселенец не пойдет в тайгу, не наймется на прииски.
Приисковый рабочий — отпетый: летом в тайге, зимой в остроге — вот его жизнь. Заработков с прииска не приносят, а труд каторжный.
Разведка, шурфовка и промывка золота производится по течению местных речек и ручьев, в болотистых местах.
От мошки, этого бича приисковых рабочих, одной из казней египетских, не спасает и толстый слой дегтя на лице и теле, она жалит немилосердно, залепляет глаза, лезет в рот и уши.
Болотные испарения также дают себя знать: цынга, скорбут и другие болезни валят людей. Плохая пища пучит карманы золотопромышленников и животы рабочих.
Работы на приисках начинаются с конца марта, когда и прибывают туда нанятые артели или партии из поселенцев.
Каждая артель приводит с собой на прииск кухарку. Первое дело по приходе на прииск — это приведение в порядок отведенной для артели казармы.
Все казармы на зиму оставляются без окон, и только к весне артельщики получают из хозяйских амбаров рамы, железные печки и трубы; все это они сами прибивают и устанавливают.
Подчас самим же приходится класть печку из камня для выпека хлеба.
До начала промывки золота все рабочие заняты заготовкой дров на все лето, чтобы потом не отрываться от дела, а также переметкой хозяйского прошлогоднего сена и засолом мороженного мяса.
Как только весеннее солнце пригреет, а снег начнет таять и начнут образовываться прогалины, каждая артель поглощена устройством приспособлений для промывки золота.
Характерный признак каждого прииска — это «плотки» или широкие желоба на столбах для приема воды сверху в машину. Машины для промывки золота по наружному виду напоминают водяные мельницы.
Починкой этих-то «плотков» или же установкой новых желобов, бутар, колод с необходимым возле них «вашгертом» и заняты прибывшие артели.
Артельщик ходит по целым дням с ендовой и лопатой и берет пробы со всех отвесов и различных разрезов, какие находятся на прииске, чтобы начать промывку наверняка. Иногда случается, что пески, при неопытности артельщика, дают хорошую пробу, на промывке же оказываются никуда негодными, иногда же наоборот.
Такая же работа в описываемое нами время происходила и на приисках Петра Иннокентьевича Толстых, но в значительно больших размерах.
К чести Петра Иннокентьевича Толстых и его друга и доверенного Иннокентия Антиповича Гладких надо заметить, что принадлежащий первому громадный по заявленной площади прииск считался раем для рабочих, сравнительно с другими, так как пищи было вдоволь и расчет велся на совесть, да и самый прииск лежал на сравнительно здоровой местности.
Слава о таких исключительных приисковых порядках шла по всей Сибири среди поселенцев, и попасть на прииск к Толстых считалось «фартом», то есть счастьем.
IV
ВАРНАК
Татьяна Петровна, между тем, выбежав из сада, остановилась, а затем медленно, шагом прогулки, пошла в сторону от дороги, где вдалеке, так и сям виднелись избы мелких приискателей-крестьян.
Такие приискатели всегда в большем или меньшем количестве ютятся вокруг крупных приисков, принадлежащих богатым золотопромышленникам.
Они работают на свой страх вне черты заявленной последними площади прииска, но за неимением книг, в которые могли бы записывать золото, приносят золотопромышленнику и продают со значительною скидкою, и это купленное золото значится в книге, как бы добытое на заявленном прииске.
Ввиду того, что на прииске Толстых за доставляемое золото давали «божеские цены», приискателей-крестьян вокруг него собрался почти целый поселок, с маленькою деревянною церковью, существующей уже десятки лет, чуть ли не с первых годов открытия прииска, который в течение этих лет все более и более уходил в глубь тайги, вследствие заявления все новых и новых площадей.
Добыча крестьян-приискателей, вследствие этого, год от году уменьшалась, но они не уходили с насиженных еще их отцами мест, обжились на них и довольствовались малым. Некоторые занялись даже хлебопашеством, хотя неблагодарная в этих местах Сибири почва не часто радовала их урожаем.
За поселком находился заброшенный прииск, уже окончательно истощенный, но он был все-таки куплен у бывшего золотопромышленника каким-то оборотистым к-ским мещанином Харитоном Безымянным, и в нем для виду копалось несколько рабочих.
Все достоинство этого прииска, из которого было взято все, что можно было взять, было то, что он лежал на пути возвращения приисковых рабочих. Такие прииски называются «половинками», то есть лежащими на полпути.
Во время работ на других приисках на половинках тихо и пусто, работа на них начинается с осени. Золото, приходящее тогда извне, разносится по книгам, как добытое на прииске.
Откуда же приходит это золото?
Ответ несложен. Половинка — это род таежного кафе-шантана. Возвращающиеся с приисков рабочие находят здесь злачное место, музыкантов, таежных «этих дам», водку, строго запрещенную на приисках, и за все это они оставляют там заработанные гроши и краденное во время работы золото. Случается, что и летом загулявшийся рабочий или крестьянин-приискатель притащит на половинку золотого песочка.
Вообще же летом и зимой на половинке обыкновенно утоляет свой невзыскательный аппетит более чем скромными яствами лишь редкий в этих местах путник под видом гостеприимства, но, конечно, небезвозмездно.
По направлению к этому-то поселку и половинке шла по берегу Енисея, задумчиво, как бы машинально срывая по дороге желтые цветы, Татьяна Петровна.
Вдруг перед ней, как из земли вырос высокий, худой старик. Седые, как лунь, волосы и длинная борода с каким-то серебристым отблеском придавали его внешнему виду нечто библейское. Выражение глаз, большею частью полузакрытых веками и опущенных долу, и все его лицо, испещренное мелкими, чуть заметными морщинками, дышало необыкновенною, неземною кротостью и далеко не гармонировало с его костюмом.
Костюм этот был потертый озям с видневшеюся на груди холщевою сорочкою, на голове у него был зимний треух, на ногах бродни, а за плечами кожаная котомка, видимо, далеко не вмещавшая в себя многого. В правой руке он держал суковатую палку.
С первого опытного взгляда можно было признать в нем «варнака», как зовут в Сибири беглых каторжников.
Если Татьяна Петровна отступила назад перед внезапно появившимся перед ней незнакомцем, то это далеко не произошло оттого, что она испугалась встречи с «лихим человеком», каким принято у нас считать каторжника, но лишь от неожиданности.
Как коренная сибирячка, Татьяна Петровна с детства привыкла видеть в «варнаке» не лихого человека, а «несчастненького», который нуждается в помощи, и не только сам никого не обидит, но все время боится, как бы не обидели его.
«Варнаков», впрочем, в Сибири и не обижают. По тем трактам, где они идут «в Россию», то есть совершают преступное, с точки зрения закона, бегство, в деревнях обязательно выставляют на ночь около изб, на особой полочке, приделанной у ворот, жбан квасу и краюху хлеба для «несчастненьких», а днем охотно оказывают им гостеприимство, и очень редки случаи, когда «варнаки», эти каторжники, платят за добро злом. Напротив, оказанное им доверие делает их тише ягненка и преданнее собаки, и своего рода каторжный point d'nonneur установил, что нарушившего оказанное доверие «варнака» его собственные товарищи присуждают к смерти или убивая, или оставляя одного в тайге, обрекая, таким образом, на голодную смерть или на растерзание диких зверей.
Оправившись от первого испуга, Татьяна Петровна окинула стоявшего перед ней «варнака» внимательным взглядом, и от нее не ускользнуло необыкновенное выражение его лица, красноречиво говорившее о пережитых им несчастиях.
Сердце молодой девушки исполнилось искренней жалостью.
— Я перепугал вас, барышня?.. — тихо спросил старик.
— Нет, но ты, дедушка, так неожиданно вырос предо мной… и притом, ты нездешний…
— Угадали, барышня! Видно, вы знаете всех несчастных в округе… Я издалека и много дней уже скитаюсь по матушке-Сибири… Проснувшись, увидел, что вы идете… Почудилось мне, что будто ангел-хранитель мой спустился на землю… Наверное, барышня, мне фарт будет…
— Дай тебе Бог! А далеко тебе идти, дедушка?
— Теперь недалече…
— Если хочешь, зайди к нам во двор… Видишь, виднеется высокая крыша. Отдохнешь у нас на кухне и подкрепишься…
— Спасибо, барышня, да мне теперь рукой подать осталось…
Молодая девушка вынула из кармана несколько серебряных монет и, передавая старику, сказала:
— Возьми, дедушка, пока до фарта-то…
Глаза «варнака» наполнились слезами.
— Благослови вас Господь, касаточка; ангельское, видно, у вас сердце…
Татьяна Петровна зарделась, как маков цвет.
— Так вы живете здесь по близости?..
— Да, вон там, в высоком доме. Я живу с отцов и крестным.
— В высоком доме? — как бы про себя повторил старик. — Этот дом разве не принадлежит больше Петру Иннокентьевичу Толстых? — спросил он вслух.
— А разве ты знаешь его, дедушка?
— Ни… нет! Но много лет тому назад я слышал о нем.
— Так это и есть мой отец.
— Ваш отец?
— Конечно, если я его дочь…
Старик низко опустил голову и задумался.
— Если мне не изменяет память, то Петру Иннокентьевичу теперь лет семьдесят?..
— Это так и есть…
— А вам, барышня, годков шестнадцать?..
— Нет, мне скоро будет двадцать один, но меня все считают моложе, так как я мала ростом, а маленькая собачка, известно, до старости щенок, — засмеялась Татьяна Петровна веселым смехом.
— Скоро двадцать один… — снова задумчиво, как бы про себя, повторил варнак. — Я, может быть, вам покажусь любопытным, — обратился он снова к ней. — Милая барышня, я знал когда-то давно, что у Петра Иннокентьевича была дочка и он был вдовец, но эта дочь — не вы, так как более двадцати лет тому назад она уже была в ваших летах — ее звали…
— Марией… — перебила его молодая девушка. — Я ее никогда не видала. Ее уже не было, когда я родилась… Только в прошлом году я узнала, что Мария однажды ушла и более уже не возвращалась, и никто не знает, по какой причине. Все думают, что она умерла…
Старик задрожал и спросил, видимо прерывающимся от внутреннего волнения голосом:
— А вас как зовут, барышня?
— Татьяной.
— Ваша мать тоже живет с вами?
— Мою мать я тоже, как и Марию, никогда не видела. Она умерла, когда я родилась… — печально отвечала молодая девушка.
— Как это странно! — пробормотал старик и провел своей костлявой рукой по лбу. — У Петра Иннокентьевича был в то далекое время, о котором я вспоминаю, служащий, нет, скорее друг, Иннокентий Антипович Гладких. Он жив еще? — спросил он Татьяну Петровну после некоторой паузы.
— Жив и здоров, и умирать охоты не чувствует, — отвечала она. — Он и есть мой крестный.
— Гладких ваш крестный! — воскликнул старик, весь задрожав.
— Ну, да, чему же ты так удивился, дедушка? — вскинула она на него свои глаза. — Да вот и он, легок на помине, сам идет сюда за мной.
Старик почти помутившимся взглядом посмотрел по указанному молодой девушкой направлению.
Гладких действительно подходил к ним бодрой и твердой походкой, но не доходя двух шагов до своей крестницы, вдруг остановился, как пригвожденный к месту, окидывая пристальным взглядом варнака.
Эти два человека, носившие в своей душе столько одинаковых прошлых тяжелых воспоминаний, в течении более двух десятков лет хранивших, во всех мельчайших подробностях, кровавую тайну высокого дома, узнали друг друга так, как бы последняя встреча их произошла вчера, а не два десятилетия тому назад.
Молодая девушка в недоумении смотрела то на того, то на другого, не понимая ничего в этой немой сцене, инстинктивно, впрочем, чувствуя в ней страшную тайну, которая касается и ее. Сердце у ней томительно сжалось — она тоже как бы окаменела.
Вернемся, дорогой читатель, почти за четверть века назад и воссоздадим то прошлое, которое так мгновенно, сильно и ясно промелькнуло в уме обоих встретившихся стариков.
V
РОКОВАЯ НОЧЬ
Варнак сказал правду: Петру Иннокентьевичу Толстых летом 186… года было около пятидесяти лет. Уже несколько лет, как он был вдовцом и жил по зимам в городе К., а летом на своей заимке в высоком доме, со своей дочерью Марией.
Потеря любимой жены, случившаяся за десять лет перед тем, сильно повлияла на него: он сделался угрюм и неразговорчив, удалился из общества и всю свою любовь сосредоточил на маленькой Маше, оставшейся после смерти матери десятилетним ребенком.
Несмотря на эту кажущуюся черствость, Петр Иннокентьевич был добрый и справедливый человек, и все, имевшие с ним дело, кончая последним поселенцем — приисковым рабочим, уважали его за честность и справедливость.
Эти два последние качества были жизненным девизом Толстых. Он требовал их и от окружающих, и малейшая ложь доводила его до бешенства.
Петр Иннокентьевич был страшно вспыльчив, хотя и отходчив, как говорили о нем слуги и рабочие.
Иннокентий Антипович Гладких был и в то время уже правою рукою хозяина и помогал ему заведывать приисковым делом. Он был сын доверенного еще покойного отца Петра Иннокентьевича, умершего в доме, почти на руках своего доверителя и оставившего жену и сына. Вдова, вскоре после смерти мужа, сошла в могилу, а маленький Кеня, как сокращают в Сибири очень распространенное имя Иннокентий, даваемое в честь первого иркутского архиепископа, вырос в доме Толстых полуслугой, полутоварищем единственного сына Иннокентия Толстых — Пети, ставшего с летами Петром Иннокентьевичем.
Шли годы, друзья детства не разлучались, и Иннокентий Антипович сделался сперва приказчиком, а затем полновластным доверенным Толстых. Работал он с самоотвержением и знал не только все дела, но даже все мысли своего доверителя и друга, и один умел сдерживать порывы его гнева и даже, подчас, что не удавалось никому, поставить на своем.
Марье Петровне шел двадцатый год. Статная, высокого роста, всегда оживленная и веселая, как майский луч солнца, она слыла в городе К. и в окружности первою сибирскою красавицей. Ее великолепные черные, как смоль, волосы, зачесанные назад и заплетенные в толстую косу, открытый высокий лоб, как бы выточенный из слоновой кости, большие черные глаза сияли тихим блеском доброты и мечтательности, а маленькие пунцовые губки при улыбке открывали ряд жемчужных зубов. Покрытые пушком, полненькие щечки с ярким румянцем и правильный носик, с раздувающимися ноздрями придавали ее лицу необыкновенную прелесть, маленькие грациозные ножки и миниатюрные, как бы высеченные из мрамора ручки довершали очарование этой дочери Сибири, которая могла бы поспорить с любой красавицей палящего юга.
— Она похожа на мать, как две капли воды, — говорили про нее все знавшие покойную жену Петра Иннокентьевича.
Характером она была в отца — гордая, энергичная, с независимой волей и настойчивостью в достижении цели.
Старик Толстых ничего не жалел для ее воспитания и образования, и выписанные за баснословные деньги из России гувернантки не даром получили эти деньги.
Петр Иннокентьевич боготворил свою дочь и гордился ею. Он давал за нею миллион в приданое и прочил ей в мужья чуть ли не заморского принца, но… человек предполагает, а Бог располагает.
Верность этой пословицы пришлось испытать Петру Иннокентьевичу на самом себе.
Однажды ночью ему не спалось. Он подошел к окну, которое выходило в сад, и открыл его.
Стояла июньская сибирская ночь, воздух был свеж, но в нем висела какая-то дымка от испарений земли и тумана, стлавшегося с реки Енисея, и сквозь нее тускло мерцали звезды, рассыпанные по небосклону, и слабо пробивался свет луны, придавая деревьям сада какие-то фантастические очертания. Кругом была невозмутимая тишина, ни один лист на деревьях не колыхался, и только где-то вдали на берегу реки стрекотал, видимо, одержимый бессонницей кузнечик.
Петр Иннокентьевич несколько времени стоял, как бы очарованный этой картиной тихой ночи, затем поднял руку, чтобы закрыть окно, как вдруг ему показалось, что какая-то тень проскользнула по саду. Его рука опустилась, он несколько выдвинулся из окна и стал прислушиваться. Тихий шорох шагов достиг до его ушей, и он ясно различил темную фигуру, крадущуюся между деревьями по аллее, ведущей к заднему двору дома. Осторожно озираясь, приблизилась она к калитке, тихо отворила ее и вышла из саду.
Петр Иннокентьевич отшатнулся от окна, как ужаленный, и протер глаза, чтобы убедиться, что он не грезит.
Он узнал свою дочь.
Он окаменел от этого рокового открытия и остался несколько минут недвижим, затем вздрогнул всем телом и пробормотал:
— Что же это значит?
Он побледнел, как смерть; холодный пот выступил на его лбу, и он стремительно бросился к двери, но вдруг остановился и, вернувшись назад, в изнеможении бросился в кресло.
«Его дочь ходит по ночам на какие-то тайные свидания, его дочь обманывает его!» — жгли его мозг страшные мысли.
Какое ужасное открытие для отца; а, между тем, это было так! Куда же было ходить по ночам Марии? Но так ли это ужасно, как рисует его воображение, до каких границ дошла она, забыв свои обязанности, не находится ли она на краю пропасти, или уже упала в нее? Но если она так нагло обманывает своего отца, то здесь, поблизости, должен находиться ее сообщник, тот, с кем она его обманывает. Здесь, на заимке, в тайге!?. Это невозможно! Вдруг он вспомнил, что несколько раз встречал, почти у самого сада, незнакомого ему молодого человека — он подумал тогда же, что это кто-нибудь из приезжих к мелким приискателям или на половинку. Теперь он начал припоминать и многое другое. Еще в К. перед переездом на заимку, в одно из воскресений, когда он с дочерью был в соборе, он заметил этого же молодого человека, стоявшего прислонившись к колонне. Когда они выходили из храма, его дочь переглянулась с ним. Он тогда не обратил на это внимания, но теперь все это с особой ясностью представилось ему.
Не оставалось никакого сомнения, что это был тот самый человек, который соблазнил его дочь.
Вся кровь при этой мысли закипела в его жилах, и в душе проснулись жгучая ненависть и ненасытная жажда мести.
Он вспомнил еще, что однажды, когда он вошел в комнату Марии, она бросила в топившуюся печку сложенный листок бумаги.
Тогда он не имел ни малейшего подозрения и слепо верил своей дочери.
Все эти воспоминания, гурьбой пришедшие ему на ум, открыли теперь ему глаза, и он увидел роковую правду.
Пользуясь неограниченным доверием отца, его дочь получала письма и, наверно, отвечала на них. Но каким способом она переписывалась — здесь, в тайге? Ужели в заговоре против него кто-нибудь из слуг? Это ужасно!
У него мелькнула мысль подкараулить дочь при помощи Гладких, но он отбросил эту мысль. Он решил было пойти сейчас к дочери и потребовать от нее ответа и объяснения в ночных прогулках.
— Нет, — глухо пробормотал он. — Она все равно скроет от меня правду, а я хочу знать все.
Всю ночь до утра провел он, не думая даже о сне. Его била нервная лихорадка, и первые лучи солнца застали его в страшной внутренней борьбе.
— Что случилось? Ты нездоров? — спросил его вошедший к нему, по обыкновению, перед уходом на прииски, Иннокентий Антипович.
— Нет, я здоров, но я понимаю твой испуг, потому что я сам испугался самого себя, когда посмотрелся в зеркало. Иннокентий, я сегодня ночью сделал страшное открытие…
— Ради Бога, объясни, что такое?.. Я не понимаю тебя… — тревожно перебил его Гладких, смотря на него широко открытыми от удивления глазами:
— Моя дочь по ночам уходит из дому…
— Ты бредишь… Ты видел это во сне.
— Я не спал… Я не спал, я стоял у этого окна и своими глазами видел, как она в полночь возвращалась домой.
— И ты не спросил ее, где она была?
— Нет, я не хочу до поры до времени, чтобы она знала, что ее шашни открыты… Да она и вывернулась бы и снова одурачила бы меня.
— Ты, значит, ее подозреваешь… — начал было Иннокентий Антипович.
— Подозревать… — принужденно усмехнулся Толстых. — Я уверен.
— Ты меня пугаешь…
— А ты разве ничего не знаешь?
— Ничего! Но если ты ошибаешься… Берегись и не спеши обвинять…
— О, если бы я ошибался… — каким-то стоном вырвалось из груди Петра Иннокентьевича.
— Но что же ты думаешь?
— Я думаю… — с трудом, задыхаясь, отвечал он, — что Мария опозорила мое честное имя.
— Это ложь! — вскрикнул Гладких. — Это ложь! Такая мысль недостойная тебя, Петр! Ты клевещешь на свою дочь… Обвинять ее, чистую, добрую, непорочную, которую все бедняки в окрестности считают их ангелом-хранителем. Это ужасно, это чудовищно!
— Если ты за нее заступаешься, то объясни мне, пожалуйста, зачем она по ночам выходит из дома, да еще крадется, возвращаясь назад, как преступница?
— Но, быть может, она ходила навещать кого-нибудь из больных в поселке?
— Это ночью-то? — нервно расхохотался Толстых. — Нет, друг, ты напрасно ищешь средств ее оправдать. Она не стоит этого, она осрамила мою седую голову… Погибла ли она безвозвратно — я этого не знаю, но я хочу это знать…
С этими словами Петр Иннокентьевич подошел к окну и печально посмотрел на свои владения.
— Все это принадлежит мне, — печально произнес он, — многие завидуют моему богатству. Они думают, что я счастлив. Дураки! О, как бы возрадовались они, если бы узнали, что имя Иннокентия Толстых покрыто позором и забрызгано грязью, и что это сделала его родная дочь!
VI
НЕЗНАКОМЕЦ
Иннокентий Антипович, ошеломленный всем тем, что услыхал, стоял как окаменелый.
— Не встречал ли ты здесь за последнее время, — обратился к нему, после некоторой паузы, Петр Иннокентьевич, — молодого человека, белокурого, с голубыми глазами, очень щеголевато одетого?
— Да, даже несколько раз, — вскинул Гладких тревожный взгляд на Петра Иннокентьевича.
— Ты его знаешь?
— Нет, он, кажется, из К.
— Что же он делает здесь, если живет в К.?
— Этого я не знаю, но думаю, потому что встречал его там.
— И я тоже…
— Так ты думаешь, что это и есть тот, который…
Гладких не договорил, так как Толстых перебил его.
— Это именно он, я убежден в этом.
Иннокентий Антипович сомнительно покачал головою.
— Это он, повторяю тебе! — вспыльчиво крикнул Петр Иннокентьевич. — Я должен узнать его имя и где он живет, зачем он здесь?.. Я должен узнать это, слышишь, Иннокентий!.. Ты мне узнаешь все это…
Гладких молча наклонил голову в знак согласия.
— Мне, конечно, не след тебя учить осторожности… Главное, чтобы Мария не знала ничего… Избави Бог тебя сделать даже намек о нашем разговоре…
Спустя полчаса Гладких вышел из дому и пошел по направлению к поселку и половинке.
Он возвратился только вечером. Петр Иннокентьевич ожидал его с нетерпением.
— Ну? — спросил он, когда они остались одни.
— Он из К… Живет здесь с неделю на половинке и охотится…
— Охотится… — с злобной усмешкой повторил Петр Иннокентьевич. — Как его зовут?..
— Борис Петрович…
— Фамилия?
— Этого никто здесь не знает.
— И больше ты не узнал ничего?
— Ничего.
— Поезжай в К., но узнай мне все подробно…
Иннокентий Антипович снова сделал молчаливый кивок головою, в знак согласия.
На другой день он выехал в К.
Четыре дня, которые продолжалось его отсутствие, показались для Толстых целою вечностью. Его положение усложнялось необходимостью скрывать свое внутренее волнение от дочери. Все ночи он проводил без сна, хотя отводил душу в страшных угрозах по адресу соблазнителя его дорогой Марии. Он припоминал ее недавнее обращение с ним, наивный взгляд ее глаз, который положительно не мог принадлежать обманщице, и все это доводило его до крайнего бешенства.
— Притворщица!.. — злобствовал он наедине с собою. — За кого она принимает меня со своим милым дружком, за дурака, над которым им можно смеяться. О, я покажу им, как они горько ошибаются.
Наконец приехал Гладких.
— Узнал? — встретил его вопросом Петр Иннокентьевич, когда он утром, на пятый день своего отъезда, вошел в его комнату.
— Узнал, — упавшим голосом отвечал Иннокентий Антипович. — Он в К. приехал лишь месяца два тому назад и стал в гостинице Шилова. Фамилия его Ильяшевич.
— Но откуда же он появился в К. Не упал же с неба?
— Из Томска.
— Из Томска, ты говоришь из Томска, — схватился за голову Толстых. — О, я теперь понимаю все!.. Мария ездила в прошлом году гостить в Томск, к своей подруге детства, Гладилиной, которая вышла за Игнатьева и поселилась в Томске. Я еще не хотел отпускать ее, как будто предчувствовал беду. Нет сомнения, что она познакомилась там… Она вернулась, а через какой-нибудь месяц или два он последовал за нею… Они, вероятно, условились. Наверное, они были в переписке, а теперь видятся и виделись там, в К. А я, я ничего не знал… Как они должны были смеяться надо мною.
Петр Иннокентьевич злобно захохотал.
— Что же он делает все это время в К.? — задал он вопрос, молча, с неподдельной грустью, смотревшему на него Гладких.
— Я стороной, осторожно расспросил хозяина гостиницы. Он рассказал мне, что вновь прибывший редко отлучался из дома днем и все что-то писал, выходил изредка по вечерам, деньги платил аккуратно, а обеды ему приносили из общественного собрания.
— А!.. ночная птица, подлец, который боится дневного света… Я покажу ему себя!.. — с пеной у рта прохрипел Петр Иннокентьевич и скорее упал, нежели сел в кресло.
Гладких все продолжал стоять.
— Теперь, Иннокентий, веришь ты в мое несчастье? — несколько успокоившись, спросил Толстых.
Гладких молчал, но две крупные слезы повисли на его ресницах. Ему тяжело было выразить согласие, обвиняющее горячо любимую им дочь своего старого друга, а, быть может, он и не находил ее столь виновной, как ее отец, а только неосторожной, но он хорошо знал характер своего друга, знал, что противоречить ему, во время вспышки гнева, все равно, что подливать масла в огонь.
— Благодарю тебя за известия, — продолжал Петр Иннокентьевич, не дождавшись ответа на предложенный им вопрос. — Но мы еще не все знаем. — Могу ли я рассчитывать на тебя?
— Петр, ты знаешь мою преданность… — с укором отвечал Гладких.
— О, конечно, дорогой друг, конечно, и я в ней не сомневаюсь. Я знаю, какое сердце бьется в твоей груди. Мое несчастье — вместе и твое, и я уверен, что ты ни на минуту не задумаешься принести в жертву все, чтобы спасти мою честь.
— Говори, Петр, чего ты требуешь от меня? — прервал его Иннокентий Антипович.
— Хорошо, слушай: между Марией и этим Ильяшевичем несомненно существует переписка, они назначают друг другу свидания. Я не сомневаюсь в этом, так как своими глазами видел, как она сожгла письмо… Я должен иметь одно из этих писем…
— Это будет трудно.
— Это надо. С этой минуты мы оба будем настороже, и ни одна живая душа не подойдет к дому и не выйдет из него, укрывшись от нашего глаза. Ты будешь сторожить снаружи, а я — внутри. Ты меня понял?
— Понял.
— О, я буду терпелив, но я хочу, в конце концов, узнать то, что я должен знать. На какие бы дьявольские хитрости они ни пускались — мы их накроем. Больше им меня не обмануть. Я ищу правды, страшной правды и — я найду ее.
Глаза его налились кровью.
— Если моя дочь потеряла вместе с сердцем и свою честь, я буду пить чашу позора, капля за каплей…
Его голос захрипел и прервался.
— Петр, Петр, не осуждай преждевременно!.. — воскликнул Иннокентий Антипович.
— И мне придется ее выпить до дна, до самого дна… — не слыша его, как бы рассуждая сам с собою, продолжал Толстых.
— Ради самого Бога, Петр, не говори так, ты пугаешь меня.
— Ты, ты, заступаешься за нее!? — вдруг вскрикнул Толстых и вскочил.
— Да, потому, что я не могу допустить мысли, чтобы Мария сделала такую ошибку…
— Ты хочешь сказать — преступление…
— Она, быть может, поступила неосторожно…
— Очень скоро узнаем мы, кто из нас обоих прав — ты или я. До тех пор у меня не будет ни одной минуты покоя, ни одной ночи сна. Вот уж шесть дней, как я в таком состоянии, как будто бы хожу по раскаленным углям. Несколько раз, когда я смотрел на мою дочь, я чуть не выдал себя, я не мог выдержать напора злобы, которая клокотала в моей груди; но я собрал свои последние силы и сдержался… Я буду терпелив. О, Иннокентий, Иннокентий, дай Бог, чтобы ты был прав… ради нее, ради меня, ради него… О, он… он… Но мы посмотрим…
Губы его судорожно сжались, и лишь по глазам можно было угадать переживаемые им нечеловеческие страдания. Через несколько минут он снова пришел в себя.
— Начнем же действовать, мой дорогой друг, — с горькой усмешкой потрепал он по плечу Гладких.
— Ты увидишь, что я прав… — отвечал тот.
— Подождем и увидим…
Ждать пришлось недолго. Через несколько дней, когда Толстых, по обыкновению последних дней, как зверь в клетке, ходил по своему запертому на ключ кабинету, ему вдруг послышались приближающиеся к двери шаги. Он быстро подошел и отпер ее. На пороге стоял бледный, как смерть, Иннокентий Антипович. Толстых окинул его вопросительным взглядом.
— Из дружбы и преданности к тебе, — дрожащим голосом начал Гладких, — я разыграл роль шпиона. В засаде, из-за кустов, я наблюдал за Ильяшевичем.
— Говори тише… — заметил, весь дрожа от волнения, Петр Иннокентьевич.
— Он подошел к каменной кузнице, которая стоит на краю поселка и в которой давно уже никто не работает, легко вынул один из кирпичей и снова положил его на место.
— Что же дальше?
— Я выждал, когда он удалился, подошел к кузнице и без труда нашел свободно вставленный кирпич, вынул его, и там оказалось письмо…
— Наконец-то!.. — со злобною радостью воскликнул Петр Иннокентьевич. — Действительно, хитро придуманный способ, чтобы за спиной отца вести переписку с каким-то жиганом. Давай-ка сюда.
Гладких вынул из кармана письмо и молча подал его Толстых. Письмо находилось в конверте, без всякой надписи.
Петр Иннокентьевич запер окно, двери и тогда уже разорвал конверт, вынул письмо и с жадностью прочел следующее:
«Милая Манечка!Твой всегда Борис».
Несколько дней, в которые я не видел тебя, кажутся мне вечностью. Как же я могу прожить без тебя целый год! Я дрожу при мысли об отъезде, день которого близок, дрожу при мысли о далеком пути, который мне необходимо предпринять для нашего счастья.
Приходи сегодня к одиннадцати часам, когда в доме все будут спать. Приходи, моя ненаглядная. Я должен тебя видеть, должен прижать тебя к моему сердцу. Мне необходим один взгляд твоих чудных очей, чтобы воспрянуть духом, и один поцелуй твоих коралловых губок, чтобы успокоить свое ноющее сердце.
Я буду ждать тебя на берегу и, как всегда, свидетелями нашего счастья будут луна, звезды да волны быстроводного Енисея.
Лицо Толстых, когда он читал эти строки, было страшно. Исказившиеся черты и посиневшие губы выражали необузданную ярость.
— Несчастные! Несчастные! — бормотал он хриплым голосом. — На, читай, читай… — продолжал он, окончив чтение и тыча чуть не в лицо Гладких письмо. — Нужны ли тебе еще другие доказательства? Эти строки писаны рукой, которая опозорила мое доброе имя. Несчастная растоптала в грязи свою и мою честь! Но кто этот негодяй, который скрывается днем и только ночью шляется, как разбойник. Горе ему, горе им обоим!
Иннокентий Антипович вздрогнул и сделался вдруг бледнее своего друга.
— Что ты хочешь делать? — воскликнул он.
— Я еще сам не знаю… — отвечал диким голосом Толстых.
— Умоляю тебя, обдумай хорошенько!
— Я обдумаю… обдумаю, — как-то бессознательно повторял Петр Иннокентьевич.
— Нельзя ни на что решаться в минуты гнева… Берегись, Петр! Я боюсь за тебя… Я читаю в твоих глазах страшные мысли.
— О, конечно, я должен отомстить!
— Петр, может быть, горе еще не так велико, может быть, есть еще возможность и время…
— Молчи! — перебил его, крикнув страшным голосом Толстых. — Я говорю тебе, я опозорен: моя дочь пала… пала!..
Он упал в кресло, закрыв лицо руками.
Иннокентий Антипович вздрогнул и опустил низко голову.
— Где она теперь?.. — встал с кресла Петр Иннокентьевич.
— В своей комнате.
