Прощание с Парижем
Прощай, Париж, прощай, Париж,
Прекрасная столица,
Где все ликует и цветет,
Поет и веселится!
В моем немецком сердце боль,
Мне эта боль знакома,
Единственный врач исцелил бы меня {221} —
И он на севере, дома.
Он знаменит уменьем своим,
Он лечит быстро и верно,
Но, признаюсь, от его микстур
Мне уж заранее скверно.
Прощай, чудесный французский народ,
Мои веселые братья!
От глупой тоски я бегу, чтоб скорей
Вернуться в ваши объятья.
Я даже о запахе торфа теперь
Вздыхаю не без грусти,
Об овцах в Люнебургской степи {222} ,
О репе, о капусте,
О грубости нашей, о табаке,
О пиве, пузатых бочках,
О толстых гофратах, ночных сторожах, {223} —
О розовых пасторских дочках.
И мысль увидеть старушку мать,
Признаться, давно я лелею.
Ведь скоро уже тринадцать лет,
Как мы расстались с нею.
Прощай, моя радость, моя жена,
Тебе не понять эту муку.
Я так горячо обнимаю тебя —
И сам тороплю разлуку.
Жестоко терзаясь, — от счастья с тобой,
От высшего счастья бегу я.
Мне воздух Германии нужно вдохнуть,
Иль я погибну, тоскуя.
До боли доходит моя тоска,
Мой страх, мое волненье.
Предчувствуя близость немецкой земли,
Нога дрожит в нетерпенье.
Но скоро, надеюсь, я стану здоров, —
Опять в Париж прибуду
И к Новому году тебе привезу
Подарков целую груду.
Глава I
То было мрачной порой ноября. {224}
Хмурилось небо сурово.
Дул ветер. Холодным, дождливым днем
Вступал я в Германию снова.
И вот я увидел границу вдали,
И сразу так сладко и больно
В груди защемило. И, что таить, —
Я прослезился невольно.
Но вот я услышал немецкую речь.
И даже выразить трудно:
Казалось, что сердце кровоточит,
Но сердцу было так чудно!
То пела арфистка — совсем дитя,
И был ее голос фальшивым,
Но чувство правдивым. Я слушал ее,
Растроганный грустным мотивом.
И пела она о муках любви,
О жертвах, о свиданье
В том лучшем мире, где душе
Неведомо страданье.
И пела она о скорби земной,
О счастье, так быстро летящем,
О райских садах, где потонет душа
В блаженстве непреходящем.
То старая песнь отреченья была,
Легенда о радостях неба,
Которой баюкают глупый народ.
Чтоб не просил он хлеба.
Я знаю мелодию, знаю слова,
Я авторов знаю отлично:
Они без свидетелей тянут вино,
Проповедуя воду публично.
Я новую песнь, я лучшую песнь {225}
Теперь, друзья, начинаю:
Мы здесь, на земле, устроим жизнь
На зависть небу и раю.
При жизни счастье нам подавай!
Довольно слез и муки!
Отныне ленивое брюхо кормить
Не будут прилежные руки.
А хлеба хватит нам для всех, —
Закатим пир на славу!
Есть розы и мирты, любовь, красота
И сладкий горошек в приправу.
Да, сладкий горошек найдется для всех,
А неба нам не нужно, —
Пусть ангелы да воробьи
Владеют небом дружно!
Скончавшись, крылья мы обретем,
Тогда и взлетим в их селенья,
Чтоб самых блаженных пирожных вкусить
И пресвятого печенья.
Вот новая песнь, лучшая песнь!
Ликуя, поют миллионы!
Умолкнул погребальный звон,
Забыты надгробные стоны!
С прекрасной Европой помолвлен теперь
Свободы юный гений, —
Любовь призывает счастливцев на пир,
На радостный пир наслаждений.
И пусть обошлось у них без попа —
Их брак мы считаем законным!
Хвала невесте, и жениху,
И детям, еще не рожденным!
Венчальный гимн эта новая песнь,
Лучшая песнь поэта!
В моей душе восходит звезда
Высокого обета.
И сонмы созвездий пылают кругом,
Текут огневыми ручьями.
В волшебном приливе сил я могу
Дубы вырывать с корнями.
Живительный сок немецкой земли
Огнем напоил мои жилы.
Гигант, материнской коснувшись груди, {226}
Исполнился новой силы.
Глава II
Малютка все распевала песнь
О светлых горних странах.
Чиновники прусской таможни меж тем
Копались в моих чемоданах.
Обнюхали все, раскидали кругом
Белье, платки, манишки,
Ища драгоценности, кружева
И нелегальные книжки.
Глупцы, вам ничего не найти,
И труд ваш безнадежен!
Я контрабанду везу в голове,
Не опасаясь таможен.
Я там ношу кружева острот {227}
Потоньше брюссельских кружев —
Они исколют, изранят вас,
Свой острый блеск обнаружив.
В моей голове сокровища все,
Венцы грядущим победам,
Алмазы нового божества,
Чей образ высокий неведом,
И много книг в моей голове,
Поверьте слову поэта!
Как птицы в гнезде, там щебечут стихи,
Достойные запрета.
И в библиотеке сатаны
Нет более колких басен,
Сам Гофман фон Фаллерслебен для вас
Едва ли столь опасен.
Один пассажир, сосед мой, сказал,
И тон его был непреложен:
«Пред вами в действии Прусский Союз {228} , —
Большая система таможен.
Таможенный союз — залог
Национальной жизни.
Он цельность и единство даст
Разрозненной отчизне.
Нас внешним единством свяжет он,
Как говорят, матерьяльным.
Цензура единством наш дух облечет
Поистине идеальным.
Мы станем отныне едины душой,
Едины мыслью и телом,
Германии нужно единство теперь
И в частностях и в целом».
Глава III
В Ахене {229} , в древнем соборе, лежит
Carolus Magnus [18] — Великий,
Не следует думать, что это Карл
Майер из швабской клики {230} .
Я не хотел бы, как мертвый монарх,
Лежать в гробу холодном;
Уж лучше на Неккаре в Штуккерте {231} жить
Поэтом, пускай негодным.
В Ахене даже у псов хандра —
Лежат, скуля беззвучно:
«Дай, чужеземец, нам пинка,
А то нам очень скучно!»
Я в этом убогом сонливом гнезде
Часок пошатался уныло
И, встретив прусских военных, нашел,
Что все осталось, как было.
Высокий красный воротник,
Плащ серый все той же моды.
«Мы в красном видим французскую кровь», —
Пел Кернер в прежние годы {232} .
Смертельно тупой, педантичный народ!
Прямой, как прежде, угол
Во всех движеньях. И подлая спесь
В недвижном лице этих пугал.
Шагают, ни дать ни взять — манекен,
Муштра у них на славу!
Иль проглотили палку они,
Что их обучала уставу?
Да, фухтель {233} не вывелся, он только внутрь
Ушел, как память о старом.
Сердечное «ты» о прежнем «он»
Напоминает недаром {234} .
И, в сущности, ус, как новейший этап,
Достойно наследовал косам! {235}
Коса висела на спине,
Теперь — висит под носом.
Зато кавалерии новый костюм {236}
И впрямь придуман не худо:
Особенно шлем достоин похвал,
А шпиц на шлеме — чудо!
Тут вам и рыцарство и старина,
Все так романтически дико,
Что вспомнишь Иоганну де Монфокон {237} ,
Фуке {238} , и Брентано {239} , и Тика {240} .
Тут вам оруженосцы, пажи,
Отличная, право, картина:
У каждого в сердце — верность и честь,
На заднице — герб господина.
Тут вам и турнир, и крестовый поход,
Служенье даме, обеты, —
Не знавший печати, хоть набожный век,
В глаза не видавший газеты.
Да, да, сей шлем понравился мне.
Он — плод высочайшей заботы.
Его изюминка — острый шпиц!
Король — мастак на остроты!
Боюсь только, с этой романтикой — грех:
Ведь если появится тучка,
Новейшие молнии неба на вас
Притянет столь острая штучка.
Советую выбрать полегче убор
И на случай военной тревоги —
При бегстве средневековый шлем
Стеснителен в дороге!
На почте я знакомый герб
Увидел над фасадом,
И в нем — ненавистную птицу {241} , чей глаз
Как будто брызжет ядом.
О, мерзкая тварь, попадешься ты мне, —
Я рук не пожалею!
Выдеру когти и перья твои,
Сверну, проклятой, шею!
На шест высокий вздерну тебя,
Для всех открою заставы
И рейнских вольных стрелков повелю
Созвать для веселой забавы {242} .
Венец и держава тому молодцу,
Что птицу сшибет стрелою.
Мы крикнем: «Да здравствует король!» —
И туш сыграем герою.
Глава IV
Мы поздно вечером прибыли в Кельн.
Я Рейна услышал дыханье.
Немецкий воздух пахнул мне в лицо
И вмиг оказал влиянье
На мой аппетит. Я омлет с ветчиной
Вкусил благоговейно,
Но был он, к несчастью, пересолен, —
Пришлось заказать рейнвейна.
И ныне, как встарь, золотится рейнвейн
В зеленоватом стакане.
Но лишнего хватишь — ударит в нос,
И голова в тумане.
Так сладко щекочет в носу! А душа
Растаять от счастья готова.
Меня потянуло в пустынную ночь —
Бродить по городу снова.
Дома смотрели мне в лицо,
И было желанье в их взгляде
Скорей рассказать мне об этой земле,
О Кельне, священном граде.
Сетями гнусными святош
Когда-то был Кельн опутан.
