Стихотворения. Поэмы. Проза

Гейне Генрих

ПРОЗА

 

 

ИЗ «ПУТЕВЫХ КАРТИН»

 

Путешествие по Гарцу

Перевод В. Станевич

Фраки черные, чулочки, Белоснежные манжеты, — Только речи и объятья Жарким сердцем не согреты, Сердцем, бьющимся блаженно В ожиданье высшей цели. Ваши лживые печали Мне до смерти надоели. Ухожу от вас я в горы, Где живут простые люди, Где привольно веет ветер, Где дышать свободней будет. Ухожу от вас я в горы, Где шумят густые ели, Где журчат ключи и птицы Вьются в облачной купели. Вы, прилизанные дамы, Вы, лощеные мужчины, Как смешны мне будут сверху Ваши гладкие долины!.. [29]

Город Геттинген, прославленный своими колбасами и университетом, принадлежит королю ганноверскому, в нем имеются девятьсот девяносто девять домашних очагов, разнообразные церкви, один родильный дом, одна обсерватория, один карцер, одна библиотека и один винный погребок, где отличное пиво. Протекающий через него ручей называется «Лейна» и летом служит для купанья; вода в нем очень холодна, и он местами настолько широк, что Людеру действительно пришлось хорошенько разбежаться, чтобы через этот ручей перепрыгнуть. Сам город красив, но он лучше всего, если станешь к нему спиной. Вероятно, он построен очень давно, так как, помнится, когда пять лет назад я был зачислен в местный университет, а затем вскоре оттуда отчислен, город уже казался седым и нравоучительным и в нем уже имелись в избытке педеля, пуделя, диссертации, thé dansants, прачки, компендиумы, жареные голуби, гвельфские ордена, профессорские кареты, головки для трубок, гофраты, юстицраты, релегационсраты, профессора, проректоры, пробелы и прочие пустые места. Иные даже утверждают, что город построен во времена переселения народов, что каждое германское племя оставляло там по одному из своих буйных отпрысков, откуда и народились все эти вандалы, фризы, швабы, тевтоны, саксы, тюрингцы и т. д., которые и поныне, отличаясь лишь цветом шапочек и кисточками трубок, кочуют ордами по Венденштрассе и вечно устраивают побоища на кровавых полях сражений при Разенмюле, Риченкруге и Бовдене, все еще следуют нравам и обычаям эпохи переселения народов и управляются частью своими князьями, — их именуют петухи-вожаки, — а частью древним сводом законов, который называется «Студенческие обычаи» и заслуживает быть включенным в leges barbarorum.

«Тени».

Карикатура на немецкую буржуазию

Цветная гравюра Ж. Гранвиля

1830 г.

В общем, жители Геттингена делятся на студентов, профессоров, филистеров и скотов, причем эти четыре сословия отнюдь не строго между собой разграничены. Сословие скотов преобладает. Перечислять здесь имена всех студентов и всех профессоров, ординарных и неординарных, было бы слишком долго; к тому же в данную минуту не все имена студентов мне запомнились, а среди профессоров есть много таких, которые и вовсе еще не имеют имени. Число геттингенских филистеров, вероятно, очень велико, точно песок морской, или, вернее говоря, точно грязь на берегу морском: когда я видел по утрам, как они с грязными лицами и белыми прошениями торчат перед вратами академического суда, я, право же, едва мог понять, каким образом богу удалось сотворить столько всякого сброду.

Более подробно о городе Геттингене вы с успехом можете прочесть в его описании, составленном К.-Ф.-Х. Марксом. Хотя я испытываю самую благоговейную признательность к автору, который был моим врачом и сделал мне много добра, все же я не могу безоговорочно рекомендовать его труд и должен упрекнуть его в том, что он недостаточно решительно опровергает ложное мнение, будто у геттингенских дам слишком большие ноги. Я даже потрудился немало дней, чтобы солидно раскритиковать подобное мнение, ради этого прослушал курс сравнительной анатомии, делал в библиотеке выписки из редчайших трудов, часами изучал ноги дам, гуляющих по Вендерштрассе, и в ученейшем трактате, где изложены плоды моих исследований, я говорю: 1) о ногах вообще, 2) о ногах у древних, 3) о ногах слонов, 4) о ногах геттингенок, 5) сопоставляю все, что уже сказано о ногах в Саду Ульриха, 6) рассматриваю все эти ноги в их взаимоотношениях и, воспользовавшись случаем, распространяюсь также по поводу икр, колен и т. п.; и, наконец, 7) если смогу достать бумагу нужного формата, то приложу еще несколько гравюр-факсимиле, воспроизводящих точно ноги геттингенских дам.

Когда я покинул Геттинген, было еще очень рано, ученый ***, вероятно, еще лежал в постели и видел свой обычный сон: будто он бродит в прекрасном саду, где на клумбах растут только белые, исписанные цитатами бумажки, они заманчиво поблескивают в солнечных лучах, а он срывает то одну, то другую и бережно пересаживает их на новые клумбы, между тем как соловьи сладчайшими песнями тешат его старое сердце.

Перед Вендскими воротами мне встретились два местных школьника, причем один сказал другому: «Не буду я больше водиться с Теодором, он — негодяй, ведь вчера он не знал, как родительный падеж от mensa». Хоть и незначительны эти слова, но я должен привести их, более того, я бы даже начертал их как девиз на городских воротах, ибо каковы отцы, таковы и детки, а в этих словах вполне выражена ограниченная и сухая цитатная гордость сверхученой Георгии-Августы.

На дороге веяло утренней прохладой, птицы пели так радостно, что и у меня на душе становилось все свежей и радостней. Такое настроение было очень кстати. За последнее время я не вылезал из стойла пандектов, римские казуисты словно серой паутиной опутали мой ум, сердце, словно железными тисками, было зажато параграфами своекорыстных правовых систем, и у меня в ушах все еще звучало: Трибониан, Юстиниан, Гермогениан и Глупиян, а сидевшую под деревом нежную парочку я чуть не принял за особое издание Corpus juris с переплетенными застежками.

Началось оживленье. По дороге потянулись молочницы, а также погонщики со своими серыми питомцами. За Венде мне встретились Шефер и Дорис. Однако это была не идиллическая парочка, воспетая Гесснером, но два дюжих университетских педеля, обязанных бдительно следить за тем, чтобы в Бовдене студенты не дрались на дуэли и чтобы никакие новые идеи, которые до сих пор должны подвергаться карантину целыми десятилетиями, не проникли в Геттинген, ввезенные контрабандой каким-нибудь мыслящим приват-доцентом. Шефер чистосердечно приветствовал меня как собрата по перу, ибо он тоже писатель и частенько упоминал обо мне в своих полугодовых писаниях; кроме того, он частенько являлся ко мне с немедленным вызовом и, не заставая дома, цитировал мое имя в выписке из протокола и был так любезен, что писал мелом вызов на дверях моей комнаты. Время от времени мимо меня проезжала одноконная повозка, набитая студентами, уезжавшими на каникулы, а то и навсегда. В подобных университетских городах — вечные приезды и отъезды, ибо каждые три года прибывает новое поколение студентов, — это непрерывный человеческий поток, где волна одного семестра сменяется другой, и только старые профессора остаются на месте среди всеобщего движения, стоят неизменно и непоколебимо, подобно египетским пирамидам, с той лишь разницей, что в университетских пирамидах не таится никакой мудрости.

Из миртовой рощи возле Раушенвассера выехали верхом два многообещающих юноши. Женщина, занимающаяся там своим горизонтальным ремеслом, проводила их до большой дороги, опытной рукой похлопала лошадей по тощим бокам, громко расхохоталась, когда один из всадников галантно стегнул ее плеткой по широкому заду, и направилась к Бовдену. Юноши же поскакали в Нортен; они весьма остроумно орали и весьма мило распевали песенку Россини: «Пей пиво, Лиза, Лиза дорогая». Эти звуки еще долго доносились до меня; однако я скоро совсем потерял из виду прелестных певцов, ибо они бешено пришпоривали и нахлестывали своих коней, в характере которых, видимо, преобладала чисто немецкая медлительность. Нигде нет такого живодерства, как в Геттингене, и нередко, видя, как несчастная хромая кляча ради скудного пропитания обливается потом и терпит от наших раушенвассерских рыцарей подобные муки или тащит повозку, набитую студентами, я думал: «Ах ты, бедное животное, наверное, твои предки вкусили в раю запретного овса!»

В нортенском трактире я снова встретил обоих юношей. Один поглощал селедочный салат, другой развлекался беседой со служанкой Фузией Каниной, одетой в желтую кожу, как долговая книга. Он сказал ей несколько любезностей, и в конце концов они схватились врукопашную. Чтобы облегчить свою сумку, я извлек оттуда мои синие панталоны, весьма примечательные в историческом отношении, и подарил их маленькому кельнеру, прозванному «Колибри». Тем временем Буссения, старуха хозяйка, принесла мне бутерброд и укоряла за то, что я теперь столь редко ее посещаю, а она меня так любит.

Когда я оставил Нортен, солнце сияло в небе уже высоко и ярко. Желая мне добра, оно стало усердно печь мне голову, чтобы все мои незрелые мысли дозрели. Не следовало также пренебрегать и милым солнышком на вывеске трактира в Нордгейме: я завернул туда, и оказалось, что обед уже готов. Все кушанья были вкусно приготовлены и понравились мне гораздо больше безвкусной академической пищи — трески без соли, сухой, как подошва, и протухшей капусты, которой меня кормили в Геттингене. Несколько успокоив свой желудок, я заметил в той же комнате господина с двумя дамами, которые, видимо, уже собирались уезжать. Господин был весь в зеленом, даже очки у него были зеленые, и они отбрасывали на его медно-красный нос зеленые отблески цвета медянки, а сам он напоминал царя Навуходоносора в последние годы жизни, когда тот, согласно преданию, питался, подобно какому-нибудь лесному животному, одним салатом. Зеленый господин попросил, чтобы я рекомендовал ему гостиницу в Геттингене, и я посоветовал ему спросить хотя бы у первого встречного студента, где Брюбахский отель. Одна из дам оказалась его супругой — рослая, обширная женщина, с красным, в целую квадратную милю, лицом и ямочками на щеках, походившими на плевательницы для амуров, с длинным отвислым подбородком, казавшимся неудачным продолжением лица, и вздыбленной грудью, огражденной крахмальным кружевом и воротничком в зубчатых фестончиках и напоминавшей крепость с башенками и бастионами, — но, так же как и другие крепости, о которых говорит Филипп Македонский, она едва ли была способна противиться ослу, нагруженному золотом. Другая дама — сестра господина — представляла собой полную противоположность первой. Если та вела свою родословную от тучных фараоновых коров, то вторая, несомненно, происходила от тощих. Лицо — сплошной рот, от уха до уха, грудь безотрадно плоская, как Люнебургская степь: вся как бы вываренная фигура этой дамы напоминала даровой обед для бедных студентов-теологов. Обе спросили меня одновременно: останавливаются ли в Брюбахском отеле порядочные люди? Я подтвердил это со спокойной совестью, и когда прелестный трилистник отбыл, я поклонился им еще раз через окно. Хозяин «Солнца» хитро ухмылялся, — он, вероятно, знал, что в Геттингене Брюбахским отелем студенты называют карцер.

За Нордгеймом местность становится гористой и то здесь, то там появляются живописные возвышенности. По дороге мне встречались главным образом лавочники, спешившие на Брауншвейгскую ярмарку, и целые стаи женщин, причем каждая тащила на спине огромные, чуть не с дом, обтянутые белым полотном плетенки. Там сидели в плену самые разнообразные певчие птицы, которые неустанно пищали и щебетали, а несшие их женщины шли, весело подпрыгивая и болтая. Мне показалось очень смешным, что одни птицы тащат других на рынок.

Была совершенно черная ночь, когда я дошел до Остероде. Есть мне не хотелось, и я сейчас же лег. Я устал, как пес, и спал, как бог. Мне приснилось, что я вернулся в Геттинген — в тамошнюю библиотеку. Я стоял в углу юридического зала, рылся в старых диссертациях и углубился в чтение, а когда поднял голову, то, к удивлению своему, заметил, что уже ночь и хрустальные люстры освещают зал. Часы на ближней церкви как раз пробили двенадцать, двери зала распахнулись, и вошла гордая, исполинского роста женщина, а за ней благоговейно следовали члены и ассистенты юридического факультета. Хотя великанша была уже немолода, все же ее черты отличались строгой красотой. Каждый взгляд ее выдавал, что она дочь Титанов, мощная Фемида; в одной руке небрежно держала она меч и весы, а в другой — свиток пергамента, и два молодых doctores juris несли шлейф ее серой выцветшей одежды; справа суетливо подпрыгивал и вертелся возле нее щуплый придворный советник Рустикус, этот Ликург Ганновера, и декламировал отрывок из своего нового законопроекта; слева галантно ковылял cavaliere servente богини, тайный советник юстиции Куяциус; он был в отличном настроении и то и дело отпускал юридические остроты, причем сам смеялся над ними столь искренне, что даже строгая богиня не раз склонялась к нему с улыбкой, хлопала его по плечу свитком пергамента и дружески шептала: «Ветреный плутишка, ты любитель рубить деревья с макушки!» Тут каждый из остальных господ тоже стал подходить к ней, и у каждого оказалось в запасе какое-нибудь замечаньице или улыбочка, только что придуманная системна, или гипотезка, или другой какой-нибудь выкидыш из собственной головки. Затем в открытые двери зала вошли еще какие-то господа, объявившие себя также великими собратьями славного Ордена юристов; это были по большей части неуклюжие, настороженные субъекты, они тотчас с огромным самодовольством пустились в определения, разграничения и дискуссии по поводу каждого пунктика, каждой главы пандектов. А тем временем входили все новые фигуры — старые законоведы в допотопных одеждах, в белых париках с косичками и давно забытыми лицами, крайне изумленные тем, что их, этих прославленных знаменитостей минувшего века, не очень-то теперь почитают; и они тоже, на свой лад, присоединялись к общему гулу, гомону, гоготу, которые, подобно морскому прибою, все смятеннее и громче вздымались, бушуя, вокруг великой богини, пока она, наконец, потеряв терпение, с устрашающей исполинской скорбью не воскликнула: «Молчите! Молчите! Я слышу голос дорогого моего Прометея: коварной властью, немым насилием прикован он, неповинный, к скале мучений, и все наши споры и болтовня не освежат его ран и не разобьют оков!..» Так воскликнула богиня, и ручьи слез хлынули из ее глаз, а сборище завыло, словно в смертном страхе, потолок затрещал, книги посыпались с полок, и напрасно старик Мюнхгаузен вышел из своей рамы, чтобы призвать к порядку; гам и крик становились все громче, — и я бежал от безумцев, ревущих, точно в доме умалишенных, и спасся в историческом зале, в том благодатном месте, где стоят бок о бок священные статуи Аполлона Бельведерского и Венеры Медицейской; я бросился к ногам богини красоты, и, глядя на нее, я забыл о неистовом хаосе, от которого бежал; мой взор восторженно впивал гармонию и вечную прелесть ее несравненного тела, эллинский покой сошел мне в душу, и на мое чело, как благословение рая, излил сладчайшие звучания своей лиры Феб-Аполлон.

Проснувшись, я все еще слышал ласковый звон. Стада брели на пастбища, и это звенели их колокольчики. Милое золотое солнышко светило в окошко и озаряло картинки на стенах комнаты. Это были сцены из эпохи освободительной войны, правдиво изображавшие, как все мы были героями: сцены казней времен революции, Людовик XVI на гильотине и еще отсечение других таких же голов, на которые и взглянуть-то нельзя, не поблагодарив бога за то, что спокойно лежишь в постели, пьешь вкусный кофе и голова твоя все так же комфортабельно сидит на твоих плечах.

На стене висели также Абеляр и Элоиза, а кроме того, изображения некоторых французских добродетелей в виде банальных девичьих личек, под которыми было выведено каллиграфическим почерком la prudence, la timidité, la pitié etc и, наконец, мадонна — такая красивая и прелестная и столь преданная благочестию, что мне очень захотелось разыскать ту, которая послужила художнику оригиналом, и жениться на ней. Правда, как только я женился бы на этой мадонне, я бы тотчас попросил ее прекратить всякие сношения со святым духом, ибо мне отнюдь не хотелось бы, чтобы моя голова благодаря моей жене украсилась сиянием, как у святого, или еще чем-нибудь.

Напившись кофе, одевшись, прочитав надписи на оконных стеклах и расплатившись в гостинице, я покинул Остероде.

В этом городе столько-то домов и столько-то жителей, и среди них несколько живых душ, как сказано подробнее в «Карманном путеводителе по Гарцу» Готшалька. Перед тем как выйти на шоссе, я взобрался на развалины древнего замка Остероде. От него осталась только половина высокой, с толстыми стенами башни, словно разъеденной раком. Дорога на Клаусталь опять поднималась в гору, и с одного из первых холмов я еще раз посмотрел вниз, в долину, где Остероде со своими красными крышами выглядывает из чащи зеленых сосновых лесов, как махровая роза. В лучах солнца все это казалось таким детским и милым. Сохранилась лишь половина башни, и видна была только ее внушительная задняя стена. Такая серая, изъеденная временем руина придает особую прелесть всему ландшафту и украшает его несравненно больше, чем какое-нибудь новенькое чистенькое здание, несмотря на весь блеск его молодости! И простоит такая руина дольше, чем оно, несмотря на свою дряхлость и заброшенность. Так же, как с древними замками, обстоит дело и со старыми поколениями.

В этой местности вы увидите еще немало старинных разрушенных замков.

Развалины Гарденберга возле Нортена — самые красивые. И хотя сердце у нас, как ему и полагается, находится с левой стороны груди, — стороны либеральной, — все же нельзя не предаться некоторым элегическим чувствам при виде этих недоступных орлиных гнезд, где некогда обитали привилегированные хищники, передавшие своему хилому потомству только свои ненасытные аппетиты. Таковы были в то утро мои мысли. Чем дальше я уходил от Геттингена, тем больше оттаивала моя душа. Под конец меня охватило присущее мне романтическое настроение, и я, шагая по дороге, сочинил следующие стихи:

Встаньте, старые виденья! Шире, шире, сердца дверь! Слез родник в блаженстве песен Бьет и пенится теперь. Я проникну в чащу елей, В сень лесных журчащих вод, Где олень шагает гордый, Где веселый дрозд поет. Я взойду по горным склонам На утесов крутизны, Где развалины седые В свете утреннем видны. Там присяду я безмолвно, И припомню старину, И минувших поколений Блеск и славу помяну. Поросла травой лужайка, Где турнир когда-то был, Где в бою отважный рыцарь Самых смелых покорил. Плющ обвил балкон, где дама Вниз глядела на него И глазами покорила Покорителя того… Ах! Сразивший и сраженный, Оба смертью сражены — Все мы рыцарю с косою Бессердечно отданы [37] .