— А…
Толстых взял со стола другой конверт, бережно положил в него письмо и подал его Иннокентию Антиповичу.
— Отнеси его туда, откуда ты его взял, — коротко сказал он ему.
Гладких окинул его вопросительно-удивленным взглядом.
— Что ты замыслил? — испуганно спросил он.
— Это касается только меня одного.
— Охотно верю, но и отгадываю твое намерение, ты устраиваешь им ловушку. Не делай этого, это недостойно тебя.
— Я не нуждаюсь в наставлениях и совсем не расположен теперь слушать проповеди, — резко отвечал Петр Иннокентьевич.
— Петр! Именем твоей покойной жены, которую ты так сильно любил, заклинаю тебя, не делай этого!.. Послушай меня, позови свою дочь, поговори с ней, спроси у нее…
— Нет! Оставь меня и делай, что я тебя прошу, если ты мой друг. Делай, или будет еще хуже… Я хочу, чтобы Мария пошла сегодня на свидание, которое ей назначили…
Гладких понял, что теперь все его слова были бы напрасны и не изменили бы рокового решения Толстых. Он замолчал, но мысленно решил во что бы то ни стало спасти молодую девушку от угрожавшей ей опасности.
С поникшей головой вышел он из комнаты.
Через несколько минут, письмо было положено на прежнее место, а Иннокентий Антипович отправился в приисковую контору.
VII
НАД ПИСЬМОМ
Через какой-нибудь час времени к заброшенной кузнице торопливой походкой подошла Мария Петровна и, робко озираясь по сторонам, вынула кирпич, достала письмо и быстро сунула его в карман платья.
Еще раз оглядевшись кругом и успокоившись, что ее никто не видел, она так же быстро возвратилась домой и прошла в свою комнату, чтобы без помехи прочесть дорогое послание.
Комната Марии Петровны была отделана как игрушка: пунцовая шелковая мебель, такие же драпировки и пушистый ковер с большими букетами пунцовых цветов придавали обширной комнате уютный вид. За поднятою, на толстых шелковых шнурах, пунцовой драпировкой виднелась белоснежная кровать с целою горою подушек.
Масса дорогих безделушек украшала письменный стол и две этажерки, стоявшие по углам. В переднем углу блестел кованный золотом образ Божьей Матери.
Все в этой комнате указывало на заботливую любящую отцовскую руку, которая, с помощью колоссальных богатств, могла устроить в далекой сибирской тайге такой комфортабельный уголок, украсив его произведениями не только центральной России, но и Западной Европы. Картины, принадлежащие кисти нескольких лучших художников, украшали стены комнаты, оклеенной дорогими пунцовыми обоями. С потолка спускалась изящная лампа; другая, на художественной фарфоровой подставке, украшала письменный стол.
Все эти знаки внимания и любви горячо любимого ею отца производили теперь на Марию Петровну тяжелое впечатление. Они угнетали ее, они напоминали ей об этом отце, которого она обманывала.
Время, когда она с наслаждением проводила целые часы в этой уютной комнате, увы, для нее миновало. Она сидела в ней теперь со страхом и трепетом, и — не даром. Зная за собою вину, она не имела ни минуты покоя, страшась постоянно, что ее тайна будет открыта. Она чувствовала, что краснеет каждый раз, когда отец смотрит на нее более или менее пристально, и этот предательский румянец, казалось ей, выдаст ее с головой обманутому отцу. К ужасу своему, она заметила за последнее время, что он стал еще угрюмее, не заговаривает с нею и избегает оставаться с глазу на глаз.
«Боже мой, неужели он что-нибудь подозревает?» — с боязнью спрашивала она самое себя.
Она успокаивала себя, что это ей только кажется; но страх за будущее продолжал холодить ее сердце.
Она страдала, впрочем, мужественно. Ведь она страдала за него, за того, которого она любила такой беззаветной любовью, любовью, способной на всякие жертвы.
Он был так молод, так хорош.
Богат ли он? — этого она не знала, но у него было чудное сердце, большое честолюбие и радужные надежды на будущее. Она действительно встретилась с ним в Томске, в доме ее подруги детства. Он и там был приезжий, хотя покойный отец его провел в этом городе последние годы своей жизни.
Старик Ильяшевич был в ссылке за польское восстание 1830 года, и Борис Петрович родился в Якутской области, откуда отец отправил его, девятилетним ребенком, в Варшаву, а сам получил впоследствии разрешение поселиться в пределах Сибири, где ему будет угодно, и избрал для своего местожительства город Томск. Борис, между тем, окончил курс в одной из варшавских гимназий, перебрался в Петербург, где прослушал университетский курс по юридическому факультету и, вызванный в Сибирь к умирающему отцу, не застал его в живых.
Мать его, последовавшая в ссылку за отцом, умерла на пять лет ранее своего мужа.
Борис Петрович на несколько месяцев остался в Томске для устройства дел и получения документов, необходимых ему для ходатайства о возвращении ему прав и конфискованных имений его отца, на что он твердо надеялся, и — здесь встретился с Марьей Петровной Толстых.
Смерть отца, которому он не успел закрыть глаза, забота о будущем отражались дымкой грусти на красивом лице молодого человека.
Марья Петровна начала с того, что захотела его утешить и кончила, как это обыкновенно бывает, тем, что отдала ему свое сердце. Она не ведала, какая пропасть ожидает ее на этом пути, усеянном розами.
Счастье первой любви туманит рассудок. Время укрепило и усилило эту любовь, и Марья Петровна не видела в этом ничего дурного. Она любила без расчета и рассуждения, и ей казалось, что как она отдала ему свое сердце, так же отдала бы и свою жизнь. Она вся принадлежала ему — одному ему… Переживая весну любви, никогда не думают об ее осени.
Единственно, что смущало молодую девушку, это необходимость скрывать свое чувство от отца.
— Признание перед отцом, — сказал ей Борис, — теперь, когда мое положение не упрочено, может погубить все. Нас разлучат, и тогда… прощай любовь!
Защищать свою любовь, значит защищать свою жизнь, а потому она молчала.
Марья Петровна углубилась в чтение письма.
— Милый, дорогой Борис!.. — начала думать она вслух, прочитав письмо. — Он решился… Это необходимо — дни проходят, время бежит… Ему, конечно, все удастся, — мое сердце меня не обманывает. Разве не довольно он выстрадал? Милосердый Бог, который обо всем заботится, не оставит его. Он страшится разлуки со мной. Я боюсь ее не менее… Но она необходима, будущее счастье требует жертв. Я пойду на свидание! Ведь это последнее!.. Я рискую страшно: вдруг меня кто-нибудь увидит… узнает… Одна мысль об этом холодит мое сердце. Но если он меня еще раз не увидит, у него пропадет и мужество, и решимость уехать… Он зовет меня, и я должна принести ему то, что он просит — энергию и надежду.
Она зажгла свечу и сожгла письмо — предосторожность, увы, запоздалая! На ресницах ее блеснули слезы. Она вытерла их и сошла вниз.
В столовой она застала Иннокентия Антиповича. Он ласково поздоровался с молодой девушкой. Ей бросилось в глаза грустное выражение его лица.
— Что с вами, вы печальны?
— У меня много забот в последнее время… — дрожащим голосом отвечал он.
— Что-нибудь с рабочими? Разве попалась неудачная партия?
— Нет, благодаря Бога, к нам идет рабочий на отличку… Я не об этом…
Гладких остановился.
— О чем же? С некоторых пор вы не откровенны с вашей любимицей.
Иннокентий Антипович уже раскрыл было рот, чтобы предупредить молодую девушку и посоветовать ей не выходить вечером из ее комнаты, но в эту минуту вошел Петр Иннокентьевич и бросил на своего друга такой взгляд, который сковал ему язык. Иннокентий Антипович лишь долгим взглядом окинул Марью Петровну и вышел. В этом взгляде была немая мольба, но молодая девушка не поняла его.
«Бедный Иннокентий Антипович! Его опять что-то огорчило, верно, папа сегодня не в духе», — подумала она.
Пасмурное лицо отца утвердило ее в этой мысли.
— Барышня, там пришел муж Арины и принес вам молодого волчонка, — сказала вошедшая горничная.
— Где он?
— На дворе, у кухни.
Марья Петровна очень любила животных: у нее были ручной медведь, два совершенно ручных волка и прирученная лисица. Последняя, впрочем, знала лишь ее одну, и, как и медведь, сидела на цепи, волки же гуляли по двору вместе с собаками.
Всем этим звериницем она была обязана Егору Никифорову, бывшему крестьянину-приискателю, посвятившему себя теперь всецело охоте и известному в высоком доме более, под прозвищем «мужа Арины».
Арина была кормилицей Марьи Петровны и боготворила свою питомицу, тем более, что ее собственные дети умирали, не доживая до году, а первый прожил только несколько дней. Марья Петровна платила своей кормилице горячею любовью.
Молодая девушка поспешно прошла через кухню и вышла на крыльцо, у которого, прислонившись к заплоту, с волченком под мышкой и с ружьем в правой руке, стоял Егор Никифоров.
Это был красивый, видный мужик лет за сорок. Его открытое лицо, с несколько плутоватыми, как у всех сибирских крестьян, глазами, невольно вызывало симпатию, и о нем с первого раза складывалось мнение, как о «славном малом». Темнорусая борода окаймляла смуглое лицо, и такая же шапка густых волос оказалась на голове, когда он снял почтительно свою шапку, увидав вышедшую к нему барышню.
— Вот зверька вам, барышня, принес для забавы.
Он подал ей маленького волчонка, с растопыренными лапами и бегающими в разные стороны маленькими глазками.
— Спасибо, Егор, спасибо! — взяла в руки зверька Марья Петровна и бережно опустила его на крыльцо. — Марфа! — крикнула она в отворенную дверь кухни.
На пороге появилась высокая, плотная женщина.
— Что угодно, барышня?
— Накорми новенького молочком и посади пока в чулан… вот в этот, — показала Марья Петровна рукой на дверь выходившего в кухонные сени чулана.
— Слушаю-с.
Марфа взяла волчонка и потащила в кухню. Он слабо взвизгивал.
— Ну, что Арина, — обратилась Марья Петровна к Егору. — Я ей приготовила уже давно все нужное. Как ее здоровье?
— Какое уж здоровье в ее положении… она и так-то у меня хилая!
Молодая девушка покраснела.
— Так я тебе передам сверток для Арины. Присядь пока здесь, на крылечке, велю и тебе вынести водочки и приедок.
— Спасибо, барышня, дай вам Бог жениха хорошего и богатого.
Марья Петровна не слыхала этого пожелания, так как поспешно вбежала в дом и через несколько минут вернулась, держа в руке объемистый сверток; в это же самое время Марфа вынесла Егору стакан водки и край пирога.
— За ваше здоровье, барышня! — сказал он, опорожняя стакан.
— В воскресенье, — сказала молодая девушка, — если можно будет, я приду навестить Арину.
— Она будет очень рада вас видеть… Моя жена, как и я, не забывает добра. Она и я помним все то, что сделали для нас вы и ваш отец, за которого я готов отдать свою душу. Знаете ли вы, барышня, что ваш батюшка составил мое счастье и спас мне жизнь?
— Нет, отец никогда не говорил мне этого.
— Он истинный христианин и не хвастает своим добрым делом, но я расскажу вам это… Или, быть может, вам недосуг, барышня?
— Нет, нет, расскажи — это очень интересно.
VIII
РАССКАЗ ЕГОРА
— Вас еще не было тогда, барышня, на свете, — так начал рассказ свой Егор Никифоров. — Мой отец умер; он раньше служил у отца вашего батюшки и лишь в конце жизни сделался приискателем. Дела его были плохи, избушка развалилась, я остался одинок и занялся тоже отцовским делом. Неудачно было оно и у меня, с хлеба на квас перебивался, а молодость брала свое. Заполонила мне сердце черноглазая Арина, дочь бедной вдовы, жившей в мазанке, на самом краю поселка — этой мазанки теперь и следа не осталось — Арина-то была чуть не беднее меня… Как тут быть? Жениться — надо хоть избушку подновить да кое-что по хозяйству справить… Горе, да и только. Хожу я как убитый. Раз встретился я с вашим батюшкой, он тогда только женился и с молодой женой жил здесь, в высоком доме. Он, знать стороной, проведал о моей любви к Арине и о моем горе.
«Что, Егор, — сказал он мне, — я слышал, ты хочешь жениться на Арине?»
«И рад бы в рай, да грехи не пускают», — сказал я ему и рассказал свое горе сиротское.
«Это дело поправить можно, — сказал он с улыбкой, — зайдем-ка ко мне».
Пошел я и ног под собою не чувствую, сердце щемит то страхом, то радостью. А он дорогой мне и говорит:
«Арина хорошая девушка, честная, работящая, твой и ее отец долго служили моему отцу, ты тоже славный парень, значит, тебе надо помочь жениться на Арине».
Пришли мы-то в дом, оставил меня он в этой самой кухне, а сам пошел к себе, да через минуту выносит мне три сотенных бумажки.
«На тебе, говорит, на свадьбу и на хозяйство».
Я окаменел от радости, гляжу на него во все глаза и ни глазам, ни ушам своим не верю. Слезы градом потекли из моих глаз, и упал я, как пласт, в ноги своему благодетелю.
Через две недели после этого мы сыграли свадьбу, я исправил избушку заново, купил лошадь и корову, бросил приискательство и занялся охотой. До сих пор я должен ему эти триста рублей, а он никогда и не напомнит, будто забыл.
— Да, конечно же, забыл! — улыбнулась Марья Петровна.
— Забыл, оно и есть, что забыл, потому, как вы родились, Арина пошла к вам в кормилицы, ее покойная ваша матушка, да и батюшка ваш уж как баловали, а как выкормила она вас — одарили по-княжески.
— Да это еще не все, — продолжал разглагольствовать Егор, которому Марья Петровна приказала поднести еще стаканчик, — что сделал для меня ваш батюшка, — раньше, как я уж говорил вам, он спас мне жизнь. Мне было лет восемнадцать, дело было в начале апреля, я хотел по льду Енисея на ту сторону перейти, а река-то уж посинела и вздулась — известно, молодечество — дошел я почти до половины, лед подо мной провалился, и я — бултых в воду. Батюшка ваш в то время на берегу был, мигом бросился к проруби, нырнул в нее и вытащил меня на поверхность. Но как вскарабкаться на лед? С каких сторон он ни пробовал — лед обламывается под тяжестью двух человек, и три раза я ускользал из его окоченевших рук, и три раза он снова ловил меня. Сбежались на берег рабочие с приисков — в то время уже пришла первая партия — бросили вашему батюшке длинную веревку с петлей на конце. Зацепил он петлю мне за пояс, вышел на лед один, а затем вытащил и меня. Только через час я пришел в себя и понял, что случилось. Тогда говорили, что я остался жив только каким-то чудом, и это чудо совершил ваш батюшка. Ему, значит, я обязан и жизнью.
— Я ничего об этом не знала! — сказала Марья Петровна, сильно тронутая рассказом Никифорова.
— Вы поймете теперь, милая барышня, как я люблю вашего батюшку, как я предан ему и какую я чувствую к нему благодарность в моем сердце. Я бы для него позволил разрубить себя на куски.
— Он, наверное, знает это.
— Пусть знает и не сомневается в Егоре Никифорове… Но я, кажется, надоел вам, барышня, своей болтовней.
— Напротив, все это очень интересно, и я с удовольствием тебя слушаю.
— Какая вы добрая, барышня! Если кто-нибудь должен быть счастлив в жизни, то, наверное, это вы.
Марья Петровна вздохнула.
Егор Никифоров встал, поднялся по ступенькам крыльца и поставил ружье в кухонных сенях и около него положил сверток.
— Прощенья просим, барышня, — вышел он из сеней, — время уже к вечеру, а мне надо еще сходить на мельницу, — не ближний свет, за мукой, я и ружье здесь оставлю, а то придется нести мешок на спине, так оно только помешает, а на обратном пути захвачу его. Пусть тут лежит и сверток.
— Нет, тогда я лучше сама занесу его Арине в воскресенье.
— Будь по вашему, милая барышня, до свидания. Я скажу Арине, что вы об ней подумали.
С этими словами он надел шапку и ушел со двора.
Марья Петровна вошла в сени, взяла сверток и вошла с ним в дом.
Время на самом деле близилось к вечеру. После вечернего чая молодая девушка ушла в свою комнату и там с нетерпением стала ожидать приближения ночи. Она чутко прислушивалась к движению в доме, дожидаясь, когда все уснут, чтобы незамеченной проскользнуть на свидание.
Черный большой платок, который она накидывала на себя, уже лежал приготовленный на стуле.
Молодая девушка потушила свечу, чтобы в доме подумали, что она уже легла спать.
В темной комнате продолжала она прислушиваться к голосам людей и к их движению в доме, но вот, мало-помалу, все смолкло. Часы пробили одиннадцать.
Час свидания настал.
Молодая девушка была убеждена, что все заснули в доме. Но она ошибалась. Двое людей бодрствовали и дожидались этого часа, так же как и она…
Эти люди были ее отец и Иннокентий Антипович Гладких.
Марья Петровна закуталась в платок и осторожно выскользнула из своей комнаты. Тихо, чуть дыша, спустилась с лестницы, прошла через столовую в кухню, неслышно отодвинула засов двери и выскочила на задний двор.
Ночь была лунная. Как тень направилась она к садовой калитке и исчезла в саду, чтобы аллеей добраться до другой калитки, выходившей на берег Енисея.
Почти следом за ней выскочил из своего кабинета Петр Иннокентьевич и так же осторожно, как и она, прошел через несколько комнат в кухню. Если бы он посмотрел в эту минуту на себя в зеркало, он не узнал бы себя. Он был бледен, как мертвец.
Марья Петровна впопыхах забыла затворить за собою дверь, и лунный свет, падая в сени, осветил стоявшее в них ружье.
У Толстых мелькнула роковая мысль. Он схватил ружье и выбежал на двор.
У крыльца стоял Иннокентий Антипович.
— Петр, куда ты? — загородил он ему дорогу.
— Пусти меня, не твое дело!
— Нет, я тебя не пущу.
— Пусти, говорю тебе, прочь с дороги! — с пеной у рта, задыхающимся голосом прохрипел Толстых.
— Нет!
— Несчастный! — простонал Петр Иннокентьевич и с необычайной силой раздраженного до бешенства человека схватил своего друга за горло и отшвырнул в сторону.
Гладких ударился головой о заплот сада и упал без сознания.
Не обращая внимания на упавшего товарища детства, Толстых, как хищный зверь, бросился через калитку в сад и, замедлив шаги, пригнувшись к земле, точно ночной хищник, направился к той же калитке, куда за несколько минут прошла его дочь.
Кругом все было тихо. Ни один лист не колыхался на деревьях.
Петр Иннокентьевич слышал биение своего собственного сердца.
Несмотря на то, что в саду было довольно светло от лунного блеска, он не видел ничего: какие-то то зеленые, то кровавые круги сменялись в его глазах.
Он шел, замедляя шаги, как бы желая оттянуть время, когда он воочию убедится в падении своей дочери.
При малейшем шорохе, порой лишь казавшемся ему, он останавливался и вслушивался. Убедившись, что по близости нет никого, он продолжал путь.
Ему казалось, что то тут, то там он слышит тихий страстный шепот — это была игра его расстроенного воображения.
Наконец, он достиг до калитки, ведущей на берег реки, и вышел из сада.
Луна полускрылась за облаками, но Петр Иннокентьевич, казалось, обладал двойным зрением — он сразу заметил вдали на берегу две фигуры и узнал в них свою дочь и ее соблазнителя.
В глазах у него потемнело. Он упал ничком в траву и несколько минут пролежал недвижимо, затем, тихо поднявшись на руки, стал подползать к месту преступного свидания.
Уже до его чуткого уха долетал чуть слышный шепот влюбленных — это не была уже игра воображения; это была роковая действительность.
«Его дочь целовалась с посторонним мужчиной. Его дочь — любовница какого-то проходимца. Любовница — это несомненно», — мелькали страшные мысли в голове несчастного отца.
И он все полз и полз вперед и наконец очутился шагах в пяти от влюбленных.
Он впился жадным взглядом в ненавистные для него черты соблазнителя его дочери, он точно хотел поглатить его этим взглядом или на век запечатлеть его лицо и его фигуру в своей памяти.
Его дочь стояла к нему спиною.
Они говорили пониженным шепотом. Петр Иннокентьевич едва улавливал звуки.
Он хотел слышать их разговор, упиться своим позором, еще более убедиться в нем, хотя и теперь в его уме не было ни тени сомнения.
Он стал подползать к ним ближе. Вот он почти около них.
Он явственно слышит их слова, но едва ли понимает их. Увлекаясь, они даже повышают голоса и не подозревают, что они не одни, что поблизости есть роковой свидетель их преступной беседы, что мститель у них за спиной.
Петр Иннокентьевич как бы окаменел в своей позе в траве и весь обратился в слух.
IX
СВИДАНИЕ
Марья Петровна ранее своего отца как тень проскользнула в калитку и стала спускаться по берегу реки.
Она тотчас заметила стоявшую вдали темную фигуру мужчины, — это был Ильяшевич.
Быстрее лани бросилась она к нему и без слов упала в его объятия.
Их губы встретились. Это не был поцелуй в его банальном значении. Это был акт величайшего душевного экстаза. Это была печать духовного соединения двух любящих существ, составляющих одно целое.
— Радость моя!.. Когда я подумаю, какой опасности подвергаешься ты, доставляя мне эти минуты неизъяснимого блаженства, я упрекаю себя за эгоистическое пользование твоею добротою. Я нахожу, что недостоин твоей любви, которая для меня дороже жизни. Читая же в твоих чудных глазах ответное чувство, я мучаюсь, что заставляю тебя страдать и только… Ты должна считать меня бессердечным…
— Я люблю тебя!.. — воскликнула она вместо ответа с какой-то блаженной улыбкой.
— Ангел мой! — прошептал он. — Вместо того, чтобы жаловаться на свою судьбу, ты отвечаешь мне только словами безграничной любви. Чем заслужил я это? Ты, одна ты, как утренняя заря, осветила ночной мрак моей сиротской жизни… Ты мне показала небо, и я научился молится Богу. Как ветер, который разгоняет облака, так и ты одним взглядом твоих чудных глаз рассеяла тучи, заволакивавшие мою будущность. В моем сердце жили ненависть и презрение к людям — ты поселила в нем любовь. Одна мысль о тебе заставляет меня видеть все в радужном свете. Все радости моей жизни начались с того момента, как я увидал тебя, полюбил и узнал, что ты тоже любишь меня… А что я тебе дал взамен? Ничего. Нет, хуже: заботы, горе, страх, позор…
— Боря, Боря, замолчи! Это неправда.
— Ты неизмеримо добра и конечно не хочешь с этим согласиться. Но смотри, ты и теперь вздрогнула, услыхав какой-то шорох, и это я заставляю переносить тебя эти томительные минуты. Нет, именно я ничего не сделал тебе, кроме зла…
— А то, что ты любишь меня!
— О, что касается до этого, то я люблю тебя, люблю так, как едва ли кто в состоянии любить, и пока сердце мое бьется, оно будет принадлежать исключительно тебе. Но этого мало. Мой долг доставить тебе спокойствие, вернуть на твое прелестное личико улыбку. Дорогая Маня, ты несчастлива, а я хочу, чтобы ты была счастлива.
— Замолчи, говорю тебе, я совсем не так несчастна, как ты воображаешь. Моя вера в тебя так глубока, так безгранична, что я все перенесу с терпением и мужеством. Любовь моя к тебе так сильна, что никто и ничто на свете не может вырвать ее из моего сердца. Я думаю, что если бы наше счастье далось нам легче, мы меньше бы ценили его. Но несмотря на это, я должна тебе сознаться, что эти дни я немножко побаивалась. Мой отец почти не говорил со мной, его взгляд иногда так суров… Он, видимо, чем-то взволнован, озабочен, мне кажется, что он догадывается…
— Это должно было случиться… Я предвидел и боялся этого… А я хочу сперва окончательно упрочить свое положение… Что я такое — сын поселенца. И хотя приобрел права образованием… нищий, когда я могу через несколько месяцев быть богачом. Теперь мой роман с тобой могут счесть — это и убивает меня — за ловлю с моей стороны богатой невесты, а тогда… другое дело. Теперь скажут, что я увлек тебя, опозорил тебя, чтобы не получить отказа… Я не могу перенести такую профанацию моего святого чувства… такое гнусное толкование роковой минуты увлечения… Я добуду себе положение и богатство…
— Умоляю тебя, спеши! Через несколько месяцев уже нельзя будет скрывать моего положения… Я мысленно буду сопутствовать тебе, это подкрепит тебя в достижении цели.
— Ты права, довольно медлить и откладывать… Ты не должна лгать — это противно твоей честной натуре. Я — подлец, поставивший тебя в такое отвратительное положение.
— Боря, не упрекай себя, что совершилось — совершилось во имя нашей любви. Я чувствую, что поступила бы точно так же и теперь и ни капли не раскаиваюсь. Но, скажи, ты решился завтра уехать, не правда ли?
— Конечно, потому-то я и хотел тебя видеть сегодня еще раз и поговорить с тобой перед отъездом.
— Поезжай, дорогой Боря, поезжай, мой муж перед Богом, и возвращайся скорее… Твоя Маня будет ждать тебя, будет ждать своего счастья, открытого, честного счастья.
— Менее чем через месяц я буду в Петербурге. Бумаги моего отца все уже мною собраны… В столице у меня есть люди, которые помогут мне… я надеюсь скоро добыть себе права дворянства и возвратить конфискованные имения, если не все, то хотя часть их, и тогда мое состояние будет почти равно состоянию твоего отца.
— Поезжай, Боря! — сказала она несколько взволнованным голосом. — Я с верой и надеждой буду дожидаться твоего возвращения, считая каждый час. О, пришли мне поскорее хорошую весточку. Но что бы ни случилось, достигнешь ли ты своей цели или нет, ты тотчас же напиши мне из Петербурга и напиши прямо и открыто. Мое решение твердо и непоколебимо, мы не будем более видеться тайно. Рано или поздно мой отец все равно должен будет узнать об этом. Я брошусь к его ногам и чистосердечно покаюсь ему во всем. Я знаю, что он более огорчится, нежели разгневается, хотя его гнев и будет страшен. Но так как от этого будет зависеть все наше счастье, я сумею найти слова, которые дойдут до его сердца и которые даже в его глазах послужат оправданием нашему проступку… Бог поможет мне в этом! А теперь, дорогой мой, расстанемся… Я пойду домой и буду молиться за тебя, чтобы милосердый Господь охранял тебя в твоем путешествии.
Он притянул ее к себе и они как бы замерли в прощальных объятиях.
— Ты для меня воздух, которым я дышу! — прошептал он страстным шепотом.
Послышался долгий страстный поцелуй.
Она, наконец, вырвалась из его объятий, отошла несколько шагов, затем снова вернулась, порывисто обвила его шею руками, горячо поцеловала и быстро, не оглядываясь, пошла назад по направлению к садовой калитке.
Он стоял и следил за ней влюбленными глазами, пока она не скрылась в саду, а затем пошел по берегу Енисея, по дороге к поселку.
Вдруг он остановился. Ему показалось, что перед ним промелькнула человеческая фигура и тоже остановилась.
Сердце Бориса Петровича сжалось.
— Что это? Я трушу… — устыдил он самого себя и смело продолжал путь.
Но не успел он сделать двух-трех шагов, как в ночной тишине раздался выстрел.
В ту же минуту молодой человек глухо вскрикнул и обеими руками схватился за грудь. Сделав несколько конвульсивных движений, как бы ища опоры, он упал навзничь и остался недвижим.
Марья Петровна услыхала этот выстрел еще не успев войти в дом. Дрожь пробежала по ее телу и холодный пот выступил на лбу.
Она, впрочем, не знала, кто был роковой мишенью для этого выстрела, а выстрелы в тайге слышались часто.
Иннокентий Антипович тоже пришел в себя от этого выстрела и с трудом поднялся на ноги.
Он с отчаянием схватился за голову и прошептал:
— Это то, чего я боялся; напрасно я прилагал свои старания ослабить гнев Петра… Преступление совершилось… Теперь уже поздно, слишком поздно.
Он ломал себе руки.
— Петр, Петр… ты сделался убийцей.
Вдруг до его слуха донеслись тихие шаги.
«Это Мария!» — подумал он и притаился возле заплота.
Молодая девушка действительно прошла мимо него и вошла в дом. Он последовал за нею.
Чуть слышно прошла она по комнатам и поднялась к себе наверх.
Войдя в свою спальню, она сбросила с себя платок, упала на колени перед образом и начала горячо молиться.
Тем временем Гладких со страхом ожидал возвращения своего друга и хозяина.
Прошло минут десять.
Наконец послышались в саду быстрые тяжелые шаги, и в комнату вошел Толстых, бледный, как полотно. Его трясло как в лихорадке, а, между тем, пот градом падал с его лба. Волосы на висках были смочены, как после дождя. Он тяжело дышал с каким-то хрипом и едва держался на ногах.
Ружья с ним не было. Он машинально поставил его на прежнее место в сенях.
— Петр, несчастный, что сделал ты? — встретил его Иннокентий Антипович.
Толстых посмотрел на него каким-то диким взглядом.
— Что я сделал… это знаю я…
— Петр, может быть, милосердный Бог отвел твою руку от несчастной жертвы…
Мрачный огонь блестнул в глазах Петра Иннокентьевича.
— Нет… — угрюмо отвечал он. — Я целил ему в сердце, и он упал…
— Мертвый! — с отчаянием в голосе воскликнул Гладких.
— Мертвый! — хриплым голосом повторил Петр Иннокентьевич.
Иннокентий Антипович упал на стул и закрыл лицо руками.
— Он был вор… — продолжал как бы про себя Толстых. — Он украл честь моей дочери… мою честь… Я защищал свою собственность и… убил его. Что же тут такого?
— Убил… — опустив руки на колени, упавшим голосом прошептал Гладких.
— Да, убил… если тебе нравится так это слово… Повторяю, что же тут такого?..
— А суд, Петр? Разве ты не думаешь о суде?
— Для меня суд — я сам…
— Ты не в своем уме, Петр?
— Если я вижу на моем цветке, который я вырастил, букашку, я сбрасываю ее и давлю ногой. Если я вижу, что бешеная собака может броситься на мою дочь, я беру ружье и убиваю собаку. Это мой долг… Я исполнил его сегодня…
— Он не понимает, он не хочет понимать! — в отчаянии воскликнул Гладких. — Ведь то, что ты сделал — ужасно! Твое спокойствие пугает меня… — Несчастный, не видал ли кто тебя?
— Что мне за дело до всего этого!
— Твои ответы безумны! Я надеюсь, что тебя никто не видал в этот час… В доме все спят, также и в поселке. Но я заклинаю тебя, подумай о своем положении. Ты совершил страшное преступление, и если его откроют, то ты понесешь страшное наказание. Хотя бы ты двадцать раз приводил в свое оправдание, что ты защищал свою честь и честь своей дочери, тебе двадцать раз ответят, что ты не имел права самосуда… Но если тебя никто не видал, то никто тебя и не обвинит, если ты сам себя не выдашь… Если я не успел удержать твою руку, то теперь я должен думать, как бы спасти тебя. Нет, тебя обвинить не могут… Им нужны доказательства, улики, а их против тебя нет никаких.
Иннокентий Антипович замолчал.
Толстых молчал тоже. Он сидел за столом, положив голову на руки и как бы окаменел.
Вдруг Гладких встал. В глазах его, сделавшихся почти стеклянными, выразился страшный испуг. Он подошел к Петру Иннокентьевичу и, наклонившись к его уху, сказал сдавленным шепотом:
— Петр, мне пришла в голову страшная мысль… Выслушай меня, ради всего святого! Если кто-нибудь еще знает о связи твоей дочери с этим молодым человеком, если кто-нибудь знал о их свиданиях, тогда мы пропали…
Петр Иннокентьевич с трудом поднял голову и окинул своего друга недоумевающе-вопросительным взглядом.
— Обо всем этом надо подумать! Часто неосторожно сказанное слово влечет за собою подозрения и тогда… конец… Они придут…
— Я буду их дожидаться…
— Но этого мало, ты должен приготовиться к защите…
Толстых снова поднял голову и горько улыбнулся…
— Но подумай только, Петр, полиция, тюрьма, суд…
— Так что ж, пусть меня осудят…
— А каторга… несчастный, каторга… нам более, чем другим, известны эти ужасы каторги… не той, которая на бумаге, а настоящей… скитальческой…
— Пусть каторга… пусть хотя смерть…
Гладких дико смотрел на своего друга.
— Смерть! — продолжал Петр Иннокентьевич. — Это избавление! Жизнь? Что заключается в ней? Как глупы люди, что так дорого ее ценят. Все бегут за этим блестящим призраком. Глупцы! Из золота они сделали себе Бога и поклоняются ему. Одного съедает самолюбие, другого — зависть. Всюду подлость, лесть и грязь! Все дурное торжествует над хорошим, порок и разврат одерживают победу над честью и добродетелью.