Здесь было царство темных людей {243} ,
Но здесь же был Ульрих фон Гуттен.
Здесь церковь на трупах плясала канкан,
Свирепствуя беспредельно,
Строчил доносы подлые здесь
Гоогстратен — Менцель {244} Кельна.
Здесь книги жгли и жгли людей,
Чтоб вытравить дух крамольный,
И пели при этом, славя творца
Под радостный звон колокольный.
Здесь Глупость и Злоба крутили любовь
Иль грызлись, как псы над костью.
От их потомства и теперь
Разит фанатической злостью.
Но вот он! В ярком сиянье луны
Неимоверной махиной,
Так дьявольски черен, торчит в небеса
Собор над водной равниной {245} .
Бастилией духа он должен был стать;
Святейшим римским пролазам
Мечталось: «Мы в этой гигантской тюрьме
Сгноим немецкий разум».
Но Лютер сказал знаменитое: «Стой!»
И триста лет уже скоро,
Как прекратилось навсегда
Строительство собора.
Он не был достроен — и благо нам!
Ведь в этом себя проявила
Протестантизма великая мощь,
Германии новая сила.
Вы, жалкие плуты, Соборный союз,
Не вам, — какая нелепость! —
Не вам воскресить разложившийся труп,
Достроить старую крепость.
О, глупый бред! Бесполезно теперь,
Торгуя словесным елеем,
Выклянчивать грош у еретиков,
Ходить за подачкой к евреям.
Напрасно будет великий Франц Лист {246}
Вам жертвовать сбор с выступлений!
Напрасно будет речами блистать
Король — доморощенный гений!
Не будет закончен Кельнский собор,
Хоть глупая швабская свора {247}
Прислала корабль наилучших камней
На построенье собора.
Не будет закончен — назло воронью
И совам той гнусной породы,
Которой мил церковный мрак
И башенные своды.
И даже такое время придет,
Когда без особого спора,
Не кончив зданье, соорудят
Конюшню из собора.
«Но если собор под конюшню отдать,
С мощами будет горе.
Куда мы денем святых волхвов,
Лежащих в алтарном притворе?»
Пустое! Ну время ль возиться теперь
С делами церковного клира!
Святым царям из восточной земли {248}
Найдется другая квартира.
А впрочем, я дам превосходный совет:
Им лучшее место, поверьте, —
Те клетки железные, что висят {249}
На башне Санкт-Ламберти.
Велели в них сесть королю портных
И первым его вельможам,
А мы эти клетки, конечно, другим
Монаршим особам предложим.
Герр Бальтазар будет справа парить,
Герр Гаспар — посредине,
Герр Мельхиор — слева. Бог ведает, как
Земля их носила доныне!
Священный сей Восточный Союз {250}
Канонизирован срочно,
Хоть жили они далеко не всегда
Достойно и беспорочно.
Ведь Бальтазар и Мельхиор —
Сиятельные плуты —
Народам клялись конституцию дать
В тяжелые минуты {251} , —
И лгали оба. А герр Гаспар,
Царь мавров, владыка вздорный,
Глупцу-народу и вовсе воздал
Неблагодарностью черной.
Глава V
И к Рейнскому мосту придя наконец
В своем бесцельном блужданье,
Я увидал, как старый Рейн
Струится в лунном сиянье.
«Привет тебе, мой старый Рейн!
Ну как твое здоровье?
Я часто вспоминал тебя
С надеждой и любовью».
И странно: кто-то в темной воде
Зафыркал, закашлялся глухо,
И хриплый старческий голос вдруг
Мое расслышало ухо:
«Здорово, мой мальчик, я очень рад,
Что вспомнил ты старого друга.
Тринадцать лет я тебя не видал,
Подчас приходилось мне туго.
Я в Бибрихе наглотался камней {252} ,
А это, знаешь, не шутка;
Но те стихи, что Беккер {253} творит,
Еще тяжелей для желудка.
Он девственницей сделал меня,
Какой-то недотрогой,
Которая свой девичий венок
Хранит в непорочности строгой.
Когда я слышу глупую песнь,
Мне хочется вцепиться
В свою же бороду. Я готов
В себе самом утопиться.
Французам известно, что девственность я
Утратил волею рока,
Ведь им уж случалось меня орошать
Струями победного сока.
Глупейшая песня! Глупейший поэт!
Он клеветал без стесненья.
Скомпрометировал просто меня
С политической точки зренья.
Ведь если французы вернутся сюда,
Ну что я теперь им отвечу?
А кто, как не я, молил небеса
Послать нам скорую встречу!
Я так привязан к французикам был,
Любил их милые штучки.
Они и теперь еще скачут, поют
И носят белые брючки?
Их видеть рад я всей душой,
Но я боюсь их насмешек:
Иной раз таким подденут стихом,
Что не раскусишь орешек.
Тотчас прибежит Альфред де Мюссе,
Задира желторотый,
И первый пробарабанит мне
Свои дрянные остроты».
И долго бедный старый Рейн
Мне жаловался глухо.
Как мог, я утешил его и сказал
Для ободренья духа:
«Не бойся, мой старый, добрый Рейн,
Не будут глумиться французы:
Они уж не те французы теперь —
У них другие рейтузы.
Рейтузы их не белы, а красны,
У них другие пряжки,
Они не скачут, не поют,
Задумчивы стали, бедняжки.
У них не сходят с языка
И Кант, и Фихте, и Гегель.
Пьют черное пиво, курят табак,
Нашлись и любители кегель.
Они филистеры, так же как мы,
И даже худшей породы.
Они Генгстенбергом {254} клянутся теперь,
Вольтер там вышел из моды.
Альфред де Мюссе, в этом ты прав,
И нынче мальчишка вздорный,
Но ты не горюй: мы запрем на замок
Его язычок задорный.
Пускай протрещит он плохой каламбур, —
Мы штучку похуже устроим:
Просвищем, чт о у прелестных дам
Бывало с нашим героем.
А Беккер — да ну его, добрый мой Рейн,
Не думай о всяком вздоре!
Ты песню получше услышишь теперь.
Прощай, мы свидимся вскоре».
Глава VI
Вслед Паганини {255} бродил, как тень,
Свой Spiritus familiaris, [19]
То псом, то критиком становясь —
Покойным Георгом Гаррис {256} .
Бонапарту огненный муж возвещал {257} ,
Где ждет героя победа.
Свой дух и у Сократа был,
И это не призраки бреда.
Я сам, засидевшись в ночи у стола
В погоне за рифмой крылатой,
Не раз замечал, что за мною стоит
Неведомый соглядатай.
Он что-то держал под черным плащом,
Но вдруг — на одно мгновенье —
Сверкало, будто блеснул топор,
И вновь скрывалось виденье.
Он был приземист, широкоплеч,
Глаза — как звезды, блестящи.
Писать он мне никогда не мешал,
Стоял в отдаленье чаще.
Я много лет не встречался с ним,
Приходил он, казалось, бесцельно,
Но вдруг я снова увидел его
В полночь на улицах Кельна.
Мечтая, блуждал я в ночной тишине
И вдруг увидал за спиною
Безмолвную тень. Я замедлил шаги
И стал. Он стоял за мною.
Стоял, как будто ждал меня,
И вновь зашагал упорно,
Лишь только я двинулся. Так пришли
Мы к площади соборной.
Мне страшен был этот призрак немой!
Я молвил: «Открой хоть ныне,
Зачем преследуешь ты меня
В полуночной пустыне?
Зачем ты приходишь, когда все спит,
Когда все немо и глухо,
Но в сердце — вселенские чувства, и мозг
Пронзают молнии духа.
О, кто ты, откуда? Зачем судьба
Нас так непонятно связала?
Что значит блеск под плащом твоим,
Подобный блеску кинжала?»
Ответ незнакомца был крайне сух
И даже флегматичен:
«Пожалуйста, не заклинай меня,
Твой тон чересчур патетичен.
Знай, я не призрак былого, не тень,
Покинувшая могилу.
Мне метафизика ваша чужда,
Риторика не под силу.
У меня практически-трезвый уклад,
Я действую твердо и ровно,
И, верь мне, замыслы твои
Осуществлю безусловно.
Тут, может быть, даже и годы нужны,
Ну что ж, подождем, не горюя.
Ты мысль, я — действие твое,
И в жизнь мечты претворю я.
Да, ты — судья, а я палач,
И я, как раб молчаливый,
Исполню каждый твой приговор,
Пускай несправедливый.
Пред консулом ликтор шел с топором {258} ,
Согласно обычаю Рима.
Твой ликтор, ношу я топор за тобой
Для прочего мира незримо.
Я ликтор твой, я иду за тобой,
И можешь рассчитывать смело
На острый этот судейский топор.
Итак, ты — мысль, я — дело».
Глава VII
Вернувшись домой, я разделся и вмиг
Уснул, как дитя в колыбели.
В немецкой постели так сладко спать,
Притом в пуховой постели!
Как часто мечтал я с глубокой тоской
О мягкой немецкой перине,
Вертясь на жестком тюфяке
В бессонную ночь на чужбине!
И спать хорошо, и мечтать хорошо
В немецкой пуховой постели,
Как будто сразу с немецкой души
Земные цепи слетели.
И, все презирая, летит она ввысь,
На самое небо седьмое.
Как горды полеты немецкой души
Во сне, в ее спальном покое!
Бледнеют боги, завидев ее.
В пути, без малейших усилий,
Она срывает сотни звезд
Ударом мощных крылий.
Французам и русским досталась земля,
Британец владеет морем.