Через некоторое время я нагнал бродячего подмастерья, который шел из Брауншвейга, и он рассказал мне, что там распространился слух, будто молодой герцог по пути в Святую землю был захвачен турками, и теперь они требуют за него огромный выкуп. Может быть, основанием для этой легенды послужило далекое путешествие, предпринятое герцогом. В народе еще живет традиционно-сказочный образ мыслей, который так пленительно выражен в «Герцоге Эрнсте». Сообщивший мне эту новость оказался подмастерьем-портным, приятным молодым человеком, настолько худым, что звезды могли бы просвечивать сквозь него, как сквозь туманных духов Оссиана, а в целом — то была чисто народная, причудливая помесь веселья и меланхолии. Это сказалось особенно ясно в той комической трогательности, с какой он спел прелестную народную песню: «На заборе сидит жук, зумм, зумм!» У нас, немцев, это очень удачная черта: как человек ни безумен, всегда найдется еще более безумный, который поймет его. Только немец способен прочувствовать эту песню и, слушая ее, нахохотаться и наплакаться до смерти! Портной спел еще немало народных песен, в которых то и дело упоминались «карие очи», выдававшие южногерманское происхождение этих песен. Я знаю только одну-единственную песню, где говорится о «голубых очах» (она помещена в «Волшебном роге»), да и то сомневаюсь в ее подлинности. Но если Южная Германия — родина народной песни, то Северная — родина народной сказки, не менее прекрасного цветка, который я так часто встречаю во время своего путешествия. Лирика принадлежит югу, эпос — северу, Гете же принадлежит обоим. Я имел случай и тут убедиться, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий попутчик временами напевал себе под нос: «Радость иль горесть, а мысли свободны». Подобное извращение текста у народа — явление обычное. Он спел также песню, где говорится о том, что «Лотхен над могилою Вертера грустит». Портной прямо растаял от сентиментальности при словах: «Одиноко плачу я над розой, где так часто месяц нас подстерегал! У ручья прозрачного тоскую, что о счастье нам тогда журчал». Но вскоре затем он переменил тон и шаловливо сообщил мне: «У нас в Касселе есть в мастерской один пруссак, — он сам такие стихи сочиняет; шва не умеет прострочить, а заведется в кармане грош, так сейчас же и жажда у него на два гроша, и когда во хмелю, то ему кажется, что небо — синий камзол, и он плачет, как дождевой желоб, и поет песни с двойной поэзией!» Что касается последнего выражения, то я осведомился, что оно значит, но мой портняжка, подпрыгивая на своих козьих ножках, только повторял: «Двойная поэзия — это двойная поэзия!» Наконец я понял, что он имеет в виду стихи с двойной рифмой, а именно стансы. Однако долгая ходьба и встречный ветер все же сильно утомили этого рыцаря иглы. Он, правда, сделал еще несколько храбрых попыток продолжать путь и даже хвастал: «Ну, теперь я зашагаю вовсю!» Однако вскоре начал жаловаться на то, что натер себе мозоли, что мир слишком велик, и, наконец, бессильно опустился под деревом, покачал хилой головкой, как огорченная овечка хвостиком, и, меланхолически улыбаясь, воскликнул: «Вот я, клячонка несчастная, совсем замаялся!»

Горы становились все круче, сосновые леса внизу волновались, как зеленое море, а в голубом небе над ними плыли белые облака. Дикий облик местности смягчался ее гармонической цельностью и простотой. Как истинный поэт, природа не любит резких переходов. У облаков, какими бы причудливыми они ни казались, белый или хотя бы мягкий колорит все же гармонически сочетается с голубым небом и зеленой землей, поэтому все краски ландшафта переходят друг в друга, как тихая музыка, и созерцанье природы всегда целит и успокаивает душу. Покойный Гофман изобразил бы облака пестрыми. Но природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким — тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода — мокрая.

Мальчуган, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Лербах: ее низенькие хижины под серыми кровлями бесконечно растянулись по долине — от начала до конца было, по крайней мере, полчаса ходьбы. Там, заявил он, живут зобастые дураки и белые негры — так называет народ альбиносов. Между мальчуганом и деревьями, видимо, существовало глубокое взаимопонимание, он приветствовал их, как добрых знакомых, и они, шелестя, словно отвечали на его приветствие. Он свистал, как чижик, — отовсюду, щебеча, отзывались другие птицы, и не успел я оглянуться, как он со своей вязанкой хвороста и босыми ножонками, убегая вприпрыжку, уже скрылся в лесной чаще. «Дети, — подумал я, — моложе нас, они еще помнят, как тоже были деревьями и птицами, и поэтому еще способны их понимать; мы же слишком стары, у нас слишком много забот, а голова забита юриспруденцией и плохими стихами». Времена, когда это было иначе, живо выступили в моей памяти, едва я вошел в Клаусталь. Я добрался до этого хорошенького горного городка, который виден, лишь когда подойдешь к нему совсем близко, как раз в ту минуту, когда на колокольне било двенадцать и дети весело выбегали из школы. Славные мальчики, почти все краснощекие, голубоглазые, с волосами, как лен, они прыгали и резвились, пробуждая во мне грустно-веселые воспоминания о том, как некогда я сам, будучи таким же малышом в дюссельдорфской затхло-католической монастырской школе, бывало, целое утро просиживал на деревянной скамье и принужден был терпеть такую же уйму латыни, побоев и географии, а потому так же неистово радовался и веселился, когда старинный францисканский колокол наконец-то бил двенадцать. Дети догадались по моей сумке, что я не из здешних мест, и радушно стали здороваться со мной. Один из мальчиков сообщил мне, что у них сейчас был урок закона божьего, и показал королевский ганноверский катехизис, по которому их спрашивают о христианской религии. Книжица была прескверно отпечатана, и боюсь, что уже по одному этому изложенное в ней вероучение должно производить на детские души впечатление унылых прописных истин; мне также ужасно не понравилось, что таблица умножения, которая едва ли особенно вяжется с учением о пресвятой троице, — ведь единожды один всегда будет один, а не три, — напечатана тут же, на последней страничке, и с ранних лет толкает детей на преждевременные греховные сомнения. Мы, пруссаки, гораздо разумнее, и при всем рвении, с каким мы стремимся обращать на путь истины тех людей, которые хорошо умеют считать, все же остерегаемся печатать таблицу умножения после катехизиса.

В клаустальской гостинице «Корона» я пообедал. Мне подали весенний суп из зелени петрушки, капусту цвета фиалок и жареную телятину размером в целое Чимборасо в миниатюре, а также особый вид копченых сельдей, которые называются «бюкингами» по имени Вильгельма Бюкинга, изобретателя этого кушанья, скончавшегося в 1447 году и заслужившего своим изобретением столь великое уважение со стороны Карла V, что этот государь ездил anno1556 из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию, единственно для того, чтобы посмотреть могилу великого человека. Каким вкусным кажется подобное блюдо, когда, поедая его, вспоминаешь все исторические данные о нем! Однако послеобеденный кофе был для меня испорчен, ибо к моему столику подсел какой-то молодой человек и затеял болтовню до того несносную, что молоко на столе скисло. Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов и с таким же числом золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на мартышку, которая, напялив красную куртку, твердит себе, что одежда делает человека. Он знал наизусть много шарад, а также анекдотов, причем рассказывал их именно тогда, когда они были особенно некстати. Он расспрашивал меня, что новенького в Геттингене, и я сообщил ему, что перед моим отъездом академическим сенатом был издан декрет, в котором, под угрозой штрафа в три талера, запрещалось отрубать собакам хвосты, так как в каникулярное время бешеные собаки бегают, поджав хвост; по этому признаку их и отличают от собак не бешеных, что окажется, однако, невозможным, если они совсем будут лишены хвостов. После обеда я отправился в путь, решив осмотреть рудники, серебро-плавильню и монетный двор.

Надо же мне было посмотреть, как промывают и плавят этот волшебный металл, которого у дяди бывает частенько слишком много, а у племянника — слишком мало! Я давно уже заметил, что блестящие талеры гораздо легче тратить, чем их отливать и чеканить.

В сереброплавильне я, как часто бывает в жизни, блеска серебра-то и не увидел. На монетном дворе мне больше повезло и удалось посмотреть, как делаются деньги. Правда, дальше этого я так и не пошел. В подобных случаях мне всегда выпадало на долю быть только зрителем, и, кажется, начни талеры падать с неба, у меня оказались бы только дырки в голове, а дети Израиля весело подбирали бы эту серебряную манну. С чувством комического почтения и восторга рассматривал я новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из чеканки, и обратился к нему с такими словами: «Юный талер! Какие судьбы ожидают тебя! Сколько добра и сколько зла породишь ты! Как будешь ты защищать порок и штопать добродетель, как тебя будут любить и проклинать! Как будешь ты способствовать безделью, сводничеству, лжи и убийству! Как будешь ты неустанно блуждать по рукам, то грязным, то чистым, в теченье столетий, пока, наконец, обремененный грехами и устав от пороков, не успокоишься вкупе с твоими сородичами в лоне Авраамовом, которое расплавит тебя, очистит и преобразует для нового, лучшего бытия, быть может, даже превратит тебя в совершенно невинную чайную ложечку, которой мой собственный праправнук будет размешивать свою кашку».

Два главных клаустальских рудника, «Доротея» и «Каролина», оказались чрезвычайно интересными, и я хочу рассказать о них подробно.

В получасе ходьбы от города стоят два больших почерневших здания. Там вас сейчас же встречают рудокопы. На них широкие, длинные, почти до колен, обычно серовато-синие куртки, такого же цвета штаны, кожаные, завязанные сзади фартуки и маленькие зеленые поярковые шляпы без полей, в виде усеченного конуса. В такую же одежду, только без кожаного фартука, одевают и гостя; один из рудокопов, штейгер, засветив свою шахтерскую лампу, ведет его к темной дыре, напоминающей отверстие камина, опускается в нее по грудь, дает указания, как во время спуска держаться за лестницу, и просит следовать за ним без страха. В спуске нет ничего опасного; но сначала не верится в это, если ничего не понимаешь в горном деле. Испытываешь особое чувство уже по одному тому, что раздеваешься, чтобы облачиться в какую-то мрачную арестантскую одежду. Затем приходится спускаться на четвереньках, а темная дыра так темна и лестница бог знает какой длины. Однако вскоре убеждаешься, что это не единственная лестница, уходящая в черную вечность, но что их несколько, по пятнадцати — двенадцати ступенек в каждой, причем каждая заканчивается маленькой площадкой, на которой с трудом можно стоять и за которой следующая дыра ведет к следующей лестнице. Я сначала спустился в «Каролину». Это самая гряз-пая и унылая Каролина, которую я когда-либо знавал. Ступеньки покрыты липкой грязью. И вот вы сходите по одной лестнице, по другой, а штейгер идет впереди и все вновь и вновь заверяет вас: ничего опасного нет, нужно только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть под ноги, не поддаваться головокружению и, избави бог, не становиться на боковые мостики, где идет вверх, жужжа, спусковой канат и откуда две недели тому назад свалился один неосторожный человек и, увы, сломал себе шею. Там, внизу, неясный шорох и жужжанье, то и дело натыкаешься на балки и канаты, которые непрестанно движутся, поднимая наверх бочки с кусками руды или рудничную воду. Иной раз попадаешь в прорубленные ходы — так называемые штольни с залежами руды, где сидит целый день одинокий рудокоп, с трудом откалывая киркой куски руды. До самых нижних галерей, — люди уверяют, что там уже слышно, как американцы кричат «ура, Лафайет!» — я не дошел: говоря между нами, и то место, где я побывал, мне показалось достаточно глубоким — непрерывный гул и свист, таинственное движенье машин, журчание подземных ручьев, вода, стекающая по стенам, удушливые испарения, идущие из земли, и свет шахтерской лампочки, все бледнее мерцающей в одинокой ночи. Право же, я был оглушен, я задыхался и с трудом удерживался на скользких ступеньках. Я не испытывал приступов так называемого страха; как ни странно, там, на глубине, мне вспомнилось, как в прошлом году, примерно в то же время, пережил я бурю на Северном море, и теперь решил, что, в сущности, очень уютно и приятно, когда корабль качается с боку на бок, ветры играют на трубах свои песенки, слышишь бодрую возню матросов, и все это омывает милый и вольный божий воздух. Да, воздух! Тяжело дыша, поднялся я снова наверх по десяткам лестниц, и тот же штейгер провел меня по узкому, очень длинному, прорубленному в горе ходу на рудник «Доротея». Здесь оказалось свежее и просторнее, и лестницы чище, зато длиннее и круче, чем в «Каролине». И снова я ожил, особенно когда стал замечать признаки живых людей. В глубине замелькали блуждающие огни, появились рудокопы со своими шахтерскими лампами, приветствуя нас обычным: «Доброго пути!» — и под наше ответное приветствие поднимались мимо нас; и, как давно знакомое, спокойное и все же мучительно загадочное воспоминание, встречали меня своими глубокими ясными взорами эти задумчиво-кроткие, несколько бледные и озаренные таинственным светом лампочек лица стариков и юношей, которые, проработав долгий день в темных уединенных горных шахтах, стосковались по милому дневному свету и глазам жен и детей.

Мой чичероне оказался честнейшим и верноподданнейшим немцем. С искренним удовольствием показал он мне штольню, где герцог Кембриджский, посетивший рудник, обедал со всей своей свитой и где все еще стоял длинный деревянный обеденный стол, а также огромный стул из руды, на котором восседал герцог. «Пусть стоит здесь как вечное воспоминание», — заявил добрый рудокоп и с жаром принялся рассказывать о том, какие тогда устраивались празднества, как вся штольня была украшена огнями, цветами и зеленью, и как один из рудокопов играл на цитре и пел, а симпатичный толстый и веселый герцог по случаю многочисленных тостов был сильно навеселе, и что многие горняки и сам рассказчик в особенности готовы жизнь отдать за любезного толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Меня всякий раз глубоко трогает эта верность, так просто и естественно выраженная. Это такое прекрасное чувство! И такое подлинно немецкое. Другие народы могут быть и искуснее, и остроумнее, и занимательнее, но нет более верного, чем верный немецкий народ. Если бы я не знал, что верность стара, как мир, я был бы готов допустить, что ее изобрело немецкое сердце. Немецкая верность! Это не современный риторический оборот речи. При ваших дворах, германские государи, следовало бы все вновь и вновь петь песню о верном Эккарте и о злом Бургунде, приказавшем убить детей Эккарта и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ — самый верный, и вы ошибаетесь, считая, что старый, умный, верный пес вдруг взбесился и намерен схватить вас за ваши священные ляжки.

Подобно немецкой верности, огонек шахтерской лампы, горевший ровным светом, спокойно и уверенно вел нас по лабиринту шахт и штолен. Мы поднялись и вышли из душной горной ночи, солнце засияло: «Доброго пути!»

Большинство рудокопов живет в Клаустале и в примыкающем к нему горном городке Целлерфельде. Я посетил нескольких из этих честных людей, познакомился с их скромным домашним бытом, слушал их песни, которые они поют под мелодичный аккомпанемент цитры, их любимого инструмента, а также старые горные сказки и те молитвы, которые они читают сообща, перед спуском в мрачную шахту, и не одну прекрасную молитву прочел вместе с ними. Старик штейгер даже решил, что мне следует остаться у них и сделаться рудокопом, и когда я все-таки распростился с ними, он дал мне поручение к своему брату, который живет возле Гослара, и просил расцеловать свою милую племянницу.

Какой бы недвижно-спокойной ни казалась жизнь этих людей, все же это настоящая живая жизнь. Древняя трясущаяся старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, может быть, просидела там уже четверть века, и ее мысли и чувства, наверное, тесно срослись со всеми уголками печки и всеми резными узорами шкафа. И вот печка и шкаф живут, ибо человек вложил в них часть своей души.

Только из этой глубоко созерцательной жизни, из непосредственных чувств и родилась немецкая волшебная сказка, своеобразие которой в том, что не только животные и растения, но даже совершенно неодушевленные предметы говорят и действуют. Мечтательному и кроткому народу, в тихом и мирном уединении его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь окружающих предметов, которые обрели вполне обоснованные и необходимые черты, пленительную смесь фантастической причудливости с чисто человеческим душевным складом; так мы видим в сказке волшебные и вместе с тем как будто само собой разумеющиеся явления: иголка и булавка уходят из портняжной мастерской и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек пытаются перейти ручей и гибнут; совок и метла стоят на лестнице, ссорятся и дерутся; зеркало отвечает на вопрос, показывая образ прекраснейшей женщины; даже капли крови обретают дар речи и говорят скорбные загадочные слова, полные заботливейшего сострадания. По этой же причине наша жизнь в годы детства так бесконечно значительна, в эту пору все для нас одинаково важно, мы слышим все, видим все, впечатления все равноценны, тогда как позднее мы становимся более рассудительными, интересуемся исключительно частностями, чистое золото созерцания с трудом размениваем на бумажки книжных определений и, приобретая больше жизненной широты, теряем при этом жизненную глубину. И вот мы уже взрослые, самостоятельные люди; мы часто меняем квартиры, служанка каждый день убирает наши комнаты и переставляет по своему усмотрению мебель, которая мало нас интересует, — ибо она или только что куплена, или принадлежит сегодня одному, завтра другому; даже одежда наша остается чужой для нас, мы едва ли знаем, сколько пуговиц на сюртуке, который в данную минуту надет на нас; ведь мы стараемся возможно чаще менять нашу одежду, и она никогда не сохраняет связи с нашей внутренней и внешней биографией; мы едва помним, какой же вид имел коричневый жилет, вызвавший тогда столько смеха и на широких полосах которого милая рука нашей милой все же так мило покоилась!

Старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, была одета в цветастую юбку из старомодной материи — свадебный наряд ее покойной матери. Правнук, в одежде рудокопа, белокурый мальчик с шустрыми глазами, сидел у ее ног, считая цветы на юбке, и старуха, может быть, уже рассказала ему об этом наряде немало историй, поучительных и занятных, которые, наверное, не так-то скоро изгладятся из памяти мальчугана; они не раз проплывут перед ним, когда он, уже взрослым человеком, будет работать в одиночестве ночных штолен «Каролины» и, может быть, станет пересказывать их, когда милой бабушки давно уже не будет на свете, а сам он — уже среброволосый, угасший старец, будет сидеть окруженный внуками против большого шкафа за печкой.

Ночь я также провел в «Короне», куда тем временем приехал из Геттингена придворный советник Б. Я имел удовольствие выразить ему свое почтение. Когда я вписывал свое имя в книгу для приезжих и перелистывал записи за июль, я нашел там драгоценнейшее имя Адельберта фон Шамиссо, биографа бессмертного Шлемиля. Хозяин рассказал мне: этот господин прибыл в неописуемо плохую погоду и в такую же плохую погоду отбыл.

На следующее утро мне снова пришлось облегчить мою сумку, я выбросил за борт запасную пару сапог и легким шагом пошел в Гослар. Я добрался туда, сам не знаю как. Помню только одно: опять я брел с горы на гору, не раз любовался сверху широко раскинувшимися зелеными долинами, серебряные воды шумели, лесные птицы сладко щебетали, колокольчики стад звенели, многоцветную зелень деревьев золотили лучи милого солнышка, а наверху — голубой шелковый покров небес был так прозрачен, что можно было смотреть в самую глубину — до святая святых, где ангелы сидят у божьих ног и по чертам лица господня изучают генерал-бас. Я, однако, жил еще сновиденьем прошлой ночи, которое никак не мог изгнать из своей души. Это была старая сказка о том, как рыцарь спустился в глубокий колодец, где спит непробудным сном заколдованная принцесса. Я сам был рыцарем, а колодцем — темный Клаустальский рудник, и вдруг появилось множество огоньков, из всех боковых галерей выскочили притаившиеся там гномы, они строили злые рожи, угрожали мне своими короткими мечами и трубили пронзительно в рог, на звук которого сбегались все новые и новые, отчаянно мотая крупными головами. Когда я стал наносить им удары и хлынула кровь, я только тут заметил, что это малиновые длиннобородые головки чертополоха, которые я накануне сбивал палкой, шагая по шоссе. Все гномы тут же разбежались, и я очутился в светлом, роскошном зале, посредине стояла окутанная белым покрывалом, окаменевшая и неподвижная, как статуя, возлюбленная моего сердца, я поцеловал ее в губы, — клянусь богом живым, я ощутил воодушевляющее дыхание ее души и сладостный трепет прелестных уст. И мне почудилось, что я слышу, как бог воскликнул: «Да будет свет!» — и упал ослепительный луч вечного света; но в то же мгновение опять наступила ночь, все смешалось, и кругом закипело бурное бешеное море. Над клокочущими волнами неслись смятенной стаей призраки умерших, их белые саваны развевались по ветру, а за ними, подстегивая их и щелкая бичом, мчался пестрый арлекин — это был я сам, — и вдруг из темных волн морские чудовища высунули уродливые головы, угрожающе потянулись ко мне когтями, и от ужаса я проснулся.