Он нервно захохотал.
— Какая несчастная эта жизнь. О, я хотел бы умереть… Я более не существую, у меня более ничего нет, я больше ни во что не верю.
Он уронил голову на сложенные на столе руки и зарыдал. Иннокентий Антипович не мешал ему выплакаться. Он понимал, что слезы облегчат его и, быть может, дадут другое направление его мыслям. Он лишь молча сел около своего друга.
Так просидели они до утренней зари.
X
ПЕРЕД СМЕРТЬЮ
Егор Никифоров из высокого дома отправился на мельницу, лежавшую верстах в четырех от заимки Толстых вниз по течению Енисея.
С мельником Егор Никифоров были приятели и не замедлили выпить по два стаканчика водки.
— Готова моя мука-то?
— Готова, Егор Никифорович, готова… — отвечал мельник, прожевывая кусок пирога, поданного им на закуску к водке.
— Так я захвачу ее с собою…
— Зачем, я завтра все равно повезу муку в высокий дом, а оттуда заверну к тебе, невесть как далеко оттуда.
— И то ладно, — согласился Егор Никифоров, у которого после выпитых стаканчиков в высоком доме и на мельнице как-то пропало расположение нести мешок с мукой и покидать своего приятеля.
Мельник и он опорожнили еще по стаканчику, затем еще, и уже наступил поздний вечер, когда Егор Никифоров выбрался с мельницы в чрезвычайно веселом расположении духа.
Затянув какую-то песню, слова которой были, кажется, непонятны даже самому исполнителю, он направился домой.
Идти приходилось мимо половинки, где его увидел сам хозяин Харитон Спиридонович Безымянных и пригласил зайти опрокинуть лампадочку, как игриво выражался этот оригинальный золотопромышленник.
Егор Никифоров был для Безымянных нужным человеком — он поставлял ему дичь, диких коз и медвежатину и поставлял за недорогую цену. За это он пользовался расположением хозяина и нередко даровыми угощениями.
Соблазн для Егора, если бы он даже не был навеселе, был велик, и Егор не устоял против него.
Вместо одной лампадочки, он опрокинул три и, уже сильно пошатываясь, направился в поселок.
Он шел по берегу Енисея мимо высокого дома. Вдруг ему послышались стоны.
Егор Никифоров был не из трусливых. Его занятие охотой много раз ставило его лицом к лицу с очевидной опасностью, и несколько раз он близко смотрел в глаза смерти. Все это развило в нем необыкновенное присутствие духа.
Услыхав стон, он пошел по тому направлению, откуда он слышался и увидел лежавшего на земле человека, употреблявшего все усилия подняться на ноги, но усилия эти оставались напрасны.
Егор Никифоров подошел к лежавшему, опустился перед ним на колени, приподнял его и посадил, прислонив к своему плечу.
Луна выплыла из облаков и осветила своим кротким сиянием эту картину.
Егор Никифоров только тогда заметил, что все платье незнакомого ему молодого человека в крови и что несчастного била сильная лихорадка. Егор Никифоров чувствовал, как дрожало все тело незнакомца и мог еле уловить его хриплый вздох.
Невдалеке от дороги, на берегу, был небольшой холм, поросший травою. Егор Никифоров осторожно перетащил к нему раненого и положил его.
Через несколько минут больной открыл глаза, горевшие лихорадочным огнем, и окинул Егора испуганным взглядом.
— Благодарю, благодарю! — прошептал он слабым голосом.
— Можете вы мне ответить на вопросы? — спросил раненого Егор Никифоров.
Несчастный кивнул головой.
— Кто вы, и что с вами случилось?
Раненый положил руку на грудь.
— Выстрел… — хриплым шепотом проговорил он, — тут… пуля…
— Убийство! — воскликнул Егор и быстро окинул взглядом вокруг, как бы ища убийцу поблизости.
Раненый тихо стонал.
— Здесь невдалеке заимка… Я сейчас добегу туда, разбужу, и мы вас перенесем в высокий дом.
Несчастный быстро открыл глаза. В них изобразился ужас. Все тело его дрогнуло. Он даже приподнял голову.
— Нет! — воскликнул он громко. — Не уходите, останьтесь ради Бога. Впрочем, зачем! — прошептал он уже чуть слышно. — Всякая помощь излишня! Через несколько минут, я это чувствую, меня уже не станет…
— Но нельзя же вас оставить умирать здесь, надо помочь вам… перевязать рану.
— Вы меня не можете спасти… Я ранен смертельно.
— Кем? Знаете вы?..
— Нет!
— О, я узнаю, кто убийца! — угрожающим тоном вскричал Егор Никифоров.
— Не доискивайтесь… Я не хочу, чтобы кого-нибудь обвинили… Скажите лучше, как вас зовут?
— Егор Никифоров…
— А, я знаю… мне говорила о вас Марья Петровна… Маня…
Лицо больного осветилось счастливой улыбкой.
— Как, вы знаете барышню Марью Петровну?
— Да… но тише… Не называйте ее по имени. Кто-нибудь может услыхать. Ведь она хорошая? Не правда ли? Так же добра, как хороша собой. Она мне рассказывала про вас, про вашу жену Арину, про ребенка, который должен родиться… Она будет крестить его… Егор, любите ли вы ее?..
— Кого?.. Барышню?.. Да я готов за нее пожертвовать жизнью…
— Так окажите во имя ее мне последнюю услугу…
— Услугу?
— Да, и очень важную…
— Достаточно, что вы знаете барышню и просите меня сделать ради нее, чтобы я не решился отказать вам.
— Значит, вы согласны?
— Говорите…
— Вы знаете прииск Харитона Безымянных?
— Еще бы, да я сейчас оттуда.
— Знаете вы избушку, где помещается контора?
— Это которая же? Впрочем, я могу спросить об этом самого Харитона Спиридоновича…
Раненый сделал нетерпеливое движение.
— Вы, значит, не понимаете меня… Я не хочу, чтобы кто-нибудь увидел вас там… Теперь там все спят… Я объясню… Изба эта стоит в стороне, за казармой рабочих, около нее растут еще три дерева…
— Знаю, знаю…
— Я живу в этой избе, — продолжал раненый, и голос его становился все слабее и слабее. — Здесь у меня, в кармане, два ключа; возьмите их.
Егор Никифоров вынул из кармана пальто раненого два ключа…
— Один, — продолжал тот, — от висячего замка, которым заперта изба, а другой от маленькой шкатулки, которая лежит под подушкой кровати… Поняли?..
— Понял!
— Вы возьмете эту шкатулку и отнесете ее Марье Петровне… Вы передадите ей с глазу на глаз, прямо в руки… Также отдадите и ключ… Это необходимо… С вами есть спички?
— Да, я курю…
— Значит, вы можете себе посветить, но повторяю, чтобы никто не видел вас, это возбудит любопытство, и завтра утром вас потребуют к ответу. Вы будете принуждены рассказать все, и тогда над ней, над Маней, может стрястись страшная беда… Помните это и будьте немы, как могила… Но довольно… я чувствую, что умираю… Поклянитесь мне, что вы исполните просьбу умирающего.
— Клянусь! — торжественно произнес Егор Никифорович.
— Благодарю! Благодарю, друг мой, за это последнее утешение, но поклянитесь мне также, что все, что я говорил вам здесь, о чем просил вас, умрет вместе с вами…
— Клянусь! — повторил крестьянин.
— Егор Никифоров, не забу…
Вдруг он захрипел и не окончил начатой фразы. Голова его скатилась с холма на сторону.
Егор Никифоров хотел поправить ему ее, но раненый молча отстранил его руку.
— Мне и так хорошо… оставьте… я больше не могу дышать… грудь давит… мысли путаются… я холодею… вот она… последняя минута.
Он чуть слышно шептал, но собравшись с последними силами, произнес:
— Не забывайте, что от этого зависит счастье Мани… А теперь… уходите…
— Но не могу же я вас оставить одного, беспомощного… — начал было Егор Никифоров, но раненый пришел в страшное волнение и почти вскрикнул:
— Я так хочу…
Это было последнее усилие. Глаза его закатились, судорога пробежала по его телу, он несколько раз вздрогнул и вытянулся.
Егор Никифоров с наклоненной головой присутствовал при этом страшном зрелише конца молодой жизни. Весь хмель еще ранее выскочил у него из головы.
Постояв несколько минут, он наклонился над неподвижно лежавшим незнакомцем, дотронулся до него и ощутил холод трупа. Он поднял его руку, она тяжело упала назад. Он приложил ухо к его сердцу — оно не билось. Перед ним лежал мертвец.
Егор Никифоров дико вскрикнул и отскочил от трупа. Затем он бросил вокруг себя недоумевающий взгляд, как бы соображая что-то, и быстрыми шагами отправился по направлению к половинке.
Был уже первый час ночи.
В четыре часа утра конюхи из высокого дома повели лошадей на водопой и увидали на берегу мертвое тело.
Весть об этом моментально облетела всю дворню, всех слуг высокого дома, всех рабочих приисков и жителей поселка, и они по несколько человек за раз отрывались от работы и бежали поглядеть на покойника. Никто не знал его. Явился староста поселка.
Кровь, которой была покрыта одежда мертвеца, уже засохла, так что было очевидно, что он был убит несколько часов тому назад. В нескольких шагах от трупа, на самой дороге, виднелось громадное кровавое пятно. Жертва, повидимому, раньше лежала там.
На земле были ясно видны следы рук покойного, который, вероятно, старался привстать, из чего заключили, что смерть не была мгновенная.
Любопытные, приходившие на место, и староста решили, что покойный сам отошел в сторону от дороги и лег у холма.
По дороге, идущей к берегу, видны были следы ног, видимо, не убитого: сапоги были подбиты большими гвоздями, поступь тяжелая, так как следы были сильно вдавлены в землю. Они шли параллельно к трупу и от трупа. Убийца, видимо, шел от половинки и снова возвратился по направлению к ней.
Староста поселка тотчас поехал к земскому заседателю, чтобы дать знать о случившемся.
XI
ДОЧЬ-ОБВИНИТЕЛЬНИЦА
Весть о найденном вблизи высокого дома трупе неизвестного молодого человека с самого раннего утра сделалась предметом горячих обсуждений между прислугой Толстых.
В особенности громко выражали свою тревогу по поводу случившегося женщины.
— Экие страсти какие, матушка! Тут как раз насупротив дома, на дороге… Укокошили злодеи, загубили христианскую душу! — причитала одна из служанок.
До Марьи Петровны, которая всю ночь не могла сомкнуть глаз и провела ее перед открытым окном своей комнаты, так как чувствовала, что задыхается от недостатка воздуха, вследствие внутреннего волнения от горечи разлуки с любимым человеком и тревоги за неизвестное будущее, долетели со двора шумные возгласы прислуги.
Она стала прислушиваться.
— Кто же убийца? — спрашивал визгливый голос, видимо, женский.
— Кто же может знать это… Лиходей, чай, не остался около покойника… Ищи его теперь, как ветра в поле… Может, Бог даст и сцапают — заседатель у нас ноне дотошный!.. — отвечал густой бас, принадлежащий мужчине.
— Кто же покойничек-то? Из здешних? — продолжал допытываться тот же женский голос.
— Нет, тут народу много его смотрели — не признали… Совсем чужой, а откуда он только здесь проявился, ума не приложат…
— Как же его убили?..
— Из ружья… так наповал и скосил изверг…
— И ограбил?
— Ну, само собой разумеется, не для удовольствия же станут убивать человека.
— Молодой?
— На вид лет двадцати пяти.
— Бедный, бедный!.. Не знает человек, где голову свою сложит! — заключил женский голос.
Со всех сторон слышались проклятия по адресу неизвестного убийцы.
Марья Петровна, сперва не понимавшая о каком убийстве говорят на дворе, вдруг вспомнила слышанный ею вчера при входе в сад со свидания выстрел, и для нее стало ясно все.
Это роковое открытие поразило ее, как молнией, и она как пласт скатилась со стула.
До Иннокентия Антиповича, находившегося в нижнем этаже дома, окна которого были открыты, тоже долетали крики прислуги, и когда он услыхал наверху падение чего-то тяжелого, он сразу сообразил, что это последствие рокового рассказа о ночном происшествии, который долетел до ушей Марии, и бросился наверх.
Он застал Марью Петровну лежащую без чувств, поднял ее и положил на кровать, стараясь водой и одеколоном привести в чувство.
Разговор на дворе прекратился.
Марья Петровна понемногу стала приходить в себя.
Из боязни, что молодая девушка начнет его расспрашивать и он в волнении может сказать ей что-нибудь лишнее, Гладких поспешил уйти из ее комнаты, спустился вниз и через кухню вышел во двор.
Первое, что бросилось ему в глаза — было стоявшее в углу кухонных сеней ружье, не принадлежавшее никому из живших в доме. Это его поразило.
«Чье это ружье?» — начал думать он и не мог дать себе на это ответа.
Он хотел было тотчас же расспросить прислугу, но удержался, помня данное им недавно наставление Петру Иннокентьевичу, что каждое сказанное теперь лишнее слово может повлечь за собой совершенно неожиданные роковые последствия.
Однако, мысль: «чье это ружье» свинцом засела в голове Гладких, направлявшегося в приисковую контору. Вдруг, как бы что вспомнив, он поспешно вернулся в дом.
Марья Петровна, между тем, окончательно пришла в себя и сначала с удивлением стала озираться по сторонам, но это продолжалось лишь несколько мгновений — она вдруг вспомнила все. Страшная действительность стала перед ней, как страшное привидение.
На ее смертельно-бледном лице выражалась боль, отчаяние, злоба и ненависть. Глаза ее оставались сухи и горели страшным огнем.
Она быстро вскочила с постели. Ее черная коса расплелась и волнистые волосы рассыпались по спине и плечам. Она судорожно стала приводить их в порядок, затем открыла шкаф, достала из него пальто и шляпу и начала одеваться.
Совершенно готовая к выходу, она направилась к двери, но последняя отворилась ранее, и на пороге появился Петр Иннокентьевич.
Марья Петровна не заметила его осунувшегося лица и поседевших волос, она думала лишь о совершенном им преступлении — что оно совершено именно им, она не сомневалась ни на минуту — и отступив на середину комнаты, со сверкающими глазами, протянула свою правую руку по направлению к стоявшему в дверях отцу, как бы защищаясь.
— Убийца! — крикнула она хриплым голосом.
Толстых не ожидал этого и отшатнулся, как пораженный, но через мгновение оправился и крикнул в свою очередь:
— Несчастная тварь!
Дочь, оставаясь в той же позе, повторяла:
— Убийца! Убийца!
— Несчастная! — в исступлении простонал Петр Иннокентьевич. — Этот человек был твой любовник! Он опозорил мою седую голову, и я отомстил ему…
— Да, да… он был мой любовник! — медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла Марья Петровна.
— Бесстыдная! Ты мне смеешь говорить это в лицо…
— Я любила его…
— Негодяя?
— Я любила его! — повторила она. — Я любила его!
— Несчастная! Ты так низко пала, что хвастаешься своим позором!
— Ваше мщение, Петр Иннокентьевич, было бессмысленно, безобразно, несправедливо… — медленно заговорила она, сделав несколько шагов по направлению к стоящему у двери отцу. Да оно и не достигает цели… Я так же виновата, как и он… и буду любить вечно его одного, буду жить памятью о нем.
— О, не своди меня с ума!
— Так убей меня, убей и меня!
Толстых схватил стул и, подняв его, бросился на дочь. Произошла бы безобразная сцена, если бы подоспевший Гладких не схватил сзади его руку и не предупредил удара.
— Что ты делаешь, опомнись! — воскликнул Иннокентий Антипович.
— Ты прав! — сказал Петр Иннокентьевич, бросая на дочь взгляд, полный ненависти. — Об эту мразь не стоит марать рук. Она сумасшедшая!..
— Конечно, я сумасшедшая! — повторила Марья Петровна. — Я обезумела от горя и отчаяния.
— Петр, сжалься над ней, ведь она — твоя дочь… — сказал Гладких.
— Эта гадина не дочь мне…
— Петр, после этой ужасной ночи и ты можешь быть безжалостен… Прости ее, помни, что и ты не прав.
Толстых поник головою. Невыносимое нравственное страдание отразилось на его лице. Видимо, его мысли боролись с смутившим его душу чувством.
— В память твоей матери, — после долгой паузы обратился он к дочери, — этой честной и уважаемой женщины и верной любящей жены, я сжалюсь над тобой… Слышишь, сжалюсь… Я не прощу тебя, но позволю тебе остаться в моем доме…
Марья Петровна дико захохотала.
— Вы, вы хотите сжалиться надо мной! — с горькой усмешкой начала она. — Да разве ваше сердце знает чувство жалости? И я разве просила вас о ней? Сжалиться надо мной! Да если бы вы и на самом деле вздумали надо мной сжалиться — я отказываюсь от вашей жалости… слышите… отказываюсь.
— Слышишь, что она говорит? — обратился Петр Иннокентьевич к Гладких. — Нет, она не помешана, она просто бесстыдна и подла… она погибла совершенно…
— А вы? — горячо возразила молодая девушка. — Не думаете ли вы, что поступаете честно, оставляя мне жизнь, после того, как разбили мое счастье? После того, как убили его? Вы это называете: сжалиться надо мной. А я нахожу, что вы поступили хуже всякого дикого зверя. Вы думаете, что я хочу жить… Зачем? Чтобы вечно плакать и проклинать свое существование! Вы открыли мою тайну, вы узнали, что я виновата перед вами, что я обманула вас, оскорбила… Это правда, и вы имели право потребовать от меня отчет в моих поступках. Вы обязаны были спросить меня, и я бы вам все рассказала. Ваш гнев был бы страшен, я знаю это, но вы мой отец и имели полное право меня наказать. Я бы перенесла всякое наказание покорно и безропотно. Но вы этого не сделали… Вы предпочли, поддавшись безмерной злобе, в темноте, подло, из-за угла убить. Вы избрали самое худшее мщение, вы избрали — преступление. Вы были правы, назвав меня сейчас погибшей… я действительно погибшая. У меня ничего не осталось в будущем, все надежды погибли, мне нечего больше желать, нечего ожидать, кроме смерти! А я могла бы быть так счастлива, так счастлива! Он любил меня… Он сделался бы вашим сыном!..
— Этот негодяй, обманувший тебя! — воскликнул Толстых.
— Это ложь… — спокойно сказала Марья Петровна.
— Зачем же он скрывался не только от меня, но вообще от людей?
— Ему надо было устроить свои дела, добыть себе положение, чтобы равным мне по состоянию явиться просить к вам моей руки, чтобы его не заподозрили, что он ловит богатую невесту…
— Ложь, ложь…
— Нет, правда… Он только что говорил мне это… Завтра он должен был уехать в Петербург… Несчастный не мог предчувствовать, что вы его подкарауливаете на дороге, чтобы убить.
Марья Петровна зарыдала.
— Не смей плакать… Твои слезы оскорбляют меня! — крикнул Толстых.
— Вы мне запрещаете плакать? — с сверкающими глазами начала снова она. — Но вырвите прежде мое сердце… Вы никогда больше не осушите моих слез… Я теперь буду жить лишь для того, чтобы оплакивать отца моего ребенка.
Это неожиданное признание было новым ударом грома для Петра Иннокентьевича.
Он дико вскрикнул и в бешеной злобе с поднятыми кулаками бросился на свою дочь.
Гладких кинулся между ними и снова успел вовремя остановить своего друга.
Марья Петровна не сделала ни малейшего движения, чтобы избегнуть удара. Это спокойствие имело вид вызова.
— Иннокентий! — простонал Толстых. — У меня больше нет дочери.
— Несчастная, — продолжал он, обратившись к Марье Петровне. — Ты отказалась сама от моего сожаления. Вон из моего дома. Вон, говорю тебе, и возьми себе на дорогу мое проклятие — я проклинаю тебя…
Он с угрожающим жестом показал ей на дверь.
— Но это невозможно! — воскликнул Гладких. — Ты не смеешь выгонять свою родную дочь… Я не позволю тебе этого…
— Молчи! — задыхаясь от злобы, продолжал Толстых. — Я не хочу ее больше видеть… Я ее проклял… Пусть идет, куда хочет, и где хочет, скрывает свой позор…
Он в изнеможении упал в кресло.
Марья Петровна твердыми шагами пошла к двери. Иннокентий Антипович попытался было остановить ее.
— Нет, нет! — решительно сказала она. — Я ни одной минуты больше не останусь в этом доме.
— Но куда же пойдете вы?
— Я не знаю.
— Нет, вы не должны уходить… Петр, ради Бога, удержи ее… Петр Иннокентьевич не отвечал ни слова.
— Добрый Иннокентий Антипович, — сказала она, — не старайтесь меня останавливать… Это будет напрасно… Я все равно уйду… Я не могу жить под одним кровом с его убийцей…
С этими словами молодая девушка торопливо вышла из комнаты и стала спускаться вниз. Гладких хотел последовать за нею.
— Останься! — строго остановил его Толстых. Иннокентий Антипович молча повиновался. Наступило тяжелое молчание.
— Позволь мне вернуть ее, Петр! Сжалься над ней, прости ее… — снова взмолился Гладких.
Петр Иннокентьевич не отвечал ничего, каким-то блуждающим, тревожным взглядом обводя комнату.
— Петр, что с тобой! Ты болен, ты страдаешь?..
— Я сам не знаю, что я чувствую, голова горит, я весь как разбитый, а тут в груди что-то тяжко, что-то рвет ее на части… В глазах туман… я вижу… вижу… кровь…
— Это — твоя совесть, Петр! — заметил Гладких.
XII
РУЖЬЕ
Этот упадок сил и эта кровавая галлюцинация продолжались с Петром Иннокентьевичем лишь несколько минут. Он встал с кресла, спустился вниз и прошел в свой кабинет, куда за ним последовал и Иннокентий Антипович, решив не оставлять его одного, хотя бы ценою запущения дел в приисковой конторе.
Эта мысль пришла ему в голову, как помнит читатель, когда он вышел во двор, чтобы идти в контору.
«Дело не медведь — в лес не убежит!» — решил он и вернулся домой как раз ко времени, чтобы удержать руку разгневанного отца, готового стать дочереубийцей.
Петр Иннокентьевич не заметил шедшего по его пятам своего друга. Он сел к письменному столу, вынул револьвер и положил его перед собою.
— Что ты хочешь делать? — испуганно вскрикнул Гладких, кладя руку на плечо Петра Иннокентьевича.
— А, и ты здесь! — с горечью засмеялся последний и затем продолжал: — Я жду полицию! Не думаешь ли ты, что я позволю себя арестовать, как подлого убийцу, что я отдамся им живым. Я тебе сказал: «я сам свой судья». Полиция может прийти, но возьмет лишь мой труп.
— Но ведь еще никто ничего не знает! — воскликнул Иннокентий Антипович. — Никто еще тебя и не заподозрил.
— А эта подлая мразь, которую я прогнал, разве ты думаешь не пойдет доказывать?..
— Петр! Что ты говоришь! Даже думать это — бесчестно.
Толстых пожал плечами.
— Она поступила бы только справедливо, — глухим голосом сказал он. — Я убил ее любовника, и она бы отомстила!
— Петр! — уже с сердцем начал Иннокентий Антипович. — Это уже слишком, чересчур слишком! Ты без сожаления, как собаку, прогнал свою дочь из дому и теперь клевещешь на нее… Я знаю тебя за злого, злопамятного, горячего человека, за человека страшного в припадках своего бешенства, но теперь ты дошел до низости… Несмотря на мою преданность и любовь к тебе, я сегодня тебя не уважаю, не уважаю первый раз в жизни…
Гладких вышел из кабинета, сильно хлопнув дверью.
Огонь в глазах Толстых вдруг потух. Он взял со стола револьвер, бросил его в ящик стола и запер последний. Иннокентий Антипович на этот раз покорил его.
Гладких, между тем, вышел в кухню, чтобы задним ходом пройти во двор, и в кухонных сенях столкнулся с Егором Никифоровым. Последний имел какой-то усталый, растрепанный вид.
— Откуда ты в такую рань? — спросил его Иннокентий Антипович.
— Мне бы повидать надобно Марью Петровну, от жены…
— Что? Значит, можно тебя поздравить…
— Нет еще… Тут так, одна просьба.
— Жаль, что ты не пришел пораньше…
— Я думал, что приду слишком рано… Я знаю, что барышня встает позднее…
— Обыкновенно, но сегодня она принуждена была выехать с рассветом.
— Выехать, — растерянно повторил Егор Никифоров, и его лицо выразило нескрываемое удивление. — Я вчера говорил с нею, и она мне ничего не сказала, напротив, в воскресенье хотела зайти к Арине.
— Это объясняется очень просто. Письмо, которое заставило ее уехать, пришло поздно вечером.
Егор Никифоров продолжал растерянно вертеть в руках свою шапку.
— А скоро она вернется?
— Через месяц.
— Значит, она далеко уехала?
— В Томск… Одна из ее подруг детства очень больна и просила ее приехать… Ты понимаешь, Егор, что нельзя отказать умирающей подруге. Петр Иннокентьевич сначала не соглашался, а потом отпустил ее, и она уехала.
— Если бы я это знал, если бы я знал, — бормотал Егор Никифоров.
— Что же тогда?
— Я бы пришел часом ранее, я мог бы так легко это сделать.
Он вспомнил, что пробродил всю ночь со шкатулкой покойного за пазухой, которую он благополучно, так, что никто не видал, добыл из указанной избы, которую запер на замок, и ключ бросил в поле. Он боялся, чтобы его жена не увидала его ношу и не стала бы допытываться, откуда он взял этот ларчик. Он мог проболтаться всему поселку.
— Тогда она была еще дома и ты ее увидел бы, а теперь… Это будет очень неприятно Арине…
— Еще бы… Но мне не могло даже прийти в голову, что я не застану ее, я ведь не виноват…
— Разве то, что ты хотел передать, очень важно?
— Не знаю! — уклончиво отвечал Егор Никифоров. — Это их женское дело… Я, значит, теперь пойду, прощенья просим.
— Прощай, Егор!
— Ах, я, простофиля… Точно кто обухом у меня память отшиб. Чуть не забыл свое ружье.
— Что?! — испуганно воскликнул Иннокентий Антипович.
— Я вчера шел на мельницу, хотел взять оттуда мешок муки, так оставил здесь свое ружье, чтобы оно мне не мешало — вот оно стоит в углу.
Егор Никифоров взял из угла кухонных сеней свое ружье и перекинул его через плечо.
Гладких почувствовал, что вся кровь остановилась в его жилах и холодный пот выступил на его лбу.
Он теперь только понял, что Толстых убил Ильяшевича из ружья, принадлежавшего Егору Никифорову. Он задрожал от страха и прислонился к заплоту, чтобы не упасть.
К его счастью, Егор Никифоров еще раз сказал ему «прощенья просим» и ушел со двора.
Иннокентий Антипович отер пот со своего лба, вошел в кухню, выпил большой ковш воды и медленно отправился в приисковую контору.
— Боже мой! — говорил он сам себе дорогой. — Что же теперь будет? Егор заметит, что его ружье разряжено и, значит, кто-нибудь им пользовался. Он заподозрит, будет об этом говорить, наведет на след. Полиция придет сюда… Надо будет все это чем-нибудь объяснить… А он, он хочет покончить с собою! Что мне делать? Боже, вразуми, что мне делать!
Эти роковые думы прервал посланный из конторы рабочий, обратившийся к Иннокентию Антиповичу с каким-то деловым вопросом.
Петр Иннокентьевич по уходе Гладких взял большой лист бумаги и стал быстро писать.
Он писал род завещания. Мысль о необходимости самоубийства еще не совсем покинула его.
Егор Никифоров, между тем, направился к поселку и вскоре дошел до своей избы. С легкой руки Петра Иннокентьевича и благодаря своей жене Арине, он жил зажиточно и в избе было чисто и уютно. Изба состояла из трех комнат. Убранство ее было тоже, что у всех зажиточных крестьян. Те же беленые стены с видами Афонских гор и другими «божественными картинками», с портретами государя и государыни и других членов императорской фамилии, без которых немыслим ни один дом сибирского крестьянина, боготворящего своего царя-батюшку; та же старинная мебель, иногда даже красного дерева; диваны с деревянными лакированными спинками, небольшое простеночное зеркало в раме и неприменно старинный буфет со стеклами затейливого устройства, точно перевезенный из деревенского дома «старосветского» помещика и Бог весть какими судьбами попавший в далекие сибирские палестины.
Войдя к себе, Егор поставил ружье в угол, бросил шапку на диван и сел на первый попавшийся стул. Он не мог более от волнения и усталости стоять на ногах.
— Хорош, нечего сказать, — встретила его упреками жена, болезненная, но все еще красивая, рослая женщина, с большими голубыми глазами, одетая в ситцевое платье — в Сибири крестьянки почти не носят сарафанов, — ишь, шары как налил, всю ночь пропьянствовал, винищем на версту разит.
— Ну, пошла, поехала! — махнул рукою Егор и, встав с места, направился в заднюю комнату, где стояла кровать.
— Посмотри-ка на себя в зеркало, как ты выглядишь, — продолжала она. — Твое платье, твоя борода и даже твои волосы — все в пыли…
— Этой дряни, я думаю, довольно по дороге! — остановился он, обернувшись к жене.
— Ты весь всклоченный, бледный, растерянный.
— Я очень устал…
— Вольно шляться без толку… Ничего и домой не принес.
— Я не охотился, — ответил Егор и рассказал жене, что выпив лишнее у мельника, на дороге почувствовал себя худо, прилег и заснул на вольном воздухе, а затем зашел в высокий дом взять вещи, которые предназначались Арине Марьей Петровной, но не застал ее, так как она совершенно неожиданно уехала в Томск к больной подруге.
— Ахти, беда какая! — воскликнула Арина.
— А все ты виноват, пьяница. Вот и прозевал нашу благодетельницу… Да что я тут с тобой прохлажаюсь — мне недосуг, побегу на реку полоскать белье…
— А я прилягу и сосну, — заметил Егор.
— Ну и дрыхни, пьяница… Тебе одно дело — налить шары да дрыхнуть…
Егор Никифоров не отвечал ни слова, встал и пошел в заднюю комнату, где стояла постель.
Арина забрала узел белья и вышла из избы, сильно хлопнув дверью.
Егор Никифоров не думал ложиться.
Когда он услыхал шум захлопнувшейся двери, то быстро вынул из-за пазухи небольшую плоскую деревянную шкатулочку, в которой, по словам убитого Ильяшевича, хранились бумаги, а в них заключалась тайна, открытие которой могло сильно повредить Марье Петровне Гладких.
Егор не мог передать шкатулку и ключ молодой девушке, так как она уехала. Он должен был спрятать ее в надежное сохранное место, чтобы ее не могла найти даже Арина, которая была очень любопытна.
В уме Егора возник вопрос: «Куда?»
После нескольких мыслей, от которых он отказывался по их непригодности, он остановился на мысли зарыть шкатулку под полом избы. Задумано — сделано.
Он вышел из избы во двор, подполз под дом, распугав бывших там птиц, и вырыв довольно глубокую яму около кирпичного низа печи, завернул шкатулку, на которую положил ключ в кусок кожи, купленной им для бродней, зарыл ее, притоптал землею и даже набросал на этом месте валявшиеся в подполье кирпичи.
Уверенный, что теперь никто не разыщет заветную шкатулку, он снова вошел в дом, не раздеваясь бросился в постель и заснул как убитый.
XIII
СИБИРСКИЕ «ЗАСЕДАТЕЛИ»
Село, где имел, как принято выражаться в Сибири, резиденцию «земский заседатель» и куда помчался староста поселка, лежавшего вблизи прииска Толстых, находилось верстах в тридцати от высокого дома.
Земский заседатель, или попросту «заседатель» — это сибирский чин, который равняется нашему становому приставу, с тою лишь разницей, что кроме чисто полицейских обязанностей, он исполняет обязанности мирового посредника и судебного следователя.
У каждого заседателя есть свой участок, на которые разделена каждая «округа», или по нашему уезд.
Заседатель участка, к которому принадлежал описываемый нами поселок, был только с год как назначен на это место и выказал себя с самой хорошей стороны по своей сметливости и распорядительности.
Это был человек лет тридцати, полный, высокий, блондин с приятным лицом, всегда чисто выбритым, и не только по наружному виду, но и по внутренним качествам, сильно выделялся между своими товарищами — старыми сибирскими служаками, или, как их звали, «юсами», тип которых, сохранившийся во всей его неприкосновенности почти до наших дней, всецело просился на бумагу, как живая иллюстрация к гоголевскому «Держиморде».
Они все были под судом по разным делам, что в Сибири не только в описываемое нами время, но и сравнительно недавнее, не считалось препятствием к продолжению службы, и эти «разные дела» большею частью сводились к тому, что они не только брали, — что в Сибири тогда не считалось даже проступком, — но брали «не по чину».
Нового заседателя звали Павел Сергеевич Хмелевский — он был сын ссыльного поляка.
Крестьяне участка не нахваливались им и дышали свободно под его управлением, и за ним осталось лестное прозвище «дотошный», как, если помнит читатель, охарактеризовал его один из слуг Толстых, выражая надежду, что заседатель откроет убийцу молодого человека.