Зато в воздушном царстве грез
Мы с кем угодно поспорим.
Там гегемония нашей страны,
Единство немецкой стихии.
Как жалко ползают по земле
Все нации другие!
Я крепко заснул, и снилось мне,
Что снова блуждал я бесцельно
В холодном сиянье полной луны
По гулким улицам Кельна.
И всюду за мной скользил по пятам
Тот черный, неумолимый.
Я так устал, я был разбит —
Но бесконечно шли мы!
Мы шли без конца, и сердце мое
Раскрылось зияющей раной,
И капля за каплей алая кровь
Стекала на грудь непрестанно.
Я часто обмакивал пальцы в кровь {259}
И часто, в смертельной истоме,
Своею кровью загадочный знак
Чертил на чьем-нибудь доме.
И всякий раз, отмечая дом
Рукою окровавленной,
Я слышал, как, жалобно плача, вдали
Колокольчик звенит похоронный.
Меж тем побледнела, нахмурясь, луна
На пасмурном небосклоне.
Неслись громады клубящихся туч,
Как дикие черные кони.
И всюду за мною скользил по пятам,
Скрывая сверканье стали,
Мой черный спутник. И долго мы с ним
Вдоль темных улиц блуждали.
Мы шли и шли, наконец глазам
Открылись гигантские формы:
Зияла раскрытая настежь дверь —
И так проникли в собор мы.
В чудовищной бездне царила ночь,
И холод и мгла, как в могиле,
И, только сгущая бездонную тьму,
Лампады робко светили.
Я медленно брел вдоль огромных подпор
В гнетущем безмолвии храма
И слышал только мерный шаг,
За мною звучавший упрямо.
Но вот открылась в блеске свечей,
В убранстве благоговейном,
Вся в золоте и в драгоценных камнях
Капелла трех королей нам.
О, чудо! Три святых короля,
Чей смертный сон так долог,
Теперь на саркофагах верхом
Сидели, откинув полог.
Роскошный и фантастичный убор
Одел гнилые суставы,
Прикрыты коронами черепа,
В иссохших руках — державы.
Как остовы кукол, тряслись костяки,
Покрытые древней пылью.
Сквозь благовонный фимиам
Разило смрадной гнилью.
Один из них тотчас задвигал ртом
И начал без промедленья
Выкладывать, почему от меня
Он требует уваженья.
Во-первых, потому, что он мертв,
Во-вторых, он монарх державный,
И, в-третьих, он святой. Но меня
Не тронул сей перечень славный.
И я ответил ему, смеясь:
«Твое проиграно дело!
В преданья давней старины
Ты отошел всецело.
Прочь! Прочь! Ваше место — в холодной земле,
Всему живому вы чужды,
А эти сокровища жизнь обратит
Себе на насущные нужды.
Веселая конница будущих лет
Займет помещенья собора.
Убирайтесь! Иль вас раздавят, как вшей {260} ,
И выметут с кучей сора!»
Я кончил и отвернулся от них,
И грозно блеснул из мрака
Немого спутника грозный топор,
Он понял все, без знака,
Приблизился и, взмахнув топором,
Пока я медлил у двери,
Свалил и расколошматил в пыль
Скелеты былых суеверий.
И жутко, отдавшись гулом во тьме,
Удары прогудели.
Кровь хлынула из моей груди,
И я вскочил с постели.
Глава VIII
От Кельна до Гагена {261} стоит проезд
Пять талеров прусской монетой.
Я не попал в дилижанс, и пришлось
Тащиться почтовой каретой.
Сырое осеннее утро. Туман.
В грязи увязала карета.
Но жаром сладостным была
Вся кровь моя согрета.
О, воздух отчизны! Я вновь им дышал,
Я пил аромат его снова.
А грязь на дорогах! То было дерьмо
Отечества дорогого.
Лошадки радушно махали хвостом,
Как будто им с детства знаком я.
И были мне райских яблок милей
Помета их круглые комья.
Вот Мюльгейм {262} . Чистенький городок.
Чудесный нрав у народа!
Я проезжал здесь последний раз
Весной тридцать первого года {263} .
Тогда природа была в цвету,
И весело солнце смеялось,
И птицы пели любовную песнь,
И людям сладко мечталось.
Все думали: «Тощее рыцарство {264} нам
Покажет скоро затылок.
Мы им вослед презентуем вина
Из длинных железных бутылок.
И, стяг сине-красно-белый взметнув {265} ,
Под песни и пляски народа,
Быть может, и Бонапарта для нас
Из гроба поднимет Свобода».
О, господи! Рыцари все еще здесь!
Иные из этих каналий
Пришли к нам сухими, как жердь, а у нас
Толщенное брюхо нажрали.
Поджарая сволочь, сулившая нам
Любовь, Надежду, Веру,
Успела багровый нос нагулять,
Рейнвейном упившись не в меру.
Свобода, в Париже ногу сломав,
О песнях и плясках забыла.
Ее трехцветное знамя грустит,
На башнях повиснув уныло.
А император однажды воскрес {266} ,
Но уже без огня былого,
Британские черви смирили его,
И слег он безропотно снова.
Я сам провожал катафалк золотой {267} ,
Я видел гроб золоченый.
Богини победы его несли
Под золотою короной.
Далёко, вдоль Елисейских полей,
Под аркой Триумфальной,
В холодном тумане, по снежной грязи
Тянулся кортеж погребальный.
Фальшивая музыка резала слух,
Все музыканты дрожали
От стужи. Глядели орлы со знамен
В такой глубокой печали.
И взоры людей загорались огнем
Оживших воспоминаний.
Волшебный сон империи вновь
Сиял в холодном тумане.
Я плакал сам в тот скорбный день
Слезами горя немого,
Когда звучало «Vive l'Empereur!» [20]
Как страстный призыв былого.
Глава IX
Из Кельна я в семь сорок пять утра
Отправился в дорогу.
И в Гаген мы прибыли около трех.
Теперь — закусим немного!
Накрыли. Весь старонемецкий стол
Найдется здесь, вероятно,
Сердечный привет тебе, свежий салат,
Как пахнешь ты ароматно!
Каштаны с подливкой в капустных листах,
Я в детстве любил не вас ли?
Здорово, моя родная треска,
Как мудро ты плаваешь в масле!
Кто к чувству способен, тому всегда
Аромат его родины дорог.
Я очень люблю копченую сельдь,
И яйца, и жирный творог.
Как бойко плясала в жиру колбаса!
А эти дрозды-милашки,
Амурчики в муссе, хихикали мне,
Лукавые строя мордашки.
«Здорово, земляк! — щебетали они. —
Ты где же так долго носился?
Уж, верно, ты в чужой стороне
С чужою птицей водился?»
Стояла гусыня на столе,
Добродушно-простая особа.
Быть может, она любила меня,
Когда мы были молоды оба.
Она, подмигнув значительно мне,
Так нежно, так грустно смотрела!
Она обладала красивой душой,
Но у ней было жесткое тело.
И вот наконец поросенка внесли,
Он выглядел очень мило.
Доныне лавровым листом у нас
Венчают свиные рыла!
Глава X
За Гагеном скоро настала ночь,
И вдруг холодком зловещим
В кишках потянуло. Увы, трактир
Лишь в Унне {268} нам обещан.
Тут шустрая девочка поднесла
Мне пунша в дымящейся чашке.
Глаза были нежны, как лунный свет,
Как шелк — золотые кудряшки.
Ее шепелявый вестфальский акцент, —
В нем было столько родного!
И пунш перенес меня в прошлые дни,
И вместе сидели мы снова,
О, братья вестфальцы! Как часто пивал
Я в Геттингене с вами! {269}
Как часто кончали мы ночь под столом,
Прижавшись друг к другу сердцами!
Я так сердечно любил всегда
Чудесных, добрых вестфальцев!
Надежный, крепкий и верный народ,
Не врут, не скользят между пальцев,
А как на дуэли держались они,
С какою львиной отвагой!
Каким молодцом был каждый из них
С рапирой в руке иль со шпагой!
И выпить и драться они мастера,
А если протянут губы
Иль руку в знак дружбы — заплачут вдруг,
Сентиментальные дубы!
Награди тебя небо, добрый народ,
Твои посевы утроив!
Спаси от войны и от славы тебя,
От подвигов и героев!
Господь помогай твоим сыновьям
Сдавать успешно экзамен.
Пошли твоим дочкам добрых мужей
И деток хороших, — amen! [21]
Глава XI
Вот он, наш Тевтобургский лес {270} !
Как Тацит в годы оны,
Классическую вспомним топь,
Где Вар сгубил легионы.
Здесь Герман, славный херусский князь,
Насолил латинской собаке.
Немецкая нация в этом дерьме
Героем вышла из драки.
Когда бы Герман не вырвал в бою
Победу своим блондинам,
Немецкой свободе был бы капут,
И стал бы Рим господином.
Отечеству нашему были б тогда
Латинские нравы привиты,
Имел бы и Мюнхен весталок {271} своих,
И швабы звались бы квириты {272} .
Гаруспекс {273} новый, наш Генгстенберг {274}
Копался б в кишечнике бычьем.
Неандер {275} стал бы, как истый авгур {276} ,
Следить за полетом птичьим.
Бирх-Пфейфер {277} тянула бы скипидар,
Подобно римлянкам знатным, —
Говорят, что от этого запах мочи
У них был очень приятным.
Наш Раумер {278} был бы уже не босяк,
Но подлинный римский босякус.