Как все-таки иногда бывают испорчены самые чудесные сказки! Ведь рыцарю полагается, найдя спящую принцессу, вырезать кусок из ее драгоценного покрывала, и когда ему удастся, благодаря его смелости, нарушить ее волшебный сон и когда она опять будет сидеть в своем дворце на золотом стуле, рыцарь должен подойти к ней и промолвить: «Прекраснейшая моя принцесса, знаешь ли ты меня?» И тогда она отвечает: «Храбрейший мой рыцарь, я не знаю тебя». И тут он показывает кусок, вырезанный из ее покрывала, который в точности подходит, и оба нежно обнимают друг друга, и трубы гремят, и празднуется свадьба.

Но мне действительно не везет, редко бывает у моих любовных сновидений столь прекрасный конец.

Название Гослар звучит так приятно и с ним связано так много воспоминаний о древних императорах, что я ожидал увидеть внушительный и величественный город. Но уж так всегда бывает, когда разглядишь знаменитость поближе. Передо мной оказался захолустный городишко, где улички по большей части извилисты и запутаны, местами протекает речушка, вероятно Гоза, гнилая и запущенная, и мостовая ухабиста, как берлинские гекзаметры. Лишь обрамляющая городок старина — остатки стен, башен и зубцов — придает ему некоторую пикантность. У одной из этих башен, именуемой «Крепость», до того толстые стены, что в них высечены целые комнаты. Площадь перед городом, на которой происходят знаменитые состязания стрелков, представляет собой красивую, широкую поляну, а вокруг высятся горы. Рынок невелик, посредине искрится фонтан, и вода его льется в большой металлический бассейн. Во время пожаров иногда бьют в его стенку, и тогда далеко разносятся гулкие удары. Никто не знает, откуда взялся этот бассейн. Иные утверждают, что это черт поставил его там однажды ночью. В те дни люди еще были глупы, и черт тоже был глуп, и они обменивались подарками. Теперь и он и они поумнели, деньги дают за душу, а душу отдают за деньги, и черт даже ведет учет.

Ратуша в Госларе — это просто выкрашенная в белый цвет караульная будка. Стоящий рядом с ней гильдейский дом выглядит несколько наряднее. На одинаковом примерно расстоянии от земли и от крыши расставлены статуи германских императоров, покрытые копотью, из-под которой местами поблескивает позолота; в одной руке у них скипетр, в другой держава; они похожи на зажаренных университетских педелей. Один из императоров держит в руке не скипетр, а меч. Я не смог отгадать, что означает это отличие, а, верно, что-нибудь да означает, ибо у немцев есть удивительная привычка — во все, что бы они ни делали, вкладывать особый смысл.

В «Путеводителе» Готшалька немало сказано о древнем соборе и знаменитом императорском троне в Госларе. Однако, когда я пожелал осмотреть то и другое, мне сообщили: собор снесен, а императорский трон отправлен в Берлин. Мы живем в знаменательную эпоху: тысячелетние соборы сносят, а императорские троны сваливают в чулан.

Некоторые достопримечательности покойника-собора выставлены теперь в церкви св. Стефана. Восхитительные витражи, несколько плохих картин, среди которых будто бы есть один Лука Кранах, затем деревянный Христос на кресте и языческий жертвенник из неведомого металла; он имеет форму удлиненного ящика, поддерживаемого четырьмя кариатидами, которые, согнувшись и подняв руки над головой, строят некрасивые, отвратные рожи. Но еще отвратнее стоящее рядом упомянутое большое деревянное распятие. Правда, голова Христа с настоящими волосами, терниями и измазанным кровью лицом мастерски воспроизводит то, как умирает обыкновенный человек, а не рожденный от бога Спаситель. Но художник вложил своим резцом в это лицо лишь муку плоти, а не поэзию страдания. Такому изображению скорее место в анатомическом театре, чем в храме.

Я остановился в гостинице возле рынка, и обед показался бы мне еще вкуснее, если бы не подсел ко мне хозяин со своим длинным, ненужным лицом и докучными вопросами; к счастью, однако, я скоро избавился от него благодаря появлению другого путешественника, который подвергся тем же вопросам и в том же порядке: Quis? quid? ubi? quibus auxiliis? cur? quomodo? quando? Этот незнакомый, усталый, потрепанный старик, как выяснилось из его слов, объехал весь свет, прожил особенно долго в Батавии, заработал там много денег и все опять спустил, а теперь, после тридцатилетнего отсутствия, возвращается в Кведлинбург, свой родной город. «Ибо, — добавил он, — там наш фамильный склеп». В ответ хозяин весьма просвещенно заметил: «Душе, — мол, — все равно, где похоронят тело». — «Вы можете подтвердить это документально? — спросил приезжий, и вокруг его увядших губ и выцветших глазок собрались кольцом хитрые, недобрые морщинки. — Впрочем, — добавил он, испуганно и виновато, — этим я не хочу сказать ничего дурного о других похоронных обычаях; турки хоронят своих покойников гораздо красивее, чем мы, их кладбища — настоящие сады, и они там сидят на белых надгробных камнях, увенчанных тюрбанами, под сенью кипариса, поглаживают свои важные бороды и спокойно покуривают турецкий табак из своих длинных турецких трубок; а у китайцев — прямо занятно смотреть, как они на могилах своих покойников как-то жеманно пританцовывают, и молятся, и чай пьют, и играют на скрипке, и очень изящно украшают гробницы своих близких золоченой деревянной резьбой, фарфоровыми фигурками, шелковыми лоскутками и цветными фонариками, — все это очень мило. А далеко ли отсюда до Кведлинбурга?»

Госларское кладбище не произвело на меня сильного впечатления. Куда более меня пленила очаровательная кудрявая головка, которая, улыбаясь, выглядывала из окна довольно высокого первого этажа одного из домов, когда я входил в город. После обеда я снова отыскал милое окошко; но теперь там стояли в стакане с водой белые колокольчики. Я взобрался на окно, вынул из стакана милые цветочки и спокойно прикрепил их к своей шапке, не обращая никакого внимания на разинутые рты, окаменевшие носы и вытаращенные глаза, с какими прохожие, особенно старухи, созерцали эту ловкую кражу. Когда я, через час, снова прошел мимо дома, красотка стояла у окна и, увидев колокольчики на моей шапке, залилась румянцем и отпрянула от окна. Теперь я рассмотрел еще подробнее ее прелестное лицо; нежное и прозрачное, оно казалось сотканным из дуновений летнего вечера, из лунного света, соловьиных песен и благоуханья роз. Позднее, когда совсем стемнело, она показалась в дверях, я подхожу, я уже близко, она тихонько отступает в темноту сеней — я беру ее за руку и говорю: «Я любитель красивых цветов и поцелуев, и если мне не дают их по доброй воле — я краду», — и я быстро поцеловал ее, а когда она хотела убежать, я прошептал, успокаивая ее: «Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вернусь», — и я чувствую ответное прикосновение прелестных губ и нежных ручек. Улыбаясь, я спешу прочь. Да, я не могу не смеяться, ибо я бессознательно повторил волшебную формулу, которой наши красные и синие мундиры чаще покоряют женские сердца, чем своей усатой галантностью: «Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вернусь».

Из моей комнаты открывался великолепный вид на Риммельсберг. Была прекрасная ночь. Она мчалась на своем черном скакуне, и его длинная грива развевалась по ветру. Я стоял у окна и созерцал луну. Действительно ли существует человек на луне? Славяне уверяют, что его зовут Клотар и что луна прибывает оттого, что он льет на нее воду. Еще ребенком я слышал, что луна — это плод, и когда она становится зрелой, господь бог срывает ее и кладет вместе с другими полными лунами в огромный деревянный шкаф, стоящий на краю вселенной, там, где она заколочена досками. Когда я подрос, я заметил, что мир вовсе не так уж ограничен и что человеческий дух проломил все деревянные преграды и отпер исполинским ключом Петра — идеей бессмертия — все семь небесных сфер. Бессмертие? Прекрасная мысль! Кто первый изобрел тебя? Был ли это нюрнбергский обыватель в белом ночном колпаке и с белой фарфоровой трубкой в зубах, который, сидя у своей двери в теплый летний вечер, неторопливо рассуждал: а хорошо бы вот так, как ты есть — и чтобы при этом ни трубка, ни дыханье не гасли, — перекочевать в милую вечность! Или то был молодой любовник, которому в объятьях любимой пришла мысль о бессмертии, и пришла она оттого, что он почувствовал ее, оттого, что не мог ни мыслить, ни чувствовать иначе? «Любовь! Бессмертие!» — и в моей груди внезапно разлился такой жар, словно географы переместили экватор и он прошел теперь прямо через мое сердце. И из сердца моего излились чувства любви, — тоскуя, излились в необъятную ночь. Аромат цветов в саду под моим окном стал сильнее. Ведь ароматы — это чувства цветов, и как человеческое сердце чувствует сильнее в ночи, когда ему кажется, что оно одиноко и никто его не услышит, так и цветы, как будто стыдясь своей плоти, словно ждут темноты, чтобы отдаться вполне своим чувствам и выдыхать их в сладостном благоухании! Излейся же, благоухание моего сердца, и отыщи за теми горами возлюбленную грез моих! Она уже легла и спит; у ног ее склонили колени ангелы, и когда она во сне улыбается, то это молитва, и ангелы ее повторяют. В груди возлюбленной — небеса со всеми своими блаженствами, и когда она дышит, мое сердце вдали трепещет; за шелковыми ресницами ее очей солнце зашло, а когда она снова открывает очи — наступает день, и птицы поют, и стада звенят колокольчиками, и горы блистают в изумрудных одеждах, а я затягиваю свою сумку и — в путь.

Когда я предавался этим философским раздумьям и чувствам, меня неожиданно посетил придворный советник Б., незадолго перед тем также прибывший в Гослар. Никогда еще не была мне так приятна встреча с этим добродушным и благожелательным человеком. Я глубоко уважаю его за его исключительно принципиальный и плодотворный ум; но еще больше — за его скромность. Он был необычайно весел, свеж и умственно бодр. В последнем меня убедил его недавно вышедший труд «Религия разума», книга, которая так пленила националистов, так разозлила мистиков и вызвала в широкой публике такой интерес. Правда, я сам в данную минуту мистик ради своего здоровья, ибо, следуя предписаниям врача, стараюсь избегать всякого повода, пробуждающего во мне мысль. Но, конечно, я не могу не признавать величайшей ценности умственных усилий Паулюса, Гурлитта, Круга, Эйхгорна, Боутерверка, Вегшейдера и т. п.

Между прочим, и для меня самого оказалось чрезвычайно полезным, что эти люди отмели немало устаревшего зла, особенно всю эту старую церковную труху, под которой таилось столько змей и ядовитых испарений. Воздух в Германии становится слишком тяжелым и удушливым, и я опасаюсь, что когда-нибудь в нем задохнусь или что мои дорогие мистики, в пылу своей любви, задушат меня. Поэтому я могу только приветствовать, если честные рационалисты даже чересчур решительно охладят этот воздух. Ведь, в сущности, сама природа положила предел рационализму; под воздушным насосом и на Северном полюсе человек жить не может.

В эту ночь, проведенную мною в Госларе, со мной приключилось нечто весьма странное. Я все еще не могу вспомнить об этом без страха. По природе я не пуглив, но духов боюсь, вероятно, не меньше, чем «Австрийский наблюдатель». Что такое страх? От разума он идет или от чувства? Об этом вопросе мы спорили весьма часто с доктором Саулом Ашером, когда случайно встречались в Берлине в «Café Royal», где я долгое время обедал. Он всегда утверждал: мы страшимся чего-нибудь оттого, что признали это страшным с помощью выводов нашего разума. Только разум является силой, а не чувство. Я ел и пил с аппетитом, он же непрерывно доказывал мне преимущества разума. Приближаясь к концу своих доказательств, он обычно смотрел на часы и заявлял: «Высший принцип — это разум! Разум!» Когда я слышу теперь это слово, мне все еще представляется доктор Саул Ашер, облаченный в тесный трансцендентально-серый сюртук, его абстрактные ножки, жесткие и леденящие черты его лица, которое могло бы служить чертежом для учебника геометрии. Этот человек, которому перевалило далеко за пятьдесят, казался воплощением прямой линии. Постоянно стремясь к позитивному, бедняга своим философствованием выхолостил из жизни весь ее великолепный блеск, все солнечные лучи, цветы и всякую веру, и ему ничего не осталось, как ожидать холодной, позитивной могилы. К Аполлону Бельведерскому и христианству он питал особую неприязнь. Против последнего он даже написал брошюру, где доказывал его неразумность и несостоятельность. Он вообще написал множество книг, в которых разум неизменно саморекламирует свое совершенство, причем бедный доктор, наверно, относился к этому вполне серьезно и с этой стороны заслуживает всяческого уважения. Но самое комичное было в том, что он совершенно серьезно корчил глупейшую мину, когда оказывался неспособным понять понятное каждому ребенку именно потому, что это ребенок. Иногда я бывал у доктора Разума в его доме, где не раз встречал красивых девушек; ибо разум не запрещает чувственности. Когда я однажды вновь хотел повидать его, слуга сказал мне: «Господин доктор только что умер». Я испытал при этом почти то же чувство, как если бы слуга сказал: «Господин доктор переехал на другую квартиру».

Но возвратимся в Гослар. Высший принцип — это разум, сказал я себе, стараясь успокоиться и укладываясь в постель. Однако это не помогло. Я только что прочел в «Немецких рассказах» Фарнгагена фон Энзе, захваченных мной из Клаусталя, ужасную историю о том, как сыну, которого вознамерился убить его родной отец, является дух его покойной матери и предостерегает его. Эта история описана так ярко, что во время чтения меня пронизывала жуть. Да и рассказы о привидениях вызывают особенно жуткое чувство, когда их читаешь в дороге, может быть, ночью, в городе, в доме, в комнате, где никогда еще не был. Какие ужасы могли уже произойти здесь, на том самом месте, на котором ты сейчас лежишь? — невольно спрашиваешь себя. Кроме того, луна так двусмысленно светила в комнату, на стенах шевелились непрошеные тени, и когда я приподнялся, чтобы посмотреть, я увидел…

Нет ничего более жуткого, чем увидеть в зеркале при лунном свете собственное лицо. В это же мгновенье тяжело зазвонил зевающий колокол, и притом так медленно и тягуче, что, когда наконец прогудел двенадцатый удар, мне почудилось, будто за это время протекло полных двенадцать часов и ему придется отбивать те же двенадцать ударов. Между предпоследним и последним ударами стали бить еще какие-то часы, торопливо, с пронзительным шипением, словно раздраженные медлительностью своего соседа. Когда наконец оба железных языка замолчали и во всем доме воцарилась гробовая тишина, мне вдруг почудилось в коридоре перед моей комнатой какое-то шлепанье и шарканье, напоминающее неуверенную походку старика. Наконец моя дверь открылась, и медленно вошел покойный доктор Саул Ашер. Ледяной озноб пронизал меня до костей, и я, дрожа как осиновый лист, едва решался взглянуть на привидение. Вид у него был обычный — тот же трансцендентально-серый сюртук, те же абстрактные ножки и то же математическое лицо; оно только казалось желтее прежнего, рот, при жизни образовавший два угла в двадцать два с половиной градуса, был сжат, а глазницы увеличились в диаметре. Пошатываясь и опираясь, как обычно, на свою испанскую трость, приблизился он ко мне и приветливо проговорил, по своему обыкновению лениво растягивая слова: «Не бойтесь и не думайте, что я призрак. Это обман вашего воображения, если вы полагаете, что перед вами призрак. Да и что такое призрак? Определите точно. Дедуцируйте мне условия возможности существования привидений. В какой разумной связи с разумом стоит подобное явление? Разум, говорю я, разум…» Тут привидение занялось анализом понятия «разум», процитировало Кантову «Критику чистого разума» — часть вторая, раздел первый, книга вторая, глава третья, «О различии между феноменами и ноуменами», — сконструировало затем проблематическую теорию веры в привидения, нагромоздило один силлогизм на другой и закончило логическим выводом: безусловно, никаких привидений не существует. А у меня тем временем по спине струился холодный пот, зубы стучали, точно кастаньеты, и я малодушно только кивал головой, как будто вполне соглашаясь с каждым положением, которым призрачный доктор доказывал абсурдность всякого страха перед призраками, причем демонстрировал это с таким рвением, что в рассеянности извлек из жилетного кармана вместо золотых часов горсть червей и, заметив свою ошибку, с комической торопливостью сунул их обратно. «Разум — это высший…» — но тут колокол пробил час, и привидение исчезло.

На другое утро я покинул Гослар и двинулся дальше, отчасти наугад, отчасти с намерением отыскать брата клаустальского рудокопа. Опять ясный и солнечный воскресный день. Я поднимался на холмы и горы, смотрел, как солнце пытается разогнать туман, радостно погружался в трепещущие леса, а вокруг моей размечтавшейся головы позванивали белые колокольчики из Гослара. Горы стояли в белых ночных одеждах, ели отряхивались, пробуждаясь от сна, свежий утренний ветер завивал пряди их длинных зеленых волос, птички пели утреннюю молитву, луг в долине сверкал, словно осыпанный алмазами золотой покров, и пастух ступал по нему за своим стадом, позванивающим колокольчиками. Может быть, я и заблудился. Вечно выбираешь окольные пути и тропинки, воображая, что так скорее достигнешь цели. Как в жизни, так бывает и на Гарце. Но всегда находятся добрые души, которые выводят вас на верный путь; они делают это охотно и к тому же видят в этом особое удовольствие; самоуверенно и громким голосом, полным снисходительного благоволения, поясняют они, какой мы сделали огромный крюк, в какие пропасти и трясины могли попасть и какое счастье, что мы еще вовремя повстречали столь хорошо знающих дорогу людей. Такого наставника я обрел неподалеку от Гарцбурга. Это был упитанный госларский обыватель с лоснящимся, одутловатым, глуповато-хитрым лицом; у него был такой вид, словно это он открыл причину падежа скота. Некоторое время мы шли рядом, и он рассказывал мне всякие истории о привидениях; истории эти были бы довольно занимательны, если бы все они не сводились к тому, что на самом деле никаких привидений не было, что белая фигура, например, оказалась браконьером, жалобные голоса принадлежали только что родившимся поросятам, а на чердаке чем-то шуршала кошка. Только больному человеку, добавил он, чудится, будто он видит привидения, что же касается его собственной ничтожной особы, то он лично редко болеет; иногда только бывают нарывы, и лечится он тогда просто-напросто слюной. Он также обратил мое внимание на то, до какой степени в природе все устроено разумно и целесообразно. Деревья, например, зелены оттого, что зеленый цвет полезен для глаз. Я признал его правоту и добавил, что бог также сотворил рогатый скот потому, что мясные супы подкрепляют человека, ослов сотворил затем, чтобы они служили людям для сравнений, а самого человека — чтобы он ел мясные супы и не был ослом. Мой спутник пришел в восторг, обретя единомышленника, его лицо заблестело еще радостнее, и при прощании он совсем растрогался.