Быть может, впрочем, это отношение крестьян к своему новому заседателю происходило оттого, что предместником его был, как говорили крестьяне, «кровопивец».
По крайней мере, при разговоре с местными обывателями о том, довольны ли они новым заседателем, они уклончиво отвечали:
— Не пригляделись еще мы к нему, да и он к нам! А после старого-то, впрочем, и волк за ягненка покажется, — добавляли они после некоторого раздумья.
— А что, разве лют был?
— Как зверь рыкающий по селеньям рыскал, кровопивец.
На замечание, отчего они не жаловались, обыватели рассказывали совершенно анекдотические были.
— Жаловались и не раз, да все на свою же голову. Доказать не могли, ну и выходил зверь-то наш лютый — овцою неповинною. Однажды, даже подвести надумали, да не удалось.
— Как подвести?
— Да так, взятку при свидетелях дать, а потом и к начальству.
— Что же, не взял?
— Какое не взял, вдвое взял, да только не взяткой это оказалось.
— Как так? — недоумевал слушатель.
— Да так, порешили мы миром — не в терпеж стали его тягости — дать ему пятьдесят рублев при свидетелях; тут одного из наших, парня оборотистого, застрельщиком послали. Приходит.
«Что надо?» — рявкнул «барин».
«Да так и так, ваше благородие, — начал он, — как вы завсегда наш благодетель, о нашем благе радетель и перед начальством заступник, то мир решил вас отблагодарить».
«Деньгами?»
«Так точно, ваше благородие».
«Что-ж, это хорошо!» — заметил «барин».
«Только, ваше благородие, решили, что-бы „епутацией“, в несколько человек поднести».
«Сколько народу?»
«Да окромя меня, еще трое».
«Гм! — крякнул заседатель. — Что-ж и это можно! Но вот тебе мой кошелек, — вытащил он его из кармана и, вынув перво-наперво находившиеся в кошельке деньги, передал кошелек парню. — Положи туда деньги и принеси, а они пусть войдут… Ничего!»
Положили это они в кошелек пять красненьких, да и айда опять к заседателю, уже вчетвером.
«Вы зачем?» — как рявкнет он на них, у всех поджилки затряслись.
Однако, первый парень, что у него был, успел выговорить:
«Вот кошелек!»
«Кошелек?» — ударил «барин» себе по карману.
«А я и не заметил, как его на деревне обронил. Ну, спасибо, любезные, что нашли и доставили. Заседательские деньги трудовые, святые; день и ночь я о вас пекусь, покоя не имея, спасибо».
Вошедшие только рот разинули и ни с места.
«Только что же это? — закричал заседатель, взяв кошелек, вынув и сосчитав деньги. — Тут всего пятьдесят рублей, а было сто. Так вы, други любезные, себе половину прикарманили! Начальство обворовывать! Я вам покажу! В остроге сгною. Чтоб сейчас остальные доставить! Вон!»
Оборотистый парень оглянулся, а свидетелей и след простыл. Он и сам-то задом к двери кое-как восвояси убрался.
— Что же дальше-то? — допытывались слушатели.
— Дальше-то собрались, покалякали, почесали затылки, полезли за голенища, собрали полусотенную и предоставили заседателю его «собственные» деньги.
— Вот он какой эфиоп-то был! — обыкновенно заключали рассказ о предместнике Хмелевского.
О том же заседателе рассказывали, как он оценил нос покойника в тридцать рублей и получил с крестьян деньги.
Надо заметить, что ввиду громадности расстояний между сибирскими селами и отдалении их от городов, трупы и убитых, и скоропостижно умерших ждали вскрытия по нескольку месяцев, иногда даже по полугоду, и их поэтому сохраняли в ледниках, к которым приставлялась стража из очередных крестьян.
Накануне вскрытия мерзлый труп вносили в «анатомию», то есть избу с печкой.
Вообразите себе небольшую, в две квадратные сажени избу, состоящую из одной комнаты с двумя окнами, добрая половина которой занята печкой, а другая большим деревянным столом для трупов; остальная мебель состоит обыкновенно из нескольких табуретов; дверь в эту избу прямо с улицы, без сеней, с крылечком в несколько ступеней — и вы будете иметь полное представление о сибирском анатомическом театре, кратко именнуемом «анатомией».
Однажды в том селе, где имел резиденцию заседатель — предместник Хмелевского — караулили одного покойника, караулили, да и прокараулили — мыши нос у него и отгрызли.
Приехал доктор, вынесли покойника из ледника в «анатомию», а носа-то у него нет!
Заседатель на дыбы.
— Как же я от вас, православные, казенное имущество с повреждением приму? — напустился он на крестьян. — Самому мне, что ли, за вас отвечать?.. Нет, благодарствуйте, я сейчас рапортую по начальству…
И ушел из «анатомии» к себе на квартиру. Крестьяне к старосте:
— Выручай!
Пошел староста к «барину». Тот сидит — пишет.
— Так и так, ваше благородие, не погубите… — взмолился староста, — ведь один нос… на что ему его в землю-то?
— Как на что?! — напустился на него заседатель. — Лик, можно сказать, обезображен, а он: «один нос!..» Ах, ты… да я тебя!..
И пошел, и пошел.
Староста видит, что разговоры пустые бросить надо и только твердит:
— Не погубите, заслужим, миром заслужим!
Пять красненьких заломил, однако на трех смилостивился, и отдали. Заседатель пришел снова в «анатомию», и вскрытие совершилось своим порядком.
Таков был этот сибирский заседатель. Другие его товарищи тоже были искусны в подобных «кунстштюках» и рыскали по своим участкам, по образному сибирскому выражению, «как звери рыкающие».
Увольнение его, после того, как он почти десять лет пробыл в одном и том же участке, случилось вследствие выкинутого им «кунстштюка» сравнительно невинно игривого свойства.
В Е-ской врачебной управе, находящейся в городе К., был получен от него в одно прекрасное утро с почтою тюк, состоявший из ящика, по вскрытии которого в нем оказалась отрубленная человеческая голова с пробитым в двух местах черепом.
Одновремнно с этим было получено и отношение земского заседателя, к номеру которого и препровождался тюк, в каковом отношении заседатель просил врачебную управу: определить причину смерти по препровождаемой при сем голове, отрезанной им, заседателем, от трупа крестьянина, найденного убитым в семи верстах от такого-то села. При этом заседатель присовокуплял, что на остальном теле убитого знаков насильственной смерти, по наружному осмотру, не обнаружено.
Врачебная управа, получив такую неожиданную посылку, сообщила о таком «необычайном казусе» по начальству, которое и уволило «рьяного оператора» от службы.
Интересно то, что уволенный заседатель никак не мог понять, за что его уволили, так как, по его словам, он сделал это единственно дабы не затруднять начальства и не причинять ущерба казне уплатой прогонов окружному врачу.
Павел Сергеевич Хмелевский, повторяем, был заседатель другого типа и хотя не отказывался от добровольных даяний, но брал «по-божески».
XIV
ФОРМАЛЬНОЕ СЛЕДСТВИЕ
По совершенной случайности обыкновенная сибирская «волокита» не коснулась дела о найденном трупе неизвестного молодого человека.
В селе, где жил заседатель, было несколько времени тому назад тоже совершено убийство, и в тот самый день, когда староста поселка, лежавшего близ прииска Толстых, приехал дать знать о случившемся «барину», происходило вскрытие тела убитой женщины, и окружной врач находился в селе.
Последний, немолодой уже человек, был любимцем всего округа. Знал он по имени и отчеству почти каждого крестьянина в селах, входящих в район его деятельности, и умел каждого обласкать, каждому помочь и каждого утешить.
За это и крестьяне платили ему особенным, чисто душевным расположением и даже, не коверкая, отчетливо произносили его довольно трудное имя — Вацлав Лаврентьевич.
Особенно расположены были к нему крестьяне за то, что он, по первому призыву, ехал куда угодно и не стеснялся доставляемыми ему экипажем и лошадьми. Подадут телегу — едет в телеге, дадут одну лошадь — едет на одной. Рассказывали, как факт, что однажды его встретили переезжающим из одного села в другое на телеге рядом с бочкой дегтя, и — это на округе, раскинутом на громадное пространство, при стоверстном расстоянии между селениями. Словом, это был, как говорили крестьяне, «душа-человек».
Фамилия его была Вандаловский.
Земский заседатель, узнав от старосты о совершенном убийстве и главное, что убитый не крестьянин или поселенец, а «барин форменный», как выразился староста, быстро понял, что ему предстоит казусное дело, на которое обратит внимание и прокурор, и губернатор, немедля захватив с собой врача, помчался на прииск Толстых.
Так как высокий дом стоял поблизости от места совершения преступления, то Павел Сергеевич явился прямо туда и был принят Иннокентием Антиповичем, бледным и сдержанным, извинившимся за хозяина, что он по нездоровью не может принять дорогих гостей.
Хмелевский и Вандаловский были, конечно, хорошо знакомы с Толстых и Гладких, а потому, после приветствия, объявили, что не намерены беспокоить хозяина и просят отвести им помещение для начатия следствия по горячим следам.
Такое помещение нашлось в виде большой, чистой комнаты — столовой обширной людской высокого дома.
Туда, в сопровождении Иннокентия Антиповича, и отправились заседатель и доктор.
Было около трех часов дня.
Павел Сергеевич тотчас же вместе с доктором отправились к трупу, лежавшему, как известно, на берегу реки Енисея при дороге, которая шла невдалеке от заимки Толстых. Оставив лошадей в заимке, они пошли пешком. Их сопровождали прибывшие одновременно с ними староста поселка и трое понятых из прислуги высокого дома.
Земский заседатель произвел тщательный осмотр положения трупа, измерил следы и запомнил их внешний вид и расположение гвоздей на широких сапогах, которые должны были принадлежать убийце, так как другие следы по измерению пришлись к следам сапог убитого. В то время, когда заседатель производил этот осмотр, один из понятых крикнул:
— Находка, барин!
Он нагнулся и поднял, совсем близко от окровавленного места на дороге, лоскуток полусожженной бумаги. Не могло быть сомнения, что эта бумага служила пыжом для ружья, из которого был убит молодой человек.
Павел Сергеевич внимательно осмотрел бумагу и положил ее в портфель.
Для заседателя было ясно, что покойный был убит из ружья, что убийца, шедший от поселка, поджидал свою жертву на дороге, следовательно знал, что покойный должен идти по ней, и выстрелил, подбежав к нему спереди, почти в упор, а затем оттащил труп от дороги к холму. Оставалось узнать, кто был убийцей и кто убитый.
Распорядившись отнести покойника в «анатомию» для вскрытия, заседатель обратился к собравшемуся народу:
— Не слыхали ли вы, братцы, сегодня ночью выстрела?
Последовал отрицательный ответ.
— А не видали ли вы какого-либо подозрительного человека с ружьем?
— Я повстречала вчера с ружьем Егора Никифорова, охотника, что живет в поселке, — сказала одна из стоявших в толпе женщин.
— Чего ты зря брешешь! — остановил ее один из понятых. — Егора Никифорова я сам вчерась видел и даже говорил с ним, но он был без ружья, я приму в этом хоть три присяги.
— Ан и врешь. С ним было ружье. Я тоже с ним гуторила. Он мне рассказал, что утром гонялся в лесу за волчицей.
— Что в этом толку, — заметил Вацлав Лаврентьевич. — Теперь дело идет не о Егоре Никифорове, которого я знаю за честного, неспособного не только на убийство, но ни на какое преступление человека, а о подозрительных личностях.
Павел Сергеевич промолчал, но все же велел крестьянину и бабе, дававшим такие разноречивые показания об Егоре Никифорове, следовать за ним в высокий дом.
Вандаловский, услыхав это распоряжение, с недоумевающим видом пожал плечами, но молча последовал за Хмелевским в людскую высокого дома.
Там последний написал подробный акт наружного осмотра трупа, размер и внешний вид замеченных следов, положение кровавого пятна на дороге, прочел его понятым и дал подписать одному оказавшемуся грамотным. Остальные поставили кресты.
В этот протокол Павел Сергеевич внес и подробное описание найденного клочка обожженной газетной бумаги, составлявшего часть ружейного пыжа.
Заседатель даже понюхал этот клочок и заметил, что он пахнет табаком.
— Можно будет при надобности узнать, в какой лавке куплен табак, завернутый в эту газету, и какая это газета? — подумал он вслух. — Не надо ничего упускать из виду, иногда ничтожная мелочь может дать важные указания.
Покончив с протоколом и записав показания приведенных им мужика и бабы о встрече с охотником Егором Никифоровым, Павел Сергеевич предложил Вацлаву Лаврентьевичу отправиться в «анатомию».
Им подали лошадь, так как поселок отстоял от заимки в верстах трех, и они поехали.
Труп уже находился там, здание «анатомии» было окружено народом.
Началось вскрытие, но прежде был произведен обыск в карманах снятого с убитого платья.
В одном из карманов оказался белый носовой платок, в другом — перочинный ножик и мелкою серебряною и медною монетою девяносто пять копеек.
Было основание предполагать, что у убитого денег с собой было больше, могли быть часы, цепочка, кольца, которые и стащил убийца, совершивший преступление с целью грабежа.
Об обыске заседателем тут же, в «анатомии», был составнен протокол, также подписанный понятыми.
По вскрытии врач дал заключение, что смерть последовала от огнестрельной раны в груди, почти в упор, так как платье и края раны были опалены, но что убитый умер не тотчас же, а спустя некоторое время, около часа, так как по состоянию его мозга, переполненного кровью, можно заключить, что несчастный, после нанесения ему смертельной раны, был в сильном возбуждении, необычайном волнении и много думал. Вследствие-то этого напряжения смерть его последовала скорее, чем бы наступила у человека в ином психическом состоянии.
Вынутая из раны пуля была передана Вацлавом Лаврентьевичем Павлу Сергеевичу, который приобщил ее к делу в качестве вещественного доказательства.
Акт вскрытия был написан тут же и подписан врачем, заседателем и присутствовавшими свидетелями.
«По платью, но нежности кожи, это на самом деле „форменный барин“, как выразился староста, — думал заседатель. — Но его здесь никто не знает. Кто же он такой?»
Вопрос этот мучительно жег мозг пытливого по натуре Хмелевского.
Он отдал приказание привести разрезанный труп в такое, по возможности, состояние, чтобы его могли узнать знавшие или видевшие при жизни.
«Я завтра заставлю осмотреть всех жителей поселка, всех рабочих на приисках Толстых и всех живущих на заимке», — решил заседатель и уже стал запирать свой портфель, чтобы ехать обратно в высокий дом, как вдруг в «анатомию» не вошел, а вбежал знакомый всем присутствующим мещанин Харитон Спиридонович Безымянных.
Поздоровавшись с заседателем и доктором, он подошел к трупу, взглянул на него и воскликнул:
— Так я и знал, что это его укокошили!
— Кого его? — почти в один голос спросил Хмелевский и Вандаловский.
— Да моего жильца — Бориса Петровича.
— Это ваш жилец? Ну, слава Богу. Мы будем хотя знать, кто он такой.
— Ну, этого-то вы от меня знать не будете, так как и я знаю только, что он приехал из К. на охоту недели с две тому назад и просил меня приютить у себя на прииске. Я отвел ему избу, что у меня была под конторой, и он себе жил да поживал.
— Что же он тут делал?
— Да ничего, гулял, охотился.
— Как его фамилия?
— Не знаю, знаю только, что зовут его Борисом Петровичем. Сегодня утром я его не видал, не видал и после полудня, а тут я услыхал о найденном трупе, побежал к избе, которую занимал постоялец — глядь, замок висит. Ну, подумал я, наверно, это моего соколика укокошили… Сел на лошадь, да айда сюда… вхожу, а он тут и есть, лежит весь искрошенный…
Заседатель снова отпер портфель и подробно записал показания Безымянных.
— А не видали ли вы вчера Егора Никифорова, охотника? — спросил заседатель.
— Как же, он под вечер у меня был, мы с ним опрокинули по лампадочке.
— Он был с ружьем?
— Нет, без ружья! Да вот еще, совсем было запамятовал, баба у меня, кухарка Алена Матвеева, сейчас мне сбрехнула, что будто видела Егора Никифорова ночью на нашем прииске и что он шел от избы, где жил постоялец. Может, брешет, а я за что купил, за то и продаю.
Лицо заседателя вдруг стало серьезным, он записал и это показание, а затем, подозвав старосту, что-то шепнул ему на ухо.
XV
АРЕСТ
Староста, выйдя из «анатомии», захватил с собой сотского и двух понятых, и направился с ними на край поселка, где стояла изба Егора Никифорова. Последнего он должен был арестовать по приказанию земского заседателя и привести в людскую высокого дома.
Павел Сергеевич отдал этот приказ старосте шепотом, так как предвидел сильный протест со стороны доктора Вандаловского, знавшего с хорошей стороны «мужа Арины», и конечно, сейчас бы замолвившего слово в его защиту. Заседатель не хотел вступать в споры с добродушным, но настойчивым стариком, а, между тем, показания свидетелей, особенно же Харитона Безымянных, и другие обстоятельства дела, бросали сильную тень подозрения на Егора Никифорова.
Хмелевский уже создал в своем уме целую картину совершенного преступления и бесповоротно решил, что убийца никто иной как «охотник», «муж Арины», как называли свидетели Егора Никифорова.
Егор Никифоров только что проснулся и узнав от жены, что в «анатомию» приехал барин «с дохтуром» потрошить покойника, хотел идти туда, как дверь отворилась и на пороге избы появился староста, сотский и понятые.
Егору Никифорову не приходила в голову мысль, что они пришли его арестовать, он подумал лишь, что они будут его расспрашивать о случившемся, так как его могли видеть проходившим вчера по этой дороге, и решил в уме ничего не говорить из того, что знает по этому делу.
«Это может навлечь беду на барышню!» — вспомнил он слова умирающего незнакомца.
— Егор Никифоров, — обратился к нему староста, — сбирайся в далекий путь. Заседатель велел тебя арестовать.
— Меня… арестовать… За что же? — побледнел он как полотно и невольно попятился от вошедших в избу.
— За хорошие дела рук назад не вяжут! — заметил один из понятых.
Арина, между тем, вскрикнула и бросилась между старостой и мужем.
— Арестовать… его… За что? — воскликнула она, а затем вдруг как бы окаменела и лишь через несколько минут почти произнесла:
— Убийца… убийца… сегодня ночью… ты, ты убил его…
Она смотрела на своего мужа безумными глазами.
— Видишь, жена тебе говорит в глаза, за что тебя велели арестовать… — заметил сотский.
— Она ополоумела… Чего вы ее слушаете!.. Но не правда ли, это злая шутка, что меня подозревают… что меня велели вам арестовать…
— Чем тут шутить, любезный? Начальство шуток не шутит… Сбирайся, возьми, что надо на первый обиход, а там, что понадобится, жена принесет — допустят.
— Но ведь я не виноват ни в чем! — воскликнул Егор Никифоров.
— Тем лучше для тебя!.. — заметил староста.
— А, вот и ружье… — продолжал он, идя в угол первой комнаты, и взял поставленное хозяином утром туда ружье.
Это была охотничья двехстволка.
Староста стал внимательно рассматривать его вместе с сотским.
— Один ствол разряжен! — заметил он.
— Что? — дико вскрикнул Егор Никифоров. — Ствол разряжен?
— Тебе это знать лучше, нежели нам… — в один голос ответили староста и сотский.
Бледный, с дрожащими руками, он подошел сам посмотреть ружье и действительно убедился, что правый ствол его разряжен. Судороги передернули его лицо, как бы от невыносимой внутренней боли, кровь прилила к сердцу, в глазах потемнело, и он почувствовал, что почва ускользает из под его ног.
Арина продолжала обводить присутствующих безумным взглядом, и наконец, словно остановила его на муже.
— Оправдывайся же Егор, оправдывайся, несчастный! — сказала она не своим голосом.
— К чему? Ведь я знаю, что я не виноват. Совесть моя спокойна. Повторяю, я не виновен.
— Я не виновен! Я не виновен! — поредразнила мужа Арина. — И больше ты ничего не можешь сказать? Скажи, по крайней мере, им, что ты в эту ночь делал… Ты должен это сказать, а то иначе почему же в самом деле твое ружье оказалось разряжено.
— Этого я не знаю… — смущенно пробормотал он.
— Ты этого не знаешь! — крикнула Арина. — Значит, это ты, а никто другой убил этого несчастного…
Егор Никифоров вздрогнул всем телом.
— Арина, Арина, опомнись, в чем ты обвиняешь меня, возьми назад скорее свои слова… Скажи, что ты веришь мне, что я неповинен в смерти этого несчастного.
Пришедшая несколько в себя женщина с грустью в голосе отвечала после некоторого раздумья:
— Этого я не знаю!
Егор Никифоров отшатнулся от нее, но не сказал ни слова. Наступило мгновенное тягостное молчание.
— Сбирайся же, пойдем, а то «барин» дожидается, — прервал его староста.
— Прощай, Арина! — шатаясь, подошел к жене Егор Никифоров.
Она снова окинула его тем же безумным взглядом, и когда он затем хотел обнять ее, она вдруг отскочила от него с криком.
— Там, там, на твоем рукаве, кровь…
С этими словами несчастная женщина, как подкошенная, без чувств упала на пол.
Егор бросился к жене, поднял ее и положил на постель, поклонился и поцеловал ее в лоб долгим поцелуем. Слезы брызнули из его глаз, и несколько минут он горько плакал.
Затем он обернулся к стоявшим в избе и твердым голосом сказал:
— Берите меня… идем…
Староста, по сибирскому обычаю, взял обе руки Егора Никифорова и, связав их назади веревкой, один конец отдал сотскому, а другой взял сам. Понятые отворили двери избы и выпустили связанного арестанта, затем плотно затворили дверь и пошли вслед за преступником и властями.
Тем временем Вацлав Лаврентьевич уехал в город, а земский заседатель вместе с Харитоном Безымянных отправился к нему на половинку. По произведенному обыску в избе, висячий замок на двери которой оказался запертым, не нашли ничего, что бы могло указать следствию, кто был убитый и зачем прибыл на половинку.
Вызванная кухарка Безымянных Алена подтвердила ссылку на нее Харитона Спиридоновича и показала, что часу во втором ночи действительно видела Егора Никифорова, шедшего, видимо, крадучись, от избы, где квартировал городской постоялец.
— Ты, наверное, знаешь, что это был он? — спросил еще раз Павел Сергеевич.
— Да как же не наверное! Слава Тебе, Господи, не первый год живу здесь и не впервой вижу «мужа Арины».
Земский заседатель составил акт обыска в избе и записал в протокол показания как самого Безымянных, так и его кухарки.
Когда Павел Сергеевич вернулся из половинки в высокий дом, он нашел уже связанного Егора Никифорова у двери людской.
Заседатель приказал развязать ему руки и ввести в комнату. Староста представил ружье и объяснил, что один ствол найден разряженным. Заседатель тотчас же составил протокол осмотра ружья, разрядил второй ствол, и вынутый пыж оказался оторванным от того же газетного листа, от которого оторван был пыж, найденный на месте убийства. Вынутая же из ружья пуля была одинакового калибра с той, которою был убит неизвестный молодой человек.
Заседатель обе пули и оба куска газетной бумаги положил перед собой на стол.
— Обыщите арестанта! — приказал он старосте и сотскому.
Приказание было исполнено, и по обыску в одном из карманов Егора найдена была трубка и табак, завернутый в такую же газетную бумагу, из которой сделанны были и пыжи.
Павел Сергеевич и этот сверточек приобщил к вещественным доказательствам.
Мерка сапога Егора Никифорова пришлась как раз к мерке найденных на берегу Енисея следов.
Когда арестанта после обыска снова одели, то земский заседатель снова начал снимать с него подробный допрос. После обычных расспросов об имени, отчестве, летах, местожительстве и роде занятий, заседатель предложил обвиняемому рассказать, где он провел ночь, в которую было совершено убийство неизвестного молодого человека.
Егор Никифоров рассказал, что он сперва был у мельника, затем у Безымянных, пил в обоих местах водку и, захмелев, заснул на дороге.
— Ты был с ружьем? — спросил его Павел Сергеевич.
— Точно так, с ружьем…
— А, между тем, одни свидетели видели тебя с ружьем только утром и в полдень, вечером же тебя видели другие, но уже без ружья. Правда ли это?
Егор, видимо, растерялся и молчал.
— Ты молчишь… Так я скажу за тебя, что к вечеру вчерашнего дня у тебя ружья не было… Куда ты дел его?
Обвиняемый в ответ лишь тяжело вздохнул.
— Отвечай же! — крикнул заседатель.
— Я не могу ответить на этот вопрос…
— Так я отвечу за тебя: ты спрятал его невдалеке от места убийства, чтобы отвести глаза следователю. Это твое ружье?
— Так точно-с.
— На собачке и около дула еще видна земля и мне не нужно большего доказательства, что ружье было спрятано в траве или в лесу. По показанию Харитона Безымянных, ты ушел от него в двенадцатом часу ночи. Что ты делал до утра, когда пришел домой и лег спать?
Егор Никифоров молчал.
— Ты, видимо, хочешь отмалчиваться от вопросов, смотри, это худой способ и только усилит наказание… Сознайся, раскайся, и суд к тебе будет милостивее.
Глаза Егора Никифорова наполнились слезами.
— Я только одно могу сказать — я не виновен!
Земский заседатель наморщил лоб, хотя ему показалось, что в голосе обвиняемого прозвучало неподдельное волнение.
— Но улики все налицо и запираться прямо бесполезно.
— Я не виновен! — повторил Егор. — Больше я ничего не могу сказать.
— Ты так-таки и не хочешь сказать, что ты делал с двенадцатого часа ночи?
— Я не могу сказать этого, не могу!
— Так я скажу тебе это… Ты подстерег несчастного молодого человека, который жил у Безымянных, убил его и ограбил. Затем пошел в избу, где жил покойный, и вытащенным из кармана твоей жертвы ключом, отпер ее, взял, что было там ценного, бросил ключ, быть может, в реку, остальную часть ночи провел, обдумывая, куда спрятать его деньги и, быть может, золотые вещи, и спрятал их. Не беспокойся, мы найдем их.
Глаза Егора Никифорова загорелись.
— Так, по-вашему, я не только убийца, но и вор?..
— Так говорят доказательства, но я не мешаю тебе оправдываться, напротив, я первый желаю этого, так как знал тебя за хорошего человека, — сказал заседатель, тронутый неподдельностью протеста.
Егор стоял, низко опустив голову, и молчал.
— Наверное сказать нельзя, обокраден ли убитый, были ли с ним деньги и вещи, это знают Бог да ты, но по одежде он должен был принадлежать к людям состоятельным и не мог иметь в кармане только мелочь, и, наконец, приехав на охоту в тайгу из К., должен же он иметь какие-либо деньги, чтобы хоть вернуться обратно — их мы в избе на прииске Безымянных не нашли. Ты был в этой избе… Видели, как ты крадучись шел оттуда, и узнали тебя… — с расстановкой сказал земский заседатель.
Егор Никифоров задрожал.
— Этого мало, рукав и правая пола твоего озяма в крови… Чья эта кровь? Ответишь ли ты, наконец?
— Не знаю.
Павел Сергеевич, несмотря на то, что был очень терпелив, вышел из себя, составил поставление об аресте и приказал старосте под строгим караулом отправить преступника в село, где имел резиденцию, и посадить его в каталажку при волостном правлении. Пока в поселке снаряжали подводу под арестанта, он велел подать себе лошадей и уехал. Толстых беспокоить он не решился.
XVI
ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ
Следствие шло своим чередом. Надо заметить, что Павел Сергеевич чрезвычайно энергично и быстро вел это дело. С одной стороны его увлекала масса нагромождающихся друг на друга улик против Егора Никифорова, а с другой — смущало поведение обвиняемого, совершенно непохожее на поведение убийцы.
Труп убитого, по распоряжению заседателя, был предъявлен всем окрестным жителям, но никто не мог сказать о несчастном более, нежели показал Харитон Безымянных. Предъявление трупа прислуге высокого дома и рабочим приисков Толстых дали такие же отрицательные результаты.
Самому Петру Иннокентьевичу Толстых и Иннокентию Антиповичу Гладких земский заседатель не решался сделать официального допроса по этому делу, так как неизвестно было, как взглянут на это богач-золотопромышленник и его доверенный, а в случае возбуждения их неудовольствия, заседатель мог в описываемое нами время моментально слететь с места.
О допросе дочери Петра Иннокентьевича Марьи Петровны, уехавшей почти одновременно с открытием убийства совершенно неожиданно в Томске, нечего было и думать без того, чтобы не навлечь, как полагал Хмелевский, на свою голову страшный гнев всемогущего богача — ее отца.
Хотя в голове Павла Сергеевича и бродили мысли, что отъезд Марьи Петровны Толстых должен иметь некоторое отношение к совершенному преступлению, но он старался всеми силами оттолкнуть от себя эту мучившую его мысль — углубиться в суть этого дела и доказать невинность Егора Никифорова, в которой, бывали минуты, земский заседатель был почти убежден.
Как чиновник, он был даже доволен, что добытыми уликами сгустились тучи над головой Никифорова и что с формальной стороны он, заседатель, для начальства стоял на настоящем следственном пути.
Нравственная сторона дела не имела, да и не могла иметь никакого значения при суде с формальными доказательствами.
Лезть со своими исследованиями туда, где он наверняка может сломать себе голову — было бы со стороны Павла Сергеевича неблагоразумно, и он от этого воздержался и даже не подверг допросу никого из слуг и рабочих Толстых, признавая как бы этим, что никто из живущих у богача-золотопромышленника даже не может быть прикосновенным к такому гнусному делу.
Время, когда Хмелевский был, как мы уже сказали, почти убежден в невинности арестованного им убийцы, было особенно продолжительно после того, как Егор Никифоров был, по приказанию заседателя, привезен на третий день обнаружения убийства в поселок и приведен к трупу, все еще находившемуся в «анатомии».
Когда один из карауливших тело крестьян сдернул покрывало с трупа, Егор Никифоров вместо того, чтобы отступить при виде жертвы своего преступления, подошел близко к столу, на котором лежал покойный, и с выражением неподдельной грусти несколько минут смотрел на него, истово осеняя себя крестным знамением. Из глаз его брызнули слезы, и он чуть слышно прошептал:
— Доволен ли ты, несчастный, незнакомый мне человек? Насколько у меня хватит сил, я сохраню твою и мою тайну и исполню твою последнюю волю.
— Чего ты там бормочешь? — спросил присутствовавший при этом заседатель.
— Молитву, ваше благородие! — отвечал Егор Никифоров.
Если заседатель думал, что при виде убитого им человека обвиняемый проговорится, то он ошибся. Егор Никифоров при виде убитого еще более укрепился духом не выдавать своей тайны, хотя знал, что она может погубить его.
«Я спасу моего спасителя и его дочь!» — мелькнуло в его уме.
— Ты все еще не хочешь сознаться? — спросил его Хмелевский.
— Я не виновен, ваше благородие! — отвечал Егор.
— Но ты знал убитого при жизни — это ты не будешь отрицать, это ясно из того, как ты смотрел на его труп.
— Я не могу вам ответить на этот вопрос, ваше благородие.
— Завтра я тебя отправлю в К., в тюрьму! — топнул ногой Павел Сергеевич.
— Слушаю-с! — отвечал Егор.
Земский заседатель отдал распоряжение похоронить труп убитого и уехал.
Похороны состоялись на другой день, и простой деревянный крест, несколько вдали от кладбища, близ дороги, указывает до сих пор место упокоения несчастного молодого человека.
Таких крестов не встречается нигде чаще, чем в Сибири. Они попадаются и около почтовых трактов, и близ проселочных дорог, и совсем в стороне от дороги, и служат немыми свидетелями совершившихся в этой «стране изгнания» уголовных драм, убийств и разбоев.
На местах, где находятся жертвы преступлений, ставят эти символы искупления, иногда найденные трупы и хоронят тут же, без отпевания, для которого надо было бы везти их за сотни верст до ближайшего села.
Под впечатлением вкравшегося в душу земского заседателя сильного сомнения в виновности Егора Никифорова, он снова передопросил всех свидетелей, видевших его около места преступления, допросил и мельника, у которого был обвиняемый, по его собственному показанию, вечером, накануне того дня, когда найден труп убитого, и затем, только еще раз перечитав произведенное им следствие, относительно несколько успокоился — улики были слишком подавляющи, чтобы сомневаться в виновности арестанта.
«Если он сам скрывает такие обстоятельства, которые сразу могут бросить иной свет на дело, если он сам не хочет рассеять собравшиеся над его головою тучи, то это его дело!..» — думал Павел Сергеевич, все нет, нет да впадавший в некоторое сомнение.
«Скажи он хоть слово, и я не посмотрю ни на лиц, ни на их положение, я добьюсь истины, но он молчит…» — оправдывал себя самого земский заседатель.