Без рифмы писал бы Фрейлиграт {279} ,
Как сам Horatius Flaccus. [22]
Грубьян-попрошайка папаша Ян {280} —
Он звался б теперь грубиянус.
Me Hercule! [23] Масман {281} знал бы латынь,
Наш Marcus Tullius Masmanus!
Друзья прогресса мощь свою
Пытали б на львах и шакалах
В песке арен, а не так, как теперь, —
На шавках в мелких журналах.
Не тридцать шесть владык, а один
Нерон {282} давил бы нас игом,
И мы вскрывали бы вены себе,
Противясь рабским веригам.
А Шеллинг {283} бы, Сенекой став, погиб,
Сраженный таким конфликтом,
Корнелиус {284} наш услыхал бы тогда:
«Cacatum non est pictum!» [24]
Слава господу! Герман выиграл бой,
И прогнаны чужеземцы,
Вар с легионами отбыл в рай,
А мы по-прежнему — немцы.
Немецкие нравы, немецкая речь, —
Другая у нас не пошла бы.
Осел — осел, а не asinus, [25]
А швабы — те же швабы.
Наш Раумер — тот же немецкий босяк,
Хоть дан ему орден, я слышал,
И шпарит рифмами Фрейлиграт:
Из него Гораций не вышел.
В латыни Масман — ни в зуб толкнуть,
Бирх-Пфейфер склонна к драмам,
И ей не надобен скипидар,
Как римским галантным дамам.
О Герман, благодарим тебя!
Прими поклон наш низкий!
Мы в Детмольде памятник ставим тебе {285} ,
Я участвую сам в подписке.
«Новый способ дарования конституции».
Карикатура на Фридриха-Вильгельма IV
Гравюра неизвестного художника
1848 г.
Глава XII
Трясется ночью в лесу по корням
Карета. Вдруг затрещало.
Сломалась ось, и мы стоим.
Как быть, — удовольствия мало!
Почтарь слезает, спешит в село,
А я, притаясь под сосною,
В глухую полночь, один в лесу,
Прислушиваюсь к вою.
Беда! Это волки воют кругом
Голодными голосами {286} .
Их огненные глаза горят,
Как факелы, за кустами.
Узнали, видно, про мой приезд,
И в честь мою всем собором
Иллюминировали лес
И распевают хором.
Приятная серенада! Я
Сегодня гвоздь представленья!
Я принял позу, отвесил поклон
И стал подбирать выраженья.
«Сограждане волки! Я счастлив, что мог
Такой удостоиться чести:
Найти столь избранный круг и любовь
В столь неожиданном месте.
Мои ощущенья в этот миг
Нельзя передать словами.
Клянусь, я вовеки забыть не смогу
Часы, проведенные с вами.
Я вашим доверием тронут до слез,
И в вашем искреннем вое
Я с удовольствием нахожу
Свидетельство дружбы живое.
Сограждане волки! Вы никогда
Не верили лживым писакам,
Которые нагло трезвонят, что я
Перебежал к собакам {287} ,
Что я отступник и принял пост
Советника в стаде бараньем.
Конечно, разбором такой клеветы
Мы заниматься не станем.
Овечья шкура, что я иногда
Надевал, чтоб согреться, на плечи,
Поверьте, не соблазнила меня
Сражаться за счастье овечье.
Я не советник, не овца,
Не пес, боящийся палки, —
Я ваш! И волчий зуб у меня,
И сердце волчьей закалки!
Я тоже волк и буду всегда
По-волчьи выть с волками!
Доверьтесь мне и держитесь, друзья!
Тогда и господь будет с вами».
Без всякой подготовки я
Держал им речи эти.
Кольб {288} , обкорнав слегка, пустил
Их во «Всеобщей газете».
Глава XIII
Над Падерборном {289} солнце в тот день
Взошло, сощурясь кисло.
И впрямь, освещенье глупой земли —
Занятье, лишенное смысла.
Едва осветило с одной стороны,
К другой несется поспешно.
Тем временем та успела опять
Покрыться тьмой кромешной.
Сизифу {290} камня не удержать,
А Данаиды {291} напрасно
Льют воду в бочку. И мрак на земле
Рассеять солнце не властно.
Предутренний туман исчез,
И в дымке розоватой
У самой дороги возник предо мной
Муж, на кресте распятый.
Мой скорбный родич, мне грустно до слез
Глядеть на тебя, бедняга!
Грехи людей ты хотел искупить —
Дурак! — для людского блага.
Плохую шутку сыграли с тобой
Влиятельные персоны.
Кой дьявол тянул тебя рассуждать
Про церковь и законы?
На горе твое, печатный станок
Еще известен не был.
Ты мог бы толстую книгу издать
О том, что относится к небу.
Там все, касающееся земли,
Подвергнул бы цензор изъятью, —
Цензура бы тебя спасла,
Не дав свершиться распятью.
И в проповеди нагорной ты
Разбушевался не в меру,
А мог проявить свой ум и талант,
Не оскорбляя веру.
Ростовщиков и торгашей
Из храма прогнал ты с позором,
И вот, мечтатель, висишь на кресте
В острастку фантазерам!
Глава XIV
Холодный ветер, голая степь,
Карета ползет толчками.
Но в сердце моем поет и звенит:
«О, солнце, гневное пламя!» {292}
Я слышал от няни этот припев,
Звучащий так скорбно и строго.
«О, солнце, гневное пламя!» — он был
Как зов лесного рога.
То песнь о разбойнике, жившем встарь
Нельзя веселей и счастливей.
Его повешенным нашли
В лесу на старой иве.
И приговор к стволу прибит.
Был чьими-то руками.
То Фема {293} свершила свой праведный суд, —
«О, солнце, гневное пламя!»
Да, гневное солнце следило за ним
И злыми его делами.
Предсмертный вопль Оттилии был:
«О, солнце, гневное пламя!»
Как вспомню я песню, так вспомню тотчас
И няню мою дорогую,
Землистое, все в морщинах, лицо,
И так по ней затоскую!
Она из Мюнстера родом была
И столько знала сказаний,
Историй о привиденьях, легенд,
Народных песен, преданий.
С каким я волненьем слушал рассказ {294}
О королевской дочке,
Что, золотую косу плетя,
Сидела в степи на кочке.
Ее заставляли пасти гусей,
И вечером, бывало,
В деревню пригнав их, она у ворот
Как будто на миг застывала.
Там лошадиная голова
Висела на частоколе.
Там пал ее конь на чужой стороне,
Оставил принцессу в неволе.
И плакала королевская дочь:
«Ах, Фалада, как же мне тяжко!»
И голова отвечала ей:
«Бедняжка моя ты, бедняжка!»
И плакала королевская дочь:
«Когда бы матушка знала!»
И голова отвечала ей:
«Она и жить бы не стала».
Я слушал старушку, не смея дохнуть,
И тихо, с видом серьезным
Она начинала о Ротбарте {295} быль,
Об императоре грозном.
Она уверяла, что он не мертв,
Что это вздор ученый,
Что в недрах одной горы он живет
С дружиной вооруженной.
Кифгайзером эта гора названа,
И в ней пещера большая.
В высоких покоях светильни горят,
Торжественно их освещая.
И в первом покое — конюшня, а в ней,
Закованные в брони,
Несметной силою стоят
Над яслями гордые кони.
Оседлан и взнуздан каждый конь,
Но не приметишь дыханья.
Не ржет ни один и не роет земли,
Недвижны, как изваянья.
В другом покое — могучая рать:
Лежат на соломе солдаты, —
Суровый и крепкий народ, боевой,
И все, как один, бородаты.
В оружии с головы до ног
Лежат, подле воина воин,
Не двинется, не вздохнет ни один,
Их сон глубок и спокоен.
А в третьем покое — доспехов запас,
Мушкеты, бомбарды, пищали,
Мечи, топоры и прочее все,
Чем франки {296} врагов угощали.
А пушек хоть мало — отличный трофей
Для стародавнего трона.
И, черные с красным и золотым,
Висят боевые знамена.
В четвертом — сам император сидит,
Сидит он века за веками
На каменном троне, о каменный стол
Двумя опираясь руками.
И огненно-рыжая борода
Свободно до полу вьется.
То сдвинет он брови, то вдруг подмигнет,
Не знаешь, сердит иль смеется.
И думу думает он или спит,
Подчас затруднишься ответом.
Но день придет — и встанет он,
Уж вы поверьте мне в этом!
Он добрый свой поднимет стяг
И крикнет уснувшим героям:
«По коням! По коням!» — и люди встают
Гремящим, сверкающим строем.
И на конь садятся, а кони и ржут,
И роют песок их копыта,
И трубы гремят, и летят молодцы,
И синяя даль им открыта.
Им любо скакать и любо рубить,
Они отоспались на славу.
А император велит привести
Злодеев на суд и расправу, —
Убийц, вонзивших в Германию нож,
В дитя с голубыми глазами,
В красавицу с золотою косой, —
«О, солнце, гневное пламя!»
Кто в замке, спасая шкуру, сидел
И не высовывал носа,
Того на праведный суд извлечет
Карающий Барбаросса.
Как нянины сказки поют и звенят,
Баюкают детскими снами!
Мое суеверное сердце твердит:
«О, солнце, гневное пламя!»
Глава XV
Тончайшей пылью сеется дождь,
Острей ледяных иголок.
Лошадки печально машут хвостом,
В поту и в грязи до челок.
Рожок почтальона протяжно трубит.
В мозгу звучит поминутно:
«Три всадника рысью летят из ворот». {297}
На сердце стало так смутно…
Меня клонило ко сну. Я заснул.