Пока он шагал рядом со мной, мне казалось, что природа утратила все свои чары, но как только он исчез, деревья вновь заговорили, солнечные лучи зазвенели, цветы в лугах заплясали, и голубое небо обняло зеленую землю. Да, мне лучше знать: бог для того сотворил человека, чтобы он восхищался великолепием вселенной. Каждый автор, как бы он ни был велик, желает, чтобы его творенье хвалили. И в Библии, этих мемуарах божьих, сказано совершенно ясно, что создал он человека ради славы своей и хвалы.

После долгих блужданий туда и сюда я наконец добрался до жилища, где обитал брат моего клаустальского приятеля, переночевал у него и пережил следующее прекрасное стихотворение:

I

На горе, в избушке скромной Рудокоп живет, старик. Шумны темные там ели, Кротко-светел лунный лик. Средь избушки стул высокий, Весь резной, у ног скамья; И сидит на нем счастливец, И счастливец этот — я. На скамье сидит малютка — Оперлась на локоток; Глазки — звезды голубые, Губки — розовый цветок. Мне сияют эти звезды, Чистой радостью блестя; К алым губкам приложила Белый пальчик свой дитя. Ни отец, ни мать не слышат, — Не до нас им: мать прядет, А отец, бренча на лютне, Песню старую поет. И малютка шепчет тихо, Речь ее едва слышна; Важных тайн своих немало Мне поведала она. «Вот, как тетушка скончалась, И сиди тут круглый год: С ней пойдешь, бывало, в город, Хоть посмотришь на народ. Здесь и пусто так, и глухо, И так холодно в горах; А зима придет лихая — Все схоронимся в снегах. Я ж трусливая такая: Как дитя, меня страшат Злые духи гор, что бродят Темной ночью и шалят». Вдруг малютка умолкает, Будто слов боясь своих, И руками закрывает Звезды глазок голубых. И шумнее шелест елей, Громче гул веретена, И ясней со звоном лютни Песня старая слышна: «Не страшись, моя малютка, Наважденья силы злой! Божьи ангелы на страже Днем и ночью над тобой».

II

К нам в окно стучит тихонько Ель зеленою рукой, И сквозь веток с любопытством Смотрит месяц золотой. Крепко в горенке соседней Спят давно отец и мать; Мы не можем нашептаться, И не хочется нам спать. «Нет, не верю я, чтоб часто Ты молился: шепот твой Чем-то кажется мне странным, Не молитвою святой. Этот злой, холодный шепот Уж не раз меня пугал; Только кротким, светлым взглядом Ты испуг мой отгонял. Да и веришь ли ты, полно, Что есть в небе, над тобой, Бог-отец, бог-сын, распятый На кресте, и дух святой?» «Ах, дитя! Еще малюткой Верил я, что в небесах Бог-отец живет над нами, Что велик он, свят и благ… Создал землю, человеку Бытие и душу дал, Солнцу, месяцу и звездам Путь их вечный указал. Стал я старше и умнее, Стал побольше понимать, И узнал я светлой веры В бога-сына благодать. Он принес нам, воплотившись, Откровение любви; Но народ безумный руки Обагрил в его крови. Возмужал я, много видел, Много странствовал, читал И теперь в святого духа Жарким сердцем верить стал. Чудеса его исчислить Недостанет наших слов! Он сломил твердыни злобы И оковы снял с рабов. Нашим язвам он — целенье, В нем и право и закон; Перед ним с богатым нищий, Раб с владыкой уравнен. Гонит он туман тяжелый, Что окутывал нам тьмой Ум и сердце и пред нами Шел как призрак гробовой. Много рыцарей отважных Обрекли себя ему И по свету разъезжают — Носят свет и гонят тьму. Тихо веют их знамена, И доспех горит на них… Что, хотела б ты, малютка, Видеть рыцарей таких? Так скорей любуйся мною, Ненаглядная моя, И целуй меня покрепче! Ведь такой же рыцарь я».

III

За ветвями темной ели Прячет месяц светлый лик; В нашей горенке чуть светит Догорающий ночник. Но в звездах моих лазурных Свет мне радостный горит; Пышут розы уст румяных, И малютка говорит: «Домовые наши — злые: Хлеб воруют по ночам; В ящик с вечера положишь — Поутру уж пусто там. С молока съедят все сливки, Не покроют и горшка; Кошка вылижет остатки — И сиди без молока! А ведь кошка наша — ведьма: Ночью буря на дворе, А она идет тихонько К старой башне на горе. Там стоял когда-то замок, Весь сиял он по ночам; В ярких залах танцевало Много рыцарей и дам. Но волшебницей лихою Проклят замок и народ; И остались лишь обломки, И сова гнездо там вьет. Помню, тетка говорила: Лишь такое слово знать И его в таком лишь месте И в такой лишь час сказать — Снова в замок превратятся Все обломки эти там, И запляшет в ярких залах Много рыцарей и дам. Будет тот, кто молвит слово, Обладателем всего; Станут трубы и литавры Славить молодость его!» Так живут и дышат сказки У малютки на устах, Вера теплится живая В голубых ее глазах. Локон шелковый на пальцы Навивает мне она, И целует, и смеется, И дает им имена. И глядит все так приветно В тихой горенке кругом — Стол и шкаф, — как будто с ними Я с младенчества знаком. Тихо маятник лепечет, Тихо лютня на стене Прозвучит порой струнами, И сижу я, как во сне. Не такое ль надо место, Не такой ли надо миг, Чтоб от слова замок снова В блеске царственном возник? «Да, дитя! Смотри: светлеет Ночи темная пора. Чу! шумней ручьи и ели, Пробуждается гора. Песня гномов с струнным звоном Меж утесами слышна, По камням ковры цветные Стелет знойная весна. А цветы — пестры и чудны, В благовонных завитках, И трепещут слезы страсти На широких их листах. Вожделенно пышут розы, Разгораясь все красней; На стеблях стоят хрустальных Чаши снежные лилей. Звезды с неба, словно солнца, Смотрят, страстно-горячи, И лилеям в чаши льются Их влюбленные лучи. Да и мы с тобой, малютка, Мы как будто уж не те… Посмотри: огни зажглися, Шелк и золото везде! И избушка стала замком, И принцессой стала ты; Вкруг все рыцари и дамы, Сколько пышной суеты! Все мое — и ты и замок! Пир венчальный я даю! Трубы, флейты и литавры Славят молодость мою!» [40]

Солнце взошло. Туманы исчезли, как призраки, когда третий раз пропел петух. Я снова шел с горы на гору, и предо мной парило прекрасное солнце, озаряя все новые красоты. Горный дух явно был ко мне благосклонен. Он ведь знал, что такое существо, как поэт, может пересказать немало чудесного, и он открыл мне в то утро свой Гарц таким, каким его не каждому дано увидеть. Но и меня Гарц увидел таким, каким меня лишь немногие видели, — на моих ресницах дрожали жемчужины, столь же драгоценные, как и те, что висели на травинках лугов… Мои щеки были влажны от утренней росы любви, и шумящие ели понимали меня, раздвигая свои ветви и качая ими вверх и вниз, как немые, когда они движеньями рук выражают радость, а вдали звучал таинственный чудесный звон — будто колокол часовни, затерянной в лесу. Говорят, что это колокольчики стад, звенящие в Гарце особенно нежно, певуче и чисто.

Судя по солнцу, был полдень, когда я набрел на такое стадо, и пастух, светловолосый милый парень, сказал мне: высокая гора, у подножья которой я стою, — это древний, известный всему миру Брокен; на много часов пути от него во все стороны нет жилья; и я был очень рад, когда парень предложил мне поесть с ним. Мы уселись за déjeuner dînatoire, состоявший из хлеба и сыра; овечки подхватывали крошки, веселые белые телки прыгали вокруг нас, лукаво позванивая колокольчиками, и их большие довольные глаза, глядевшие на нас, смеялись. Мы позавтракали по-королевски; и вообще мой хозяин казался мне истинным королем, а так как он — единственный король, давший мне хлеба, я и хочу воспеть его по-королевски:

Пастушок — король веселый, А бугор зеленый — трон. Короля венчает солнце Самой светлой из корон. Вот овечки в аксельбантах Льстиво льнут к его ногам, А телята-кавалеры Гордо бродят здесь и там. Королевские актеры — Птицы, телки и козлы, Колокольчики и флейты В их оркестре веселы. Звоны, шумы, лепет сладкий, Шелест елей, водопад Убаюкивают мерно, Засыпает пастырь стад. Охраняя сон владыки, Как министр, сердитый пес Учиняет звонким лаем Верноподданным разнос. А король спросонья шепчет: «Тяжко краем управлять, Как хотелось бы вернуться К королеве мне опять. На груди у королевы Голове усталой — рай, И в глазах ее любимых Необъятный виден край» [42] .

На Гарце. В деревенской таверне

Цветная гравюра неизвестного художника

1840-е годы

Мы дружески распростились, и я весело стал подниматься в гору. Скоро меня встретила роща из елей до небес, а к ним я питаю всяческое уважение. Дело в том, что этим деревьям не так уж легко дался их рост, и в юности им пришлось солоно. В этом месте гора усеяна большими гранитными глыбами, и большинство деревьев было вынуждено своими корнями обвивать эти глыбы или расщеплять их, с трудом отыскивая почву, чтобы питаться. Там и здесь камни навалены друг на друга, образуя как бы ворота, а на них стоят деревья, обвивая нагими корнями эти ворота, и лишь у подножья нащупывают они землю, так что кажутся растущими в воздухе. И все же они взвились на головокружительную высоту и, сливаясь в одно с оплетенными ими камнями, стоят крепче, чем их ленивые товарищи, растущие на покорной почве равнинного леса. Так же стоят в жизни и те великие люди, которые окрепли и утвердились, преодолев первоначальные преграды и препятствия.

По веткам елей прыгали белки, а под ними разгуливали рыжеватые олени. Когда я вижу это чудесное благородное животное, я не могу постичь, как образованные люди находят удовольствие в том, чтобы травить его и убивать. Ведь такой же олень оказался милосерднее человека и вскормил изголодавшегося Шмерценрейха, сына святой Геновевы.

Густую зелень елей пленительно пронизывают стрелы солнечных лучей. Корни деревьев образуют естественную лестницу. Повсюду скамьи из пушистого мха, ибо камни на целый фут покрыты самыми красивыми видами мхов, словно светло-зелеными бархатными подушками. До меня доносится нежная свежесть и мечтательный лепет ручья. Там и сям видно, как под камнями бегут серебристо-светлые струи и омывают нагие корни и побеги деревьев. Склонясь над ними, как бы подслушиваешь сокровенную повесть их развития и спокойное биение сердца горы. Местами вода вырывается из-под камней и корней с большой силой и образует целые водопады. Тут хорошо посидеть. Вокруг волшебный лепет и шорох — песни птиц словно короткие тоскующие зовы, деревья шепчут, как сотни девичьих уст, и, как сотни девичьих глаз, смотрят на вас странные горные цветы и тянутся к вам необычно широкими, прихотливо очерченными зубчатыми листьями; играя, сверкнет то здесь, то там веселый солнечный луч, травинки задумчиво рассказывают друг другу зеленые сказки, все зачаровано, лес становится таинственней и таинственней, оживает древняя греза, возлюбленная явилась — ах, зачем только она так скоро исчезает!

Чем выше поднимаешься на гору, тем ниже, тем более похожими на гномов становятся ели, кажется, будто они все сильнее съеживаются, и под конец видишь вокруг только кусты черники и красной смородины да горные травы. И холод становится чувствительнее. Причудливые группы гранитных глыб здесь попадаются чаще; иные — необычайных размеров. Быть может, это мячи, которыми, играя, перебрасываются злые духи в Вальпургиеву ночь, когда ведьмы скачут сюда верхом на метлах и навозных вилах и начинаются мерзкие и нечестивые забавы, как рассказывала мне простодушная кормилица и как это изобразил в своих прекрасных иллюстрациях к «Фаусту» художник Ретцш. Да, один молодой поэт, в первую майскую ночь проезжавший верхом мимо Брокена из Берлина в Геттинген, заметил даже, как некоторые литературные дамы со своим эстетическим кружком пили чай на скалистом выступе, уютно читали вслух «Вечернюю газету», а поэтических козлят, прыгавших вокруг чайного стола, прославляли как мировых гениев и обо всех явлениях немецкой литературы высказывались вполне безапелляционно; но когда они взялись за «Ратклифа» и «Альманзора» и стали утверждать, будто автор лишен и христианских чувств, и благочестия, у молодого человека волосы встали дыбом, ужас овладел им; я дал шпоры коню и пронесся мимо.

Действительно, когда поднимаешься на вершину Брокена, невольно приходят на память связанные с Блоксбергом замечательные сказания, и особенно великая и таинственная немецкая национальная трагедия о докторе Фаусте. Мне так и чудилось, будто рядом со мной взбирается на гору чье-то копыто и кто-то смешно пыхтит. Мне кажется, даже Мефистофелю приходится попыхтеть, когда он всходит на свою любимую гору; это чрезвычайно утомительно, и я был рад, увидев наконец давно желанный дом на Брокене.

Дом этот, который, как известно по многочисленным рисункам, имеет всего один этаж и расположен на самой вершине горы, был построен лишь в 1800 году графом Штольберг-Вернигероде, за счет которого в доме содержится и гостиница. Стены необычайно плотны, для защиты от ветров и зимней стужи; кровля низкая, а посредине ее высится сторожевая вышка, напоминающая башню; к дому примыкают еще два небольших крыла, одно из которых служило в прежние времена пристанищем для посетителей Брокена.

Входя в гостиницу на Брокене, я испытал чувство чего-то необычного, сказочного. После долгого странствия в одиночестве среди елей и утесов вдруг оказываешься перенесенным в некий заоблачный дом, города, леса и горы остались далеко внизу, а здесь, наверху, находишь странно пестрое и незнакомое общество, которое встречает тебя, как обычно в подобных местах, точно долгожданного товарища: отчасти с любопытством, отчасти равнодушно. Дом был полон гостей, и я, как подобает человеку благоразумному, уже подумывал о ночи и о неудобствах соломенного ложа; умирающим голосом я тотчас потребовал себе чаю, и хозяин гостиницы на Брокене оказался достаточно благоразумным и признал, что мне, больному человеку, нужна порядочная постель. Ее он и устроил мне в тесной комнатке, где уже расположился молодой коммерсант — долговязый рвотный порошок в коричневом сюртуке.

Когда я вошел в общую комнату, там царило шумное оживление. Одни студенты только что прибыли и теперь подкрепляли свои силы, другие готовились в дорогу, затягивали сумки, вписывали свои имена в книгу для приезжающих, принимали от служанок букеты брокенских цветов; тут щиплют щечки, там поют, резвятся, танцуют, горланят, спрашивают, отвечают, желают счастливого пути, хорошей погоды, доброго здоровья, обмениваются прощальными приветствиями. Среди уходящих кое-кто подвыпил, и эти получают от прекрасных видов двойное удовольствие, ибо у пьяного все в глазах двоится.

Несколько отдохнув, я поднялся на сторожевую вышку и застал там низенького господина с двумя дамами — молодой и уже в зрелых годах. Молодая дама была очень красива. Великолепная фигура, на кудрявой голове атласная черная шляпа, подобная шлему с белыми перьями, которыми играл ветер, стройное тело, так плотно охваченное черным шелковым плащом, что его благородные очертания были отчетливо обрисованы, и вольный взор огромных глаз, спокойно взирающих на огромный вольный мир.

Когда я был мальчиком, я только и думал, что о волшебных сказках и легендах, и каждая красивая дама со страусовыми перьями на шляпе казалась мне царицей эльфов, а если я замечал, что шлейф у нее подмочен, то я принимал ее за русалку. Теперь я иного мнения, с тех пор как узнал из естественной истории, что эти символические перья принадлежат глупейшей птице и что шлейф дамского платья может подмокнуть от самых естественных причин. Если бы я глазами мальчика увидел эту молодую красавицу в описанной мною позе, и еще на Брокене, я бы непременно решил: вот фея этой горы, и она только что произнесла заклинание, от которого все внизу кажется таким волшебным. Да, при первом взгляде, брошенном вниз с Брокена, все кажется нам волшебным, все стороны нашего духа получают новые впечатления, и хотя впечатления эти по большей части разнородны и даже противоречивы, они сливаются в нашей душе в огромное сложное и еще непонятное чувство. Если нам удается раскрыть смысл этого чувства, то мы познаем и характер горы. И характер этот — чисто немецкий как в смысле недостатков, так и достоинств. Брокен — немец. С подлинно немецкой основательностью показывает он нам ясно и отчетливо, точно на гигантской панораме, многие сотни городов, городков и деревень, лежащих главным образом к северу, а кругом — горы, реки, леса и равнины, насколько глаз хватает. Но именно поэтому все кажется лишь резко вычерченной, ярко раскрашенной географической картой; нигде взор не радуют особенно красивые виды; совершенно так же, как и у нас — немецких компиляторов: из-за той добросовестной точности, с какой мы хотим передать решительно все, мы никогда не можем дать что-нибудь одно во всей его красоте. И в самой горе есть что-то такое по-немецки спокойное, благоразумное, терпимое — именно оттого, что она все обозревает и видит так далеко и так ясно. И когда такая гора открывает свои великанские очи, она видит, быть может, и побольше того, что видим мы, ползающие по ней карлики, своими близорукими глазами. Многие, однако, настаивают на том, что Брокен ужасный филистер, и недаром Клаудиус пел: «Долговязый господин филистер Блоксберг!» Но это ошибка. Правда, его лысина, которую он иногда прикрывает белым колпаком тумана, придает ему нечто филистерское, но, как и многие великие немцы, он делает это из чувства иронии. Между тем доподлинно известно, что у Брокена бывают свои студенческие, разгульные периоды, например в первую майскую ночь. Тогда он, ликуя, подбрасывает ввысь свой колпак и предается, не хуже нас, грешных, романтическим безумствам в самом истинно немецком духе.

Я тотчас попытался вовлечь красивую даму в разговор: ведь красотами природы особенно наслаждаешься тогда, когда тут же можешь по этому поводу излить свои чувства. Она не выказывала остроумия, но была вдумчиво внимательна — поистине благородные манеры. Я имею в виду не обычное, чопорное, отрицательное благородство, которое знает в точности, чего делать не следует, но я говорю о том более редком, свободном, положительном благородстве, которое ясно нам подсказывает, что делать можно, и, при полной непринужденности, дает в обществе величайшую уверенность. К моему собственному удивлению, я обнаружил немалые географические познания, перечислил любознательной красавице названия всех лежавших перед нами городов, нашел и показал их на своей карте, которую с видом настоящего доцента разложил на каменном столе, стоявшем на площадке сторожевой вышки. Правда, кое-каких городов я так и не нашел, ибо больше искал пальцами, чем глазами, которые рассматривали лицо прелестной дамы, находя здесь пейзажи более красивые, чем Ширке или Эленд. Это лицо было из тех, которые не могут слишком увлечь, редко вызывают восхищение и нравятся всегда. Я люблю такие лица, они своей улыбкой вносят покой в мое мятежное сердце.