Егор Никифоров на самом деле молчал как убитый, хотя Хмелевский, перед отсылкой его в К., пытался снова добиться от него, где и как он провел ночь, в которую совершено убийство.
— Да что вы, ваше благородие, себя напрасно беспокоите, ведь сами сказали, что убил я, ну и будь по вашему… Я отвечу вам только: я не виновен.
Егор Никифоров был препровожден в К. и заключен в тюремный замок. Следственное дело для его окончания было отослано земским заседателем прокурору, который поручил одному из полицейских приставов города К. дополнить его розысками о личности убитого.
Сведения эти были получены от содержателя одной из двух городских гостиниц мещанина Разборова. Они были почти те же, какие получены от последнего Иннокентием Антиповичем Гладких по поручению Петра Иннокентьевича. О посещении Гладких и о разговоре с ним Разборов не упомянул, не упомянул также и о многом ему известном, не желая вмешивать в это дело богатых лиц, которые могли всегда пригодиться ему, «мелкому сошке», как скромно именовал он себя, хотя в городе ходили слухи, что Разборов всеми правдами и неправдами сумел сколотить себе порядочный капиталец.
В комнате, которую занимал Борис Петрович Ильяшевич, был сделан самый тщательный обыск, но кроме белья и платья, да сибирского мягкого чемодана, ничего найдено не было. Бумаг не оказалось совершенно, и лишь в печке найдена была куча пепла, указывавшая, что Ильяшевич перед поездкой в тайгу сжег какие-то бумаги.
Составив протокол о своих следственных действиях, пристав заключил следствие и вновь представил его прокурору, который, со своей стороны признав дело полным, препроводил его на решение в губернский суд, составлявший в Сибири такое же судебное место, каким в центральной России были в дореформенное время «палаты гражданского и уголовного суда».
Егор Никифоров сидел в К-ой тюрьме и молчаливо ждал решения своей участи. Он знал, что ждать ему придется долго, так как судебные места Сибири, в описываемое нами время, не отличались торопливостью, и сибирская юстиция, как и юстиция центральной России, в блаженной памяти дореформенное время, держалась трех мудрых русских пословиц: «дело не медведь, в лес не убежит», «поспешишь — людей насмешишь» и «тише едешь — дальше будешь».
О скором, правом и милостивом суде, уже действовавшем в центральной России, в Сибири тогда знали только понаслышке.
Грозовые тучи над высоким домом тоже, казалось, сгущались, и вот-вот надо было ожидать грозы.
Известие об аресте и отправлении в К-скую тюрьму Егора Никифорова по обвинению его в убийстве с целью грабежа, конечно, тотчас же достигло до Иннокентия Антиповича Гладких. Оно поразило его, несмотря на то, что он почти предвидел его ранее, с того момента, когда узнал, что Толстых стрелял из ружья, принадлежавшего «мужу Арины».
Особенно смутили Гладких обнаруженные следствием подробности. Он узнал, что Егор Никифоров ночь убийства провел вне дома, что возле трупа найдены следы его сапог и что ночью видели, как он крался из избы на половинке, которую занимал покойный.
Сопоставив все это с удостоверением врача, что убитый умер не тотчас же, а был жив известное количество времени, Иннокентий Антипович пришел к роковым для своего друга и настоящего виновника смерти Ильяшевича выводам.
Для него многое стало ясно, гораздо яснее, чем все это дело представлялось земскому заседателю. Он, впрочем, и знал более этого последнего. Совершенно ясно представилось ему, что Егор Никифоров, быть может, привлеченный звуком выстрела, застал еще живым несчастного Ильяшевича, говорил с ним и по его поручению ходил к нему в избушку и взял то, что указал ему умирающий. В этой последней догадке утверждало его ранее посещение «мужем Арины» высокого дома, желание видеть Марью Петровну и явное смущение при известии о ее внезапном отъезде.
«Он приносил ей то, что взял из избушки, где жил покойный! Быть может, письма!» — соображал Иннокентий Антипович.
Возникал теперь вопрос: что говорил ему умирающий? Несомненно было одно, что Егор Никифоров знал об отношениях дочери Толстых к убитому вблизи высокого дома молодому человеку.
«Что если он расскажет об этих отношениях земскому заседателю и в оправдание свое заявит, что на эту ночь он оставил свое ружье в доме Толстых? Начнется следствие, потянут к допросу прислугу, наконец его, Гладких, и самого Петра Иннокентьевича — тогда обнаружится все, и помогут ли еще деньги, чтобы потушить дело, тем более, что теперь занимается даже на горизонте сибирского правосудия какая-то новая заря… даже этот Хмелевский, пожалуй, может заварить такую кашу, что не расхлебаешь никакой не только серебряной, но даже золотой ложкой!» — размышлял Иннокентий Антипович.
В ушах его уже раздавался звук выстрела, которым оканчивает свои расчеты с жизнью его друг и доверитель Петр Иннокентьевич Толстых. До последнего тоже достигли все подробности произведенного следствия по делу об убитом им любовнике его дочери.
— Это недоразумение, это просто на просто ошибка, которую, конечно, не замедлят исправить… Егор, конечно, будет защищаться, и следствие направится по другому, настоящему пути и, конечно, этот путь приведет сюда… Спасибо им, что они дают мне еще несколько дней жизни…
Петр Иннокентьевич подходил к окну своего кабинета, из которого видна была проселочная дорога, и подолгу простаивал около него, ожидая возвращения земского заседателя. Но тот не ехал.
«Не будет же Егор молчать, что оставил ружье здесь, и не даст сослать себя в каторгу без вины! Я, впрочем, успею письменным признанием снять с него это обвинение, а теперь… мне хочется еще пожить…»
В нем, как у всех самоубийц, которым помешали привести их умысел в исполнение, появилась особая жажда жизни. Продлить ее хотя на один миг — было его единственным желанием.
XVII
ТЫ БУДЕШЬ ЖИТЬ!
Было уже одиннадцать часов вечера, когда Гладких вернулся из поселка, где стороной от старосты узнал почти все мельчайшие подробности следствия над Егором Никифоровым и вошел в кабинет Толстых.
Петр Иннокентьевич, как зверь в клетке, продолжал ходить по комнате из угла в угол. Револьвер снова лежал на столе.
Последнее не укрылось от зоркого глаза Иннокентия Антиповича.
— Все кончено! Ложись и спи спокойно — ты спасен… — сказал он Петру Иннокентьевичу.
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что все улики оказались против Егора Никифорова, его арестовали и увели сперва в волостное правление, а затем отправят в К-кую тюрьму.
— Но ведь это невозможно! — удивленно воскликнул Толстых. — Этого не может быть!
— А все-таки это так.
— Черт возьми! Кто из нас сошел с ума?
— Я думаю, что никто. Выслушай меня спокойно. Только четыре человека знают тайну прошлой ночи. Ты, твоя дочь, которая не пойдет доносить на тебя, я, который нем как могила, и Егор Никифоров.
— Егор — говоришь ты, Егор знает?
— Все.
— Иннокентий, объяснись! Что это значит?
— Ужели ты не понимаешь? Ведь знаешь же ты, что ты стрелял из его ружья, которое сегодня утром он отнес домой, не заметив, что один ствол разряжен. Полиция взяла это ружье, и пуля, которой заряжен был другой ствол, оказалась одинаковой с пулей, вынутой из трупа убитого. С этого началось серьезное подозрение, что убийца — Егор.
— О! — простонал Толстых и бессильно опустился на диван.
— Егор, конечно, догадался, что убийца ты, тем более, что у меня есть основание думать, что он говорил с твоей жертвой перед ее смертью.
— Почему же он этого не сказал заседателю?
— Вероятно, потому, что не хотел.
— А, так он не хотел?.. — повторил как бы про себя Петр Иннокентьевич и вдруг вскочил с дивана и бросился к двери, схватив со стола револьвер.
— Куда? — загородил ему дорогу Гладких.
— Не думаешь ли ты, что я позволю страдать за себя невинному человеку? — заговорил Толстых дрожащим голосом, с сверкающими глазами. — Я тотчас же верхом домчусь до заседательской квартиры, сознаюсь в преступлении, если только убийство соблазнителя дочери преступление и, подписав показания, покончу с собой… Егор будет спасен…
Иннокентий Антипович скрестил руки на груди.
— Ты этого не сделаешь!
— Кто осмелится остановить меня?
— Я!
— Зачем?
— Затем, что я этого не хочу.
Петр Иннокентьевич судорожно захохотал.
— Я не хочу этого! — продолжал Гладких. — Я не хочу этого, потому что я нахожу, что самоубийство тоже преступление. Довольно с тебя одного. Я вчера не мог отстранить твоей руки от постороннего человека, сегодня я не позволю тебе направить ее на самого себя. Я клянусь тебе в этом. Ты бесжалостно убил молодого человека, повинного только в том, что он любил твою дочь, но тебе показалось этого мало, ты выгнал из дома эту несчастную, убитую горем потери любимого человека, дочь. Бедная ушла в отчаянии и мы, быть можем, никогда ее не увидим, и после этого ты все хочешь сгладить своею смертью. Это было бы очень удобно. Петр, отвечай мне: если бы тебе пришлось переживать все вчерашнее снова, убил бы ты этого человека?
— Нет, нет! — содрогнувшись, отвечал Толстых, отступая перед наступавшим на него Иннокентием Антиповичем.
— А выгнал бы свою дочь?
— Ее?.. О, да, конечно!..
— Я вижу из твоих ответов, что хотя ты и раскаиваешься в совершенном преступлении, но у тебя пропало отцовское чувство, а ты, ведь, так любил свою дочь! Да и теперь ты напрасно стараешься обмануть самого себя — ты все еще ее любишь. Легче убить самого себя, нежели вырвать из сердца привязанность к детям! Ты не должен, повторяю тебе, никуда идти, ты должен оставить Егора принести себя в жертву; что же касается тебя, ты должен жить, мучимый угрызениями совести и раскаянием. Ты будешь жить, и угрызения совести будут твоим наказанием. Я вижу еще, как ты сломишься под его тяжестью и с дикими воплями будешь призывать свою дочь.
— Замолчи, Иннокентий, не мучь меня! — простонал Толстых, снова бессильно падая на диван.
— Но настанет день, — не слушая его продолжал Гладких, — когда Господь сжалится над твоими слезами — Он, Милосердный, простит тебя, как прощает самых страшных грешников, старайся не противиться Его наказанию, а с верою и терпением переноси его. Ты будешь жить!
— Иннокентий, пусти меня! — снона вскочил Петр Иннокентьевич.
— Нет, говорю я тебе, нет!
— Так ты хочешь, чтобы осудили, обесчестили и наказали невинного человека?
— Я не избегаю Божьей кары и не противлюсь Его воле.
— Что же мне делать на земле?
— Я уже сказал тебе: страдать и молиться.
— Но у Егора жена, у нее скоро родится ребенок, а я один, у меня никого нет.
— Несчастный, а твоя дочь?..
— Она умерла, умерла для меня.
— Сегодня, может быть. Но не беспокойся об Арине и ее ребенке, я подумал и о них! В память несчастной твоей дочери, ты обеспечишь Арину и дашь воспитание ее ребенку, как своему. Вот что решил я — тебе остается повиноваться.
Толстых застонал и снова безмолвно опустился на диван. Огонь в глазах его совершенно потух — он преклонился перед новым могуществом строго судьи, могуществом представителя возмездия, он перестал быть главою дома, нравственную власть над ним захватил Гладких. Петр Иннокентьевич все еще продолжал держать в руке револьвер, но Гладких спокойно взял его у него, как берут у ребенка опасную игрушку.
— Покойной ночи, до завтра! — сказал он Толстых ласковым голосом.
Петр Иннокентьевич остался один, уничтоженный, порабощенный.
На другой день после обеда Иннокентий Антипович отправился в поселок к Арине.
За эти два дня несчастная женщина страшно изменилась, она похудела до неузнаваемости, волосы на голове поседели, глаза были совершенно опухшие от слез.
При виде ее у Гладких похолодело сердце.
— Я зашел навестить тебя, Арина.
Она заплакала вместо ответа.
— Не отчаивайся, Арина. У тебя есть люди, которые не оставят тебя…
— Вы зашли — значит, я не могу в этом сомневаться… — сквозь слезы проговорила Арина.
— Но ты забываешь Петра Иннокентьевича?
— О, нет, я никогда не забуду его. Он всегда был так добр ко мне, к нам… И ведь он, этот несчастный, всем обязан ему, век должен быть ему благодарен… Ему обязаны мы довольством… Но и это довольство не остановило его…
Арина зарыдала.
— Иннокентий Антипович, для меня все кончено на земле…
— Зачем такие мрачные мысли?
— Что же мне делать, когда сердце у меня разорвалось на части. Я сейчас с удовольствием бы умерла, если бы ребенок, которого я ношу под сердцем, не заставлял бы меня жить и страдать… Я, впрочем, думаю, что не на радость я и рожу его — ребенка убийцы.
— Ты, Арина, слишком строга к Егору…
— Строга… — удивленно взглянула на говорившего Арина. — Да если бы он не был виноват, он не был бы теперь в каталажке… Несчастный одним выстрелом убил человека на большой дороге, а другим попал в сердце своей жены.
— А если он не виноват, если это просто роковое совпадении обстоятельств?..
— Вы защищаете его… Я вам очень благодарна… Но я сама видела, как он побледнел, когда староста заметил, что ружье разряжено, и наконец, я сама видела на его одежде… кровь… Я знаю одно только, что он не грабил его… Ведь тогда он принес бы домой деньги или вещи и здесь спрятал бы. Не правда ли?
— Конечно.
— Ну, а сегодня утром был тут опять заседатель и перешарил везде; в шкапах, в сундуках, комодах, матрацах, на которых мы спим, не оставил без осмотра ни одного уголка и ничего не нашел.
«Он, верно, сжег все письма!» — подумал Гладких.
Арина, между тем, снова зарыдала, закрыв лицо передником.
— Арина, я пришел сказать тебе, что Петр Иннокентьевич и я не оставим тебя в твоем горе. Вот, возьми пока немного.
Он сунул ей в руку десятирублевую бумажку. Арина было отстранилась и не хотела брать деньги.
— Возьми, возьми, я хочу, чтобы ты взяла и знала, что мы, я и Толстых, не допустим тебя до нужды, а твоего ребенка Петр Иннокентьевич возьмет к себе на воспитание.
— Дай Бог вам и Петру Иннокентьевичу здоровья! — бросилась было Арина целовать руки Гладких, но он отнял их и поцеловал ее в лоб.
Выйдя от Арины, Иннокентий Антипович отправился на могилу убитого. Там он застал несколько крестьян, которые тоже пришли помолиться на могиле безвременно погибшего молодого человека. Вообще судьба покойного вызвала общее сочувствие и усугубила проклятия, которые раздавались по адресу подлого убийцы.
Возвращаясь с могилы, Гладких повстречался со старостой поселка, и разговор снова зашел об арестованном Егоре Никифорове.
— Да, уж дела, — заметил староста, — кажется, спроси меня третьего дня об Егоре Никифорове начальство, окромя хорошего, ничего бы не сказал, мужик был на отличку, ан вишь, что сканителил, умопомрачение, зверь, а не человек оказался…
— Да, может, это не он? — попробовал вставить свое слово Иннокентий Антипович.
— Как же не он, ваша милось, когда след его точка в точку, пуля к пуле пришлась, как родная сестра, пыжи также, кровь на рубахе… и на одежде… а он одно заладил — не виноват… Заседатель его и так, и эдак, уламывал, шпынял; его, сердечного, в пот ударило — так ничего и не поделал. Нет, уж по моему, коли грех попутал, бух в ноги начальству и на чистую, хотя и не миновать наказания, да душе-то все легче — покаяться. А то вдруг закоренелость эдакая и откуда? Парень был — душа нараспашку…
— Хороший был мужик, что говорить! — подтвердил Гладких.
— Вот вам, ваша милость, и хороший, а разбойником придорожным оказался, да окромя того, жену на сносях загубил. Смается баба от горя, срама да нужды…
— Я сейчас был у нее по поручению Петра Иннокентьевича, он ей поможет, до нужды не допустит. Ребенка возьмет к себе на воспитание.
— Дай ему Бог сто лет жить в доброе здравие… ангельской души человек Петр Иннокентьевич… И вам, ваша милость, дай Бог здоровья, и вами рабочие на приисках не нахвалятся.
— Однако, прощай, мне недосуг, и то домой запозднился, — прервал панегирик старосты смущенный Иннокентий Антипович.
— Прощенья просим, ваша милость!
«Несчастный Егор, — думал Гладких, возвращаясь в высокий дом. — Тебя все считают преступником, зверем, ты неповинно несешь бесчестие и позор за другого, но знай, что этот другой будет наказан горше твоего судом Божьим. Бог видит, Егор, твое благородное сердце, и Он укрепит тебя за твою решимость отплатить за добро добром твоему благодетелю. Он спас тебе жизнь, ты делаешь более, ты спасешь его честь».
XVIII
СИБИРСКАЯ ВОЛОКИТА
Чтобы иметь понятие о неторопливости сибирских судов, достаточно рассказать интересный анекдотический факт, имевший место вскоре по введению в Сибири обновленного судопроизводства.
В т-ский губернский суд является убеленный сединами купец, лет семидесяти, и просит доложить о нем вновь назначенному и недавно прибывшему из России, как называют в Сибири центральные русские губернии, председателю.
— Что вам угодно? — обратился к просителю вышедший в приемную председатель.
— Дело у меня здесь в суде, долгонько тянется, ваше превосходительство.
— Какое дело?
— Да по опеке надо мной…
— За расточительность?
— Чего-с?..
— Деньги мотали?
— Помилуй Бог, мы с измальства к этому не привыкли, ваше превосходительство…
— Что же, вы больны были?
— Бог хранил-с, ваше превосходительство, когда хворал, не запомню…
— Может, разумом ослабли?..
— Обижать изволите, ваше превосходительство!
— Так почему же, наконец, над вами учреждена опека?
— По малолетству…
— Что-о-о?!
— По малолетству…
Оказалось, по наведенной тотчас же справке, что, действительно, в суде есть дело по опеке над просителем, учрежденной по малолетству его, когда он остался сиротой, более пятидесяти лет тому назад, до сих пор еще не оконченное производством. Опека над богатым человеком служила лакомым куском сменившихся двух поколений опекунов и судейских.
Дела в судах накоплялись грудами и ждали окончательного решения десятки лет. Почти каждый представитель дореформенной сибирской Фемиды в свою очередь иногда десятки лет состоял под следствием и судом, что не мешало ему самому производить следствия над другими и судить этих других.
В той же Т-ской губернии много лет служил земский заседатель и много лет состоял под судом и следствием.
Губернатору на этого земского заседателя сыпались градом жалобы, которые, наконец, и вывели начальника губернии из терпения, и он написал на одной из полученных им жалоб следующую резолюцию: представить мне все дела о заседателе NN для личного просмотра.
Резолюция пошла гулять по канцеляриям, и прогулка эта была настолько продолжительна, что губернатор успел забыть о ней, когда в один прекрасный день был поражен ее исполнением.
Как-то после обеда губернатор за чашкою кофе кейфовал у себя в кабинете с одним из своих любимых чиновников особых поручений. Кабинет был угловой комнатой обширного, хотя и одноэтажного губернаторского дома, два окна которого выходили на улицу, а два других — во двор.
Вдруг до слуха губернатора достиг скрип полозьев нескольких саней; он взглянул в окно и увидел въезжавшие на двор три воза.
— Посмотрите, mon cher, что такое там привезли? — обратился он к собеседнику.
Чиновник особых поручений поспешил исполнить приказание начальства. Вернувшись через несколько минут, он доложил:
— Дела о земском заседателе NN, для личного просмотра вашего превосходительства, согласно вашей резолюции.
— Пусть везут туда, откуда привезли! — махнул рукой озадаченный сановник.
Так окончился просмотр дел этого, почти мифического, земского заседателя.
Вскоре он умер, и по роковой случайности, в день его смерти рухнул в губернском суде шкаф под тяжестью производившихся о нем дел.
Одни эти примеры достаточно объясняют, что и дело Егора Никифорова не могло прийти скоро к окончанию, несмотря на то, что следствие было произведено всесторонне и полно. Уже одно то обстоятельство, что труп был найден вблизи заимки Толстых, почти около высокого дома, давало основание затянуть дело.
Иннокентий Антипович не раз посещал К., - так как Петр Иннокентьевич решил не переезжать в город, — и долгушку Толстых, на которой катался по городу Гладких, видели несколько раз и подолгу стоявшею у подъездов домов, занимаемых судейскими.
Опишем, кстати, самое расположение города К.
Несмотря на то, что в нем сосредоточены центральные управления губернией, на вид он невзрачен и мал. Местоположение его, впрочем, своеобразно живописно. Он лежит на берегу быстроводного Енисея и окружен живописными отрогами Саянских гор, образующих котловину, в которой и помещается немудреный город. Мы не даром упомянули о своеобразной живописности местоположения города; так, окружающие его горы почти совершенно лишены растительности и придают, как ему самому, так и окрестностям, мрачную картину величественной дикости.
Среди этих великанов природы незатейливые городские постройки и даже изредка попадающиеся каменные двух и трехэтажные дома кажутся лачугами и совершенно ускользают от внимания въезжающего путешественника, любующегося синевою окружающих гор, чарующих глаз разнообразием тонов и оттенков, смотря по времени наблюдения.
Но город, как мы заметили, и на самом деле не стоит внимания. Он построен по типу «русских» — этим прилагательным зовут в Сибири все, что принадлежит европейской центральной России — уездных городов: три параллельные улицы, пересеченные такими же параллельными один к другому и перпендикулярными к улицам переулками.
Средняя улица считается главной, а две боковые второстепенными. Под городом слобода, с кое-как, без всякой симметрии и плана построенными домишками и даже мазанками, образующими кривые переулки и закоулки.
Таких слобод в К. - две и даже три, если считать поселок на выгоне за соборной площадью. Одна тянется к крутому берегу главной реки, а другая расположена на болотистых берегах маленькой горной речки, протекающей с левой стороны города, считая от въезда по направлению от той части Сибири, которая на языке законоведов именуется «местами не столь отдаленными».
Невдалеке от слободы, находящейся за соборной площадью, уже совершенно по выезде из города, стоят особняками, друг против друга, два обширные деревянные здания, обнесенные высокими частоколами — это городская и пересыльная тюрьма. Вне частокола, огораживающего пересыльную тюрьму, стоит домик, служащий квартирой смотрителю, и рядом с ним казарма для тюремных надзирателей. Первый, окруженный палисадником, с пятью уставленными цветами окнами, является своим веселым видом резким контрастом с почерневшими от времени грустными зданиями, стоящими по ту сторону частокола.
Долгушка Толстых, с восседавшим на ней Иннокентием Антиповичем, вскоре после ареста Егора Никифорова остановилась у этого домика и стояла довольно долго.
Результатом этого визита был пропуск Гладких в контору городской тюрьмы, куда вскоре был приведен и арестант Никифоров. Смотритель, по желанию дорогого гостя, удалился в смежную с конторой комнату, и Иннокентий Антипович и Егор остались с глазу на глаз. Гладких крепко запер двери конторы, как наружную, так и ведшую в смежную комнату, и когда убедился, что никто не может быть свидетелем свидания, бросился со слезами на глазах на шею арестанта.
Тот даже отступил несколько шагов в изумлении.
— Вы, вы пришли ко мне… — бессвязно заговорил он, — когда знаете, что меня ожидает в будущем каторга за убийство…
— Ты сам хотел этого!..
— Что вы хотите этим сказать?
— Ты думаешь, Егор, я не знаю, что ты невинен.
— Тише, тише… неровен час… услышат…
— Пусть тебя хоть три раза присудят к каторге, но я и Петр знаем, что ты более чем честный человек.
— Петр Иннокентьевич, разве он тоже знает, разве он также, как и вы, догадался, почему я ничего не говорил в свое оправдание?..
— Да!
— Это мне неприятно.
— Я должен был сказать ему всю правду.
— Зачем?
— Затем, чтобы он знал, чем он тебе обязан.
— Напрасно.
— Когда он узнал, что при допросе ты молчишь обо всем случившемся в день, предшествуемый убийству, и в ночь его совершения, он хотел сам ехать к заседателю и сознаться.
— И что же?
— Я удержал его от этого…
— За это вам большое спасибо… Вы мне даете возможность отплатить добром за добро Петру Иннокентьевичу, спасти барышню и исполнить волю покойного барина. А барышня Марья Петровна, чай, огорчены страсть?..
Иннокентий Антипович не успел ответить, как раздался стук в дверь из соседней комнаты — знак, что свидание окончено.
— Я приду к тебе еще не раз… — сказал Гладких и начал отпирать двери.
Егора Никифорова снова увели в камеру. Гладких уехал в город.
XIX
ПРИЕМНАЯ ДОЧЬ
Вскоре после возвращения Иннокентий Антипович Гладких отправился на заимку. Он только что после обеда собрался навестить Арину, как ему доложили, что на кухне ожидает его баба из поселка. Гладких поспешил выйти в кухню.
Баба принесла печальную весть.
Вскоре после того, как Егора отправили в К-скую тюрьму, Арина заболела и слегла в постель. Две соседки поочередно ухаживали за ней, ни на минуту не оставляя ее одну. В прошлую ночь — так рассказывала баба — Арина преждевременно родила девочку, маленькую, как куклу, но здоровую. Родильница пожелала увидеть своего ребенка. Его положили к ней на постель. Тогда больная вдруг горько зарыдала и пришла в страшное волнение. Девочку у ней отняли, а часа через два Арина умерла тихо, точно заснула.
— Таперича у нас не знают, что и делать с девочкой, — продолжала баба. — Все говорят, что лучше бы она совсем не родилась на свет, да и я так смекаю, что большой бы ей был фарт, если бы она скорей отправилась за своей матерью…
— Я сейчас приду сам… — остановил Гладких разболтавшуюся бабу, и последняя, что-то причитывая себе под нос, удалилась.
Иннокентий Антипович отправился к Толстых.
Известие о смерти Арины было для последнего вторым тяжелым ударом.
Не скрыл Гладких и переданных бабою толков жителей поселка о судьбе родившегося и осиротевшего ребенка.
— Когда эта подлая баба желала смерти этой бедной, ни в чем неповинной девочке-сиротке, я едва удержался, чтобы не броситься и не поколотить ее.
— Она смотрит на вещи, как они есть на самом деле, вот и все, — мрачно заметил Толстых. — Но что ты теперь намерен делать, Иннокентий? Ведь хозяин теперь тут ты. Приказывай, решай, действуй… Я заранее согласен на все, что ты придумаешь.
— Так ты предоставляешь мне свободу действий?..
— Конечно.
— И даже от твоего имени?
— Без сомнения.
— Что я решу — ты утвердишь?..
— Заранее… Хочешь письменно?
— Как будто я не верю твоим словам. Впрочем, теперь дело только в том, чтобы найти кормилицу для ребенка — этим пока должны ограничиться заботы о нем; все дальнейшее в будущем…
Гладких тотчас же отправился в поселок. В избе Арины он застал пять или шесть баб. Покойница лежала на столе, головой в передний угол, под образами, закрытая холстом. Слабый свет лампады боролся с тусклым светом потухавшего дня, смотревшего в окна.
Иннокентий Антипович истово перекрестился и тихо, чуть слышно, произнес:
— Несчастная Арина, пусть душа твоя утешится ранее, чем покинет землю! Я клянусь тебе, что никогда не оставлю твоего ребенка и буду любить его, как своего родного. Где же ребенок? — обратился он к бабам.
Одна из них отвечала:
— Нельзя же было его оставить здесь, я его отнесла к Фекле, которая только что отнимает от груди своего младшенького.
— Хорошо, — заметил Гладких, — жителям поселка не надо будет заботиться об этой сироте, ее берет себе в качестве приемной дочери Петр Иннокентьевич.
— Мы ранее думали, что это так случится, так как Петр Иннокентьевич был всегда добр к Арине и к Егору! Конечно, не бросит же он ребенка на горькое сиротство! Это, верно, пожелала барышня Марья Петровна, которая хотела быть у Арины крестной матерью! — затараторири бабы.
Иннокентий Антипович отправился разыскивать Феклу, жившую через несколько изб. Он знал ее, как и всех жителей поселка, и нашел ее с малюткой на руках.
Со слезами на глазах стал он рассматривать девочку.
— Уж такая она нежная да субтильная, — затараторила Фекла. — Ножки и ручки тоненькие-претоненькие! Хорошенькие, голубые глазки… Она будет белокурая — в мать… С какою жадностью она сосет грудь, видимо, норовит отъесться — войти в тельце… Что-то с ней будет, бедняжкой?
— Не хочешь ли ты оставить ее у себя? — спросил Гладких.
— В питомках?
— Да, но не навсегда, только на год, много на два…
— Я готова оставить ребенка у себя, — степенно отвечала Фекла. — Мы с мужем хотя и не богаты, и у нас у самих трое ребят, но бросить и чужого ребенка несогласны. Отказываться принять малютку — грех, я же так любила Арину, и в память о покойной готова поставить ее дочь на ноги.
— Что касается вознаграждения, то Петр Иннокентьевич не допустит, чтобы ты воспитывала малютку даром. Ты будешь ее кормилицей — это решено; но она не должна быть тебе и мужу в тягость. Ты будешь получать за нее ежемесячно по десять рублей.
— Десять рублей в месяц! — воскликнула, растерявшись от радости, Фекла. — Да ведь это в год целый капитал!
— Петр Иннокентьевич так решил.
— Значит, этот ребенок принес к нам в дом довольство…
— И слава Богу, — сказал Гладких, и вынув из кармана десятирублевку, подал ее Фекле.
— Вот за первый месяц.
В это время вошел муж Феклы, Антон Акимов. Жена передала ему в коротких словах о случившемся.
— Мы и даром взяли бы бедную сиротку, — сказал он просто. — А коли Бог фарт посылает — надо благодарить Его.
Антон перекрестился.
— Но девочку надо будет окрестить, Иннокентий Антипович, — обратилась к Гладких Фекла.
— Да, это мы сделаем завтра, после похорон ее матери.
— А как вы ее назовете?
— Не знаю… Об этом я еще подумаю.
На другой день похоронили Арину, а затем окрестили и ее дочь. Крестным отцом был Гладких, а крестною матерью — Фекла.
Девочку назвали Татьяной. Это имя дал ей Иннокентий Антипович, в честь своей покойной матери.
После крестин Гладких приказал наглухо заколотить избу Егора Никифорова. Дверь запер большим висячим замком, и ключ от него взял к себе.
Обо всем этом он, по возвращении домой, доложил подробно Петру Иннокентьевичу Толстых. Тот одобрил все его действия.
Маленькая Таня прожила у своей кормилицы до двух лет. За ее здоровьем неустанно наблюдал Иннокентий Антипович.
По достижению двух лет девочку взяли в высокий дом. К ней приставили няньку, приезжую из России, которую Гладких разыскал в К.
Прислуге дома, под страхом быть тотчас же выгнаной, было запрещено говорить девочке об Егоре Никифорове и о покойной Арине.
Таня звала Гладких «крестным», а Петра Иннокентьевича ее научили звать «папой». Старику это нравилось. Он, впрочем, ни в чем не перечил Иннокентию Антиповичу.
Уже более года он жил мучимый совестью, подавленный раскаянием, ничем не интересующийся.
Управление всеми своими делами он всецело передал в руки Гладких и не вмешивался ни во что.
Впрочем, случилось то, что предвидел Иннокентий Антипович. Толстых вскоре страстно привязался к ребенку того человека, который все еще продолжал томиться в к-ской тюрьме в ожидании суда и каторги.
Так как Толстых почти никогда не выходил из дому, то малютка была всегда у него на глазах.
Он часто брал ее на колени и лихорадочно целовал, причем каждый раз, вероятно, вспоминал об Егоре Никифорове, а, быть может, и о своей несчастной дочери.
Иннокентий Антипович за это время несколько раз посетил к-ую тюрьму и виделся с Егором Никифоровым.
Он сообщил ему о рождении дочери, но умолчал о смерти Арины. Он сказал ему только, что она все хворает, а потому и не может приехать навестить его.
— Ближний ли свет тащиться, да ее ко мне и не допустят; вы тоже, чай, серебряным али золотым ключом ко мне дверь отпираете.
Егор был покойнее прежнего. Он свыкся со своим положением и не видел, как летели месяц за месяцем. В тюрьме время, говорят, идет очень быстро.
Только в беседах с Иннокентием Антипович он вспоминал о своем деле и объяснил причину, почему он ничего не говорил и не скажет в свою защиту.