И мне приснилось не в пору,
Что к Ротбарту в гости я приглашен
В его чудесную гору.
Но вовсе не каменный был он на вид,
С лицом вроде каменной маски,
И вовсе не каменно-величав,
Как мы представляем по сказке.
Он стал со мной дружелюбно болтать,
Забыв, что ему я не пара,
И демонстрировал вещи свои
С ухватками антиквара.
Он в зале оружия мне объяснил
Употребленье палиц,
Отер мечи, их остроту
Попробовал на палец.
Потом, отыскав павлиний хвост,
Смахнул им пыль, что лежала
На панцире, на шишаке,
На уголке забрала.
И, знамя почистив, отметил вслух,
С сознаньем важности дела,
Что в древке не завелся червь
И шелка моль не проела.
Когда же мы в то помещенье пришли,
Где воины спят на соломе,
Я в голосе старика услыхал,
Заботу о людях и доме:
«Тут шепотом говори, — он сказал, —
А то проснутся ребята,
Как раз прошло столетье опять,
И нынче им следует плата».
И кайзер тихо прошел по рядам,
И каждому солдату
Он осторожно, боясь разбудить,
Засунул в карман по дукату.
Потом тихонько шепнул, смеясь
Моему удивленному взгляду:
«По дукату за каждую сотню лет
Я положил им награду».
В том зале, где кони его вдоль стен
Стоят недвижным рядом,
Старик взволнованно руки потер
С особенно радостным взглядом.
Он их немедля стал считать,
Похлопывая по ребрам,
Считал, считал и губами вдруг
Задвигал с видом недобрым.
«Опять не хватает, — промолвил он,
С досады чуть не плача, —
Людей и оружья довольно у нас,
А вот в конях — недостача.
Барышников я уже разослал
По свету, чтоб везде нам
Они покупали лучших коней,
По самым высоким ценам.
Составим полный комплект — и в бой!
Ударим так, чтоб с налета
Освободить мой немецкий народ,
Спасти отчизну от гнета».
Так молвил кайзер. И я закричал:
«За дело, старый рубака!
Не хватит коней — найдутся ослы,
Когда заварится драка».
И Ротбарт отвечал, смеясь:
«Но дело еще не поспело.
Не за день был построен Рим,
Что не разбили, то цело.
Кто нынче не явится — завтра придет,
Не поздно то, что рано,
И в Римской империи говорят:
«Chi va piano, va sano». [26]
Глава XVI
Внезапный толчок пробудил меня,
Но вновь, охвачен дремой,
Я к кайзеру Ротбарту был унесен
В Кифгайзер, давно знакомый.
Опять, беседуя, мы шли
Сквозь гулкие анфилады.
Старик расспрашивал меня,
Разузнавал мои взгляды.
Уж много лет он не имел
Вестей из мира людского,
Почти со времен Семилетней войны {298}
Не слышал живого слова.
Он спрашивал: как Моисей Мендельсон {299} ?
И Каршин {300} ? Не без интереса
Спросил, как живет госпожа Дюбарри,
Блистательная метресса.
«О кайзер, — вскричал я, — как ты отстал!
Давно погребли Моисея.
И его Ревекка, и сын Авраам
В могилах покоятся, тлея.
Вот Феликс, Авраама и Лии сынок,
Тот жив, это парень проворный!
Крестился и, знаешь, пошел далеко:
Он капельмейстер придворный!
И старая Каршин давно умерла,
И дочь ее Кленке в могиле.
Гельмина Чези, внучка ее,
Жива, как мне говорили.
Дюбарри {301} — та каталась, как в масле сыр,
Пока обожатель был в чине —
Людовик Пятнадцатый, а умерла
Старухой на гильотине.
Людовик Пятнадцатый с миром почил,
Как следует властелину.
Шестнадцатый с Антуанеттой своей
Попал на гильотину.
Королева хранила тон до конца,
Держалась как на картине.
А Дюбарри начала рыдать,
Едва подошла к гильотине».
Внезапно кайзер как вкопанный стал
И спросил с перепуганной миной:
«Мой друг, объясни ради всех святых,
Что делают гильотиной?»
«А это, — ответил я, — способ нашли
Возможно проще и чище
Различного званья ненужных людей
Переселять на кладбище.
Работа простая, но надо владеть
Одной интересной машиной.
Ее изобрел господин Гильотен —
Зовут ее гильотиной.
Ты будешь пристегнут к большой доске,
Задвинут между брусками.
Вверху треугольный топорик висит.
Подвязанный шнурками.
Потянут шнур — и топорик вниз
Летит стрелой, без заминки.
Через секунду твоя голова
Лежит отдельно в корзинке».
И кайзер вдруг закричал: «Не смей
Расписывать тут гильотину!
Нашел забаву! Не дай мне господь
И видеть такую машину!
Какой позор! Привязать к доске
Короля с королевой! Да это
Прямая пощечина королю!
Где правила этикета?
И ты-то откуда взялся, нахал?
Придется одернуть невежу!
Со мной, голубчик, поберегись,
Не то я крылья обрежу!
От злости желчь у меня разлилась,
Принес же черт пустозвона!
И самый смех твой — измена венцу
И оскорбленье трона!»
Старик мой о всяком приличье забыл,
Как видно, дойдя до предела.
Я тоже вспылил и выложил все,
Что в сердце накипело.
«Герр Ротбарт, — крикнул я, — жалкий миф!
Сиди в своей старой яме!
А мы без тебя уж, своим умом,
Сумеем управиться сами!
Республиканцы высмеют нас,
Отбреют почище бритвы!
И верно: дурацкая небыль в венце —
Хорош полководец для битвы!
И знамя твое мне не по нутру.
Я в буршестве счел уже вздорным
Весь этот старогерманский бред
О красно-золото-черном {302} .
Сиди же лучше в своей дыре,
Твоя забота — Кифгайзер.
А мы… если трезво на вещи смотреть,
На кой нам дьявол кайзер?»
Глава XVII
Да, крепко поспорил с кайзером я —
Во сне лишь, во сне, конечно.
С царями рискованно наяву
Беседовать чистосердечно!
Лишь в мире своих идеальных грез,
В несбыточном сновиденье
Им немец может сердце открыть,
Немецкое высказать мненье.
Я пробудился и сел. Кругом
Бежали деревья бора.
Его сырая голая явь
Меня протрезвила скоро.
Сердито качались вершины дубов,
Глядели еще суровей
Березы в лицо мне. И я вскричал:
«Прости меня, кайзер, на слове!
Прости мне, о Ротбарт, горячность мою!
Я знаю: ты умный, ты мудрый,
А я — необузданный, глупый драчун,
Приди, король рыжекудрый!
Не нравится гильотина тебе —
Дай волю прежним законам:
Веревку — мужичью и купцам,
А меч — князьям да баронам.
Лишь иногда меняй прием
И вешай знать без зазренья,
А прочим отрубай башку —
Ведь все мы божьи творенья.
Восстанови уголовный суд,
Введенный Карлом {303} с успехом,
Распредели опять народ
По сословиям, гильдиям, цехам.
Священной империи Римской {304} верни
Былую жизнь, если надо,
Верни нам самую смрадную гниль,
Всю рухлядь маскарада.
Верни все прелести средних веков,
Которые миром забыты, —
Я все стерплю, пускай лишь уйдут
Проклятые гермафродиты,
Это штиблетное рыцарство,
Мешанина с нелепой прикрасой,
Готический бред и новейшая ложь,
А вместе — ни рыба ни мясо.
Ударь по театральным шутам!
Прихлопни балаганы,
Где пародируют старину!
Приди, король долгожданный!»
Глава XVIII
Минден {305} — грозная крепость. Он
Вооружен до предела.
Но с прусскими крепостями я
Неохотно имею дело.
Мы прибыли в сумерки. По мосту
Карета, гремя, прокатила.
Зловеще стонали бревна под ней,
Зияли рвы, как могила.
Огромные башни с вышины
Грозили мне сурово,
Ворота с визгом поднялись
И с визгом обрушились снова.
Ах, сердце дрогнуло мое!
Так сердце Одиссея,
Когда завалил пещеру циклоп {306} ,
Дрожало, холодея.
Капрал опросил нас: кто мы? и куда?
Какую преследуем цель мы?
«Я — врач глазной, зовусь «Никто»,
Срезаю гигантам бельмы».
В гостинице стало мне дурно совсем,
Еда комком застревала.
Я лег в постель, но сон бежал,
Давили грудь одеяла.
Над широкой пуховой постелью с боков,
По красной камчатной гардине —
Поблекший золотой балдахин
И грязная кисть посредине.
Проклятая кисть! Она мне всю ночь,
Всю ночь не давала покою.
Она дамокловым мечом
Висела надо мною.
И вдруг, змеей оборотясь,
Шипела, сползая со свода:
«Ты в крепость заточен навек,
Отсюда нет исхода!»
«О, только бы возвратиться домой, —
Шептал я в смертельном испуге, —
В Париж, в Faubourg Poissonnière {307} ,
К моей любимой супруге!»
Порою кто-то по лбу моему
Рукой проводил железной,
Как будто цензор вычеркивал мысль,
И мысль обрывалась в бездну.
Жандармы в саванах гробовых,
Как призраки, у постели
Теснились белой, страшной толпой,
И где-то цепи гремели.
И призраки повлекли меня
В провал глухими тропами,
И вдруг к отвесной черной скале
Я был прикован цепями {308} .
Ты здесь, проклятая, грязная кисть!
Я чувствовал, гаснет мой разум:
Когтистый коршун кружил надо мной,
Грозя мне скошенным глазом.