В каких отношениях к этим двум дамам находился сопровождавший их низенький господинчик — я не мог отгадать. Это была тощая и своеобразная личность. Головка скудно поросла седыми волосками, которые спадали на низкий лоб до самых стрекозиных зеленоватых глаз, круглый нос сильно выдавался вперед, тогда как рот и подбородок боязливо отступали к ушам. Казалось, это личико вылеплено из мягкой желтоватой глины, из которой скульпторы обычно лепят свои черновые модели, и когда его узкие губы плотно сжимались, на щеках выступали тысячи тонких полукруглых морщинок.

Человечек этот не произносил ни слова и только по временам, когда старшая дама что-то дружески нашептывала ему, улыбался, точно мопс, страдающий насморком.

Старшая дама оказалась матерью более молодой, и у нее также были благородные формы. Во взоре ее таилась болезненная и мечтательная грусть, губы хранили отпечаток строгой набожности, но мне все же показалось, что некогда эти уста были прекрасны, они много смеялись, их много целовали, и они отвечали на много поцелуев. Ее лицо напоминало некий Codex palimpsestus, где сквозь черную, недавно написанную монашескою рукою страницу из Отцов церкви проступают полустертые любовные стихи античного поэта. Обе дамы и их спутник побывали в этом году в Италии, и они сообщили мне много интересного о Риме, Флоренции и Венеции. Мать рассказывала особенно охотно о картинах Рафаэля в соборе св. Петра; дочь больше говорила об опере и театре Фениче. Дамы были в восторге от искусства импровизаторов. Обе родились в Нюрнберге, однако они мало что могли сообщить мне об его былом великолепии. Пленительное мастерство мейстерзингеров, последние отзвуки которого нам сохранил наш добрый Вагензейль, угасло, и эти дочери Нюрнберга наслаждаются заморскими экспромтами и пеньем евнухов. О, святой Зебальдус, какой ты теперь бедный патрон!

Пока мы беседовали, начало смеркаться. Воздух стал еще свежее, солнце склонилось ниже, и на площадку вышки высыпали студенты и подмастерья, а также несколько почтенных горожан с супругами и дочками; все они желали посмотреть закат солнца. Это величественное зрелище вызывает в душе желание молиться. С добрых четверть часа стояли мы все в торжественном молчании, глядя, как прекрасный огненный шар постепенно опускается за горизонт; лица были освещены лучами вечерней зари, мы невольно сложили руки, как на молитве; казалось, мы стоим всей этой притихшей общиной среди гигантского собора, священник возносит тело господне, и орган изливает на нас бессмертный хорал Палестрины.

Когда я так стоял, погруженный в благоговейную задумчивость, я вдруг слышу, что кто-то рядом со мной восклицает: «Как, в общем, прекрасна природа!» Эти слова вырвались из переполненной груди моего соседа, молодого коммерсанта. Это вернуло меня к моему будничному настроению, я уже был в состоянии рассказать дамам много интересного о солнечных закатах и, как ни в чем не бывало, проводил их в комнату. Они разрешили мне побеседовать с ними еще часок. Подобно земле, наш разговор вертелся вокруг солнца. Мать заявила: опускавшееся в туман солнце было похоже на пылающую красную розу, которую небо галантно бросило на широко разостланное подвенечное покрывало своей возлюбленной — земли. Дочь улыбнулась и заметила, что, когда слишком часто созерцаешь картины природы, это ослабляет впечатление. Мать внесла поправку в этот ошибочный взгляд, процитировав соответствующие строки из «Путевых писем» Гете, и спросила, читал ли я Вертера? Кажется, мы говорили еще об ангорских кошках, этрусских вазах, турецких шалях, макаронах и лорде Байроне, причем старшая дама, премило лепеча и вздыхая, продекламировала некоторые его строки о закате. Молодая дама не знала английского языка, но пожелала ознакомиться с этими стихами, и я порекомендовал ей переводы моей прекрасной и талантливой соотечественницы баронессы Элизы фон Гогенгаузен и, как обычно в разговоре с молодыми дамами, стал усиленно распространяться о безбожии Байрона, его безлюбии, безутешности и еще невесть о чем.

После всего этого я еще вышел погулять по Брокену, ибо совсем темно здесь никогда не бывает. Туман был не густ, и я созерцал очертания двух возвышенностей, которые называются «Алтарь ведьм» и «Кафедра черта». Я выстрелил из своих пистолетов, однако эхо не откликнулось. Но вдруг до меня доносятся знакомые голоса, и я чувствую, что меня обнимают и целуют. Это оказались мои земляки, они вышли из Геттингена на четыре дня позднее и были весьма изумлены тем, что застали меня в совершенном одиночестве на Блоксберге. Тут пошли рассказы, смех, воспоминания, мы то дивились этой встрече, то уславливались о новых, то переносились мыслями в нашу ученую Сибирь, где культура так высока, что в гостиницах привязывают медведей, а соболи желают охотникам доброго вечера.

Ужин был подан в большой комнате. За длинным столом сидели двумя рядами проголодавшиеся студенты. Вначале велись обычные университетские разговоры: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество состояло главным образом из галлевцев, и поэтому-то Галле был главной темой беседы. Придворному советнику Шютце экзегетически перемыли косточки. Затем заговорили о том, что последний прием у короля кипрского был особенно блестящим, что он назначил своим преемником незаконного сына, что он взял себе в супруги с левой стороны какую-то лихтенштейнскую принцессу, дал отставку своей государственной фаворитке и что растроганное министерство в полном составе проливало слезы согласно предписанию. Мне, вероятно, незачем упоминать, что речь шла о завсегдатаях пивных в Галле. Затем на сцену выплыли два китайца, которых показывали два года назад в Берлине, а теперь они выступают в Галле как приват-доценты по кафедре китайской эстетики. Потом принялись острить. Предложили следующее: немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чинг Чанг-чунг и Хи Ха-хо констатируют, что это настоящий немец, и перечисляют все его кунстштюки, состоящие главным образом в том, что он философствует, курит и весьма долготерпелив, а в заключение добавлено, что в двенадцать часов — час кормежки — воспрещается приводить собак, ибо они имеют обыкновение таскать у бедного немца лучшие куски.

Молодой корпорант, только что ездивший в Берлин, чтобы проветриться, много рассказывал об этом городе, однако слишком односторонне. Он побывал у Высоцкого и в театре: и о том и о другом он судил неверно: «В своих сужденьях юность тороплива…» — и т. д. Он говорил о роскоши костюмов, о скандалах в театральной среде и т. д. Молодой человек не знал, что в Берлине внешняя сторона играет первостепенную роль, о чем достаточно свидетельствует обычное выражение «как у всех», что этот показной блеск должен особенно процветать на подмостках и что поэтому дирекции театров особенно приходится заботиться о «цвете бороды в такой-то роли», о верных костюмах, модели которых проектируются присяжными историками и шьются учеными портными. Так оно и должно быть, ибо, надень Мария Стюарт передник, относящийся уже к эпохе королевы Анны, банкир Христиан Гумпель был бы вправе пожаловаться, что из-за этого для него пропала всякая иллюзия; и если бы лорд Берли, по недосмотру, надел панталоны Генриха IV, то уж наверняка военная советница фон Штейнцопф, урожденная Лилиентау, весь вечер не спускала бы глаз с подобного анахронизма. Эта вводящая в заблуждение забота дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и панталоны, но и на облеченных в них персонажей. Так, роль Отелло будет впредь исполняться настоящим арапом, которого профессор Лихтенштейн для этой цели уже выписал из Африки; в «Ненависти к людям и раскаянии» Евлалию будет играть действительно падшая женщина, Петера — действительно глупый парень, а «Неизвестного» — действительно тайный рогоносец, — причем трех последних, конечно, незачем выписывать из далекой Африки. Однако, если вышеупомянутый молодой человек не понял особенностей берлинских спектаклей, он еще меньше обратил внимания на то, что янычарская опера Спонтини с ее литаврами, слонами, трубами и тамтамами является героическим средством для укрепления воинственного духа в нашем размякшем народе, средством, которое некогда рекомендовали столь хитроумные государственные мужи, как Платон и Цицерон. Но меньше всего понял молодой человек дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Гоге больше политики, чем в голове у Бухгольца, что все балетные пируэты первого символизируют собою дипломатические переговоры, что в каждом из его движений кроется политический смысл, — так, например, он, бесспорно, имеет в виду наш кабинет, когда, страстно склонившись вперед, простирает руки; что он намекает на Союзный сейм, когда вертится, стоя на одной ноге, и, сделав сто оборотов, все-таки не сходит с места; что метит в мелких государей, когда семенит по сцене словно связанными ногами; что он изображает европейское равновесие, когда, словно пьяный, пошатывается из стороны в сторону, живописует некий конгресс, когда сплетает в клубок согнутые руки, и, наконец, показывает нам нашего непомерно великого восточного друга, когда, постепенно выпрямляясь, словно растет вверх, затем надолго замирает в одной позе и вдруг начинает делать самые устрашающие прыжки. Молодой человек наконец прозрел, и теперь он понял, отчего танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, отчего балет служит для дипломатического корпуса неистощимой темой неистощимых разговоров и отчего хорошенькую балерину частенько неофициально еще поддерживает министр, который трудится дни и ночи напролет над тем, чтобы втолковать ей свою политическую систему. Клянусь Аписом! Как же велико число экзотерических и как ничтожно число эзотерических посетителей театра! И вот эта глупая публика глазеет, и восхищается прыжками и поворотами, и изучает анатомию по позициям госпожи Лемьер, и аплодирует антраша госпожи Ренио, болтает о грации, о гармонии, о бедрах — и никто не замечает, что перед ним, в зашифрованных движениях танца, проходят судьбы его отечества.

В то время как велся этот разговор, перекидываясь с одного на другое, участники не забывали о своей пользе и усердно воздавали должное огромным блюдам, добросовестно нагруженным, мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были невкусны, на что я вскользь и указал своему соседу; но с акцентом, по которому я сразу же признал в нем швейцарца, он весьма невежливо ответил, что мы, немцы, мол, не знаем ни что такое истинная свобода, ни истинная умеренность. Я пожал плечами и заметил: настоящими придворными лакеями и кондитерами повсюду обычно бывают швейцарцы, и их чаще всего так и называют, да и вообще — нынешние герои швейцарской свободы, столько болтающие перед публикой о всяких политических дерзаниях, напоминают мне зайцев, которые на ярмарках стреляют из пистолетов, повергают всех детей и крестьян в изумление своей храбростью и все-таки остаются зайцами.

Сын Альп, конечно, не имел злого умысла; «это был толстый человек, а следовательно — добрый человек», как говорит Сервантес. Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец, чрезвычайно был обижен этим заявлением; он стал уверять, что немецкая энергия и простодушие вовсе не угасли, шумно бил себя в грудь и выпил при этом гигантскую кружку светлого пива. Швейцарец сказал: «Ну, ну». Однако, чем примирительнее был его тон, тем яростнее грейфсвальдец лез на ссору. Этот человек явно принадлежал к той эпохе, когда вши благоденствовали, а парикмахеры чуть не подыхали с голоду. У него были длинные, спадающие на плечи волосы, рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная сорочка, служившая одновременно и жилетом, а под ней висел медальон с клоком волос, принадлежащих блюхеровскому белому коню. Он чрезвычайно напоминал шута в натуральную величину. Я люблю размяться после ужина, потому-то и дал втянуть себя в патриотический спор. Грейфсвальдец был того мнения, что Германию следует разделить на тридцать три округа. Я, напротив, утверждал, что на сорок восемь, ибо тогда можно будет составить более систематический путеводитель по Германии, а ведь необходимо же связать жизнь с наукой. Мой грейфсвальдец оказался также немецким бардом, он открыл мне, что работает над национально-героической поэмой, прославляющей Арминия и его битву. Я дал ему немало полезных указаний для изготовления этого эпоса. Я обратил его внимание на то, что он мог бы изобразить болота и скалистые тропы Тевтобургского леса весьма ономато-поэтически — с помощью водянистых и ухабистых стихов и что было бы особой патриотической тонкостью заставить Вара и других римлян говорить сплошные глупости. Надеюсь, что с помощью этого художественного трюка ему удастся не менее успешно, чем другим берлинским поэтам, достичь убедительной иллюзии.

За нашим столом становилось все шумнее и задушевнее, вино вытеснило пиво, пуншевые чаши дымились, мы пили, чокались и пели старинный ландсфатер и чудные песни В. Мюллера, Рюккерта, Уланда и др., а также прекрасные мелодии Метфесселя. Лучше всего прозвучали слова нашего Арндта: «Господь железо создал, чтоб нам не быть рабами». За стеною бушевал лес, — казалось, старая гора подпевала нам, и кое-кто из друзей, пошатываясь, заявил, что она весело качает лысой головой, поэтому и комната покачивается. Бутылки становились легче, а головы тяжелее. Один рычал, другой пищал, третий декламировал из «Вины», четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, читал лекцию: «Господа, земля — это круглый вал, люди на нем — отдельные шпеньки, разбросанные будто без всякого порядка; но вал вращается, шпеньки то там, то здесь касаются друг друга, одни часто, другие редко, и получается удивительно сложная музыка, которая называется всемирной историей. Поэтому мы говорим сначала о музыке, затем о мире и, наконец, об истории; последнюю мы делим, однако, на положительную часть и шпанских мушек…» И так далее — со смыслом и без смысла.

Какой-то добродушный мекленбуржец, засунув нос в стакан с пуншем, блаженно улыбаясь и вдыхая его пары, заметил: он чувствует себя так, словно стоит опять у стойки театрального буфета в Шверине! Другой держал перед глазами стакан с вином как увеличительное стекло и, казалось, внимательно нас рассматривал через него, а красное вино текло у него но щекам в широко раскрытый рот. Грейфсвальдец, вдруг вдохновившись, кинулся мне на грудь и ликующе воскликнул: «О, если бы ты понял меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают взаимностью, и, разрази меня бог, — эта девушка прелестно образованна, ибо у нее пышные груди, она ходит в белом платье и играет на рояле!» Швейцарец плакал, нежно целовал мне руку. И непрестанно ныл: «О Бэбели! О Бэбели!»

Среди всего этого беспорядка и шума, когда тарелки научились приплясывать, а стаканы летать, я увидел двух юношей, сидевших против меня, прекрасных и бледных, как мраморные статуи, причем один скорее напоминал Адониса, другой — Аполлона. На их щеках едва был заметен легкий розовый отблеск, которым их окрасило вино. С невыразимой любовью смотрели они друг на друга, словно каждый читал в глазах другого, и в этих глазах что-то лучилось, точно в них упало несколько капель света из той полной, пламенеющей любовью чаши, которую кроткий ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, и голоса их вздрагивали от страстной тоски — ибо повествования их были печальны и в них звучала какая-то дивная скорбь. «Лора тоже умерла!» — сказал один из них, вздохнув, и после паузы рассказал об одной девушке в Галле; она была влюблена в студента, а когда он покинул Галле, перестала говорить, перестала есть, плакала день и ночь и все смотрела на канарейку, которую милый однажды подарил ей. «Птичка умерла, а вскоре умерла и Лора», — так закончил он свой рассказ; оба юноши снова умолкли и вздохнули, как будто сердце у них хотело разорваться. Наконец другой сказал: «Моя душа печальна! Выйдем вместе в темную ночь. Мне хочется вдыхать веянье облаков и лучи луны! Товарищ моей тоски! Люблю тебя, твои слова, как шепот тростника, как шелест ручьев, они находят отзвук в моей груди, но душа моя печальна».

И вот юноши встали, обнялись за плечи и покинули шумный зал. Я последовал за ними и увидел, как они вошли в темную каморку, один распахнул вместо окна большой платяной шкаф, оба встали перед ним, в тоске к нему протягивая руки, и по очереди заговорили. «О дыханье темнеющей ночи! — воскликнул первый. — Как освежаешь ты мои щеки! Как пленительно играешь ты моими развевающимися кудрями! Я стою на облачной вершине горы, внизу подо мною лежат спящие людские города и поблескивают голубые воды. Слышишь, как там, внизу, в ущелье, шумят черные ели! Там плывут над холмами, как туманные призраки, духи отцов! О, если б я мог мчаться вместе с вами на облачном скакуне сквозь бурную ночь, над ревущим морем, и ввысь — к звездам. Но, ах, гнетет меня скорбь, и душа моя печальна». Другой юноша также в томлении простер свои руки к платяному шкафу, слезы хлынули у него из глаз, и, приняв панталоны из желтой кожи за луну, он обратился к ним в страстной тоске: «О дочь небес, как ты прекрасна! Как чарует спокойствие твоего лика! Ты странствуешь в небе, полная прелести! И звезды следуют на восток по твоим голубым тропинкам! Увидев тебя, и тучи радуются, и их мрачные очертания светлеют. Кто в небе сравнится с тобой, творение ночи? В твоем присутствии звезды меркнут и отводят зелено-искристые очи. Куда же под утро, когда лик твой бледнеет, бежишь ты со своей стези? Или у тебя, как и у меня, есть свой Галле? Или ты живешь под сенью тоски? Или сестры твои упали с неба? Разве тех, что радостно шествовали с тобой через ночь, уже нет? Да, они упали, прекрасный светильник, и ты так часто скрываешься для того, чтобы оплакивать их. Но настанет такая ночь, когда и ты исчезнешь и покинешь там, наверху, свою голубую тропу. И звезды тогда поднимут свои зеленые головки, которые когда-то в твоем присутствии поникли, и они возрадуются. Но сейчас ты одета в свой лучезарный блеск и взираешь на землю из небесных врат. Разорвите же, ветры, покровы туч, чтобы творение ночи могло светить, и засияли мохнатые горы, и море расплескало среди блеска пенящиеся валы!»

Хорошо знакомый мне и не слишком тощий приятель, — он больше пил, чем ел, хотя в тот вечер все же проглотил порцию говядины, которой были бы сыты по меньшей мере шесть гвардейских лейтенантов и одно невинное дитя, — в эту минуту пробежал мимо каморки, он был в превосходном настроении, то есть в свинском виде, втолкнул не слишком бережно обоих элегических друзей в платяной шкаф, помчался, топая, к выходной двери и, выскочив наружу, неистово там разбушевался. Шум в зале становился все беспорядочнее и глуше. А юноши в шкафу выли и хныкали, — они-де лежат, искалеченные, у подошвы горы; из горла у них лилось благородное красное вино, они по очереди затопляли им друг друга, и один говорил другому: «Прощай! Я чувствую, что истекаю кровью. Зачем же ты будишь меня, воздух весенний? Ты ласкаешь и говоришь: я орошаю тебя каплями с неба! Но близится час моего увядания, и уже ревет та буря, что сорвет мои листья! Завтра путник придет, придет видевший меня в моей красе, и будет взгляд его тщетно искать в поле, но не найдет…» Однако все это заглушал хорошо знакомый бас за дверью, он, богохульствуя, жаловался, среди хохота и проклятий, что на темной Венденской улице не горит ни единого фонаря и даже не видишь, кому именно ты вышиб оконные стекла.