— Я дал себя арестовать, — говорил он, — я дам себя осудить только потому, вы правы, что я сам этого хочу. Мне оправдаться, доказать, что я не виновен, было бы очень легко. Стоило сказать заседателю только всю правду. Но я поклялся бедному умирающему, и, кроме того, я не хотел, чтобы осудили настоящего виновника… Я некоторое время колебался, но потом вид изрезанного трупа несчастного меня подкрепил… Я старался напомнить себе, что сделал для меня Петр Иннокентьевич, и это утвердило меня в мысли спасти его. Я, быть может, не устоял бы, если бы, когда меня пришли арестовать, Арина первая не заподозрила меня в совершении убийства… Это меня поразило, и я решился бесповоротно принять на себя вину, тогда же, во время ареста в моей избе, хотя потом, повторяю, несколько раз колебался… Теперь все кончено — я решился и пойду на каторгу, не страшна она мне… Арина, я чувствую это, до сих пор считает меня убийцей — Бог с ней… Вы говорите — она хворает, она просто постаралась забыть меня…
— Ты ошибаешься, Егор, Арина все время думает о тебе и не перестает плакать, но повторяю, она совсем больна, после родов… — утешал его Гладких.
— Бедная Арина, — переменил тон Егор. — Если бы еще она была одна, а то с ребенком, как она проживет, как сумеет поставить на ноги мою бедную девочку.
— Об этом не заботься, — заявил Иннокентий Антипович. — Твой ребенок и твоя жена ни в чем не будут нуждаться, для этого я живу на свете…
— Спасибо вам, вы успокоили меня, — произнес Егор со слезами на глазах.
Гладких тоже прослезился.
— Одно мне больно, — начал Егор Никифоров после некоторой паузы. — Когда моя дорогая девочка, которую я, быть может, никогда не увижу, но которую всю мою жизнь буду горячо любить, подрастет, ей скажут: «Твой отец сослан на каторгу». Как больно будет ей это услыхать. Не правда ли, Иннокентий Антипович, что тогда вы, вы скажете ей… ну… хоть всю правду.
— Егор, — торжественно начал Гладких, — когда она вырастет настолько, что будет в состоянии сохранить тайну, я скажу ей всю правду, клянусь тебе в этом…
— Я, быть может, не доживу до этого времени, но, по крайней мере, моя дочь при воспоминании о своем отце не будет проклинать его. Еще один вопрос… Как поживает барышня, Марья Петровна? Она, чай, совершенно убита всем тем, что произошло…
Гладких смутился.
— Она вернулась из Томска… и затем снова уехала туда, ей тяжело было оставаться в высоком доме.
— Экая жалось, а мне бы надо ее повидать перед судом и отправкой… мне бы надо кое-что передать ей.
— Письма, которые ты взял в избе, где жил покойный?
— Да!
— Ты сжег их?
— Да!
— Не можешь ли ты доверить мне, что ты должен сказать Марье Петровне.
— Нет, я поклялся не говорить никому, кроме нее. Видно судьба, чтобы эта тайна ушла со мною на каторгу, — сказал Егор. — Не оставляйте Арины и Тани… — переменил он разговор.
— Буть покоен… Я буду заботиться о них всю мою жизнь… — отвечал Иннокентий Антипович.
XX
ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ЛЕТ
Прошло пять лет.
После многих хлопот в К. со стороны Иннокентия Антиповича с целью ускорить дело Егора Никифорова, состоялось, наконец, решение, которым он присужден был к пятнадцатилетней каторге, а через год после этого был отправлен в Забайкальскую область… Нечего говорить, что Петру Иннокентьевичу все это встало в дорогую копеечку.
От денег, щедрою рукою рассыпаемых от лица своего хозяина Иннокентием Антиповичем, отказался только один участвующий в этом деле человек — сам обвиненный Егор Никифоров. Он ушел в каторгу с другим сокровищем — чистою совестью.
Среди хорошего ухода росла маленькая Таня, как цветок в руках хорошего садовника. Когда ей минуло пять лет, она всех приводила в восторг своими остроумными ответами и вдумчивыми вопросами, своею веселостью и грацией, хотя физически была очень слаба и нежна.
Петр Иннокентьевич и Иннокентий Антипович, и все домашние обращались с ней, по народному выражению, как с сырым яйцом. Толстых положительно не мог без нее существовать, а Гладких не чаял души в своей крестнице, хотя это не мешало ему с грустью вспоминать о точно в воду канувшей Марье Петровне. О ней не было в течении этих пяти лет ни слуху, ни духу. Что случилось с ней? Быть может, бедная девушка с горя и отчаяния, под гнетом нужды и лишений, лишила себя жизни?
Эти вопросы часто смущали ум Гладких, и он по целым часам ходил порой в глубокой задумчивости, опустив вниз свою поседевшую голову.
В высоком доме имя исчезнувшей барышни не упоминалось. Прислуга как-то инстинктивно не решалась произнести его.
Что касается Петра Иннокентьевича, то вопрос: забыл ли он свою дочь или же раскаивался, что выгнал ее из дома — не мог решить даже такой близкий к нему человек как Гладких.
В первое время исчезновение барышни из высокого дома, конечно, породило много толков в окрестности и даже в К. Впрочем, об этом говорили осторожно, так как Петр Иннокентьевич Толстых был все-таки «сильным человеком», а глаза тех, которые имели законное основание посмотреть на это дело серьезно, были засыпаны золотым песочком.
Годы шли — все забылось и сгладилось, даже воспоминание о преступлении на заимке Толстых.
На дворе стоял декабрь месяц, был страшный мороз. Зима в этот год была лютая и страшная, что не редкость в Сибири. В числе привезенных из К. на имя Иннокентия Антиповича Гладких писем одно обратило на себя его внимание. Почерк, которым написан был адрес, заставил задрожать старика — он узнал почерк Марьи Петровны.
Дрожащими руками разорвал он конверт и прочел следующие строки:
«Мой милый Иннокентий Антипович!Марья Толстых».
Я в К., в гостинице Разборова. Если вы по прежнему питаете ко мне чувство дружбы, то приезжайте. Спросите только Веру Андреевну Смельскую и вам покажут.
Гладких прижал это письмо к своим губам, и слезы градом полились из его глаз.
Через час он уже мчался по дороге в К.
Старик Разборов, успевший-таки довольно солидно поживиться в деле Егора Никифорова, отремонтировавший на деньги Толстых свою гостиницу и расширивший свою галантерейную лавочку, находившуюся в том же доме, умер еще ранее ссылки Егора, и наследство получил его племянник, живший с малолетства в Москве в приказчиках у одного купца, торговавшего в белокаменной тоже галантерейным товаром.
Наследник прибыл в К. и стал продолжать дело своего покойного дяди.
Старик Разборов был большой оригинал, и о нем в К. долго уже после его смерти ходили рассказы. Он имел большую склонность к иностранным словам, не особенно понимая их значение и невозможно их выговаривая, отчего происходили с ним положительные анекдоты.
Сильным конкурентом покойному по торговле был к-ский богач — монополист Гладилин.
Когда старика Разборова спрашивали, как идут его дела, он печально отвечал:
— Где же мне канканировать с Гладилиным — он оптик.
В переводе на обыкновенный язык это означало: «Где же мне конкурировать с Гладилиным — он оптовый торговец».
Еще забавнее был случай в гостиной губернаторши, где Разборов по должности попечителя приюта находился после завтрака в один из табельных дней.
Губернаторша была страстная любительница собак, и целый десяток маленьких собачек разной породы окружал ее превосходительство.
— Не доведет до добра, ваше превосходительство, вас этот пессимиз! — вдруг выпалил Разборов.
— Что!? — уставилась на него губернаторша.
— Пессимизм… — не смущаясь, повторил он, — то есть любовь ко псам, ваше превосходительство.
Присутствующие разразились гомерическим хохотом.
Таков был покойник, оставивший по себе веселую память.
Иннокентий Антипович, знавший всю прислугу гостиницы, не переменившуюся и при новом хозяине, тотчас же был проведен в номер, занимаемый госпожою Смельской. На стук в дверь послышался слабый голос «войдите», и Гладких, отворив дверь, переступил порог комнаты.
С дивана быстро вскочила молодая женщина, и не успел вошедший прийти в себя, бросилась на шею к своему старому другу — это была Мария.
Тяжелая первая сцена свидания после многолетней разлуки, наконец, миновала. Гладких усадил Марью Петровну на диван и только тогда успел пристально посмотреть на нее.
Она страшно переменилась. Недаром никто в городе не узнал «дочь первого богача» — «сибирскую красавицу», которой гордилось к-ское общество. От этой красоты не осталось и следа. Она исхудала, глаза ввалились, и даже несколько морщин появилось на лбу.
— Бедная моя, бедная, — начал Гладких со слезами в голосе. — Вы ли это? Как могли вы оставлять меня так долго без всякого известия, неужели вы усомнились в вашем верном друге.
— О нет, нет, никогда!
— Почему же вы не уведомили меня, где вы и что с вами?
— Я на это не решалась.
— Это отчего? Но, впрочем, оставим этот разговор… Теперь вы здесь, и я знаю, что мне делать…
— Что вы этим хотите сказать?
— Что хочу я этим сказать? Только то, что я вас возьму с собою домой.
— Никогда! — воскликнула Марья Петровна. В ее голосе послышался ужас.
— Вы боитесь, что вас нехорошо примут! Если вы придете со мной, ваш отец примет вас с распростертыми объятиями. Он не осмелится поступить иначе.
— Но разве вы забыли, что произошло пять лет тому назад — я не забыла этого! Я не могу забыть, что мой отец — его убийца, что он меня проклял, что он разбил мое счастье и обрек меня на нищету и позор… Я буду нести свой крест до конца… Если бы он даже простил меня, то я бы не приняла его прощения, я бы теперь сама отказалась от него…
— Опомнитесь, Марья Петровна! Что вы говорите?
— Да, я не приняла бы его, потому что я… я не смогу простить ему никогда! И если бы он меня не выгнал из того дома, где, к моему несчастью, родила меня мать, я бы сама ушла… Я никогда в жизни не переступлю порога дома Петра Иннокентьевича Толстых.
— Если бы вы знали только, как он страдает, этот несчастный: угрызения совести подавляют, убивают его…
— Он заслужил это, хотя я желаю ему, если он может, найти душевный покой.
— Его-то ему и не найти никогда.
— Как и мне тоже, — с горечью заметила Марья Петровна, — я изнемогаю под тяжестью отцовского проклятия. Но я не жалуюсь, я не хочу жаловаться. Как бы печально все это ни кончилось для меня, я передала свою судьбу всецело в руки Божьи… Смерть, которая была бы моим избавлением от всех страданий, меня страшит и пугает не потому, что мне плохо жить, а потому, что я не одна, потому что я должна жить… для него!
Гладких вздрогнул и вопросительно посмотрел на Марью Петровну.
Не замечая этого взгляда, она продолжала дрожашим голосом:
— Если бы я была одна, покинутая, разбитая, без надежды, но и без страха, я бы шла спокойно до конца по дороге жизни! Но это невозможно — я боюсь за него, я мучаюсь за него, я каждую минуту спрашиваю себя: что ждет его в будущем?
— О ком это вы говорите? — смущенно спросил Иннокентий Антипович.
У него блеснула мысль, что она помешалась и считает в живых Ильяшевича.
— Ах, правда, ведь вы не знаете! Я говорю о моем ребенке, о моем сыне…
— Ваш сын? — воскликнул с облегченным вздохом Гладких. — И вы, мать, не хотите возвратиться к вашему отцу?
— Мое решение неизменно.
— Как! — вышел положительно из себя Иннокентий Антипович. — Вы хотите обречь вашего ребенка на нищету и несчастье, когда у него есть состояние, состояние деда…
— Ребенок Марии Толстых будет наследником только своей матери — наследником ее несчастия…
Марья Петровна горько заплакала.
— Боже правый! — воскликнул Гладких. — Вразуми ее! О, я этого не потерплю! Этого не должно быть! Это несправедливо, возмутительно… Я здесь, и я не допущу этого!..
— Вы ничего не сделаете.
— Как будто я послушаюсь вас… Тут дело идет не о вас, а о вашем ребенке… Где он?
Марья Петровна подошла к кровати и раздвинула занавеси.
— Вот он! — сказала она.
Громкий разговор разбудил ребенка, который, прислушиваясь, сидел на кровати.
— Как его зовут?
— Я дала ему имя его отца — Борис.
Гладких взял мальчика на руки и осыпал его поцелуями. Ребенок не сопротивлялся его ласкам.
— Мама, кто этот дядя? — спросил вдруг малютка.
— Это мой друг! — отвечала молодая женщина.
— Он меня целует, он не злой! Почему же он делает так, что ты плачешь?
— Ты ошибаешься, дитя мое, я не плачу…
— Нет, нет, ты плачешь, я хорошо это вижу…
Марья Петровна засмеялась сквозь слезы.
— Умница мальчик, жалеет маму! — ласково потрепал Иннокентий Антипович ребенка по щеке и усадил его на диван.
Марья Петровна села рядом и обвила мальчика, нежно прижавшегося к матери.
Гладких, поместившись на стуле против молодой женщины, долго созерцал эту картину. Слезы одна за другою катились по его морщинистым щекам.
Наконец, он снова горячо начал убеждать ее возвратиться домой. Она только качала головой, но в этом жесте было столько железной воли, столько непоколебимой решительности, что Иннокентий Антипович понял, что ему не убедить эту закаленную в несчастьи женщину.
— Но, наконец, вы имеете право владеть капиталом вашей покойной матери! — воскликнул он, исчерпав все средства убеждения, все свое красноречие.
— Нет, я не признаю себя в праве взять эти деньги… Чем делаюсь несчастнее, тем становлюсь все более и более горда. Бог для всех нас один. Что совершилось со мной — совершилось по Его воле, что со мной будет — также в Его воле… Проклятие моего отца тяготеет надо мною… Часто, даже ночью, я просыпаюсь в холодном поту с роковой мыслью: «я проклята».
— Возмутительно! — пробормотал Гладких.
Наступило на несколько минут тяжелое молчание. Его прервал Иннокентий Антипович.
— Расскажите, по крайней мере, мне, как вы прожили с того страшного дня, в который покинули высокий дом. Откуда у вас новое имя, меня все это более чем интересует. Вернее, что это не простое любопытство.
— Верю, верю, друг мой. Слушайте, я во всех подробностях расскажу вам грустную повесть моих скитаний.
XXI
РАССКАЗ МАРИИ
— Рассказ мой будет недолог, — тихо начала Марья Петровна. — Я шла первое время без цели, без мысли, я была как помешанная. Я только изредка останавливалась, чтобы утолить свой голод; в первом селении я купила себе хлеба и рыбы. Сильное волнение придавало мне нечеловеческие силы. С собой у меня было только несколько рублей в моем кошельке, но и они мне не понадобились — добрые люди здесь, в стране несчастья, на каждом шагу.
Сколько верст я прошла — я не знала, не знала и в какую сторону шла. Наконец, после нескольких дней пути я окончательно выбилась из сил, мои башмаки разорвались, ноги распухли и были в крови, я вся была как разбитая. По счастью, я пришла в небольшой поселок — он оказался, как я узнала потом, по иркутскому тракту. Меня приняли добрые люди и дали мне приют в избе. За это я стала им работать.
Их деликатность равнялась их гостеприимству — они не расспрашивали меня, кто я и откуда. Я сказала им только, что меня зовут Мария. Однажды, я случайно подслушала разговор приютивших меня крестьян. Жена говорила своему мужу: «Она, наверное, господского рода. Ее обманул какой-нибудь негодяй, каких много, и она убежала, решившись скрыть свой стыд от родных и знакомых».
Я сделалась матерью и хотела сама кормить своего ребенка. Меня мучило, что я меньше могла работать на моих благодетелей и думала, что стала им в тягость… Я видела, что они сами нуждаются и отдала им свои несчастные рубли.
— И почему же вы мне об этом не написали ни слова? — спросил Иннокентий Антипович со слезами в голосе. — Вы знаете, что я бережлив, и из моего жалованья я накопил порядочную сумму денег, которая находится в обороте у вашего отца.
— Я была уверена, что вы бы мне помогли, я даже была уверена, что и отец не отказал бы мне в деньгах, но я этого не хотела…
— Злая, нехорошая! — полуласково, полуукоризненно сказал Гладких.
— Я удвоила свои старания, ходила за водой, пекла хлеб, мыла белье, полы… и хозяева были довольны мной…
Иннокентий Антипович схватил обе ее руки, которые уже не были так нежны, как пять лет тому назад, и покрыл их поцелуями.
— Таким образом я жила. Как часто вспоминала я о высоком доме, как часто я оплакивала отца моего ребенка. Это знают моя грудь да подушка. Однажды от проезжих я случайно узнала, что по делу об убийстве на заимке Толстых арестован и пошел в тюрьму Егор Никифоров. Я поняла все. Чтобы не выдать настоящего убийцу, Егор принял на себя вину, чтобы спасти моего отца, его благодетеля, он обрекал себя на каторгу…
— Он уже и пошел туда… — вставил Гладких.
— Это геройское самопожертвование! Я бросилась на колени и долго молилась за него. С тех пор я молюсь о нем каждый день. Я подумала о бедной Арине… Что сталось с ней?
— Она умерла! — глухо ответил Иннокентий Антипович. Марья Петровна простонала и низко опустила голову.
— И все это из-за меня! — с горечью сказала она после некоторой паузы. — Вы видите сами, что проклятие тяготеет надо мною. А ее ребенок?
— Ее ребенок, Марья Петровна, прелестная девочка. Она у нас. Ваш отец воспитывает ее и обеспечит ее будущность;
— Это справедливо!.. — воскликнула молодая женщина. — Мой отец будет вечным должником этой девочки, так как ничто в жизни не может заменить мать. О, берегите ее, любите ее и приготовьте ей жизнь счастливую и веселую.
— Она моя крестница, — заметил Гладких, — но мне все кажется, что будто я ее отец. За ее судьбу ручаюсь я.
— Как ее зовут?
— Татьяной.
— Хорошее имя.
— Но не будем больше говорить о других, поговорим о вас и о вашем ребенке. Как достали вы себе другое имя и зачем приехали сюда?
— В таком случае, слушайте далее… В этом же поселке жила одна поселянка Вера Андреевна Смельская — еще далеко не старая, но болезненная девушка, она была сослана за убийство своего незаконного ребенка и всю свою жизнь мучилась страшным раскаянием. В поселке говорили, что у ней есть деньжонки, так как она будто бы дочь богатого петербургского чиновника. Чахотка — эта страшная болезнь постепенно подтачивала ее организм. Она очень полюбила меня и чрезвычайно привязалась к Боре… Она даже через год перевезла меня к себе, и мои добрые хозяева сами уговорили меня принять это предложение, так как видели, что черная работа мне не по силам… Вера Андреевна жила в собственной избушке со старухой поселянкой, которая ей прислуживала и незадолго перед тем умерла. Я поступила на ее место. Работы было меньше, и я отдохнула.
Так прошло еще три года. В конце третьего Вера Андреевна слегла в постель, чтобы не вставать более. Я ухаживала за ней день и ночь. Никогда не забуду я последней ночи. Несчастная девушка умирала, умирала в полном сознании. «Ты так же несчастна, как и я, — сказала она мне, — но ты не преступна… Ты свято исполнила долг матери — единственный долг женщины на земле, ты вся отдалась своему ребенку… Ты заслуживаешь быть награжденной… Я умираю… Тебе нужны бумаги — возьми мои… Я тебе отдаю мое имя, мои сбережения и все мое имущество… В нашем поселке меня похоронят без отпевания, без формальностей… Ближайшая церковь отстоит от нас на триста верст… Кто узнает, похоронена ли ты или я… Завтра я поговорю со стариками — они добрые люди и согласятся исполнить волю умирающей, двадцать лет я прожила среди них и никому не сделала зла».
Я с радостью бросилась целовать ее, я поняла, что она делает мне благодеяние, что под чужим именем я могу пробраться в К., а оттуда на могилу Бориса, это было моей заветной мечтой. На другой день Вера Андреевна действительно собрала стариков и изложила им свою просьбу. В поселке любили и меня, и ее. Старики согласились сохранить тайну и строго наказать о том домашним… К вечеру Веры Андреевны не стало. На другой день ее похоронили… Я читала молитвы, когда гроб опускали в могилу. С кладбища я вернулась Елизаветой Андреевной Смельской. В сундуке покойной я нашла сто двадцать рублей денег в старом бумажнике. Покойная была одного роста со мной, и платья ее мне оказались впору. Я прожила еще несколько месяцев, когда сын моего соседа, по злобе на отца, поджег его избу. Это было ночью. Огонь быстро охватил соседние строения. Моя изба сгорела до тла, я успела спасти моего сына, кое-что из платьев, бумаги покойной и деньги. Пожар ограничился тремя избами. Меня приютили на несколько дней мои прежние хозяева. Большую часть из завещанных мне денег я отдала погорельцам, а с остальными приехала сюда. Мне показалось, что Бог посетил меня пожаром за то, что я откладывала поездку на могилу отца моего ребенка. Кстати, где похоронили его?
— Впереди кладбища, у проселочной дороги, там стоит большой крест… — тихо отвечал Гладких, растроганный рассказом Марьи Петровны.
— Знаю, знаю.
— А вы разве не боитесь, что вас кто-нибудь узнает в поселке и на заимке?.. Если же это случится, что будут говорить… Есть много злых людей, Марья Петровна!
— Успокойтесь, я приеду поздно ночью, когда все спят, и поклонюсь вместе с моим сыном могиле его отца, как здесь, в К., поклонилась могиле моей матери.
— Значит, только затем вы сюда и приехали? А я думал… — начал Иннокентий Антипович.
— Что вы думали?
— Я думал, что если не для себя, то, повторяю, для своего сына, вы вернетесь в высокий дом.
— Я уже отвечала вам на это, — коротко сказала она, — я не хочу и никогда не буду просить что-либо у моего отца.
— Я не могу одобрить этого, Марья Петровна, и если бы я не знал вас так хорошо, я мог бы подумать, что вы… дурная мать.
— Бог видит мое сердце! — сказала Марья Петровна. Гладких понял вторично, что он ее не разубедит.
— Долго вы еще останетесь в К.? — переменил он разговор.
— Так как я вас уже видела, то могу уехать на днях.
— Пробудьте еще недельку… я прошу вас об этом.
— Зачем?
— Я бы хотел на днях видеть вас еще раз.
— Хорошо, я останусь… — просто согласилась она.
Гладких встал, нежно поцеловал в лоб Марью Петровну и в обе щеки малютку и сказал, уходя:
— До свидания.
На другой день он был на заимке.
— Куда ты так неожиданно, не сказав ни слова, уехал? — спросил его Петр Иннокентьевич.
— Я ездил в К.?
— По делу?
— Чтобы видеться с твоей дочерью… — резко отвечал Гладких.
— С Марией? — вздрогнул Толстых.
— Да, с Марией, которая страдает, которая несчастна и которая должна работать как простая поденщица, чтобы прокормить себя и своего сына.
Лицо Петра Иннокентьевича еще более омрачилось.
— Петр, если бы ты сам съездил за ней, я думаю, она вернулась бы… Съезди, Петр. Ужели ты не хочешь?
— Нет! — мрачно отвечал тот.
— Ужели тебя не трогает совсем ее горе? Ужели ты не смягчишься, если я скажу тебе, что она в страшной нужде, что она голодает… Ужели не больно это слышать твоему сердцу… И если бы еще она была одна, но у нее ребенок, сын, прелестный мальчик…
Толстых поднял голову, глаза его страшно заблестели, и он судорожно сжал ручки кресла, на котором сидел.
— Я вижу, — печально продолжал Гладких, — что час еще не настал! Но подумай о том, что я тебе сейчас скажу. Придет день, и, может быть, он очень близок, когда ты на коленях будешь просить свою дочь прийти в твой дом и сделаться в нем хозяйкой.
Петр Иннокентьевич мрачно молчал.
— Как, Мария Толстых должна быть поденщицей, чтобы не умереть с голоду, когда здесь богатство и дом — полная чаша… Нет, этого допустить нельзя!..
— Я согласен выдать ей состояние ее матери, — холодно сказал Толстых.
— Ты обязан ей прежде всего возвратить свое сердце, а затем уже предлагать деньги… Их она с презрением оттолкнет… она ничего не требует от себя — слышишь, Петр, ничего! Она похожа на тебя, как две капли воды, в этом отношении. Как и ты, она непреклонна даже для себя.
— Тогда пусть она делает, что хочет.
После этих жестких слов наступило молчание. Гладких не прервал его. Он лишь укоризненно посмотрел на своего хозяина и друга и вышел. На другое утро он снова уехал в К.
В местном отделении государственного банка хранились его сбережения кроме тех, которые были в деле — несколько десятков тысяч. Он решился заставить Марью Петровну взять их и уехать с ними в Россию, в Петербург или Москву, бросив вид умершей поселянки и выправить себе настоящий вид из местной купеческой управы. Он соображал, что с помощью денег это можно будет сделать без огласки. Он будет просить ее писать ему как можно чаще, и таким образом он будет следить за ней издалека.
«Конечно, — думал он, — она не откажется от денег, тем более, что он дарит их не ей, а ее сыну. Я слишком старый друг ее отца, чтобы она могла обидеться моим предложением…»
С такими мыслями и планами он прибыл в К. утром, и, получив деньги из банка, поехал прямо в гостиницу Разборова. Там ожидало его неожиданное роковое известие. Вера Андреевна Смельская, по словам самого хозяина, расплатившись за номер, вскоре после его отъезда ушла из гостиницы, а куда, неизвестно.
Иннокентий Антипович понял, что Марья Петровна скрылась от него умышленно, чтобы не поддаться его убеждениям. Он понял также, что всякие розыски были бы напрасны и, положив обратно в банк деньги, убитый горем, возвратился назад в высокий дом.
XXII
НА ПОЧТОВОМ ТРАКТЕ
— Добрый, честный человек! — задумчиво проговорила Марья Петровна после ухода Иннокентия Антиповича. — Я, вероятно, с тобой больше никогда не увижусь!
Она стала считать оставшиеся у нее деньги. Их оказалось очень немного.
«Туда я доеду, а оттуда пройду пешком до деревни!» — мысленно решила она и приказала привести себе почтовых лошадей, которые довезли бы ее до прииска Толстых — почту в Сибири возят в сторону и по проселочным трактам, заимка же Петра Иннокентьевича от почтовой дороги отстояла в верстах пяти.
Это совсем не показалось странным в гостинице, в которой приезжая аккуратно расплатилась по счету, так как все знали, что доверенный этого золотопромышленника только что посетил приезжую постоялицу.
Вскоре лошади были поданы, мать с сыном уселись в накладушку и отправились в ту сторону, откуда несчастная девушка была изгнана пять лет тому назад. Лошади в Сибири очень быстры, хотя невзрачны на вид, так что двести верст делают с двумя-тремя остановками в сутки и только иногда на пять или шесть часов более.
Марья Петровна приехала к заимке Толстых на другой день поздним вечером, когда действительно все спали, как в высоком доме, так и в поселке.
— Прикажете подъежать к дому? — обратился к ней ямщик.
— Нет, нет! — испуганно отвечала она. — Подъезжай к поселку.
Ямщик снова прикрикнул на лошадей, которые понеслись еще быстрее, чуя скорую остановку.
При въезде в поселок, Марья Петровна приказала ямщику остановиться и, к удивлению последнего, вышла из повозки.
— Вы куда же? — испуганным голосом спросил он.
— Я здесь пройду пешком, а ты поезжай на ночлег. У тебя есть знакомые?
— Как не быть, я тутошний, да вы-то где же пристанете?..
— Обо мне не беспокойся… я уж найду место… — сунула она в руку чересчур любопытному ямщику рублевку.
Кредитная бумажка, видимо, примирила его с необычайностью факта, и он со стереотипными «благодарствуйте», «прощенья просим» отъехал шажком, направляясь по улице поселка, но все же нет-нет да оглядывался на шедшую по глубокому снегу молодую женщину с ребенком на руках.
— Не к добру привез я сюда эту барыню! — ворчал он про себя. — Да мне что ж… Моя хата с краю, я ничего не знаю… Если что, скажу, что выпустил у высокого дома, наше дело подневольное, где прикажут, там и высаживай, — продолжал он рассуждать сам с собой. — А то упрусь, запамятовал да и шабаш.
Надо заметить, что сибирские крестьяне боятся как огня суда и поэтому очень молчаливы. Суд, по их мнению, одно разорение. К этому своеобразному афоризму привела их житейская практика прошлого.
Марья Петровна, между тем, достигла уже почерневшего от времени и непогод большого креста, видневшегося на белоснежной равнине.
С сыном на руках, упала она на колени перед крестом, под которым было похоронено тело дорогого для нее человека — отца ее ребенка. Сына затем она поставила на ноги, малютка удивленно смотрел на мать.
— Ты опять плачешь, мама!
— Здесь папа! — сквозь слезы сказала Марья Петровна, указывая сыну на крест.
— Папа… папа… — с дрожью в голосе повторил ребенок и вдруг зарыдал.
— Молись… — сказала Марья Петровна.
Лицо ребенка сделалось серьезным, он возвел свои глазки на крест и начал шептать молитву, которой научила его мать. Последняя продолжала тоже молиться, обливаясь слезами.
Луна с тусклого неба, покрытого обрывками снежных туч, выглянула на несколько минут и осветила эту трогательную картину. Самая обстановка этой картины была величественная. С одной стороны Енисей. Лютые морозы уже давно крепко сковали его, нагромоздив на нем глыбы льда в форме разнообразных конусов, параллелограммов, кубов и других фигур — плодов причудливой фантазии великого геометра природы. Вся эта грандиозная сибирская река казалась широкою лентою фантастических кристаллов, покрытых белоснежною пеленою, искрящеюся мириадами блесток при ярком свете северной луны.
С другой — вековечная тайга из елей и сосен, покрытых серебристым инеем, и впереди ее поселок, темным абрисом изб выделявшийся на белоснежной равнине.
Ветер стал усиливаться.
Марья Петровна встала и пошла по дороге снова мимо поселка. Маленького Борю она вела за руку, но он вскоре устал, и она принуждена была снова взять его на руки, хотя ей было очень тяжело нести его. У нее даже блеснула мысль вернуться в поселок — она уже прошла его — и переночевать, но боязнь быть узнанной остановила ее, и она пошла далее.
Она уже сделала более трех верст, как ветер еще более усилился. Начиналась вьюга. Луна ярко светила теперь с почти безоблачного неба, но несмотря на это, далее нескольких шагов рассмотреть ничего было нельзя, так как в воздухе стояла густая серебристая сетка из движущихся мелких искорок.
Марья Петровна с ребенком на руках еле подвигалась вперед: мелкий снег, поднимаемый ветром с земли, слепил ей глаза. Она заплакала, поняв свою, быть может, роковую неосторожность.
Ветер чуть не сбивал ее с ног и силы покидали ее с каждым шагом. Несчастная чувствовала, как дрожал ее ребенок от холода.
Его плач и стоны разрывали ей сердце. Она продолжала идти вперед, окрыляемая уже чувством самосохранения.
Она вышла уже на почтовую дорогу. Вдруг ребенок пронзительно вскрикнул, и на этот крик молодая женщина тоже ответила криком. Она прижала маленькое, холодное личико к своим губам и покрыла его лихорадочными поцелуями.
— Спать, мама! — слабо бормотал ребенок.
Она дико простонала:
— Я — проклятая!
Она сняла с себя большой платок, с шеи шарф и закутала в них озябшего, несмотря на теплую одежду, ребенка. Снег забрался ей за ворот и холодными каплями скользил у ней по спине.
Вдруг она задрожала — в ушах у нее зазвенело, перед глазами замелькали зеленые и красные круги. Страх смерти болезненно сжал ее сердце. Она с трудом вдохнула в себя воздух и затем крикнула, что есть мочи:
— Спасите, спасите!
Стон бушевавшей вьюги заглушил ее голос. Она сделала еще несколько шагов, но колени ее подогнулись. Она уже не плакала, а рыдала:
— Проклятая, проклятая!
Она упала на снег, не выпуская из рук своего заснувшего ребенка. Последний проснулся от падения, высвободил свою головку и, увидав свою мать лежавшею, пронзительно закричал.
Как бы помощью неба на этот крик ребенка вдали послышался колокольчик. По почтовому тракту быстро ехал тарантас, запряженный четверкой лошадей. В тарантасе сидели господин с дамой.
Ребенок продолжал кричать благим матом. Крик был услышан, лошади остановились.
Господин, закутанный в доху, в фуражке с кокардой, вышел из тарантаса и подошел к недвижимо лежавшей с ребенком Марье Петровне.
С помощью ямщика он уложил их обоих в тарантас, перекинувшись несколькими словами с сидевшей в нем дамой, а сам сел на козлы с ямщиком, и четверка снова помчалась стрелой по дороге.
До ближайшей станции оставалось всего верст сорок пять, которые и проехали с небольшим в три часа времени.
По приезде на станцию молодую женщину вынули из тарантаса в бесчувственном состоянии, ребенок же, пригревшись в закрытом экипаже, спал сладким сном.
Замерзшую стали приводить в чувство, растирая снегом и сукном, и она, хотя и пришла в себя, но оказалась так слаба, что только поводила бессмысленно глазами и не говорила ни слова, то и дело впадая в глубокие обмороки.
При поселке, расположенном около станции, оказался ссыльный фельдшер, который, по настоянию приезжих, был приглашен к больной.
Осмотрев ее и пощупав пульс, он покачал головою и объявил, что она едва ли проживет несколько дней.