Он дьявольски схож был с прусским орлом,
Он в грудь мне когтями впивался,
Он хищным клювом печень рвал —
Я плакал, стонал, я метался.
Я мучился долго, но крикнул петух,
И кончился бред неотвязный:
Я в Миндене, в потной постели, без сил
Лежал под кистью грязной.
Я с экстренной почтой выехал прочь
И с легким чувством свободы
Вздохнул на Бюкебургской земле {309} ,
На вольном лоне природы.
Глава XIX
Тебя погубила ошибка, Дантон {310} ,
И это для всех наука:
Отчизну с собой на подошвах унесть —
Совсем не хитрая штука!
Клянусь, полкняжества Бюкебург
Мне облепило ноги.
Во весь мой век я не видал
Такой проклятой дороги.
Я в Бюкебурге на улице слез,
Чтоб осмотреть мимоходом
Гнездо, где свет узрел мой дед;
Моя бабка — из Гамбурга родом.
В Ганновер я прибыл в обед и, велев
Штиблеты начистить до блеска,
Пошел осматривать город. Люблю,
Чтоб пользу давала поездка.
О, господи, как прилизано все!
Ни мусора, ни пыли!
И богатейшие зданья везде
В весьма импозантном стиле.
Особенно площадь понравилась мне —
Тут что ни дом, то диво!
Живет здесь король, стоит здесь дворец,
Он выглядит очень красиво —
Дворец, конечно! У входа в портал
Стоит караул парадный:
Мундиры — красные, ружья — к ноге,
Вид грозный и кровожадный.
Мой чичероне сказал: «Здесь живет
Эрнст-Август {311} анахоретом —
Знатнейший торий, британский лорд;
Он стар, но бодр не по летам.
Он идиллически здесь живет, —
Вернее драбантов железных
Его охраняет трусливый нрав
Сограждан его любезных.
Я с ним встречаюсь. На скучный сан
Изливает он сотни жалоб;
Говорит, что ему на посту короля
Не в Ганновере быть надлежало б.
Привыкнув к английским масштабам, он
У нас изнывает от скуки.
Ему досаждает сплин. Боюсь,
На себя наложит он руки.
Я как-то его у камина застал, —
Печальный, он в полумраке
Рукой августейшей готовил клистир
Своей занемогшей собаке».
Глава XX
Из Гарбурга меньше чем через час
Я выехал в Гамбург. Смеркалось.
В мерцанье звезд был тихий привет,
А в воздухе — томная вялость.
Мне дома открыла двери мать,
Испуганно взглянула
И вдруг, от счастья просияв,
Руками громко всплеснула:
«Сыночек мой! Тринадцать лет
Я без тебя скучала.
Ты, верно, страшно хочешь есть?
Что тебе дать сначала?
Быть может, рыбу и гуся,
А после апельсины?»
«Давай и рыбу и гуся,
А после апельсины!»
Я стал уплетать с аппетитом, а мать
Суетилась с улыбкой счастливой,
Задавала один вопрос за другим,
Иной — весьма щекотливый.
«Сыночек, кто же за тобой
Ходил вое эти годы?
Твоя жена умеет шить,
Варить, вести расходы?»
«Прекрасная рыба, матушка, но
Расспросы — после обеда;
Я костью, того и гляди, подавлюсь,
Какая ж тут, право, беседа!»
Едва прикончил я рыбу мою,
И гусь подоспел с подливой.
Мать снова расспрашивать стала, и вновь
Вопрос был весьма щекотливый:
«Сынок, в какой стране житье
Всех лучше? При сравненье
Какому народу — французам иль нам —
Отдашь ты предпочтенье?»
«Вот видишь ли, мама, немецкий гусь
Хорош; рассуждая строго,
Французы нас только в начинке забьют,
И соус их лучше намного».
Откланялся вскоре и гусь, и тогда,
Свои предлагая услуги,
Явились ко мне апельсины. Я съел
Десяток без всякой натуги.
Тут снова с большим благодушьем меня
Расспрашивать стала старушка.
Иной вопрос был так хитер —
Ни дать ни взять ловушка.
«Ну, а политикой, сынок,
Ты занят с прежним рвеньем?
В какой ты партии теперь?
Ты тот же по убежденьям?»
«Ах, матушка, апельсины все
Прекрасны, без оговорки.
Я с наслажденьем пью их сок
И оставляю корки».
Глава XXI
Полусгоревший город наш {312}
Отстраивают ныне.
Как недостриженный пудель, стоит
Мой Гамбург в тяжком сплине.
Не стало многих улиц в нем,
Напрасно их ищу я.
Где дом, в котором я познал
Запретный плод поцелуя? {313}
Где та печатня, куда я сдавал
«Картины путевые»?
А тот приветливый погребок,
Где устриц вкусил я впервые?
А где же Дрекваль {314} , мой Дрекваль где?
Исчез, и следы его стерты.
Где павильон, в котором я
Едал несравненные торты?
И ратуша где, в которой сенат {315}
И бюргерство восседало?
Все без остатка пожрал огонь,
И нашей святыни не стало.
С тех пор продолжают люди стонать
И с горечью во взоре
Передают про грозный пожар
Десятки страшных историй:
«Горело сразу со всех сторон,
Все скрылось в черном дыме.
Колокольни с грохотом рушились в прах,
И пламя вставало над ними.
И старая биржа сгорела дотла,
А там, как всем известно,
Веками работали наши отцы
Насколько можно честно.
Душа золотая города — банк
И книги, куда внесли мы
Стоимость каждого из горожан,
Хвала творцу, невредимы.
Для нас собирали деньги везде,
И в отдаленнейших зонах.
Прекрасное дело! Чистый барыш
Исчислен в восьми миллионах.
Все набожные христиане взялись
За дело помощи правой.
Неведомо было левой руке,
Сколь много берется правой.
К нам отовсюду деньги шли —
По землям и по водам;
Мы принимали всякий дар, —
Нельзя же швыряться доходом!
Постели, одежды сыпались нам,
И мясо, и хлеб, и бульоны,
А прусский король захотел даже вдруг
Прислать свои батальоны.
Ущерб материальный покрыть удалось,
Мы раны вскоре залечим.
Но наш испуг, наш смертельный испуг!
Увы, оплатить его нечем!»
«Друзья, — сказал ободрительно я. —
Стонать и хныкать не дело.
Ведь Троя была городок поважней,
Однако тоже сгорела.
Вам надо отстроить свои дома,
Убрать со дворов отбросы,
Улучшить законы и обновить
Пожарные насосы.
Не сыпьте в ваш черепаховый суп
Так много кайенского перца,
Не ешьте ваших карпов — их жир
Весьма нездоров для сердца.
Индейки вам не повредят,
Но вас околпачит быстро
Та птица, что снесла яйцо {316}
В парик самого бургомистра.
Сия фатальная птица, друзья,
Знакома вам, вероятно.
При мысли о ней вся пища идет
У меня из желудка обратно».
Глава XXII
Заметней, чем город, тряхнуло людей, —
Нет более грустной картины!
Все одряхлели и подались —
Ходячие руины!
Кто тощим был — отощал совсем,
А жирный — заплыл, как боров.
Состарились дети. У стариков
Явился детский норов.
Кто был теленком, тот теперь
Гуляет быком здоровенным.
Гусенок гордые перья надел
И сделался гусем отменным.
Старуха Гудель {317} сошла с ума —
Накрашена пуще сирены,
Добыла кудри чернее смолы
И зубы белее пены.
Лишь продавец бумаги, мой друг {318} ,
Не пал под гнетом событий.
Его волоса — золотое руно:
Живой Иоанн Креститель.
N. N. {319} промчался мимо меня, —
Казалось, он сильно взволнован,
Говорят, его погоревший ум
У Бибера {320} был застрахован.
И старый цензор {321} встретился мне,
Я был удивлен немало:
Он сильно сгорбился, одряхлел,
Судьба и его потрепала.
Мы долго друг другу руки трясли,
Старик прослезился мгновенно:
Ах, как он счастлив видеть меня!
Была превосходная сцена.
Не всех застал я — кое-кто
Простился с юдолью земною.
Ах, даже Гумпелино {322} мой
Не встретился больше со мною.
С души великой наконец
Земные ниспали оковы,
И светлым ангелом он воспарил
К престолу Иеговы.
Кривого Адониса {323} я не нашел,
Хотя искал повсюду, —
На гамбургских улицах он продавал
Ночные горшки и посуду.
Не знаю, как Мейер {324} — он жив ли, малыш?
Его мне не хватало,
Но Корнета {325} я не спросил о нем,
Хоть мы проболтали немало.
Саррас {326} , несравненный пудель, издох.
А я охотно верю,
Что Кампе отдал бы целый мешок
Поэтов за эту потерю.
Население Гамбурга с давних времен —
Евреи и христиане.
У них имеется общая страсть —
Придерживать грош в кармане.
Христиане весьма достойный народ:
Любой — в гастрономии дока.
Обычно по векселю платят они
В канун последнего срока.
Евреи бывают двух родов
И чтут по-разному бога:
Для новых имеется новый храм {327} ,
Для старых, как встарь, — синагога.
Новые даже свинину едят
И все оппозиционеры.
Они демократы, а старики —
Аристокогтисты сверх меры. {328}
Я старых люблю, я новых люблю,
Но — милосердный боже! —
Популярная рыбка — копченый шпрот —
Мне несравненно дороже.