Я много могу выпить — скромность не позволяет мне назвать число бутылок, — поэтому я добрался в довольно сносном виде до своей комнаты. Молодой коммерсант уже лежал в постели в своем белом как мел ночном колпаке и в шафранного цвета кофте из гигиенической фланели. Он еще не спал и попытался завязать со мной беседу. Коммерсант был из Франкфурта-на-Майне и поэтому сейчас же заговорил о евреях, якобы утративших всякое чувство красоты и благородства и продающих английские товары на двадцать пять процентов дешевле их фабричной цены. Меня подмывало его слегка помистифицировать, поэтому я предупредил, что я лунатик и заранее прошу у него прощения, если вдруг помешаю его сну. Бедняга, как он мне сам признался на другое утро, всю ночь не спал, опасаясь, как бы я, в состоянии сомнамбулизма, не натворил беды с пистолетами, лежавшими возле моей кровати. Говоря по правде, и моя участь была не многим лучше, я спал очень дурно. Меня посетили грозные и фантастические видения! Клавираусцуг из Дантова «Ада»! Под конец мне приснилось, что я присутствую на исполнении «Falcidia», юридической оперы из области наследственного права, текст Ганса, музыка Спонтини. Дикий сон! Римский форум сиял огнями. Серв. Азинус Гешенус восседал на своем стуле в роли претора и, откидывая тогу с гордыми складками, изливался в громыхающих речитативах; Маркус Туллиус Эльверсус — prima donna legataria — со всей своей пленительной женственностью томно запел любовно-бравурную арию quicunque civis romanus; докладчики, с искусственным кирпичным румянцем на щеках, ревели, изображая хор несовершеннолетних; одетые гениями приват-доценты в трико телесного цвета исполняли балет доюстиниановской эпохи и украсили венками двенадцать таблиц; с громом и молнией выскочил из-под земли оскорбленный дух римского законодательства и затем — литавры, тамтамы, огненный дождь, cum omni causa.

Из всей этой суматохи меня извлек мой брокенский хозяин, разбудив, чтобы я посмотрел восход солнца. На вышке я застал уже несколько ожидающих, которые потирали озябшие руки; другие, с еще сонными глазами, спотыкаясь, лезли наверх. Наконец собралась опять вся вчерашняя тихая община, и мы молча смотрели, как на горизонте медленно вставал маленький багряный шар, а кругом разливался по-зимнему сумеречный свет, горы словно плыли среди волнисто-белого моря, и отчетливо виднелись лишь их верхушки, и чудилось, будто стоишь на небольшом холме среди затопленной водой равнины и только местами выступают из нее небольшие клочки земли. Чтобы закрепить в словах все виденное мною и пережитое, я написал следующее стихотворение:

Все светлее на востоке Солнца первое мерцанье, Тонет в маревах туманных Гор высоких очертанье. Если был бы я, как ветер, Скороход неутомимый, Я помчался б через горы К дому девушки любимой. Над ее постелью милой Приподнял бы я гардины, В лоб тихонько целовал бы, В губы — красные рубины. И шептал бы я чуть слышно, Поверяя тайну ушку: «Пусть приснится, что навеки Полюбили мы друг дружку». [48]

Однако мое желание позавтракать было не менее сильным, и, сказав моим дамам несколько любезностей, я поспешил вниз, чтобы в теплой комнате напиться кофе. Да и настало время; в моем желудке было так же пустынно, как в госларской церкви св. Стефана. Но вместе с аравийским напитком по моим жилам заструился жаркий Восток, меня овеяло благоуханием восточных роз, зазвучали сладостные песни соловья, студенты превратились в верблюдов, служанки из дома на Брокене, с их конгривскими взглядами — в гурий, носы филистеров — в минареты и т. д.

Все же книга, лежавшая возле меня, не была Кораном. Правда, глупостей в ней оказалось достаточно. Это была так называемая брокенская книга, куда все поднявшиеся на гору путешественники записывают свои фамилии, большинство — и несколько мыслей, а за отсутствием оных, свои чувства. Многие выражались даже стихами. По этой книге видно, как ужасно, когда филистерское отребье, воспользовавшись подходящим случаем, как, например, здесь, на Брокене, берется за поэзию. Во дворце принца Паллагонии нет такой безвкусицы, как в этой книге, где акцизные сборщики блистают заплесневелыми благородными чувствами, конторские юноши упражняются в патетических излияниях, старогерманские дилетанты от революции жонглируют банальностями, а берлинские школьные учителя изрекают корявые, напыщенные сентенции. Господин Ганс-простачок хочет показать, что он тоже писатель. Тут прославляется величественная пышность солнечного восхода, там читаешь жалобы на дурную погоду, на обманутые ожидания, на туман, застилающий все виды. «Шел наверх — на горе туман, шел вниз — в голове туман», — вот обычная острота, которой здесь щеголяют сотни людей.

От всей книги несет сыром, пивом и табаком; кажется, что читаешь роман Клаурена.

Пока я, как сказано выше, пил кофе и перелистывал брокенскую книгу, вошел швейцарец с пылающими щеками и принялся восторженно рассказывать о величественном зрелище, которым он наслаждался с верхушки башни, когда чистый спокойный свет солнца, этого прообраза Правды, сражался с громадами ночных туманов, и это напоминало битву, где разгневанные великаны замахиваются на врагов своими длинными мечами, где скачут рыцари в панцирях и дыбятся кони, несутся боевые колесницы и веют знамена, среди бешеной схватки возникают сказочные звериные лики, и все это, свившись, наконец, в клубок беснующихся химер, постепенно бледнеет и рассеивается, исчезает без следа. Это демагогическое зрелище природы я, оказывается, прозевал и могу, в случае чего, на допросе клятвенно заверить: ничего я не знаю, кроме вкусного крепкого кофе. Ах, он был даже виновником того, что я забыл о красивой даме, и вот она уже стоит у дверей с матерью и спутником, готовая сесть в экипаж. Я едва успел добежать и заверить ее, что сегодня холодно. Она казалась недовольной, почему я не явился раньше; но я разгладил гневные морщинки на ее прекрасном челе, поднеся ей редкий цветок, который, рискуя жизнью, сорвал вчера на отвесном утесе. Мать пожелала узнать название этого цветка, словно находя неприличным, чтобы дочь приколола себе на грудь чужой, неведомый цветок, — ибо цветок и в самом деле очутился на этом завидном месте, о чем он вчера, на одинокой скале, конечно, и мечтать не смел. Их безмолвный спутник внезапно отверз уста и, пересчитав тычинки, сухо провозгласил: «Этот цветок принадлежит к восьмому классу».

Я сержусь всякий раз, когда вижу, что и милые цветики божьи так же, как и мы, делятся на касты, и притом по чисто внешнему признаку, а именно — по различиям в тычинках. Если нельзя без классификации, то лучше уж следовать предложению Теофраста, который хотел, чтобы цветы делились скорее по своему духу, то есть по аромату. У меня же в естествознании имеется своя система, исходя из нее, я все и делю на съедобное и несъедобное.

Однако таинственная сущность цветов была для старшей дамы отнюдь не загадкой, и она невольно заметила: цветы доставляют ей большую радость, когда они растут в саду или в горшках, но какое-то странное чувство тихой боли, что-то призрачное и пугающее проходит дрожью через ее сердце, когда она видит сломанный цветок, — ведь это все-таки труп, хрупкий труп цветка, и он грустно поник головкой, как мертвое дитя. Дама почти испугалась мрачной окраски своего замечания, и я счел себя обязанным рассеять это впечатление, процитировав отрывки из Вольтеровых стихов. Как легко, однако, могут несколько французских слов возвратить нас к общепринятому и благопристойному настроению! Мы рассмеялись, последовало целование ручек, благосклонные улыбки, лошади заржали, и экипаж, неуклюже подпрыгивая, медленно стал спускаться с горы.

Теперь и студенты принялись готовиться в дорогу — начали завязывать сумки, расплачиваться по счетам, которые, против ожидания, оказались довольно умеренными; уступчивые служанки, со следами счастливой любви на щеках, по обычаю одаривали гостей брокенскими букетиками, помогали прикалывать их к шапкам, получали за это несколько поцелуев или грошей, и мы все начали спускаться с горы, причем одни, среди которых были швейцарец и грейфсвальдец, взяли путь на Ширке, другие, человек около двадцати, в том числе мои земляки и я сам, предводительствуемые проводником, двинулись по так называемым снежным впадинам к Ильзенбургу.

Мы неслись стремглав. Студенты маршировали быстрее австрийского ополчения. Не успел я опомниться, как лысая часть горы, усеянная каменными глыбами, оказалась уже позади, и мы вступили в еловый лес, замеченный мною накануне. Солнце уже проливало на землю свои праздничные лучи, озаряя смешно и пестро одетых буршей, которые очень бодро продирались сквозь заросли, исчезая и появляясь вновь; когда встречалось болото, они перебегали по стволам поваленных через него деревьев, при отвесных спусках, цепляясь за корни, повисали над бездной, ликующе горланили, и им так же радостно откликались лесные птицы, шумящие ели, журчащие незримые ручьи и звонкое эхо. Когда веселая юность встречается с прекрасной природой, они радуются друг другу.

Чем ниже мы спускались, тем певучее журчали подземные воды; там и сям, между камнями и кустарниками, сверкали они, словно прислушиваясь, можно ли им выбежать на свет, и наконец маленькая струйка решительно выбивалась из земли. Ведь это обычное явление: смелый кладет почин, и вся толпа колеблющихся, к своему удивлению, вдруг захвачена его мужеством и стремительно присоединяется к нему. И вот уже множество других ключей торопливо выпрыгивают из своих тайников, они вскоре сливаются, и уже довольно широкая речушка шумно сбегает в долину, образуя множество водопадов и излучин. Это Ильза, прелестная сладостная Ильза. Она течет по благословенной Ильзенской долине, а с двух сторон поднимаются все выше горы, поросшие сверху донизу буком, дубом и обыкновенным лиственным кустарником, но уже не елями и другой хвоей. Ибо в Нижнем Гарце, как называется восточный склон Брокена, преобладают лиственные породы, в противоположность западному склону, именуемому Верхним Гарцем, который действительно гораздо выше и поэтому больше благоприятствует хвойным деревьям.

Трудно описать, с каким весельем, наивностью и грацией низвергается Ильза с причудливых скал, которые она встречает на своем пути, как вода ее — тут пенится и бурно перекипает через край, там вырывается из трещин в камнях, словно из переполненных до отказа кувшинов, изгибаясь прозрачно-чистой дугой, и внизу снова начинает прыгать по камешкам, точно резвая девушка. Да, правду говорит предание, Ильза — это принцесса, которая, улыбаясь и расцветая, бежит с горы. Как блещет на ней в свете солнца белопенная одежда! Как развеваются по ветру серебристые ленты на ее груди! Как сверкают и искрятся ее алмазы! Высокие буки стоят и смотрят, точно строгие отцы, улыбаясь украдкой причудам прелестного ребенка; белые березы, как тетушки, тихонько покачиваются, любуясь и вместе с тем страшась ее слишком смелых прыжков; гордый дуб посматривает на нее, как дядюшка-ворчун, которому придется расплачиваться за все это; птички в воздухе радостно поют ей хвалу, прибрежные цветы нежно лепечут: «Возьми и нас с собой, возьми и нас с собой, милая сестрица!» Но веселая девушка неудержимо прыгает дальше и дальше и вдруг захватывает в плен мечтающего поэта, и на меня льется цветочный дождь звенящих лучей и лучистых звуков, и я теряю голову от этого великолепия и слышу только сладостный, как флейта, голос:

Зовусь я принцессой Ильзой И в Ильзенштейне живу, Тебя в мой дивный замок Я для любви зову. Усталый лоб омою Прозрачною волной, Забудешь ты страданья, Товарищ мой больной. В объятьях белоснежных, Склонив главу на грудь, Мечтая о минувшем, Захочешь ты вздремнуть. Я стану тебя лелеять, — Ведь был заласкан мной Наш император Генрих {509} , Лежащий под землей. Лишь мертвые — для смерти, Для жизни — есть пути. Я молода, прекрасна, И кровь бурлит в груди. Хрустальные залы сверкают, Когда в подводной тиши Танцуют веселые дамы, Рыцари их и пажи. Шуршат шелковистые шлейфы, И шпоры сталью звенят, Подводные карлики громко Играют и в трубы трубят. Как Генриха я обнимала, Тебя заласкаю, раба; Зажму тебе уши тихонько, Лишь прогремит труба. [49]

Безмерно охватывающее нас блаженное чувство, когда мир явлений сливается с миром души и зелень деревьев, мысли, пенье птиц, грусть, небесная лазурь, воспоминания и запах трав сплетаются в чудесных арабесках. Женщинам особенно знакомо это чувство, и, может быть, поэтому на их устах блуждает такая недоверчивая и милая усмешка, когда мы с гордостью школьников прославляем свои логические подвиги, и то, как мы аккуратно все поделили на объективное и субъективное и как мы снабдили наши головы, точно в аптеке, тысячью ящичков: в одном — разум, в другом — рассудок, в третьем — остроумие, в четвертом — тупоумие, в пятом — ничто, а это и есть идея.

Я продолжал идти, словно во сне, и почти не заметил, что мы уже покинули долину Ильзы и опять поднимаемся в гору. Подъем был очень крут и труден, и многие из нас почти задыхались. Но, как наш покойный родич, чья могила в Мельне, так и мы заранее предвкушали спуск и были тем веселей. Наконец добрались мы до Ильзенштейна.

Это гигантская гранитная скала, круто и задорно вздымающаяся из бездны. С трех сторон обступают ее высокие лесистые горы, но с четвертой, с севера, она открыта, и отсюда видны далеко внизу лежащий Ильзенбург и Ильза. На вершине скалы, имеющей форму башни, стоит большой железный крест, и там есть еще место для двух пар человеческих ног.

Подобно тому как природа, с помощью особой формы и особого положенья, придала Ильзенштейну фантастическую прелесть, так и легенда окутала его розовым сиянием. Готшальк сообщает: «Говорят, что здесь стоял заколдованный замок, в котором жила богатая и прекрасная принцесса Ильза, она и до сей поры купается каждое утро в Ильзе; и кому посчастливится увидеть ее в этот миг, того она уведет в скалу, где находится ее замок, и наградит по-королевски». Другие рассказывают о любви фрейлейн Ильзы и рыцаря фон Вестенберга занимательную историю, — один из наших известнейших поэтов ее даже романтически воспел в «Вечерней газете». Третьи передают еще вариант: будто бы древнесаксонский император Генрих проводил с Ильзой, прекрасной феей вод, в ее заколдованном замке свои подлинно королевские часы. Современный писатель, его высокородие господин Ниман, составивший путеводитель по Гарцу, где он с похвальным усердием и точными цифровыми данными сообщает о высоте гор, отклонениях магнитной стрелки, задолженности городов и т. п., утверждает: «Все, что рассказывают о прекрасной принцессе Ильзе, относится к области вымысла». Так говорят все эти люди, которым никогда не являлись такие принцессы, мы же, к кому прекрасные дамы особенно благосклонны, лучше знаем. Знал это и император Генрих. Недаром древнесаксонские императоры были так привержены к своему родному Гарцу. Достаточно перелистать прелестную «Люнебургскую хронику», где на странных, наивных гравюрах изображены боевые кони в попонах с геральдическими знаками и восседающие на них старые добрые государи в полном боевом снаряжении, с императорской священной короной на бесценном челе, со скипетром и мечом в крепкой руке; по их усатым честным лицам видно, как часто они тосковали о сладостных для их сердец принцессах Гарца и о родном шуме гарцских лесов, когда бывали на чужбине, быть может, даже в столь богатой лимонами и ядами Италии, куда их и их преемников не раз влекло соблазнительное желание назваться римскими императорами, — истинно немецкая, страсть к титулам, погубившая и императоров и империю.

Я же советую каждому, кто стоит на вершине Ильзенштейна, думать не об императорах и империях, не о прекрасной Ильзе, а только о своих ногах. Ибо, когда я стоял там, погруженный в свои мысли, я вдруг услышал подземную музыку заколдованного замка и увидел, как горы кругом меня опрокинулись и встали на голову, красные крыши Ильзенбурга завертелись, зеленые деревья понеслись в голубом воздухе, перед глазами у меня все поголубело и позеленело, а голова моя закружилась, и я неизбежно сорвался бы в пропасть, если бы, ища спасения, не ухватился за железный крест. В том, что я, находясь в столь бедственном положении, сделал это, меня, конечно, никто не упрекнет.

«Путешествие по Гарцу» — фрагмент и останется фрагментом, и пестрые нити, которые так красиво в него вотканы, чтобы сплестись затем в одно гармоническое целое, вдруг обрываются, словно их перерезали ножницы неумолимой Парки. Может быть, я в моих будущих песнях стану их и дальше сплетать и то, о чем здесь скупо умолчал, выскажу во всей полноте. В конце концов, ведь все равно, когда и где ты что-то высказал, если вообще смог это высказать. Пусть отдельные произведения так и остаются фрагментами, лишь бы они в своем сочетании составляли одно целое. Благодаря такому сочетанию могут быть восполнены те или иные недочеты, сглажены шероховатости и смягчена излишняя резкость. Это коснулось бы, вероятно, первых же страниц «Путешествия по Гарцу», и они произвели бы, может быть, не столь кислое впечатление, когда бы читатель узнал, что та неприязнь, которую я вообще питаю к Геттингену, — хотя она на самом деле даже глубже, чем я изобразил ее, — все же далеко не так глубока, как то уважение, с каким я отношусь к некоторым из живущих там лиц. Да и зачем мне об этом умалчивать? Я прежде всего имею в виду особенно дорогого мне человека, который еще в былые времена принял во мне столь дружеское участие, привил мне подлинную любовь к изучению истории, впоследствии укрепил меня в этой склонности, успокоил мой дух, направил по верному пути мое мужество и научил меня находить в моих исканиях то утешение, без которого я бы никогда не мог свыкнуться с нашей действительностью. Я говорю о Георге Сарториусе, великом историке и человеке, чей взор — светлая звезда в наше темное время и чье радушное сердце всегда открыто для всех страданий и радостей других людей, для забот короля и нищего и для последних вздохов гибнущих народов и их богов.

Я не могу также не отметить следующее: Верхний Гарц, та часть Гарца в начале долины Ильзы, которую я описал, отнюдь не представляет собой столь радостного зрелища, как романтический и живописный Нижний Гарц, и своей дикой сумрачно-хвойной красотой служит резким контрастом к нему; также пленительно различны и три долины Нижнего Гарца, образуемые Ильзой, Бодой и Зелькой, олицетворяющими характер каждой долины. Это как бы три женских образа, и не так легко решить, который из них прекраснее.

О милой, пленительной Ильзе и о том, как пленительно и мило она меня приняла, я уже говорил и пел. Сумрачная красавица Бода встретила меня не столь милостиво, и, когда я сначала увидел ее в темном, как кузница, Рюбеланде, она, видимо, была не в духе и куталась в серебристо-серое покрывало дождя. Но в порыве быстро вспыхнувшей любви она сбросила его, и, когда я добрался до вершины Ростраппы, лицо ее засияло мне навстречу ярчайшим солнечным блеском, все черты ее излучали величайшую нежность, а из скованной скалистой груди как будто вырывались вздохи страстной тоски и томные стоны мечтательной печали. Менее нежной, но более веселой предстала предо мной прекрасная Зелька, красивая и любезная дама, чья благородная простота и веселое спокойствие исключали всякую сентиментальную фамильярность, однако чья затаенная улыбка выдавала шаловливый нрав; этим я объясняю то обстоятельство, что в долине Зельки я испытал целый ряд мелких неудач, например: желая перепрыгнуть через ручей, я прямо плюхнулся в воду, в самую середину его, а когда я сменил промокшие башмаки на туфли и одну упустил из рук, вернее — с ног, порыв ветра сорвал с меня еще и шапку, лесные колючки исцарапали мне ноги, и — увы! — так далее. Однако все эти неприятности я охотно прощаю прекрасной даме, ибо она прекрасна. Она и сейчас стоит в моем воображении во всей своей тихой прелести и точно просит: «Если я и смеюсь, то все же не со зла, и, прошу вас, воспойте меня». Великолепная Бода также выступает в моих воспоминаниях, и ее темный взор как бы говорит: «Ты подобен мне в гордости и в, боли, и я хочу, чтобы ты любил меня». И прекрасная Ильза прибегает вприпрыжку, изящная и обворожительная лицом, движеньями и станом; она во всем подобна прелестному созданью, вдохновительнице моих грез, как и та — она смотрит на меня с неодолимым равнодушием, но вместе с тем так искренне, так вечно, с такой прозрачной правдивостью… — словом, я — Парис, предо мною три богини, и яблоко я отдаю прекрасной Ильзе.