— Кто она такая? Вы не знаете? — допытывались приезжие у почтосодержателя и его семейных.
— А Бог ее знает… Мало ли их тут бродит, всякой шушеры… — отвечали те.
— Куда же девать ребенка?
— А уж это мы и сами не знаем… Ее-то — умрет, похороним… с мертвой-то просто, а вот с живым и не сообразишь…
— Возьмем его с собой, Jean! — сказала барыня, оказавшаяся красивой брюнеткой, лет тридцати с небольшим.
— Как с собой, ma chere? — воззрился на нее муж — мужчина лет сорока пяти, с полным лицом и красивыми, выхоленными баками и усами, в которых пробивалась седина. Жидкие волосы на голове тоже были с проседью.
— Так, с собой! Детей у нас нет… Может, его сам Бог нам посылает… Ты получил назначение в Петербург, о котором я так горячо молилась… Надо в лице этого сироты отблагодарить Господа…
— Ты ангел, Nadine! — поцеловал муж ее в щеку. — Это хорошая, христианская мысль… Милосердный Бог сторицею вознаградит нас, если мы призрим этого ребенка…
Маленький Боря, между тем, проснулся и с плачем бросился к лежавшей в обмороке матери.
— Мама, мама…
Приезжая барыня взяла его на колени и старалась утешить ласкою и поцелуями.
— Как тебя зовут, милый мальчик?
— Боря…
— Но как же его взять без бумаг… Кто он такой? — соображал господин, ходя взад и вперед по станционной комнате.
Жена смотрителя предложила посмотреть в дорожной сумке, висевшей на ремне через плечо у найденной на дороге молодой женщины. Там действительно оказалось метрическое свидетельство на имя Бориса, незаконнорожденного сына девицы Марии Толстых.
— Толстых! — сказал смотритель. — Уж не дочка ли она нашего богача — золотопромышленника… Нет, этого не может быть… Та, говорили, была красавица, и уже лет пять как пропала без вести.
Проезжие господа дали смотрительнице двадцать пять рублей на уход за больной, взяли с собой ребенка и сели снова в тарантас, в который были запряжены свежие лошади.
Усадив жену и ребенка в коляску, господин отдал смотрителю свою визитную карточку.
— Коли она выходится, отдайте ей эту карточку, в Иркутске будут знать мой петербургский адрес. На карточке было напечатано:
Иван Афанасьевич Звегинцев
Старший советник
иркутского губернского правления
Господин сел в тарантас, захлопнул дверцы, и лошади помчались.
XXIII
НА РАЗОРЕННОМ ГНЕЗДЕ
Вернемся, дорогой читатель, снова к тому моменту начала нашего правдивого повествования, от которого мы отвлекались к тяжелому прошлому высокого дома, тому прошлому, которое промелькнуло в умах обоих встретившихся стариков: Иннокентия Антиповича Гладких и варнака, который был, читатель, конечно, догадался, никто иной, как Егор Никифоров, выдержавший срок назначенной ему каторги и возвращавшийся на свое старое гнездо.
Оба верные хранителя тайны высокого дома хотя, как мы уже сказали, узнали друг друга, но не выдали этого — Гладких от неожиданности, а Егор Никифоров из боязни, что Иннокентий Антипович может объяснить его возвращение в поселок близ высокого дома желанием получить вознаграждение за перенесенное наказание от богача Толстых, место которого он добровольно занял на каторге.
Варнак Егор тихо шел по той самой дороге, где более чем двадцать лет тому назад было совершено приписанное ему преступление, и направлялся к поселку.
Иннокентий Антипович, совершенно ошеломленный этой встречей, тоже медленно возвратился в сопровождении Татьяны Петровны, как звали все не только на заимке, но и в К., молодую девушку, считавшуюся дочерью Толстых; многие даже и не подозревали, что она собственно Татьяна Егоровна — дочь каторжника, как назвал ее Семен Семенович Толстых — двоюродный племянник Петра Иннокентьевича. Первая это не подозревала — она сама.
Мы будем продолжать называть ее по отчеству в честь ее приемного отца.
«Нет, — думал Егор Никифоров, шагая по знакомой дороге, — нет, этого не может быть… Эта прелестная девушка не может быть дочерью Петра Иннокентьевича. Ей двадцать один год, но двадцать лет тому назад Толстых не был женат… Нет, она не его дочь, хотя и называет его своим отцом… Ее крестный отец Иннокентий Антипович! Не ребенок ли это Марьи Петровны? Ее мать, говорит она, умерла при ее рождении, а Марья Петровна пропала около того же времени… Да, это так, это дочь Марьи Петровны!»
Он ускорил шаги.
Впрочем, подойдя к поселку, он вдруг остановился, как бы чего-то испугавшись. Вид родных мест произвел на него гнетущее впечатление — из глаз его полились слезы.
Вскоре, однако, он овладел собою и пошел по улице поселка. Встречавшиеся крестьяне и крестьянки были ему совершенно незнакомы — его также не узнавал никто. Он дошел до конца поселка, где стояла его изба, и остановился, как вкопанный — перед ним были одни развалины.
Растерянно оглядываясь кругом, Егор Никифоров вошел внутрь избы, но там было пусто, пол почти весь сгнил и провалился, одна кирпичная печь возвышалась среди груды мусора.
Егор Никифоров встал на колени, закрыл лицо руками и громко зарыдал.
Через несколько минут он вскочил и вышел со словами:
— Я должен узнать все!
Избы через две он увидал старушку, которая, сидя на завалинке, грелась на солнце.
Это была знакомая нам Фекла — кормилица и крестная мать Татьяны Петровны.
— Не знаешь ли, бабушка, что сталось с одним жившим в этих местах моим приятелем, охотником Егором Никифоровым? — обратился к ней прохожий.
Чулок со спицами выпал из рук старухи.
— Пресвятая Богородица! — воскликнула она. — Как ты назвал его… Егором Никифоровым?.. Спаси нас, Господи! Ты, дедушка, напрасно его ищешь…
— Он умер?
— Может быть…
— Наверно разве никто не знает?..
— Почем мы будем знать, что делается на каторге?.. Твой приятель, старина, убил человека и сослан на каторгу.
— Несчастный!
— Пожалуй, несчастный, да вместе с тем и негодяй… Он подстерег ночью приезжего молодого человека, убил и ограбил… Покойный похоронен у нас, близ кладбища… Теперь здесь все забыли об этом, но я… я помню… к тому же, я была приятельницей с его женой, Ариной.
Глаза Егора заблестели радостью при этом имени.
— А жена его живет все здесь?
— Кто, Арина-то?
— Да.
Старуха печально покачала головой.
— Арина умерла.
Егор пошатнулся и, чтобы не рухнуться на землю, скорее упал, чем сел, рядом со старухой на заваленку. Из груди его вырвался тяжелый стон:
— Умерла, умерла!
Старая крестьянка глядела на него во все глаза, не понимая, что с ним такое случилось, и почему его поразили так ее слова.
— Ты, видно, очень любил Егора и его жену, что тебя так поразила весть о их печальной судьбе? Меня тоже, как я вспомню, и теперь пробирает мороз по коже.
— А давно умерла жена Егора? — с дрожью в голосе спросил старик.
— Этот негодяй убил и ее…
Старик вскочил, но затем опомнился и сел опять.
— Арина умерла недолго спустя после ареста мужа, — продолжала старуха. — Я была около нее до самой ее смерти.
— Так ты, бабушка, была у ней, когда она умирала?
— Она умерла почти у меня на руках.
Старик начал шептать как бы молитву, а затем нерешительно спросил:
— Арина не была в то время в тягости?
— Конечно, была…
— Ребенок, значит, родился мертвенький?
— Ничуть не бывало… Он себе живет прекрасно… Она родила благополучно дня за два до своей смерти, и мне его отдали на грудь, я его и выкормила…
— И этот ребенок… этот ребенок… жив? — воскликнул старик и, закрыв лицо руками, зарыдал, как ребенок.
Старуха снова посмотрела на него с нескрываемым удивлением.
— Однако, ты, старина, мягкосердый!..
Старик овладел собой.
— Я уже говорил тебе, бабушка, что я был большой приятель с Егором, кроме того, у меня тоже была жена и дети, и я потерял их… Я плачу, взгрустнувшись по ним… — снова заметил он.
— Бедняга!.. — прошептала Фекла.
— Значит, у Егора остался сын? — задал вопрос старик, отирая слезы рукавом своего озяма.
— Нет, дочь…
— Дочь… Несчастная, верно, на нее у вас все косо смотрят… Дочь убийцы…
— Ошибаешься… ее любят по всей окрестности…
— Это справедливо! Видно, на свете еще много добрых людей… Но все-таки, бабушка, она не может быть счастлива…
— Почему это?
— Она должна страдать, зная, что она дочь каторжника…
— Да она не знает об этом… Едва ли ей знакомо даже имя Егора Никифорова.
— Как, ей не сказали даже кто ее отец?
— Ни кто ее мать… Ей ничего не сказали.
— Отчего же?
— Чтобы она не страдала…
— А… понимаю…
— И она никогда не узнает этого… Никто не осмелится произнести ни одного слова, которое вызвало бы у ней хоть одну слезу…
— Кто же ее так оберегает?
— Люди, которые побогаче нас с тобою, старина!
— Она живет здесь в поселке?
— Нет, до двух лет она жила у меня, а затем ее увезли отсюда.
— Куда!
— Зачем тебе это знать, старина? Ведь не пойдешь же ты туда, где она живет… Дочь Егора и Арины теперь благородная барышня…
— Барышня… — растерянно повторил старик.
— Да, барышня, выросла и живет в холе и богатстве…
Прохожий с наслаждением слушал старуху — ее слова казались ему небесной музыкой.
— Великий Боже!.. Наконец мне послано утешение за все мои страдания! — прошептал Егор Никофоров.
Он встал и поклонился старухе.
— Один последний вопрос — как ее зовут?
— Ее зовут Татьяной.
— Татьяной!.. — воскликнул он и провел рукою по лбу… — О, не удивляйся, бабушка, если я опять заплачу… У меня тоже была дочь, которую звали Татьяной.
— Ничего, ничего, старина, как поплачешь — легче делается…
— Прощенья просим…
— А как тебя зовут?..
— Меня… Иваном…
Егор Никифоров пошел снова по улице поселка, вышел за него и направился к половинке.
Ни Харитон Спиридонович Безымянных, тоже уже очень состарившийся, ни кухарка прииска Алена Матвеева не узнали в зашедшем варнаке убийцу Ильяшевича. Последняя дала ему поесть, не расспрашивая, как было в обычае на половинке, кто он и откуда.
Егор Никофоров расплатился на половинке частью денег, данных ему Татьяною Петровной.
С половинки он направился в тайгу, которую знал вдоль и поперек, и забрался в самую чащу. Он сел там под раскидистой елью и снова заплакал.
«Значит, это я видел свою дочь… Я говорил с ней… Я слышал ее чудный голос! — думал он. — И этот ангел мой ребенок, ребенок Арины… Иннокентий Антипович сдержал свое слово, он не покинул сироту… Он заставил Петра Иннокентьевича сделаться ей приемным отцом… Они скрыли от нее имена ее родителей, они окутали тайной ее рождение… Это доброе дело… Я не могу ей открыться… Это значило бы сказать ей: твой отец Егор Никифоров — убийца, каторжник, твой отец — я. Нет, лучше умереть, чем причинить ей такое горе… Умереть… но ведь Егор Никифоров и так умер… Остался нищий Иван…»
Он тяжело вздохнул.
«Я поселюсь здесь поблизости… Я буду видеть ее… У меня всегда будет перед глазами крыша высокого дома, под которой живет моя дочь… Я устрою себе землянку здесь, в лесу…»
XXIV
ОБНОВЛЯЮЩАЯСЯ СИБИРЬ
Время, к которому относится наш рассказ, было для всей Сибири временем переходным. Обновленное, хотя и не новое, как в остальной России, судопроизводство внесло некоторый свет в мрак дореформенных порядков, царивших в этой «стране золота» почти вплоть до последнего времени; осуществлявшийся уже проект сибирской железной дороги должен был связать это классическое «золотое дно» с центральной Россией, и страна, при одном имени которой казначеи и кассиры последней формации ощущали трепет сердец, должна была перестать быть страной изгнания, а, напротив, своими природными богатствами наводнить центральную Россию.
Таковы радужные мечты «реформаторов Сибири». Осуществятся ли они — это вопрос недалекого будущего.
Старожилы Сибири качают весьма красноречиво своими седыми головами, слушая россказни о затеях и планах кабинетных петербургских реформаторов далекой и почти неведомой окраины.
Современное состояние края подтверждает эти сомнения старожилов и знатоков Сибири, так как прозвище «золотого дна» и представление о неисчислимых богатствах края остались со времен Ермака Тимофеевича и, переходя из уст в уста, от поколения к поколению, удержались в представлении современников лишь по давности — никто из говоривших о Сибири громкие хвалебные речи не потрудился проверить, что сделали с этим «золотым дном», с этими «богатствами» жизнь и хищнические инстинкты людей, а, между тем, эти два, всегда идущие рука об руку фактора, за время от момента присоединения этого, почти безлюдного, края России до наших дней сделали очень многое. Золотое дно оказалось почти исчерпанным, а «неисчислимые богатства» давно отошли в область преданий.
Не так думали, конечно, приезжающие «навозники», как зло и метко окрестили исконные сибиряки лиц, приезжающих «из России». Они ехали, конечно, с надеждой найти это «золотое дно» и «неисчислимые богатства», запустить в них властную руку и не одной пригоршней черпать из них личное благосостояние, а когда убедились, что «дно» стало очень мелко и богатства можно перечислить по пальцам, то, конечно, тщательно скрывали это от непосвященных, стараясь захватить хотя ничтожные остатки, которых на их век, по их эгоистическому рассуждению, хватит. Такова в коротких словах печальная история расхищения Сибири…
Борис Иванович Сабиров, гражданский инженер, молодой человек лет двадцати двух, красивый шатен, с выразительным лицом, один из первых прибыл за «бугры», то есть за Уральские горы, на разведку сибирской железнодорожной линии. Сабирову это было, впрочем, нетрудно, так как он только что недавно, по окончании курса, был назначен на какое-то место при екатеринбургско-тюменской железной дороге, этой «паровой черепахе», как называют ее местные остряки, и уже оттуда командирован далее в Восточную Сибирь.
На дворе стояли первые числа сентября 188… года.
Сабиров задумчиво сидел на одной из скамеек средней аллеи городского сада в К.
Густой сад был прекрасно распланирован и украшен вычурными беседками — он составлял наследие города от одного, уже давно оставившего свой пост начальника губернии. В этом же саду помещалось обширное одноэтажное деревянное здание, окруженное кругом простой галлереей, куда на летние месяцы перемещалось местное общественное собрание или клуб.
30 августа в этом помещении клуба был обычный большой бал, после которого клуб обыкновенно переходил в свое зимнее помещение. Бал был очень оживлен, благодаря приезжим инженерам.
Вообще «носители зеленого канта», в руках которых была великая миссия соединения великой сибирской страны с великой центральной Россией, внесли необычайное оживление в скучную, однообразную жизнь К.
Все заволновалось. Мужьям приятно было поговорить со свежими, умными людьми, слаще было даже выпить с ними и забавнее перекинуться в картишки. Жены и дочери были взволнованы вследствие других причин — инженеры были молодец к молодцу, а многие, по наведенным справкам, даже холостые.
В числе последних числился и Борис Иванович Сабиров.
Он, конечно, присутствовал на балу, как на многих праздниках, дававшихся в городском саду, и успел даже оставить на них свое сердце.
Это сердце похитила знакомая нам Татьяна Петровна Толстых, приезжавшая гостить в К. вместе с Иннокентием Антиповичем со специальною целью повеселиться. Она и теперь была в К., так как присутствовала на последнем летнем балу и осталась, чтобы сделать некоторые покупки.
К ней перенесся мыслью Борис Иванович, сидя на скамейке городского сада, после промелькнувших в его голове соображений по поводу будущего значения сибирской железной дороги, для изысканий которой он прибыл в этот немудреный сибирский городок.
Вдруг на средней аллее сада появилась вышедшая из боковой аллеи легкая на помине Татьяна Петровна, в сопровождении пожилой горничной, несшей сверток с покупками. Возвращаясь домой — дом Толстых находился на Соборной площади, против сада — она не утерпела зайти в сад, который манил к себе своей позлащенной дуновением осени зеленью, освещенной ярким солнцем великолепного сентябрьского дня.
Борис Иванович поспешно встал и пошел к ней навстречу.
Увидав его, Татьяна Петровна вся вспыхнула.
— Я не надеялся так скоро вас встретить. Меня привела сюда сегодня счастливая звезда.
— Всякий человек обязан верить в свою счастливую звезду, иначе жизнь была бы стишком печальна… — отвечала она.
— До сих пор я в нее не верил, но вы показали мне ее на таких небесах, на которых я менее всего ожидал ее встретить.
Молодая девушка снова вспыхнула и опустила глаза, поняв этот поэтический намек.
Они дошли до ворот сада. Он почтительно откланялся.
— До свидания! — подала она ему руку.
Он остановился, восторженными глазами провожая ее. Выйдя из сада, она оглянулась. Их взгляды встретились. Они были красноречивее слов. Вдруг кто-то дотронулся до его руки.
Борис Иванович обернулся. Перед ним стоял нищий — это был Егор Никифоров.
XXV
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Вид как бы выросшего из земли около него нищего не особенно смутил Бориса Ивановича. Он уже несколько месяцев провел в Сибири и перестал удивляться многому в этой стране.
Сибирь для непосвященных — это страна несообразностей. Судите сами. Вы едете, например, в сибирском городе на извозчике. Неизменная, отжившая свой век в центральной России долгушка, то есть широкие дрожки, на которые садятся спина к спине, к вашим услугам. На козлах сидит чумазый возница. Грубое лицо его заросло всклокоченной бородой, мозолистые грязные руки держат сыромятные вожжи. Одет он в дырявый озям и невозможный треух.
Вы едете с приятелем домой или даже с супругой, и не желая, чтобы вас понимал извозчик, ведете беседу на французском языке. Вы подъезжаете к цели вашей поездки, как вдруг ваш чумазый возница вставляет в ваш разговор фразу на чистейшем парижском диалекте. Это ли не несообразность?
По улице сибирского города идет сгорбленный седой старик, одетый в дырявый тулуп, более чем потертую баранью шапку и кожаные бродни. За спиной он тащит мешок картофеля, муки или другой провизии. Если вы с ним заговорите, он выпрямится и оживится, он начнет с вами увлекательную беседу о прошлом, о настоящем, в нем несомненно существует тот дар, который французы называют «art de parler». Это бывший московский лев, украшение аристократических гостиных белокаменной, коловратностью судьбы превратившийся в сибирского крестьянина из ссыльных.
Еще одна иллюстрация.
Грязная канцелярия сибирского полицейского пристава. Бедняга писец, одетый в невозможные лохмотья, невольно возбуждает ваше сочувствие, но шевелит в вашей душе и брезгливое чувство. Вы дадите ему за справку лишний гривенник, но постараетесь поскорее уйти.
Это магистр чистой математики.
Такова, повторяю, Сибирь для непосвещенных.
С этими несообразностями скоро свыкаются; свыкся в несколько месяцев и Сабиров.
Он вопросительным взглядом окинул стоявшего перед ним нищего.
— Отойдемте немного в сторону, мне надо кое о чем с вами переговорить, — сказал последний.
Сабиров молча последовал за ним в первую от входа боковую аллею сада.
Завернув в глубь сада, нищий остановился.
— Вы сейчас говорили, молодой человек, о счастливой звезде, которая привела вас сюда; думаете ли вы на самом деле, что это счастливая звезда?.. Мне кажется, что нет!
— Что ты хочешь этим сказать? И по какому праву ты подслушиваешь чужие разговоры? — вспыхнул Сабиров.
— По праву старости и желания вам добра, молодой человек! Хочу же я этим сказать то, что вам не мешало бы уехать отсюда, уехать как можно скорее и никогда сюда не возвращаться…
— Я тебя не понимаю, старик!
— Я говорю это для вашего благополучия.
— Пусть так… — смягчился Сабиров. — Но все же ты должен мне объяснить эту загадку.
— Вы будете со мной откровенны?
— У меня нет тайн.
— Знаете вы давно эту барышню, с которой вы сейчас говорили?
— Нет, я сам здесь недавно. Я видел ее несколько раз на вечерах клуба, был ей представлен, танцевал с нею.
Старик внушал Сабирову какое-то странное доверие — его взгляд заставлял его повиноваться.
— Значит, вы знаете, что она единственная дочь известного здешнего богача Петра Иннокентьевича Толстых. По вашему разговору и по взгляду, которым вы глядели на нее, я понял, что вы ее любите. Не смущайтесь — это не преступление. Кто же может, увидя ее, не полюбить. Она всюду вносит с собой радость и счастье. Вы должны были полюбить ее. Но слушайте меня внимательно, молодой человек; существует тайна, в силу которой ее запрещено любить кому бы то ни было. Поверьте, что у нее много есть и было обожателей и уже многим из них отказано в ее руке. Понимаете ли вы теперь, что для своего же спокойствия должны забыть о ней.
Борис Иванович онемел от удивления. Авторитетный тон, которым говорил «старый нищий» о дочери первого сибирского богача, поразил его, а, между тем, он ни на мгновение не усомнился в правде слов этого нищего, ни в его праве говорить таким образом.
Сабиров молчал.
— Вы приезжий… Вы здесь по службе, — продолжал, между тем, старик, — вырвите, если можете, вашу любовь из сердца, а если нет, то отпроситесь в отпуск, выходите в отставку, но уезжайте отсюда… Эта страна опасна для молодых людей, идущих за своей счастливой звездой, — загадочно, глухим голосом добавил он.
Борис Иванович стоял с поникшей головою.
— Больше мне нечего вам сказать! Прощенья просим, молодой человек!
С этими словами старый нищий удалился, оставив Сабирова совершенно убитым всем слышанным.
«Какой таинственный нищий! Кто он такой? Что хотел сказать своим предупреждением?.. И как он мог угадать то, что я еще сам не знал: что я ее люблю, люблю… Я должен ее избегать, должен уехать отсюда, где для меня теперь сосредоточивается все в жизни… Это невозможно! Я чувствую, что меня привела сюда судьба… добрая или злая, что мне до этого, но я покорюсь ее воле… Будь, что будет…»
Чтобы объяснить такое внезапное появление Егора Никифорова перед Сабировым тотчас же после беседы последнего с Татьяной Петровной, надо заметить, что, вернувшись с каторги и поселившись в построенной им землянке близ высокого дома, «нищий Иван», под каковым прозвищем вскоре стал известен всем Егор, неотступно следил за каждым шагом молодой девушки, чуть не ежедневно бывал на заимке Толстых, но не подавал виду, что знает давно ее обитателей. Он успел в этом настолько, что даже Иннокентий Антипович, признавший было в нем отца Тани, вскоре начал думать, что он ошибся, что это только так показалось, и «нищий Иван», к которому все привыкли, перестал пробуждать в нем тяжелые воспоминания.
Когда Татьяна Петровна вместе с крестным уежала в К., «нищий Иван» всегда знал это заранее, так как барышня, часто видя его на дворе, порой подолгу беседовала с ним, да кроме того, он мог узнать это от прислуги. И вот он исчезал из заимки — он отправлялся в К., где продолжал свои неотступные наблюдения за Татьяной Петровной.
Неоднократные и резкие отказы сватавшимся за молодой девушкой женихам со стороны Иннокентия Антиповича убедили Егора Никифорова, что у Гладких есть какой-то план относительно замужества Тани, и зная, что ее крестный отец любит ее столько же, сколько и он, вполне полагался на усмотрение последнего в устройстве судьбы его дочери.
Он и следил-то за ней не потому, что не доверял зоркому глазу Гладких, а лишь по той причине, что видеть свою дочь, хотя издали, составляло для него невыразимое наслаждение. Оно было и единственное, привязывавшее его к жизни.
Двухсотверстные переходы, которые он делал из заимки Толстых в К. и обратно, не были обременительны для его закаленного на каторге организма. Случалось, впрочем, что его подвозили проезжавшие на почтовой дороге крестьяне, так что, особенно сравнительно с его желанием быть вблизи его дочери, этот путь казался ему и краток, и легок.
Борис Иванович Сабиров, несмотря на решимость покориться своей судьбе, хотя бы она вела к его погибели, с невеселыми мыслями вернулся из городского сада домой.
Он жил в гостинице Разборова по Большой улице К., занимая очень чистенький и светленький номер. Пребывание его в этом городе продолжалось несколько месяцев; но время его отъезда не могло быть определено: шли изыскания от города Ачинска до К., и каждый день он мог получить ожидаемое уведомление о начале изысканий от города К. по направлению к Иркутску.
Первое, что бросилось ему в глаза при входе в номер, был лежавший на его письменном столе большой казенный пакет. Он вскрыл его дрожащими руками и принялся за чтение. Это и было то предписание, которое он ожидал ежедневно, о продолжении дальнейших изысканий по иркутскому тракту. Это значило, что отъезд из К. еще далек. Сабиров побледнел.
При предписании была приложена и карта будущих изысканий, пока еще довольно близких к К., где, следовательно, должна была остаться и комиссия. Наступающая зима должна будет прервать их, следовательно, ему предстоит провести в К. и часть будущего лета.
Он стал внимательно рассматривать карту. Вдруг она выпала у него из рук.
— Судьба!.. — прошептал он упавшим голосом.
В примечании к пунктам, по которым должна была пройти предполагаемая линия железной дороги, значилось: «Заимка П. И. Толстых».
Снова перед Сабировым восстал образ «старого нищего», вспомнилось его предупреждение.
— Судьба! — снова прошептал он, но последовать совету нищего и уехать в отпуск не решился.
XXVI
СВАТОВСТВО
Через несколько дней после встречи в городском саду с Сабировым, Татьяна Петровна, в сопровождении Иннокентия Антиповича, возвратилась в высокий дом.
Прислуга встретила их известием, что незадолго перед ними приехал на заимку Семен Порфирьевич Толстых.
Иннокентий Антипович поморщился. Он не любил этого родственника своего хозяина — двоюродного брата Петра Иннокентьевича.
Семен Порфирьевич был небогатый к-ский купец-барахольщик, то есть занимавшийся скупкою старья, которое по-сибирски называется «барахло». С этой торговлей в Сибири связаны темные операции покупки заведомо краденого, особенно чаю, часто по несколько цибиков обрезаемого с обозов.
Пользуясь довольно близким родством с богачом-золотопромышленником, Семен Порфирьевич обделывал свои делишки удачно и главное — безопасно. Ни характером, ни наружностью он не был похож на своего двоюродного брата. Суетливый, любопытный, льстивый, небольшого роста, с кругленьким брюшком и с чисто выбритою плутоватою, лоснящеюся от жира физиономиею он производил своей фигурой и манерой обращения с людьми отталкивающее впечатление.
— Что с тобой, крестный? — спросила Татьяна Петровна, увидав нахмуренное лицо Гладких.
— Когда я не только вижу этого человека, но даже слышу о нем, у меня переворачивает все нутро, вся желчь поднимается во мне… Отец и сын — одного поля ягоды…
— Что же они тебе сделали?
— Пока ничего, но я уверен, что они еще принесут к нам в дом много несчастья и горя.
— Ты думаешь?
— Это мое предчувствие неспроста… Я, как хорошая собака — чую волка издали. Этот сладенький, вечно улыбающийся, тихо подползающий Семен Порфирьевич имеет вид отъявленного жигана… Ты увидишь, что я буду прав… К счастью, я всегда настороже.
— Ты, крестный, видишь все в черном цвете.
— Исключая тебя, моя дорогая, — пошутил Гладких, насильственно улыбаясь.
Они разошлись по своим комнатам переодеться после дороги.
Наступило время обеда, когда Татьяна Петровна, уже побывавшая у отца в кабинете и поздоровавшаяся с ним, вышла в столовую, где за столом сидел Семен Порфирьевич, его сын Семен Семенович, Толстых и Гладких.
— А, племянница… дорогая племянница! — вскочил из-за стола и своей скользящей походкой подлетел к молодой девушке Семен Порфирьевич. — Хорошеет день ото дня.
Он без церемонии поцеловал ее в обе щеки. Семен Семенович даже облизнулся от зависти.
Гладких нахмурился.
Все уселись за стол.
Семен Порфирьевич то и дело прикладывался к рюмочке и болтал без умолку о городских новостях, пересыпая эти рассказы плоскими шуточками, над которыми смеялся, впрочем, только вдвоем со своим сыном.
Между прочим он обратился к Петру Иннокентьевичу и сказал:
— Посмотри-ка на Татьяну и Семена — вот пара не пара, а дорогой марьяж. Ему двадцать восемь, ей скоро двадцать два…
Он расхохотался.
Гладких даже вздрогнул от охватившей его злобы.
После обеда Татьяна Петровна пошла наверх в свою комнату — бывшую комнату Марьи Петровны. Ей хотелось остаться наедине со своими мыслями. За время ее последнего пребывания в К. она сильно изменилась. В ней пропала беззаботность ребенка, ее сердце наполнилось каким-то неведомым ей доселе ощущением — ей чего-то недоставало, она стала ощущать внутри и около себя какую-то страшную пустоту.
Она задумалась о последней встрече с Сабировым в городском саду.
Семен Порфирьевич отправился с Петром Иннокентьевичем в кабинет.
— Мне надо поговорить с тобою, брат, об одном деле, — сказал он, когда они оба уселись в креслах.
— Говори… Я догадался и ранее, что ты не ради одного свидания с сыном приехал сюда… Быть может, тебе нужны деньги?
— Кому они не нужны!.. — визгливо захохотал Семен Порфирьевич. — Я тебе и так порядочно должен, хотя, если ты мне дашь тысченки три на оборот, я буду тебе благодарен… Дела идут из рук вон плохо… Не беспокойся, я отдам, и притом: свои люди — сочтемся.
— Хорошо, я дам тебе их…
— За это спасибо, но это еще не все, что мне запало в ум… относительно Семена…
— Что же это такое?
— Ты доволен им?
— Об этом надо спросить у Иннокентия.
Семен Порфирьевич поморщился.
— Незачем и спрашивать… Я знаю моего сына… За что он примется, так уже сделает на отличку… Что заберет себе в голову, того достигнет… Он и теперь все твои дела знает, как свои пять пальцев, и может прекрасно заменить старика Гладких…
— Никто не может заменить такого человека, как Иннокентий! — резко сказал Толстых.
— Конечно нет, конечно нет! — залебезил Семен Порфирьевич. — Но мы все смертны.
— Успокойся, Иннокентий здоровее и сильнее любого из молодых… Он переживет меня на много лет…
— Это все так, но все же он уже стар и молодой помощник ему бы не помешал…
— Иннокентий не нуждается ни в ком…
— Но Семен со временем должен же сделаться чем-нибудь больше простого конторщика… Он все-таки твой родственник, Петр, и как таковой, должен хоть немного присматривать за твоими делами.
— Иннокентий на это никогда не согласится, а за ним право долголетней службы… Я, таким образом, не вижу средств сделать это.
— А, между тем, одно средство есть.
— Какое?
— Весьма простое. Таня уже невеста, а Семен влюбился в нее по уши.
— Вот что!
— Веселым пирком, да и за свадебку, — вот и все.
— Да, но захочет ли Таня?
— Всякой девушке, которой перевалило за двадцать, хочется замуж…
— Прибавь за того, кто ей нравится…
— Семен — красивый малый.
— Этого не всегда достаточно. Впрочем, я не могу говорить за Таню. Во всяком случае, в таком важном деле надо спросить совета Иннокентия.
— Иннокентий, опять Иннокентий! — вышел из себя Семен Порфирьевич. — Разве он здесь хозяин?
— Мой старый друг здесь — все.
— Но ведь хозяин все-таки ты? — злобно крикнул Семен Порфирьевич.
— Я? — отвечал Толстых. — Я здесь — ничто!
«Дурак! — подумал Семен Порфирьевич, сверкнув глазами. — С каким бы удовольствием я свернул тебе шею».
— Но ты, конечно, не хочешь умирать, — начал он сладким голосом, — не увидав внучат, которых бы ты сделал своими наследниками по завещанию.
— Я не сделаю никакого завещания.
В глазах Семена Порфирьевича блестнул луч радости.
— Это умно, это я одобряю… Твое богатство останется твоим родственникам по прямой линии… Это в порядке вещей. Один из этих родственников я, Петр, и если Таня выйдет за Семена, тебе не надо будет более заботиться об этой девочке; ты можешь, конечно, ее наградить деньгами… Семен же будет вести твое дело…
Лицо Петра Иннокентьевича омрачилось.
— Это уж я сам знаю, что мне сделать для Тани. Но ты, Семен, кажется, очень рано думаешь о наследстве после меня.
— Не думай, пожалуйста, что я желаю твоей смерти…
— Моя смерть очень мало принесет тебе пользы, Семен…
Последний с удивлением посмотрел на говорившего.
— Ты, значит, уже сделал завещание? — растерянно пробормотал он.