Глава XXIII
С великой Венецией Гамбург не мог
Поспорить и в прежние годы,
Но в Гамбурге погреб Лоренца {329} есть,
Где устрицы — высшей породы.
Мы с Кампе отправились в сей погребок,
Желая в уюте семейном
Часок-другой почесать языки
За устрицами и рейнвейном.
Нас ждало приятное общество там:
Меня заключили в объятья
Мой старый товарищ, добрый Шофпье {330} ,
И многие новые братья.
Там был и Вилле {331} . Его лицо —
Альбом: на щеках бедняги
Академические враги
Расписались ударами шпаги.
Там был и Фукс {332} , язычник слепой
И личный враг Иеговы.
Он верит лишь в Гегеля и заодно
Еще в Венеру Кановы {333} .
Мой Кампе в полном блаженстве был,
Попав в амфитрионы {334} ,
Душевным миром сиял его взор,
Как лик просветленной мадонны.
С большим аппетитом я устриц глотал,
Рейнвейном пользуясь часто,
И думал: «Кампе — большой человек,
Он — светоч издательской касты!
С другим издателем я б отощал,
Он выжал бы все мои силы,
А этот мне даже подносит вино, —
Я буду при нем до могилы.
Хвала творцу! Он, создав виноград,
За муки воздал нам сторицей,
И Юлиус Кампе в издатели мне
Дарован его десницей.
Хвала творцу и силе его
Вовеки, присно и ныне!
Он создал для нас рейнвейн на земле
И устриц в морской пучине.
Он создал лимоны, чтоб устриц мы
Кропили лимонным соком.
Блюди мой желудок, отец, в эту ночь,
Чтоб он не взыграл ненароком!»
Рейнвейн размягчает душу мою,
Сердечный разлад усмиряя,
И будит потребность в братской любви,
В утехах любовного рая.
И гонит меня из комнат блуждать
По улицам опустелым.
И душу тянет к иной душе
И к платьям таинственно белым.
И таешь от неги и страстной тоски
В предчувствии сладкого плена.
Все кошки серы в темноте,
И каждая баба — Елена.
Едва на Дрейбан {335} я свернул,
Взошла луна горделиво,
И я величавую деву узрел,
Высокогрудое диво.
Лицом кругла и кровь с молоком,
Глаза — что аквамарины!
Как розы щеки, как вишня рот,
А нос оттенка малины.
На голове полотняный колпак, —
Узорчатой вязью украшен.
Он возвышался подобно стене,
Увенчанной тысячью башен.
Льняная туника вплоть до икр,
А икры — горные склоны;
Ноги, несущие мощный круп, —
Дорийские колонны.
В манерах крайняя простота,
Изящество светской свободы.
Сверхчеловеческий зад обличал
Созданье высшей породы.
Она подошла и сказала мне:
«Привет на Эльбе поэту!
Ты все такой же, хоть много лет
Блуждал по белому свету.
Кого ты здесь ищешь? Веселых гуляк,
Встречавшихся в этом квартале?
Друзей, что бродили с тобой по ночам
И о прекрасном мечтали?
Их гидра стоглавая — жизнь — унесла,
Рассеяла шумное племя.
Тебе не найти ни старых подруг,
Ни доброе старое время.
Тебе не найти ароматных цветов,
Пленявших сердце когда-то,
Их было здесь много, но вихрь налетел,
Сорвал их — и нет им возврата.
Увяли, осыпались, отцвели, —
Ты молодость ищешь напрасно.
Мой друг, таков удел на земле
Всего, что светло и прекрасно».
«Да кто ты, — вскричал я, — не прошлого ль тень?
Но плотью живой ты одета!
Могучая женщина, где же твой дом?
Доступен ли он для поэта?»
И женщина молвила, тихо смеясь:
«Поверь, ты сгущаешь краски.
Я девушка с нравственной, тонкой душой,
Совсем иной закваски.
Я не лоретка парижская, нет!
К тебе лишь сошла я открыто, —
Богиня Гаммония пред тобой,
Гамбурга меч и защита!
Но ты испуган, ты поражен,
Воитель в лике поэта.
Идем же, иль ты боишься меня?
Уж близок час рассвета».
И я ответил, громко смеясь:
«Ты шутишь, моя красотка!
Ступай вперед! А я за тобой,
Хотя бы к черту в глотку!»
Глава XXIV
Не знаю, как я по лестнице шел
В таком состоянье духа.
Как видно, дело не обошлось
Без помощи доброго духа.
В мансарде Гаммонии время неслось,
Бежали часы чередою.
Богиня была бесконечно мила
И крайне любезна со мною.
«Когда-то, — сказала она, — для меня
Был самым любимым в мире
Певец, который Мессию воспел
На непорочной лире.
Но Клопштока бюст на шкафу теперь,
Он получил отставку;
Давно уже сделала я из него
Для чепчиков подставку.
Теперь уголок над кроватью моей
Украшен твоим портретом,
И — видишь — свежий лавровый венок
Висит над любимым поэтом.
Ты должен только ради меня
Исправить свои манеры.
В былые дни моих сынов
Ты оскорблял без меры.
Надеюсь, ты бросил свое озорство,
Стал вежливей хоть немного.
Быть может, даже к дуракам
Относишься менее строго.
Но как дошел ты до мысли такой —
По этой ненастной погоде
Тащиться в северные края?
Зимой запахло в природе!»
«Моя богиня, — ответил я, —
В глубинах сердца людского
Спят разные мысли, и часто они
Встают из тьмы без зова.
Казалось, все шло у меня хорошо,
Но сердце не знало жизни.
В нем глухо день ото дня росла
Тоска по далекой отчизне.
Отрадный воздух французской земли
Мне стал тяжел и душен.
Хоть на мгновенье стесненной груди
Был ветер Германии нужен.
Мне трубок немецких грезился дым
И запах торфа и пива;
В предчувствии почвы немецкой нога
Дрожала нетерпеливо.
И ночью вздыхал я в глубокой тоске,
И снова желанье томило
Зайти на Даммтор {336} к старушке моей,
Увидеться с Лотхен {337} милой.
Мне грезился старый седой господин {338} ;
Всегда, отчитав сурово,
Он сам же потом защищал меня,
И слезы глотал я снова.
Услышать его добродушную брань
Мечтал я в глубокой печали.
«Дурной мальчишка!» — эти слова,
Как музыка, в сердце звучали.
Мне грезился голубой дымок
Над трубами домиков чинных,
И нижнесаксонские соловьи,
И тихие липы в долинах.
И памятные для сердца места —
Свидетели прошлых страданий, —
Где я влачил непосильный крест
И тернии юности ранней.
Хотелось поплакать мне там, где я
Горчайшими плакал слезами.
Не эта ль смешная тоска названа
Любовью к родине нами?
Ведь это только болезнь, и о ней
Я людям болтать не стану.
С невольным стыдом я скрываю всегда
От публики эту рану.
Одни негодяи, чтоб вызывать
В сердцах умиленья порывы,
Стараются выставить напоказ
Патриотизма нарывы.
Бесстыдно канючат и клянчат у всех,
Мол, кинь им подачку хотя бы!
На грош популярности — вот их мечта!
Вот Менцель и все его швабы!
Богиня, сегодня я нездоров,
Настроен сентиментально,
Но я слегка послежу за собой,
И это пройдет моментально.
Да, я нездоров, но ты бы могла
Настроить меня по-иному.
Согрей мне хорошего чаю стакан
И влей для крепости рому».
Глава XXV
Богиня мне приготовила чай
И рому подмешала.
Сама она лишь ром пила,
А чай не признавала.
Она оперлась о мое плечо
Своим головным убором
(Последний при этом помялся слегка)
И молвила с нежным укором:
«Как часто с ужасом думала я,
Что ты один, без надзора,
Среди фривольных французов живешь —
Любителей всякого вздора.
Ты водишься с кем попало, идешь,
Куда б ни позвал приятель.
Хоть бы при этом следил за тобой
Хороший немецкий издатель.
Там столько соблазна от разных сильфид!
Они прелестны, но прытки,
И гибнут здоровье и внутренний мир
В объятьях такой сильфидки.
Не уезжай, останься у нас!
Здесь чистые, строгие нравы,
И в нашей среде благочинно цветут
Цветы невинной забавы.
Тебе понравится нынче у нас,
Хоть ты известный повеса.
Мы развиваемся, — ты сам
Найдешь следы прогресса.
Цензура смягчилась. Гофман стар,
В предчувствии близкой кончины
Не станет он так беспощадно кромсать
Твои «Путевые картины».
Ты сам и старше и мягче стал,
Ты многое понял на свете.
Быть может, и прошлое наше теперь
Увидишь в лучшем свете.
Ведь слух об ужасах прошлых дней
В Германии — ложь и витийство.
От рабства, тому свидетель Рим,
Спасает самоубийство.
Свобода мысли была для всех,
Не только для высшей знати.
Ведь ограничен был лишь тот,
Кто выступал в печати.
У нас никогда не царил произвол.
Опасного демагога {339}
Лишить кокарды {340} мог только суд,
Судивший честно и строго.
В Германии, право, неплохо жилось,
Хоть времена были круты.
Поверь, в немецкой тюрьме человек
Не голодал ни минуты.
Как часто в прошлом видели мы
Прекрасные проявленья
Высокой веры, покорности душ!
А ныне — неверье, сомненье.
Практической трезвостью внешних свобод
Мы идеал погубили,
Всегда согревавший наши сердца,
Невинный, как грезы лилий.
И наша поэзия гаснет {341} , она
Вступила в пору заката:
С другими царями скоро умрет
И черный царь Фрейлиграта {342} .