Сегодня первое мая; точно море жизни, изливается на землю весна, белая пена остается висеть на ветках деревьев, и широкая, теплая сияющая дымка лежит на всем; в окнах городских домов весело поблескивают стекла, под крышами воробьи снова вьют свои гнездышки, а по улицам Гамбурга ходят люди и дивятся, что воздух такой волнующий, что у них на душе так чудесно; крестьянки из пригородов в своих пестрых одеждах продают букеты фиалок, сиротки в голубых кофточках, со своими хорошенькими внебрачными личиками, проходят по Юнгфернштигу и радуются так, будто сегодня им предстоит найти отца; у нищего на мосту такой довольный вид, точно ему выпал главный выигрыш; даже чернявого маклера с лицом жулика-мануфактурщика, по которому плачет виселица, и того озаряет солнце своими беспредельно терпимыми лучами, — я же пойду за городские ворота.

Сегодня первое мая, и я думаю о тебе, прекрасная Ильза, — или мне называть тебя Агнесса, оттого что это имя больше всех тебе нравится? Я вспоминаю о тебе, и мне хотелось бы вновь посмотреть, как ты, сверкая, сбегаешь с горы. Больше всего мне хотелось бы стоять внизу, в долине, и принять тебя в свои объятия. Какой прекрасный день! Всюду вижу я зеленый цвет, цвет надежды. Всюду, как светлые дива, расцветают цветы, и мое сердце тоже хочет опять зацвести. Это сердце ведь тоже цветок, и к тому же преудивительный. Оно — не робкая фиалка, не смеющаяся роза, не чистая лилия или другой подобный им цветочек, который радует своей скромной прелестью душу девушки, так красив он на красивой груди и нынче вянет, завтра расцветает вновь. Это сердце больше походит на тот тяжелый причудливый цветок бразильских лесов, который, по преданию, цветет лишь раз в столетье. Помню, мальчиком я видел такой цветок. Мы услышали ночью выстрел, словно из пистолета, а наутро соседские дети рассказали мне, что это их алоэ распустилось вдруг с таким треском. Они повели меня в свой сад, и там я увидел, к своему изумлению, что низкое, жесткое растение с нелепыми широкими зубчатыми листьями, о которые легко было уколоться, теперь высоко поднялось, и наверху, подобный золотому венцу, распустился великолепный цветок. Мы, дети, не могли дотянуться до него; и ухмыляющийся старый Христиан, который любил нас, построил вокруг цветка деревянные мостки; мы влезли на них, как кошки, и с любопытством заглядывали в открытую чашечку цветка, из которой поднимались лучами жадные нити тычинок и странно дикий, неслыханно роскошный аромат.

Да, Агнесса, не часто и не легко расцветает это сердце; насколько я помню, оно цвело лишь один-единственный раз, вероятно, очень давно, не меньше ста лет назад. Мне кажется, как ни великолепно распустился тогда цветок, он все же должен был захиреть от недостатка солнечного света и тепла, если даже и не был уничтожен суровой зимней бурей. Но теперь что-то зреет и теснится в моей груди, и если ты вдруг услышишь выстрел, — девушка, не пугайся! Я не застрелился, это раскрылся бутон моей любви, и она рванулась ввысь сияющими песнями, вечными дифирамбами и радостнейшей полнотой созвучий.

Если, однако, эта высокая любовь слишком высока, девушка, не стесняйся, поднимись по деревянной лесенке и загляни в мое цветущее сердце.

Еще только начало дня, солнце едва прошло половину своего пути, а мое сердце уже благоухает так сильно, что у меня голова начинает кружиться и я уже не различаю, где кончается ирония и начинается небо, и я населяю воздух своими вздохами и хотел бы опять растечься потоком сладостных атомов в предвечной божественности; что же будет, когда наступит ночь и в небе выступят звезды, «те несчастные звезды, что скажут тебе»…

Сегодня первое мая, и последний ничтожный лавочник имеет право на сентиментальность, так неужели ты запретишь ее поэту?

 

Идеи

Книга Le Grand (1826)

Перевод Н. Касаткиной

 

Глава I

 

Madame, знаете ли вы эту старую пьесу? Это замечательная пьеса, только, пожалуй, чересчур меланхолическая. Я играл в ней когда-то главную роль, и все дамы плакали при этом; не плакала лишь одна-единственная, ни единой слезы не пролила она, но в этом-то и была соль пьесы, самая катастрофа.

О, эта единственная слеза! Она все еще продолжает мучить меня в воспоминаниях. Когда сатана хочет погубить мою душу, он нашептывает мне на ухо песню об этой непролитой слезе, жестокую песню с еще более жестокой мелодией, — ах, только в аду услышишь такую мелодию!

Как живут в раю, вы, madame, можете представить себе без труда, тем более что вы замужем. Там жуируют всласть и имеют немало плезира, там живут легко и привольно, ну, точно как бог во Франции. Там едят с утра до ночи, и кухня не хуже, чем у Ягора, жареные гуси порхают там с соусниками в клювах и чувствуют себя польщенными, когда их поглощают, сливочные торты произрастают на воле, как подсолнечники, повсюду текут ручьи из бульона и шампанского, повсюду на деревьях развеваются салфетки, которыми праведники, покушав, утирают рты, а затем снова принимаются за еду, не расстраивая себе пищеварения, и поют псалмы, или шалят и резвятся с милыми, ласковыми ангелочками, или прогуливаются по зеленой аллилуйской лужайке, а их воздушно-белые одежды сидят очень ловко, и ничто, никакая боль и досада не нарушают чувства блаженства, и даже если кто-нибудь кому-нибудь случайно наступит на мозоль и воскликнет: «Excusez!» — то пострадавший улыбнется светло и поспешит заверить: «Поступь твоя, брат мой, отнюдь не причиняет боли, и даже, au contraire, наполняет сердце мое сладчайшей неземной отрадой».

Но об аде вы, madame, не имеете никакого понятия. Из всех чертей вам, быть может, знаком лишь самый маленький дьяволенок — купидон, образцовый крупье ада, о самом же аде вы знаете только из «Дон-Жуана», а для этого обольстителя женщин, подающего дурной пример, ад, по вашему суждению, никогда не может быть достаточно жарок, хотя наши достославные театральные дирекции, изображая его на сцене, пускают в ход такое количество световых эффектов, огненного дождя, пороха и канифоли, какое только может потребовать для ада добрый христианин.

Между тем в аду дело обстоит гораздо хуже, чем представляется директорам театров, иначе они остереглись бы ставить столько плохих пьес, — в аду прямо-таки адски жарко, и когда я однажды попал туда на летние каникулы, мне показалось там невыносимо. Вы не имеете никакого понятия об аде, madame. Мы получаем оттуда мало официальных сведений. Правда, слухи, будто бедные грешники должны по целым дням читать там все те плохие проповеди, которые печатаются тут, наверху, — сущая клевета. Таких ужасов в аду нет, до таких утонченных пыток сатана никогда не додумается. Напротив, описание Данте несколько смягчено и в общем опоэтизировано.

Мне ад явился в виде большой кухни из зажиточного дома с бесконечно длинной плитой, уставленной в три ряда чугунными котлами, в которых сидели и жарились нечестивцы. В одном ряду сидели христианские грешники, и — трудно поверить! — число их было вовсе немалое, и черти особенно усердно раздували под ними огонь. В другом ряду сидели евреи; они непрестанно кричали, а черти время от времени поддразнивали их; так, например, очень потешно было смотреть, как один из чертенят вылил на голову толстого, пыхтевшего ростовщика, который жаловался на жару, несколько ведер холодной воды, дабы показать ему воочию, что крещение — поистине освежающая благодать. В третьем ряду сидели язычники, которые, подобно евреям, не могут приобщиться небесному блаженству и должны гореть вечно. Я слышал, как один из них негодующе крикнул из котла дюжему черту, сгребавшему под него угли: «Пощади меня! Я был Сократом, мудрейшим из смертных, я учил истине и справедливости и отдал жизнь свою за добродетель!» Но глупый дюжий черт продолжал свое дело и только проворчал: «Э, что там! Всем язычникам положено гореть, и для одного мы не станем делать исключение!»

Уверяю вас, madame, там была ужасающая жара, со всех сторон слышались крики, вздохи, стоны, вопли, визги и скрежетания, но сквозь все эти страшные звуки настойчиво проникала жестокая мелодия той песни о непролитой слезе.

Глава II

 

Madame! Старая пьеса — подлинная трагедия, хотя героя в ней не убивают и сам он не убивает себя. Глаза героини красивы, очень красивы, — madame, не правда ли, вы почувствовали аромат фиалок? — они очень красивы, но так остро отточены, что, вонзившись мне в сердце подобно стеклянным кинжалам, они, без сомнения, проткнули меня насквозь — и все же я не умер от этих смертоубийственных глаз. Голос у героини тоже красив, — madame, не правда ли, вам послышалась сейчас трель соловья? — очень красив этот шелковистый голос, это сладостное сплетение солнечных звуков, и душа моя запуталась в них, и трепетала, и терзалась. Мне самому, — это говорит теперь граф Гангский, и действие происходит в Венеции, — мне самому прискучили наконец такие пытки, и я решил кончить пьесу уже на первом акте и прострелить шутовской колпак вместе с собственной головой. Я отправился в галантерейную лавку на via Burstah, где были выставлены два прекрасных пистолета в ящике, — я припоминаю ясно, что подле них стояли радующие глаз безделушки из перламутра с золотом, железные сердца на золотых цепочках, фарфоровые чашки с нежными изречениями, табакерки с красивыми картинками, изображавшими, например, чудесную историю Сусанны, лебединую песнь Леды, похищение сабинянок, Лукрецию, эту добродетельную толстуху, с опозданием прокалывающую свою обнаженную грудь кинжалом, покойную Бетман, La belle Ferronière — все привлекательные лица, — но я, даже не торгуясь, купил только пистолеты, купил также пули и порох, а потом пошел в погребок синьора Унбешейден и заказал себе устриц и стакан рейнвейна.

Есть я не мог, а пить не мог и подавно. Горячие капли падали в стакан, и в стекле его виделась мне милая отчизна, голубой священный Ганг, вечно сияющие Гималаи, гигантские чащи баньянов, где вдоль длинных тенистых дорог мерно шествуют мудрые слоны и белые пилигримы; таинственно-мечтательные цветы глядели на меня, завлекая украдкой, золотые чудо-птицы буйно ликовали, искрящиеся солнечные лучи и забавные возгласы смеющихся обезьян ласково поддразнивали меня, из дальних пагод неслись молитвенные песнопения жрецов, и, перемежаясь с ними, звучала томная жалоба делийской султанши, — она бурно металась среди ковров своей опочивальни, она изорвала серебряное покрывало, отшвырнула черную рабыню с павлиньим опахалом, она плакала, она неистовствовала, она кричала, но я не мог понять ее, ибо погребок синьора Унбешейден удален на три тысячи миль от гарема в Дели, и к тому же прекрасная султанша умерла три тысячи лет назад, — и я поспешно выпил вино, светлое, радостное вино, но на душе у меня становилось все темнее и печальнее: я был приговорен к смерти.

. ................

Поднимаясь по лестнице из погребка, я услышал звон колокольчика, оповещающий о казни. Людские толпы спешили мимо, я же остановился на углу улицы San Giovanni и произнес следующий монолог:

Есть в старых сказках золотые замки,

Под звуки арфы там танцуют девы,

И слуги в праздничных одеждах ходят,

Благоухают мирты и жасмины.

Но лишь одним волшебным словом ты

Разрушишь вмиг очарованье это, —

Останется развалин пыльных груда,

Где стая птиц ночных кричит в болоте.

Так я своим одним-единым словом

Расколдовал цветущую природу.

И вот она — недвижимо-мертва,

Как труп царя в одеждах златотканых,

Которому лицо размалевали

И скипетр в руки мертвые вложили.

Лишь губы пожелтели оттого,

Что позабыли их сурьмой раскрасить.

У носа царского резвятся мыши,

Над скипетром златым смеются нагло…

Обычно принято, madame, произносить монолог перед тем, как застрелиться. Большинство людей пользуется в таких случаях гамлетовским «Быть или не быть…». Это удачное место, и я охотно процитировал бы его здесь, но никто себе не враг, и если человек, подобно мне, сам писал трагедии, в которых тоже есть монологи кончающих счеты с жизнью, как, например, в бессмертном «Альманзоре», то вполне естественно, что он отдаст предпочтение своим словам даже перед шекспировскими. Как бы то ни было, обычай произносить такие речи надо признать весьма полезным, — он, по крайней мере, позволяет выиграть время. Таким образом, случилось, что я несколько задержался на углу улицы San Giovanni; и когда я, осужденный бесповоротно, обреченный на смерть, стоял там, — я вдруг увидел ее.

На ней было голубое шелковое платье и пунцовая шляпа, и она остановила на мне свой кроткий взор, побеждающий смерть и дарующий жизнь, — madame, вы, вероятно, знаете из римской истории, что весталки в Древнем Риме, встретив на своем пути ведомого на казнь преступника, имели право помиловать его, и бедняга оставался жить. Единым взглядом спасла она меня от смерти, и я стоял перед ней словно вновь рожденный и ослепленный солнечным сиянием ее красоты, а она прошла мимо — и сохранила мне жизнь.

Глава III

Она сохранила мне жизнь, и я живу, а это — главное.

Пусть другие утешаются надеждой, что возлюбленная украсит их могилу венками и оросит ее слезами верности. О женщины! Кляните меня, осмеивайте, отвергайте! Но оставьте меня в живых! Жизнь так игриво мила, и мир так приятно сумасброден! Ведь он — греза опьяненного бога, который удалился à la française с пиршества богов, лег спать на уединенной звезде и не ведает сам, что все сны свои он тут же создает, и сновидения эти бывают пестры и нелепы или стройны и разумны. Илиада, Платон, Марафонская битва, Моисей, Венера Медицейская, Страсбургский собор, французская революция, Гегель, пароходы и т. д. — все это отдельные удачные мысли в творческом сне бога. Но настанет час, и бог проснется, протрет заспанные глаза, усмехнется — и наш мир растает без следа, да он, пожалуй, и не существовал вовсе.

Но что мне в том! Я живу. Если я лишь образ чьего-то сна, пусть так, — все лучше, чем холодное, черное, бездушное небытие смерти. Жизнь — высшее благо, а худшее из зол — смерть.

Берлинские гвардии лейтенанты могут сколько угодно зубоскалить и считать признаком трусости, что принц Гомбургский с ужасом отшатывается от своей разверстой могилы, — все же Генрих Клейст обладал не меньшим мужеством, чем его коллеги с грудью колесом и перетянутой талией, и он, увы, успел доказать это.

Но все сильные люди любят жизнь. Гетевский Эгмонт неохотно расстается «с милой привычкой к бытию и действию». Эдвин Иммермана хватается за жизнь, «как дитя за грудь матери», и хоть не сладко ему жить чужой милостью, он все же молит смилостивиться над ним:

Ведь жизнь, дыханье — высшее из благ.

Когда Одиссей видит в подземном царстве Ахилла во главе мертвых героев и восхваляет его за славу среди живых и почет даже среди мертвецов, тот отвечает:

О Одиссей, утешение в смерти мне дать не надейся; Лучше б хотел я живой, как поденщик работая в поле, Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый.

И, наконец, великий Израиль Лев, которого майор Дюван вызвал на поединок, сказав ему: «Если вы уклонитесь, господин Лев, я сочту вас жалким псом», — ответил так: «Я предпочитаю быть живым псом, нежели мертвым львом!» И он был прав…

Я достаточно часто дрался на дуэли, madame, чтобы иметь право сказать: хвала творцу, я жив! В жилах моих кипит алая жизнь, под ногами моими дрожит земля, в любовном пылу прижимаю я к груди деревья и мраморные изваяния, и они оживают в моих объятиях. В каждой женщине я обретаю целый мир, я упиваюсь гармонией ее черт и одними лишь глазами могу впитать больше наслаждения, чем другие всеми своими органами за всю долгую жизнь. Ведь каждый миг для меня бесконечность. Я не измеряю время брабантским или малым гамбургским локтем, и мне незачем ждать от священников обещаний другой жизни, раз я и в этой могу пережить довольно, живя прошлым, жизнью предков, и завоевывая себе вечность в царстве былого.

И я живу! Великий ритм природы пульсирует и в моей груди, и когда я издаю крик радости, мне отвечает тысячекратное эхо. Я слышу тысячи соловьев. Весна выслала их пробудить землю от утренней дремы, и земля содрогается в сладостном восторге, ее цветы — это гимны, которые она вдохновенно поет навстречу солнцу. А солнце движется слишком медленно, — мне- хотелось бы подхлестнуть его огненных коней, чтобы они скакали быстрее.

Но когда оно, шипя, опускается в море и необъятная ночь открывает свое необъятное тоскующее око, — о, тогда, только тогда пронизывает меня настоящая радость; как девушки, ласкаясь, нежат мою взволнованную грудь дуновения вечернего ветерка, звезды кивают мне, и я поднимаюсь ввысь и парю над маленькой землей и над маленькими мыслями людей.

Глава IV

Но настанет день, и в жилах моих погаснет огонь, в сердце моем воцарится зима, белые хлопья ее будут скудно виться вокруг моего чела, и туман ее застелет мне глаза. В истлевших гробах будут спать мои друзья; останусь я один, как одинокий колос, забытый жнецом; вокруг меня взрастет новое поколение, с новыми желаниями и новыми мыслями; полон удивления, услышу я новые имена и новые песни; старые имена забудутся, буду забыт и я, — некоторыми, быть может, чтимый, многими презираемый и никем не любимый! И краснощекие юнцы подбегут ко мне, вложат старую арфу в мои дрожащие руки и скажут, смеясь: «Довольно тебе молчать, ленивый старик! Спой нам снова песни о грезах твоей юности».

И я беру арфу — и просыпаются старые радости и скорби, туманы рассеиваются, слезы вновь расцветают на мертвых очах, весна ликует в моей груди, сладостно-грустные звуки дрожат на струнах арфы; я вижу вновь и голубые воды реки, и мраморные дворцы, и прекрасные женские и девичьи лица — и я пою песню о цветах Бренты.

Это будет моя последняя песня. Звезды взирают на меня, как в ночи моей юности, влюбленный луч луны вновь касается поцелуем моей щеки, призрачные хоры былых соловьев звенят издалека, неодолимый сон смыкает мне глаза, душа моя угасает, как звуки арфы, и несется аромат цветов Бренты.

Какое-то дерево покроет своей тенью мою могилу. Я хотел бы, чтобы это была пальма, но ведь они не живут на севере. Скорее всего там вырастет липа, и летними вечерами под ней будут сидеть и шептаться влюбленные. Чижик подслушает их, качаясь на ветке, но ничего не разболтает, а липа моя будет ласково шелестеть над головами счастливцев, они же, в упоении счастьем, не удосужатся даже прочесть, что написано на белой плите. Лишь позднее, когда влюбленный потеряет свою подругу, он придет плакать и вздыхать под знакомой липой, и часто, подолгу созерцая могильный камень, будет читать надпись: «Он любил цветы Бренты».