— Нет! Но ты забываешь мою дочь.
— Марию?
— Да, Марию Толстых.
— Она уже давно умерла…
Петр Иннокентьевич вскочил, весь дрожа от волнения.
— Откуда ты это знаешь? — каким-то стоном вырвалось у него из груди.
Он снова скорее упал, чем сел в кресло.
— Умерла, говорите вы, — продолжал он с дрожью в голосе. — Где доказательство тому?.. Я еще ожидаю ее, я ее буду ждать, я не смею умереть…
Злая улыбка играла на губах Семена Порфирьевича.
«Старик впадает в детство!» — думал он.
Петр Иннокентьевич полулежал в кресле неподвижно.
— Прости меня, дорогой брат, — жалобным тоном начал Семен Порфирьевич, — что я произнес имя, которое в тебе пробудило столько тяжелых воспоминаний. Ты знаешь, как я всегда сочувствовал твоему горю! Я тоже долго надеялся, что твоя дочка вернется, но прошло уже более двадцати лет… Едва ли теперь можно надеяться…
— Увы, ты прав, надежды нет! — простонал Петр Иннокентьевич и тряхнул головой, как бы желая отогнать тяжелую мысль. — Хорошо, не будем об этом говорить… С моим горем я справлюсь один… Ты сделал предложение и имеешь полное право требовать ответа. Будь так добр, вели позвать Иннокентия.
Семен Порфирьевич медлил. Он знал, что его игра проиграна, как только Гладких войдет сюда. Он ненавидел его от всей души, но все же не терял надежды. Он, как и сын, был настойчив и упрям. Наконец, он вышел сделать распоряжение и снова вернулся в кабинет. Через несколько минут туда же вошел Гладких.
— Иннокентий! — сказал ему Толстых. — Семен сказал мне сейчас, что его сын влюблен в Таню и хочет на ней жениться. Что ты скажешь на это?
— На это я отвечу, — с нескрываемым презрением отвечал Гладких, — что Семен Порфирьевич даром потратил и время, и слова.
— Я думал, что мой сын… — весь дрожа от гнева, начал было Семен Порфирьевич.
— Ваш сын, — перебил его Гладких с той же презрительной улыбкой, — может искать себе невесту, где ему будет угодно, Таня же никогда не будет его женой, слышите, никогда!
— Берегитесь, Иннокентий Антипович! — с нескрываемой злобой воскликнул Семен Порфирьевич.
— Меня не пугают никакие угрозы, Семен Порфирьевич! — вызывающе, скрестив на груди руки, сказал Гладких.
Семен Порфирьевич, казалось, хотел броситься и разорвать его, но сдержался и сказал вкрадчивым голосом:
— Таня уже взрослая девушка, и если вы не хотите оставить ее старой девой, то мне бы хотелось знать причину вашего отказа.
Гладких молчал.
— Во всяком случае, она может иметь право, надеюсь, выразить свое желание и нежелание.
— Вы хотите услыхать ответ от нее лично?.. — сказал Гладких. — Извольте. Ваше желание будет исполнено.
Он торопливо вышел из комнаты и закричал:
— Таня, Таня!
Затем он снова вернулся в кабинет. Молодая девушка не замедлила явиться. Она застала Семена Порфирьевича и Гладких, стоящих друг против друга, а Петра Иннокентьевича, полулежащим в кресле.
— Папа, папа, что с тобой? — подбежала она к последнему.
— Ничего, дитя мое! — улыбаясь, сказал старик. Он привлек ее к себе и поцеловал в лоб.
— Ты вся дрожишь?
— Я очень испугалась. Я подумала, что ты заболел… Зачем меня звал крестный?
— Спроси его.
Молодая девушка вопросительно посмотрела на Гладких.
— Таня, — сказал тот с расстановкой. — Дело идет о твоем замужестве. Семен Порфирьевич просит твоей руки для своего сына. Согласна ты или нет?
— Но я не хочу совсем замуж!.. Ни за что!.. — воскликнула она, бросаясь к Гладких со слезами на глазах.
— Вот вам ответ! — обратился последний к Семену Порфирьевичу.
Затем он довел Таню до двери.
— Иди в свою комнату, моя голубка… Нам не о чем больше тебя расспрашивать.
Таня удалилась. Следом за ней ушел из кабинета и Гладких. Семен Порфирьевич проводил его злобным взглядом.
— Погоди-ж ты! — сквозь зубы, чуть слышно, проворчал он.
XXVII
ЗАГОВОР
Четверть часа спустя Семен Порфирьевич встретил сына, ходившего взад и вперед по саду.
— Я вижу по твоему лицу, что наше дело провалилось! — сказал он отцу.
— Я чуть не лопнул от злости, и если мне когда-нибудь доведется встретиться с этим проклятым Гладких где-нибудь в укромном месте, я рассчитаюсь с ним по-свойски! — отвечал отец.
— Я ненавижу его также от глубины души…
— Пока этот человек будет здесь, мы с тобой не достигнем ничего. Петр совершенно в его власти, а у этого Гладких относительно Татьяны есть какой-то план, неизвестный даже Петру… Он чего-то и кого-то ждет… Верно одно, что он решил нас лишить наследства.
— Это несомненно.
— И все для этой девчонки… Она для него — все. Петр, впрочем, меня успокоил, он сказал, что никогда не сделает духовного завещания… На «дочь убийцы» нам тоже нечего рассчитывать — она тебя не любит…
— Но я люблю ее.
— Теперь тебе ее надо забыть… но когда мы сделаемся владельцами высокого дома и обладателями состояния Петра, мы решим, что с ней делать… Если ты захочешь, то сделаешь ее своей любовницей… Понял?..
— Как не понять… но когда еще это будет… — дрожащим голосом сказал сын.
— Подождешь… кусочек аппетитный… — рассмеялся отец гадким смехом.
Они вышли, разговаривая, из сада и пошли по направлению к тайге. Передняя часть ее была пустынна; работы производились далеко от дому.
Они вошли в чащу.
— Тут мы можем говорить без помехи, — сказал Семен Порфирьевич.
Сын вопросительно поглядел на него.
— Гладких стоит на нашей дороге, — продолжал отец, — значит, он должен быть устранен…
Сын вздрогнул.
— Я уже давно об этом думал, но как это сделать?
Старик пожал плечами.
— Когда хочешь избавиться от врага, то всякое средство хорошо; надо только выждать случая…
— А если такого случая не представится?
— Надо его подготовить…
— Это нелегко…
— Так говорят только лентяи и пошляки! — рассердился Семен Порфирьевич. — Гладких наш враг, он мешает нашим планам, он должен исчезнуть. Тогда мы будем хозяйничать в высоком доме, Танюша будет так или иначе твоя, в наших руках будет весь капитал. Все это в нашей власти! Неужели мы этим не воспользуемся? Это было бы более чем глупо. Повторяю, единственная преграда этому — Гладких. Он должен умереть!..
— Но как?.. Он живуч и силен… — проворчал сын.
— Мало ли есть способов, мало ли случается несчастий с людьми? Отчего же и с ним не может чего-нибудь случиться?..
— Надо будет обдумать это! — мрачно сказал Семен Семенович.
— Я уеду в К. У меня там есть спешное дело, но по первому твоему зову я буду здесь.
Они вышли на поляну. Вдруг, в десяти шагах от них, выбежала из лесу женщина с искаженным, видимо, безумием лицом, вся в лохмотьях, худая, как скелет, бледная, как смерть. Подняв к небу свои костлявые руки, она крикнула диким голосом:
— Как много еще злых людей на свете!
Затем она снова убежала в лес.
Отец и сын вздрогнули и остановились.
— Кто это? — спросил отец.
— Я слышал от рабочих, что в тайге поселилась какая-то сумасшедшая нищая, но никогда сам не видел ее. Вероятно, это она…
— А-а-а! — заметил, оправившись от смущения, Семен Порфирьевич.
Поляна, по которой они шли, образовалась из первого места, занятого прииском; здесь когда-то, лет двадцать тому назад, стояла казарма рабочих, теперь отнесенная далеко в глубь тайги.
— Смотри!.. — вдруг остановился Семен Порфирьевич.
Оба они стояли около старого, давно заброшенного колодца, вырытого в то еще время, когда здесь производилась промывка золота.
— Что такое? Колодец? — с недоумением спросил сын.
— Совершенно верно. Старый глубокий колодец, который теперь заброшен, но в котором есть достаточно воды, чтобы человек, упавший в него сверху, захлебнулся и был бы захоронен там навеки.
— Иннокентий Антипович не раз говорил, что его надо засыпать, так как, неровен час, может случиться несчастье. Почему же этому несчастью не случиться с ним самим… Он часто проходит здесь… Раз я даже видел его сидящим у самого колодца на возвратном пути с приисков… Если его найдут в один прекрасный день на дне колодца… виной будет только его неосторожность… Не так ли?
— Ты — молодец, делаешь честь твоему отцу… У тебя на плечах башка… да еще какая! — визгливо засмеялся Семен Порфирьевич.
Сын самодовольно улыбнулся.
— Я люблю и ненавижу! — отвечал он.
— А я ненавижу и хочу разбогатеть! — заметил отец.
Заговор на жизнь Иннокентия Антиповича Гладких состоялся. Исполнение его, впрочем, пришлось отложить в долгий ящик, так как незаметно промелькнул сентябрь — окончились работы на прииске, и Гладких не бывал в тайге, а следовательно, не мог проходить мимо рокового, избранного его врагами колодца.
Сын не оповещал отца, орудовавшего по прежнему в К., и жил только сладкою надеждою на осуществление его преступного плана в будущем году, когда начнутся работы на прииске.
«Края колодца еще более разрушатся к тому времени… — думал он. — Несчастье будет еще естественнее!..»
Так жестоко и, вместе с тем, так просто составленный план на жизнь человека, на убийство своего ближнего является, надо заметить, далеко не исключительным фактом в «стране изгнания», где жестки сердца, суровы нравы и где человеческая жизнь не ставится ни во что.
По сведениям уголовной статистики, ни в одной стране не совершается, относительно, столько убийств, как в Сибири, и большинство из них поразительно беспричинны, или же в крайнем случае причиною служит легкая размолвка, мелкая ссора и еще более мелкая корысть. Как красноречивую иллюстрацию к сказанному, отметим одно из поразительных явлений сибирской таежной жизни — охоту на человека.
Время этой охоты — сентябрь. Место — тайга. Сентярь в тайге пасмурен. Идет мелкий, холодный дождь — часто и снег. Между деревьями с пожелтевшими иглами и поблекшими листьями жалобно завывает северный ветер. Тайга замирает. Работы на приисках оканчиваются. Наступает время рассчета. Та же одетая в лохмотья, но уже сильно поредевшая толпа осаждает приисковые конторы и получает причитающиеся грошевые заработки. Ругань и проклятия висят в воздухе. Расчет кончен. Рабочие расходятся. Они идут партиями. Беда отставшему — его ожидает в тайге смерть. Он становится добычей самого хищного из всех животных — человека.
Крестьяне соседних с тайгою селений ведут правильную охоту — она имеет свое специальное название — «охота на горбачей».
«Горбачами» зовут приисковых рабочих, вследствие их сгорбленных фигур, которые делаются такими от постоянной работы в наклонном положении.
С заряженным пулей ружьем отправляюся эти своеобразные охотники в тайгу и стреляют в возвращающихся в одиночку рабочих. Меткий выстрел укладывает их жертву на месте. Ее раздевают донага и оставляют на съедение зверям.
По весне находят массу костей, черепов и начинаются дела «о найденных, неизвестно кому принадлежащих» костях, черепах и прочем, которые хоронятся, а дела «предаются — выражаясь языком старого, так недавно и не совсем еще отжившего свои дни в Сибири законодательства — воле Божьей».
Несколько лет тому назад простой случай открыл одного такого охотника, десятки же других остаются неуличенными. Двое рабочих, возвращаясь с приисков, пришли в ближайшее село и попросились переночевать в доме зажиточного крестьянина. Дома была одна маленькая девочка, которая не пустила их без старших в избу, а проводила в баню.
— Где же старики? — спросили ее путники.
— Мать с ребенком в поле, а отец пошел в лес «горбачей» стрелять, — отвечала девочка.
В детской наивности она считала «горбача», вероятно, какой-нибудь таежной птицей. Рабочие поняли. Когда же, пройдя в баню, они увидали там целый склад окровавленной «лопатины» (так именуется в Сибири одежда), то, уйдя из-под страшного крова, заявили об открытии начальству.
Возвратившийся с охоты хозяин был арестован и сознался в убийстве за эту осень восемнадцати человек. Охотился он не первый год. В тайге указал он там и сям лежащие обнаженные трупы — иные уже полусъеденные червями.
Таковы дикие таежные нравы.
XXVIII
В ОБЩЕСТВЕННОМ СОБРАНИИ
Наступило 24 декабря 188… года.
Было двенадцать часов ночи. Город К. еще не спал. Большие окна деревянного здания на Большой улице, в котором помещался клуб, или, как он именуется в Сибири, общественное собрание, лили потоки света, освещая, впрочем, лишь часть совершенно пустынной улицы.
В клубе была рождественская елка.
Все небольшое общество города, состоящее из чиновников, по преимуществу, богатых купцов, приезжих инженеров, собралось туда, первые со своими чадами и домочадцами, встретить великий праздник христианского мира.
Около этого-то здания и была некоторая жизнь. В остальных же частях города и, в особенности, в слободах царила невозмутимая, подавляющая тишина.
Бедный люд спал после тяжелого дневного труда, и сладкие грезы переносили его, быть может, в другие миры, на елки, не в пример роскошнее той, возле которой собралась аристократия сибирского города.
Все были в зале, где происходила раздача подарков окружившим елку детям, — самый интересный момент праздника.
В глубине небольшой гостиной сидели только двое — кавалер и дама.
Это были Сабиров и Татьяна Петровна.
Счастливые одиночеством, они, казалось, забыли весь мир.
Он рассказывал ей свою встречу с нищим в саду, после последнего разговора с ней, и передал предупреждение этого загадочного старика.
— Это нищий Иван! Он следит за мной, как тень, — сказала Татьяна Петровна. — Он так ко мне привязан.
— Он любит вас, да и кто может не любить вас… Вы созданы, чтобы распространять вокруг себя счастье: ваша улыбка дарит надежду, ваши глаза льют свет, ваш голос — небесная гармония…
Молодая девушка в волнении слушала эту дивную музыку полупризнания.
Он держал ее за руку; она не отнимала ее.
— Вы долго еще останетесь здесь? — спросила она его.
— Я не хотел бы никогда уехать отсюда…
Она опустила глаза и высвободила свою руку.
— Я не хотел бы никогда отсюда уехать… — с пафосом повторил он.
Она лукаво улыбнулась.
— Петербуржцам скучно здесь…
— Но здесь вы… — отвечал он. — Впрочем, мне следовало бежать отсюда скорее и без оглядки…
Она окинула его вопросительно-недоумевающим взглядом.
— Да, скорее и без оглядки… Вы слишком недосягаемы для меня, хотя никто не может запретить мне любить вас, молиться на вас, мечтать о вас, жить вами. Но вы богаты, а я… я бедняк, без роду и племени… Вот пропасть, лежащая между нами… Если бы не это, с каким наслаждением посвятил бы я вам свою жизнь до последнего вздоха, я носил бы вас на руках, я лелеял бы вас, я сделал бы вас счастливой… Но вы богаты, к несчастью вы богаты.
— Тем лучше… — сказала молодая девушка, вся сияя от восторга, — значит, я могу выбрать себе мужа по моему желанию…
— Но ваш отец, конечно, пожелает, чтобы ваш выбор пал на богатого или знатного… Это всегда так бывает…
— Быть может, но мой папа и крестный держатся совсем другого взгляда… Я уверена, что они будут более смотреть на внутренние качества моего жениха, нежели на его богатство и титул… Они меня так любят и прежде всего, конечно, захотят моего счастья…
— Но этот нищий говорил мне, что уже отказывали многим, искавшим вашу руку…
— Это правда, — сказала она, — но из них я никого не любила…
— А теперь?! — воскликнул он и хотел было схватить ее руки, но она быстро убежала в боковую дверь, ведущую в танцевальную залу.
В тоже самое время в дверях, ведущих из буфета, появился Иннокентий Антипович.
Его взгляд был серьезнее, строже, печальнее, чем всегда, но в глазах его было заметно больше горечи, чем злобы.
Сабиров остался сидеть на месте, как бы прикованный к нему этим взглядом. Он был знаком с Гладких ранее, представленный ему вскоре после приезда в К., а потому последний протянул ему руку. Борис Иванович встал и почтительно пожал ее. Иннокентий Антипович взглядом попросил его сесть и сам сел рядом.
На несколько минут воцарилось тяжелое молчание.
— То, что я скажу вам, не должна знать девушка, только что вышедшая отсюда… — медленно начал Гладких, — и с которой вы, видимо, очень горячо беседовали.
Сабиров удивленно смотрел на говорившего, но сердце его усиленно билось, как бы предчувствуя беду. При последних словах Иннокентия Антиповича он весь вспыхнул, а затем побледнел.
— Вы мне нравитесь, молодой человек, — продолжал тот, — мы, сибиряки, живем здесь по простоте, но умеем не хуже других узнавать людей. У вас такое честное, открытое лицо, что я не хочу думать, что вы замыслили что-нибудь дурное относительно моей крестницы.
Борис Иванович сделал было жест негодования, но воздержался и сказал дрогнувшим от волнения голосом:
— Благодарю вас… Если бы вы это могли подумать, то обидели бы меня совершенно напрасно.
— Я и не хочу думать этого… Давайте поговорим по душе — хотите?
Гладких остановился.
Сабиров молча нахлонил голову, в знак согласия.
— Вы любите Таню?
— Больше жизни!.. — быстро, с уверенностью отвечал Борис Иванович.
Иннокентий Антипович вздрогнул, и взгляд его сделался мрачен.
— Несчастье больше, чем я ожидал… — прошептал он. — А вас она любит? — спросил он громко.
— Татьяна Петровна не дала мне права отвечать за нее… — дрогнувшим голосом отвечал Сабиров.
Оба собеседника были взволнованы. Борис Иванович чувствовал, как замерло его сердце. Он понимал скорее инстинктом, чем разумом, что Татьяна Петровна вся во власти этого человека, сидевшего перед ним, что одним словом он может разрушить все его радужные планы.
— Выслушайте меня! — сказал Гладких после некоторого молчания. — Вы любите Таню! Я люблю ее также… Я люблю ее так горячо, если не более, как мог бы любить свою дочь. Я забочусь о ней со дня ее рождения… Ее мать умерла через два часа после появления на свет этого ребенка, и над еще теплым телом покойницы я дал клятву оберегать и хранить, как зеницу, ока ее дочь… Я верю, что милосердный Бог не допустит, чтобы она была несчастна! Если бы я мог сказать вам все — вы бы поняли… Но я этого не смею… Когда я вижу в ее глазах слезы, то чувствую, что в мое сердце вонзают острый нож… Чтобы устранить от нее всякое горе, я с охотой отдал бы последние годы моей жизни… Но, Боже мой, я хотел бы жить до тех пор, пока ее счастье не будет обеспечено…
Сабиров слушал старика с лихорадочным вниманием.
— Если бы я мог предугадать случившееся, я никогда бы не взял ее в К., и вы бы никогда ее не встретили… Но несчастье уже совершилось — теперь остается лишь предупредить его роковые последствия, и вы, молодой человек, должны действовать со мной заодно… Мы постараемся водворить тишину там, где вы, сами того не сознавая, вызвали бурю… Хотите вы мне в этом помочь? Да, — ваши глаза говорят, что я могу на вас рассчитывать.
— Требуйте… я все исполню… — каким-то стоном вырвалось из груди Сабирова.
— Забудьте ее…
— Только не это!.. — крикнул с невыносимою болью в голосе Борис Иванович.
— Именно это… — глухо произнес Гладких. — Так как вы никогда не можете быть ее мужем.
Сабиров закрыл лицо руками.
«Он искренно любит ее… Бедный…» — мелькнуло в уме Иннокентия Антиповича, но он тотчас же поборол свою слабость и сказал почти грубо:
— Я все сказал… Что вы намерены делать?
— Разве я знаю это? — с искреннею наивностью отвечал Борис Иванович, подняв на Гладких свое смоченное слезами лицо. — Я не могу теперь ничего сообразить. Мои мысли путаются. О, старик нищий был прав… Я надеялся… Глупец… Какое безумие! Она — дочь богача… А я…
Он снова закрыл лицо руками.
Гладких был глубоко тронут таким отчаянием. Он с искренним сожалением смотрел на молодого человека.
— Вам не надо говорить, почему я не могу быть мужем m-lle Толстых… Я догадываюсь… — снова поднял голову Сабиров.
— Вы думаете? — с горечью сказал Иннокентий Антипович.
— Господин Толстых желает для своей дочери богатого или титулованного жениха.
— Вы ошибаетесь… Видите, я отчасти объясню вам — этим я доказываю вам мое расположение — Таня с пятилетнего возраста обручена… Вот единственная причина… Больше я вам не могу сказать ничего…
— Как… это… причина?..
— Единственная… И никакая сила в мире не может это изменить…
— Но позвольте… Разве можно обручать ребенка? Ведь сердце девушки может выбрать другого, а не того, кого вы ей предназначали.
— Это было бы большим несчастьем.
— Несчастьем?
— Да.
— Значит, и тому, кого она сама полюбит, будет отказано?..
— Конечно… Как вам, так всем тем, которые ей уже делали предложение.
Борис Иванович смотрел на Гладких отуманенным, вопросительно-недоумевающим взглядом.
— И это вы называете любовью к своей крестнице?
Иннокентий Антипович загадочно улыбнулся.
— Я сознаю, что для вас это непонятно, но я не могу объяснить вам все… Это моя тайна! Сердце Тани должно оставаться свободно… Предположим, что это сердце теперь любит вас. Она, как сон, скоро это позабудет… Вы не хотите сделать ее несчастной?
— И это вы спрашиваете у меня, у меня, который готов отдать за нее жизнь!
— Ну, так я заклинаю вас вашей любовью, вашей честью, всем, что для вас дорого, забудьте ее, избегайте ее, если можно, даже уезжайте отсюда.
Сабиров болезненно простонал.
— Дело идет о спокойствии и счастии одного неповинного ни в чем существа… вы бы не хотели сделать его несчастным… — продолжал Гладких. — Я говорю вам более, чем смею… Если бы это было возможно, я из всех выбрал бы только вас в мужья Тане, — я разгадал в вас честного человека! Но, увы, это невозможно… Вы не будете больше искать с ней встречи? Обещайте мне это?
Сабиров молча кивнул головою и, откинувшись в кресло, закрыл глаза — он был разбит и нравственно, и физически. Иннокентий Антипович понял, что самое лучшее оставить его одного и тихо вышел из гостиной. Борис Иванович продолжал недвижимо полулежать в кресле.
Из танцевальной залы неслись, между тем, звуки вальса «Невозвратное время» и слышался оживленный говор и шум скользящих по паркету ног.
XXIX
НАД ПРОРУБЬЮ
Очнувшись через несколько минут, Борис Иванович вышел через буфетные залы в швейцарскую собрания, не заглянув даже в танцевальную залу.
Швейцар подал ему шубу и фуражку.
Сабиров вышел во двор, затем из ворот и пошел, сам не зная куда, без цели, без мысли. Машинально пройдя некоторое расстояние, он повернул вправо.
Надо заметить, что город К. расположен на горе и к реке ведут крутые спуски, застроенные домиками, образующими несколько переулков. На самом же берегу, ближе к главному центральному спуску — Покровскому — находится масса построек: покосившихся деревянных домишек, лачуг и даже землянок, образующих затейливые переулки и составляющих Кузнечную слободу, получившую свое название от нескольких кузниц, из отворенных дверей которых с утра до вечера раздается стук ударов молота о наковальню.
Кузнечная свобода сплошь зеселена поселенцами. Борис Иванович очутился в этой слободе и пошел по направлению к Покровскому спуску. Кругом все было тихо — слобода спала мертвым сном.
Но, чу!.. В одной из слободских землянок скрипнула дверь, отворилась, и на пороге появилась человеческая фигура. Заметив проходившего Сабирова, фигура пропустила его мимо себя и как тень последовала за ним.
Борис Иванович не заметил этого провожатого. Он достиг спуска и пошел вниз к реке.
Вот он уже у самой реки, вот вступает на лед и идет медленно к проруби. Он подходит к проруби, замедляя шаг, останавливается у самого края, как бы в раздумьи, и вдруг в изнеможении опускается на один из ледяных выступов реки и низко-низко наклоняет голову.
Вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Сабиров вскочил и сделал шаг к проруби, но две сильные руки схватили его поперек тела и отбросили снова на ледяной выступ.
Борис Иванович удивленно посмотрел на своего непрошеного спасителя.
Перед ним стоял тот же, встреченный им в городском саду, старый нищий.
— Эге, барин, не дело вы затеяли… Оттуда, куда вы хотели отправиться, не выстроена еще, как и из Сибири, железная дорога…
Борис Иванович смотрел на него помутившимся взглядом.
— Что заставило вас решиться на это? Вы говорили с Гладких?
— Да… и он сказал мне то же, что и ты, там, в саду… — простонал молодой человек.
— Так вы обещали ему, что больше с ней не увидитесь?
— Да.
— Что же вы намерены делать?
— Умереть… Зачем вы помешали мне, зачем мне влачить мое жалкое существование? Умереть — самое лучшее.
Старый нищий положил ему руку на плечо.
— Сколько вам лет?
— Двадвать три года.
— И вы хотите умереть… Вы с ума сошли!
— Может быть…
Нищий пожал плечами.
— Вы, видно, еще не страдали…
— К чему мне жить?.. Что меня ожидает?.. Чем я без нее буду? — проговорил Сабиров, не слыхав его замечания.
— Мужайтесь… — коротко отвечал нищий. — Жизнь для всякого приносит свое горе и свои слезы; в жизни, как и у нас, больше ненастных, нежели солнечных дней. Жизнь — борьба. Счастье очень дорого покупается, и надо много выстрадать, чтобы найти не только счастье, но даже только спокойствие. Только люди сильные достигают своей цели — надо бороться до конца. Этот закон одинаков для богачей и бедняков… Вы молоды, образованы, у вас впереди все, и вы в отчаянии… Разве это мужество, разве это сила, разве так верят в Бога!.. Вера прежде всего, молодой человек, понимаете вы меня?..
— Вера… во что?..
— В Бога и в собственные силы, — торжественно произнес нищий. — Вы считаете себя несчастным. Взгляните внимательно вокруг себя и вы повсюду найдете еще большее горе. Я не умею ни читать, ни писать, но жизнь выучила меня всему тому, что я говорю вам. Меня посетило страшное, невыразимое словами, несчастье, и вера, вера в Бога помогла мне перенести его… Я был несчастнее, чем вы когда-нибудь можете быть… Но теперь дело не во мне, я уже стою на краю могилы, а в вас, которого я оттащил от края проруби… Мне бы хотелось вдохнуть в вас мужество и надежду…
— Увы, это невозможно… — вздохнул Борис Иванович.
— Как вас зовут?
— Борис Иванович Сабиров.
— Борис… Борис… — повторил задумчиво нищий.
Егор Никифоров — это был он — не мог забыть это имя в течении почти четверти века.
— Вы из России?
— Да, я из Петербурга, но моя родина здесь, в Сибири…
— Здесь?..
— Да, это странная, таинственная история… Мой приемный отец Иван Афанасьевич Звегинцев занимает в Петербурге очень важный пост. Лет около двадцати тому назад, он служил в Сибири и, получив перевод в Петербург, ехал с женой по Иркутскому тракту. Была страшная вьюга. Вдруг они услыхали крик ребенка… На дороге оказалась лежавшая полузамерзшая женщина с мальчиком четырех-пяти лет, кричавшим благим матом… Этот мальчик был я… Мой приемный отец положил мою мать и меня в повозку, довез до ближайшей станции, где моя мать была вынута из возка в бесчувственном состоянии и долго не приходила в себя. По всему было видно, что она не встанет… Иван Афанасьевич дал на лечение, или на похороны денег почтосодержателю, а меня, по совету своей жены, Надежды Андреевны, они взяли с собой и привезли в Петербург… Один из петербургских купцов, некто Сабиров, усыновил меня и передал свою фамилию — жить я остался у Звегинцевых… Им, таким образом, я обязан всем: и жизнью, и воспитанием. Тотчас по окончании курса я попросился на службу в Сибирь и получил сперва место на екатеринбургско-тюменской железной дороге, а при начале изысканий здесь, был командирован сюда в составе комиссии… Мне хотелось найти какие-нибудь следы моей несчастной матери, конечно случайно, так как у меня нет никакой руководящей нити.
— Вы не помните ничего? — спросил нищий, весь обратившийся в слух при рассказе Сабирова.
— Очень мало… Я знаю, что мы с матерью были в К.
— Почему вы это знаете?..
— Я вспомнил поразившую меня длинную галерею в гостинице Разборова, с разноцветными стеклами, с нарисованным на задней стенке медведем, стоящим на задних лапах под грандиозной пальмой… Кроме того, и место, где нашли меня и мою мать на трактовой дороге, всего в полутораста верстах от К.
— А-а… — протянул нищий.
— Затем я помню, хотя смутно, мою мать… Она была высока ростом, очень хороша собой, бледная, без малейшей улыбки на губах, с задумчивым, грустным взглядом.
— С чудными черными волосами, — добавил нищий.
Борис Иванович вскинул на нищего удивленный взгляд, но не сказал ничего. Он недаром так откровенно беседовал с ним, он с первого взгляда внушил ему такое странное, безграничное доверие, что у Сабирова сложилось какое-то внутреннее безотчетное убеждение, что этот нищий должен сыграть большую роль в его судьбе.
Появление его в минуту, когда Борис Иванович хотел покончить свои расчеты с жизнью — еще более укрепило его в этой мысли.
— Я припоминаю еще приходившего к моей матери старика, который брал меня на руки и целовал… Когда сегодня я говорил с Гладких… мне вдруг показалось, что это был именно он, что я его видел в далекое время моего детства… Это, конечно, вздор… Игра воображения.
Егор Никифоров дрожал от волнения. В его уме не оставалось никакого сомнения, что перед ним сын Марии Толстых. И он — спас ему жизнь. Он понял теперь совершенно причину убийства Бориса Петровича Ильяшевича Петром Толстых, убийства, за которое он, Егор, провел пятнадцать лет на каторге, лишился жены и должен издали любоваться на свою дочь, не смея прижать ее к своей отцовской груди. Он понял также, что Гладких обручил его Таню с сыном Марии, когда видел их последний раз в К. Срок совпадал. Он не знал никаких подробностей, но он догадался, чутьем отца, что дело было именно так.
Он положил теперь обе руки на плечи Сабирова.
— Молодой человек, — сказал он дрожащим голосом. — Поднимите ваши глаза к небу. Та звезда, о которой вы говорили когда-то в саду Татьяне Петровне, привела вас сюда не напрасно.
— Боже мой, что ты хочешь этим сказать? — воскликнул Борис Иванович.
— То, что Татьяна Петровна Толстых будет вашею женою…
— Ты насмехаешься надо мной, старик… Это бесчеловечно.
— Грех даже думать так… Я говорю совершенно серьезно.
— Но кто же ты такой?
— Я старый нищий и, пожалуй, теперь… ваш друг… — сказал Егор.
— Если эту надежду ты даешь мне серьезно, то ты на самом деле мой лучший друг…
— Повторяю, я говорю серьезно… Вы можете отпроситься в отпуск?
— В отпуск… Зачем? — упавшим голосом спросил Сабиров.
— Чтобы уехать…
— Уехать…
— Да, в Петербург и спросить у вашего отца, не нашел ли он у вашей умирающей матери какой-либо бумаги о вашем рождении. Он, быть может, скрыл ее, чтобы оградить вас от несчастья, а она-то и составит ваше счастье…
— Я не понимаю… — начал было Борис Иванович.
— Вам нечего и понимать… Надо слушаться… Через несколько месяцев вы вернетесь… с бумагой ли или без нее, если, быть может, я ошибаюсь в своих предположениях — Татьяна Петровна, наверное, будет вашей женой.
— О, ты мне возвращаешь жизнь… Но нельзя ли таки объяснить мне…
— После… когда наступит время, а теперь я больше ничего не могу сказать вам… Идите домой… я провожу вас…
Сабиров послушно встал и пошел по льду реки к берегу. Егор Никифоров проводил его до гостиницы.
— Поезжайте и возвращайтесь скорее… — было его последнее слово.
Растроганный Борис Иванович бросился на шею старому нищему.
Более месяца потребовалось, чтобы устроить все формальности для получения отпуска. Наконец, Борис Иванович получил желанную бумагу и на другой же день выехал из К. с единственною мыслью поскорее доскакать до Петербурга и тотчас же вернуться обратно в «страну изгнания», которая стала для него теперь «обетованной землей».
«Вернетесь с бумагой или без нее — Татьяна Петровна наверное будет вашей женой!» — райской мелодией звучали в его ушах слова старого нищего.