Наследник будет есть и пить,
Но коротки милые сказки —
Уже готовится новый спектакль,
Идиллия у развязки!
О, если б умел ты молчать, я бы здесь
Раскрыла пред тобою
Все тайны мира — путь времен,
Начертанный судьбою.
Ты жребий смертных мог бы узреть,
Узнать, что всесильною властью
Назначил Германии в будущем рок,
Но, ах, ты болтлив, к несчастью!»
«Ты мне величайшую радость сулишь,
Богиня! — вскричал я, ликуя. —
Покажи мне Германию будущих дней —
Я мужчина, и тайны храню я!
Я клятвой любою поклясться готов,
Известной земле или небу,
Хранить как святыню тайну твою.
Диктуй же клятву, требуй!..»
И строго богиня ответила мне:
«Ты должен поклясться тем самым,
Чем встарь клялся Елеазар {343} ,
Прощаясь с Авраамом.
Подними мне подол и руку свою
Положи мне на чресла, под платье,
И дай мне клятву скромным быть
И в слове и в печати».
Торжественный миг! Я овеян был
Минувших столетий дыханьем,
Клянясь ей клятвою отцов,
Завещанной древним преданьем.
Я чресла богини обнял рукой,
Подняв над ними платье,
И дал ей клятву скромным быть
И в слове и в печати.
Глава XXVI
Богиня раскраснелась так,
Как будто ей в корону
Ударил ром. Я с улыбкой внимал
Ее печальному тону:
«Я старюсь. Тот день, когда Гамбург возник,
Был днем моего рожденья.
В ту пору царица трески, моя мать {344} ,
До Эльбы простерла владенья.
Carolus Magnus — мой славный отец {345} —
Давно похищен могилой.
Он даже Фридриха прусского {346} мог
Затмить умом и силой.
В Ахене — стул, на котором он был
Торжественно коронован,
А стул, служивший ему по ночам,
Был матери, к счастью, дарован.
От матери стал он моим. Хоть на вид
Он привлекателен мало,
На все состоянье Ротшильда {347} я
Мой стул бы не променяла.
Вон там он, видишь, стоит в углу, —
Он очень стар и беден;
Подушка сиденья изодрана вся,
И молью верх изъеден.
Но это пустяк, подойди к нему
И снять подушку попробуй.
Увидишь в сиденье дыру, и под ней
Конечно, сосуд, но особый:
То древний сосуд магических сил,
Кипящих вечным раздором.
И если ты голову сунешь в дыру,
Предстанет грядущее взорам.
Грядущее родины бродит там,
Как волны смутных фантазмов,
Но не пугайся, если в нос
Ударит вонью миазмов».
Она засмеялась, но мог ли искать
Я в этих словах подковырку?
Я кинулся к стулу, подушку сорвал
И сунул голову в дырку.
Что я увидел — не скажу,
Я дал ведь клятву все же!
Мне лишь позволили говорить
О запахе, но — боже! —
Меня и теперь воротит всего
При мысли о смраде проклятом,
Который лишь прологом был, —
Смесь юфти с тухлым салатом.
И вдруг — о, что за дух пошел!
Как будто в сток вонючий
Из тридцати шести клоак {348}
Навоз валили кучей.
Мерзавцы, сгнившие давно,
Смердя историческим смрадом,
Полунегодяи, полумертвецы,
Сочились последним ядом.
И даже святого пугала труп,
Как призрак, встал из гроба.
Налитая кровью народов и стран,
Раздулась гнилая утроба.
Чумным дыханьем весь мир отравить
Еще раз оно захотело,
И черви густою жижей ползли
Из почерневшего тела.
И каждый червь был новый вампир,
И гнусно смердел, издыхая,
Когда в него целительный кол
Вонзала рука роковая.
Зловонье крови, вина, табака,
Веревкой кончивших гадин, —
Такой аромат испускает труп
Того, кто при жизни был смраден.
Зловонье пуделей, мопсов, хорьков,
Лизавших плевки господина,
Околевавших за трон и алтарь
Благочестиво и чинно.
То был живодерни убийственный смрад,
Удушье гнили и мора;
Средь падали издыхала там
Светил Исторических свора. {349}
Я помню ясно, что сказал
Сент-Жюст {350} в Комитете спасенья:
«Ни в розовом масле, ни в мускусе нет
Великой болезни целенья».
Но этот грядущий немецкий смрад —
Я утверждаю смело —
Превысил всю мне привычную вонь,
В глазах у меня потемнело,
Я рухнул без чувств и потом, пробудясь
И с трудом разобравшись в картине,
Увидел себя на широкой груди,
В объятиях богини.
Блистал ее взор, пылал ее рот,
Дрожало могучее тело.
Вакханка, ликуя, меня обняла
И в диком экстазе запела:
«Есть в Фуле король {351} — свой бокал золотой,
Как лучшего друга, он любит,
Тотчас пускает он слезу,
Чуть свой бокал пригубит.
И просто диво, что за блажь
Измыслить он может мгновенно!
Издаст, например, неотложный декрет:
Тебя под замок да на сено!
Не езди на север, берегись короля,
Что в Фуле сидит на престоле,
Не суйся в пасть ни жандармам его,
Ни Исторической школе.
Останься в Гамбурге! Пей да ешь, —
Душе и телу отрада!
Почтим современность устриц и вин, —
Что нам до грядущего смрада!
Накрой же сосуд, чтоб не портила вонь
Блаженство любовных обетов!
Так страстно женщиной не был любим
Никто из немецких поэтов!
Целую тебя, обожаю тебя,
Меня вдохновляет твой гений,
Ты вызвал предо мной игру
Чарующих видений!
Я слышу рожки ночных сторожей,
И пенье, и бубна удары.
Целуй же меня! То свадебный хор —
Любимого славят фанфары.
Съезжают вассалы на гордых конях,
Пред каждым пылает светильник,
И радостно факельный танец гремит, —
Целуй меня, собутыльник!
Идет милосердный и мудрый сенат, —
Торжественней не было встречи!
Бургомистр откашливается в платок,
Готовясь к приветственной речи.
Дипломатический корпус идет,
Блистают послы орденами;
От имени дружественных держав
Они выступают пред нами.
Идут раввины и пасторы вслед —
Духовных властей депутаты.
Но, ах! и Гофман, твой цензор, идет,
Он с ножницами, проклятый!
И ножницы уже звенят;
Он ринулся озверело
И вырезал лучшее место твое —
Кусок живого тела».
Глава XXVII
О дальнейших событьях той ночи, друзья,
Мы побеседуем с вами
Когда-нибудь в нежный, лирический час,
Погожими летними днями.
Блудливая свора старых ханжей
Редеет, милостью бога.
Они гниют от болячек лжи
И дохнут, — туда им дорога.
Растет поколенье новых людей
Со свободным умом и душою,
Без наглого грима и подлых грешков, —
Я все до конца им открою.
Растет молодежь — она поймет
И гордость и щедрость поэта, —
Она расцветет в жизнетворных лучах
Его сердечного света.
Безмерно в любви мое сердце, как свет,
И непорочно, как пламя;
Настроена светлая лира моя
Чистейших граций перстами.
На этой лире бряцал мой отец,
Творя для эллинской сцены, —
Покойный мастер Аристофан,
Возлюбленный Камены {352} .
На этой лире он некогда пел
Прекрасную Базилею, —
Ее Писфет е р {353} женою назвал
И жил на облаке с нею.
В последней главе поэмы моей
Я подражаю местами
Финалу «Птиц». Это лучшая часть
В лучшей отцовской драме.
«Лягушки» — тоже прекрасная вещь.
Теперь, без цензурной помехи,
Их на немецком в Берлине дают
Для королевской потехи.
Бесспорно, пьесу любит король!
Он поклонник античного строя.
Отец короля {354} предпочитал
Квакушек нового кроя.
Бесспорно, пьесу любит король!
Но, живи еще автор, — признаться,
Я не советовал бы ему
В Пруссию лично являться.
На Аристофана живого у нас
Нашли бы мигом управу, —
Жандармский хор проводил бы его
За городскую заставу {355} .
Позволили б черни хвостом не вилять,
А лаять и кусаться.
Полиции был бы отдан приказ
В тюрьме сгноить святотатца.
Король! Я желаю тебе добра,
Послушай благого совета:
Как хочешь, мертвых поэтов славь,
Но бойся живого поэта!
Берегись, не тронь живого певца!
Слова его — меч и пламя.
Страшней, чем им же созданный Зевс,
Разит он своими громами.
И старых и новых богов оскорбляй,
Всех жителей горнего света
С великим Иеговой во главе, —
Не оскорбляй лишь поэта.
Конечно, боги карают того,
Кто был в этой жизни греховен,
Огонь в аду нестерпимо горяч,
И серой смердит от жаровен, —
Но надо усердно молиться святым:
Раскрой карманы пошире,
И жертвы на церковь доставят тебе
Прощенье в загробном мире.
Когда ж на суд низойдет Христос
И рухнут врата преисподней,
Иной пройдоха улизнет,
Спасаясь от кары господней.
Но есть и другая геенна. Никто
Огня не смирит рокового!
Там бесполезны и ложь и мольба,
Бессильно прощенье Христово.
Ты знаешь грозный Дантов ад,
Звенящие гневом терцины? {356}
Того, кто поэтом на казнь обречен,
И бог не спасет из пучины.
Над буйно поющим пламенем строф
Не властен никто во вселенной.
Так берегись! Иль в огонь мы тебя
Низвергнем рукой дерзновенной.