Глава V

Madame! Я обманул вас. Я вовсе не граф Гангский. Никогда в жизни не видел я ни священной реки, ни цветов лотоса, отражающихся в ее блаженных водах. Никогда не лежал я, мечтая, под сенью индийских пальм, никогда не лежал я, молясь, перед алмазным богом Джагернаута, хотя он, несомненно, даровал бы мне облегчение. Я так же не был никогда в Индии, как и та индейка, которую мне вчера подавали к обеду. Но род мой происходит из Индостана, и потому так отрадно мне в обширных чащах песнопений Вальмики, героические страдания божественного Рамы волнуют мое сердце, как давно знакомая боль, в благоуханных песнях Калидасы цветут для меня сладкие воспоминания; и когда несколько лет тому назад я увидел у одной любезной берлинской дамы прелестные рисунки, привезенные из Индии ее отцом, который долгое время был там губернатором, все эти тонко очерченные, благостно-тихие лица показались мне такими знакомыми, будто то были портреты предков из моей фамильной галереи.

У Франца Боппа — madame, вы, конечно, читали его «Наля» и «Разбор глагольных форм в санскритском языке»? — я почерпнул много сведений о моих прародителях, и теперь мне достоверно известно, что я произошел из головы Брамы, а не из его мозолей, подозреваю даже, что все двести тысяч стихов «Махабхараты» — просто-напросто аллегорическое любовное послание моего прапрадеда моей прапрабабке. О, они пылко любили друг друга, души их сливались в поцелуе, они целовали друг друга глазами, оба они были — один поцелуй.

Зачарованный соловей сидит на коралловом дереве посреди Тихого океана и поет песню о любви моих предков, жемчужины с любопытством выглядывают из своих раковин, причудливые водяные цветы трепещут от умиления, мудрые морские улитки подползают ближе, неся на спине свои пестрые фарфоровые башенки, белые водяные лилии смущенно краснеют, желтые колючие морские звезды и многоцветные прозрачные головастики снуют и суетятся, и весь кишащий вокруг мир внимает песне.

Но эта соловьиная песня, madame, слишком длинна для того, чтобы поместить ее здесь, — она велика, как мир; одно посвящение Ананге, богу любви, равно по величине всем вальтер-скоттовским романам, взятым вместе; к ней относится одно место у Аристофана, которое по-немецки гласит:

Тиотио, тиотио, тиотинкс, Тототото, тототото, тототинкс.

(Перев. Фосса)

Нет, я не родился в Индии; я увидел свет на берегах той прекрасной реки, где по склонам зеленых гор растет дурь, которая осенью собирается, выжимается, разливается по бочкам и посылается за границу.

Не далее как вчера я от одного знакомого наслушался дури, которая вышла из лозы, при мне созревшей в 1811 году на Иоганнисберге.

Немало дури распространяется и внутри страны, где люди такие же, как везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, ревностно хлопочут о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть, и делать не то, что могут, бреются не раньше, чем обрастут бородой, и часто обрастают бородой, не успев стать рассудительными, а став рассудительными, спешат затуманить себе рассудок белой и красной дурью. Mon Dieu! Будь во мне столько веры, чтобы двигать ею горы, я бы повелел повсюду следовать за собой лишь одной из них — Иоганнисбергу. Но так как вера моя не столь сильна, то я должен призывать на помощь воображение, а оно в один миг переносит меня на берега прекрасного Рейна.

О, это прекрасная страна, полная очарования и солнечного света! Синие воды реки отражают руины замков, леса и старинные города на прибрежных горах. Летним вечером сидят там перед своими домами горожане и, попивая из больших кружек вино, мирно беседуют о том, что виноград, слава богу, недурно поспевает, что суды обязательно должны быть гласными, что Марию-Антуанетту гильотинировали ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес — ловкий малый.

Я никогда не увлекался такого рода разговорами и предпочитал сидеть с девушками у сводчатого оконца, смеялся их смеху, позволял им хлестать меня по лицу цветами и притворялся обиженным до тех пор, пока они не соглашались рассказать свои сердечные тайны или какие-нибудь другие важные дела.

Прекрасная Гертруда теряла голову от радости, если я подсаживался к ней. Эта девушка была подобна пламенной розе, и когда однажды она бросилась мне на шею, я думал, что она сгорит и растает, как дым, в моих объятиях.

Прекрасная Катарина изнемогала от звенящей нежности, говоря со мной, и глаза ее были такой чистой, глубокой синевы, какой я не встречал ни у людей, ни у животных, и только изредка — у цветов; в них так отрадно было глядеть, баюкая себя при этом сладкими мечтами.

Но прекрасная Гедвига любила меня; когда я приближался к ней, она склоняла голову, так что черные кудри ниспадали ей на заалевшее лицо, и блестящие глаза сияли, как звезды в темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог сказать ей. Я кашлял, а она дрожала. Иногда она через сестру передавала мне просьбу не взбираться слишком быстро на утесы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен ходьбой или вином. Я подслушал раз ее жаркую молитву перед девой Марией, которая стояла в нише у двери их дома, украшенная блестками и озаренная отблеском лампадки. Я слышал явственно, как она просила божию матерь: «Запрети ему лазить, пить и купаться». Я непременно влюбился бы в эту прелестную девушку, если бы она была ко мне равнодушна; но я остался равнодушен к ней, так как знал, что она любит меня.

Madame, женщина, которая хочет, чтобы я любил ее, должна третировать меня en canaille.

Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно сиживал подле нее. Она знала множество чудесных легенд, и когда ее белая рука указывала за окно, вдаль, на горы, где происходило все то, о чем она повествовала, я и сам чувствовал себя словно зачарованным, и рыцари былых времен, как живые, поднимались из руин замков и рубили железные панцири друг на друге. Лорелея вновь стояла на вершине горы, и чарующе-пагубная песнь ее неслась вниз, и Рейн шумел так рассудительно-умиротворяюще и в то же время так дразняще-жутко, и прекрасная Иоганна глядела на меня так странно, так таинственно, так загадочно-тоскливо, будто и сама она вышла из той сказки, которую только что рассказывала. Это была стройная бледная девушка, смертельно больная и вечно задумчивая; глаза ее были ясны, как сама истина, а губы невинно изогнуты; в чертах ее лица запечатлелась история пережитого, но то была священная история. Быть может, легенда о любви? Я и сам не знаю; у меня ни разу не хватило духа расспросить ее. Когда я долго смотрел на нее, покой и довольство нисходили на меня, в душе моей словно наступал тихий воскресный день, и ангелы служили там мессу.

В такие блаженные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства. Она слушала всегда так внимательно, и — удивительное дело! — если мне случалось забыть имена, она напоминала мне их. Когда же я с удивлением спрашивал ее, откуда она знает эти имена, она, улыбаясь, отвечала, что слышала их от птиц, вивших гнезда под ее окном, и пыталась даже уверить меня, будто это те самые птицы, которых я некогда, еще мальчиком, выкупал на свои карманные деньги у жестокосердых крестьянских ребят и потом выпускал на волю. Но, по-моему, она знала все оттого, что была так бледна и стояла на пороге смерти.

Она знала также и день своей смерти и пожелала, чтобы я покинул Андернах накануне. На прощание она протянула мне обе руки, — то были белые, нежные руки, чистые, как причастная облатка, — и сказала: «Ты очень добр. А когда вздумаешь стать злым, вспомни о маленькой мертвой Веронике».

Неужели болтливые птицы открыли ей и это имя? Как часто, в часы воспоминаний, ломал я себе голову и тщетно старался вспомнить милое имя.

Теперь, когда я обрел его, в памяти моей вновь расцветают годы раннего детства; я вновь стал ребенком и резвлюсь с другими детьми на Дворцовой площади в Дюссельдорфе на Рейне.

Глава VI

Да, madame, там я родился, и особо подчеркиваю это на тот случай, если бы после смерти моей семь городов — Шильда, Кревинкель, Польквиц, Бокум, Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт — оспаривали друг у друга честь быть моей родиной. Дюссельдорф — город на Рейне, и проживает там шестнадцать тысяч человек, и сотни тысяч людей, кроме того, погребены там, а среди них есть и такие, о ком моя мать говорит, что лучше бы им оставаться в живых, — как, например, дедушка мой, старший господин фон Гельдерн, и дядя, младший господин фон Гельдерн, которые были такими знаменитыми докторами и не дали умереть множеству людей, а сами все же не ушли от смерти. И благочестивая Урсула, носившая меня ребенком на руках, погребена там, и на могиле ее растет розовый куст, — при жизни она так любила аромат роз! — душа ее была соткана из аромата роз и кротости. Мудрый старик каноник тоже погребен там. Боже, как жалок он был, когда я видел его в последний раз! Он весь состоял из духа и пластырей и, несмотря на это, не отрывался от книг ни днем, ни ночью, словно боясь, что черви не досчитаются нескольких мыслей в его голове.

И маленький Вильгельм лежит там, и в этом виноват я. Мы вместе учились в монастыре францисканцев и вместе играли на той его стороне, где между каменных стен протекает Дюссель. Я сказал: «Вильгельм, вытащи котенка, видишь, он свалился в реку». Вильгельм резво взбежал на доску, перекинутую с одного берега на другой, схватил котенка, но сам при этом упал в воду; а когда его извлекли оттуда, он был мокр и мертв. Котенок жил еще долгое время.

Город Дюссельдорф очень красив, и когда на чужбине вспоминаешь о нем, будучи случайно уроженцем его, на душе становится как-то смутно. Я родился в нем, и меня тянет домой.

А когда я говорю «домой», то подразумеваю Болькерштрассе и дом, где я родился. Дом этот станет когда-нибудь достопримечательностью; старухе, владелице его, я велел передать, чтобы она ни в коем случае его не продавала. За весь дом она вряд ли выручила бы теперь даже ту сумму, какую со временем привратница соберет «на чай» от знатных англичанок под зелеными вуалями, когда поведет их показывать комнату, где я увидел божий свет, и курятник, куда отец имел обыкновение запирать меня, если мне случалось своровать винограду, а также коричневую дверь, на которой моя мать учила меня писать мелом буквы. Бог мой! Madame, если я стану знаменитым писателем, то это стоило моей бедной матери немалого труда.

Но слава моя почивает еще в мраморе каррарских каменоломен, аромат бумажных лавров, которыми украсили мое чело, не распространился еще по всему миру, и если знатные англичанки под зелеными вуалями приезжают в Дюссельдорф, они пока что оставляют без внимания знаменитый дом и направляются прямо на Рыночную площадь, чтобы осмотреть стоящую посреди нее гигантскую почерневшую конную статую. Последняя должна изображать курфюрста Яна-Вильгельма. На нем черные латы и пышный аллонжевый парик.

В детстве я слышал предание, будто скульптор, отливавший статую, во время литья вдруг с ужасом заметил, что ему не хватит металла, — тогда горожане поспешили к нему со всех концов Дюссельдорфа, неся с собой серебряные ложки, чтобы он мог кончить отливку. И вот я часами простаивал перед статуей, ломая себе голову над тем, сколько на нее пошло серебряных ложек и сколько яблочных пирожков можно было бы купить за такую уйму серебра. Яблочные пирожки, надо сказать, были тогда моей страстью, — теперь их сменили любовь, истина, свобода и раковый суп, — а как раз неподалеку от памятника курфюрста, возле театра, стоял обычно нескладный, кривоногий парень в белом фартуке и с большой корзиной, полной лакомо дымящихся яблочных пирожков, которые он расхваливал неотразимым дискантом: «Пирожки, свежие яблочные пирожки, прямо из печки, пахнут как вкусно!» Право же, когда в позднейшие годы искуситель приступал ко мне, он всегда говорил этим манящим дискантом, а у синьоры Джульетты я не остался бы и полсуток, если бы она не щебетала точь-в-точь таким же сладким, душистым, яблочно-сдобным голоском. Правда также, что яблочные пирожки никогда не соблазняли бы меня так, если бы хромой Герман не прикрывал их столь таинственно своим белым фартуком, а не что иное, как фартуки… но напоминание о них отвлекает меня от основной темы: ведь я говорил о конной статуе, которая хранит в своей утробе столько серебряных ложек и ни капли супа и притом изображает курфюрста Яна-Вильгельма.

Говорят, он был приятный господин, большой любитель искусств и сам искусный мастер. Он основал картинную галерею в Дюссельдорфе, а в тамошней Обсерватории еще и теперь показывают деревянный кубок весьма тонкой работы, вырезанный им собственноручно в свободные от занятий часы, таковых же у него имелось двадцать четыре в сутки.

В те времена государи не были еще такими мучениками, как теперь, корона прочно срасталась у них с головой; ложась спать, они надевали поверх нее ночной колпак и почивали покойно, и покойно у ног их почивали народы. Проснувшись поутру, эти последние говорили: «Доброе утро, отец!» — а те отвечали: «Доброе утро, милые детки!»

Но вдруг все изменилось в Дюссельдорфе. Когда однажды утром мы, проснувшись, хотели сказать: «Доброе утро, отец!» — оказалось, что отец уехал, над всем городом нависло мрачное уныние, все были настроены на похоронный лад и молча плелись на Рыночную площадь, чтобы прочесть длинное объявление на дверях ратуши.

Хотя погода была пасмурная, тощий портной Килиан стоял в одной нанковой куртке, которую обычно носил лишь дома, синие шерстяные чулки сползли вниз, так что голые коленки хмуро выглядывали наружу, тонкие губы его дрожали, когда он шепотом разбирал написанное. Старый пфальцский инвалид читал немного громче, и при некоторых словах блестящая слезинка скатывалась на его доблестные белые усы. Я стоял подле него и тоже плакал, а потом спросил, почему мы плачем. И он ответил так: «Курфюрст покорно благодарите. Он продолжал читать дальше и при словах: «за испытанную верноподданническую преданность» и «освобождает вас от присяги» — он заплакал еще сильнее.

Странно смотреть, когда такой старый человек, в линялом мундире, с иссеченным рубцами солдатским лицом, вдруг начинает громко плакать.

Пока мы читали, на ратуше успели снять герб курфюрста, и наступило какое-то зловещее затишье, — казалось, что с минуты на минуту начнется солнечное затмение; господа муниципальные советники медленно бродили с отставными лицами; даже всемогущий полицейский надзиратель как будто потерял способность повелевать и поглядывал кругом миролюбиво-равнодушно, хотя сумасшедший Алоизий снова прыгал на одной ноге и, строя глупые рожи, выкрикивал имена французских генералов, а пьяный горбун Гумперц валялся в сточной канаве и пел: «Çа ira, ça irа!»

Я же отправился домой и там снова принялся плакать, твердя: «Курфюрст покорно благодарит». Как ни билась со мной мать, я твердо стоял на своем и не давал разубедить себя; со слезами отправился я спать, и ночью мне снилось, что настал конец света: прекрасные цветники и зеленые лужайки были убраны с земли и свернуты, как ковры, полицейский надзиратель влез на высокую лестницу и снял с неба солнце, рядом стоял портной Килиан и говорил, обращаясь ко мне: «Надо пойти домой приодеться — ведь я умер, и сегодня меня хоронят»; вокруг становилось все темней, скудно мерцали вверху редкие звезды, но и они падали вниз, как желтые листья осенью; постепенно исчезли люди; один я, горемычное дитя, пугливо бродил во мраке, пока не очутился у ивового плетня заброшенной крестьянской усадьбы; там я увидел человека, рывшего заступом землю; уродливая сердитая женщина подле него держала в фартуке что-то похожее на отрубленную человеческую голову, — это была луна, и женщина бережно положила луну в яму, а позади меня стоял пфальцский инвалид и, всхлипывая, читал по складам: «Курфюрст покорно благодарит…»

Когда я проснулся, солнце, как обычно, светило в окно, с улицы доносился барабанный бой. А когда я вышел пожелать доброго утра отцу, видевшему в белом пудермантеле, я услышал, как проворный куафер, орудуя щипцами, обстоятельно рассказывал, что сегодня в ратуше будут присягать новому великому герцогу Иоахиму, что этот последний очень знатного рода, получил в жены сестру императора Наполеона и в самом деле отличается тонкими манерами, и свои прекрасные черные волосы он носит убранными в локоны, а скоро он совершит торжественный въезд и, без сомнения, понравится всем особам женского пола.

Между тем грохот барабанов не умолкал, и я вышел на крыльцо посмотреть на вступавшие французские войска, на этих веселых детей славы, с гомоном и звоном шествовавших по всей земле, на радостно-строгие лица гренадеров, на медвежьи шапки, трехцветные кокарды, сверкающие штыки, на стрелков, полных веселья и point d’honneur, и на поразительно высокого, расшитого серебром тамбурмажора, который вскидывал свою булаву с позолоченной головкой до второго этажа, а глаза даже до третьего, где у окон сидели красивые девушки. Я порадовался, что у нас будут солдаты на постое, — мать моя не радовалась, — и поспешил на Рыночную площадь.

Там все теперь было по-иному, — казалось, будто мир выкрашен заново: новый герб висел на ратуше, чугунные перила балкона были завешены вышитыми бархатными покрывалами, на карауле стояли французские гренадеры, старые господа муниципальные советники натянули на себя новые лица и праздничные сюртуки, они смотрели друг на друга по-французски и говорили bonjour, изо всех окон выглядывали дамы, любопытные горожане и солдаты в блестящих мундирах теснились на площади; а я и другие мальчуганы взобрались на курфюрстова коня и оттуда озирали волновавшуюся внизу пеструю толпу.

Соседский Питер и длинный Курц чуть не сломали себе при этом шеи, это было бы, пожалуй, к лучшему: один из них позже сбежал от родителей, пошел в солдаты, дезертировал и был расстрелян в Майнце; другой же занялся географическими изысканиями в чужих карманах, вследствие чего стал действительным членом одного казенного учреждения, но разорвал железные цепи, приковавшие его к этому последнему и к отечеству, благополучно переплыл море и скончался в Лондоне от чересчур узкого галстука, который затянулся сам собой, когда королевский чиновник выбил доску из-под ног моего знакомца.

Длинный Курц сказал нам, что сегодня по причине присяги не будет классов. Нам пришлось довольно долго дожидаться, пока начнется церемония. Наконец балкон ратуши наполнился разодетыми господами, флагами и трубами, и господин бургомистр, облаченный в свой знаменитый красный сюртук, произнес речь, которая растянулась, как резина или вязаный колпак, когда в него положен камень, — конечно, не философский; многие выражения я слышал вполне отчетливо, — например, что нас хотят сделать счастливыми; при последних словах заиграли трубы, заколыхались флаги, забил барабан, и все закричали «виват», и я тоже закричал «виват», крепко ухватившись за старого курфюрста.

Это было необходимо, так как голова у меня пошла кругом, и мне стало казаться, будто люди стоят вверх ногами, потому что весь мир перевернулся, а курфюрст кивнул мне своим аллонжевым париком и прошептал: «Держись покрепче за меня!» Только пушечная пальба на валу привела меня в чувство, и я медленно слез с лошади курфюрста.

Направляясь домой, я снова увидел, как сумасшедший Алоизий прыгал на одной ноге и выкрикивал имена французских генералов, а горбун Гумперц валялся, пьяный, в канаве и ревел: «Çа ira, çа irа!» Матери моей я сказал: «Нас хотят сделать счастливыми, а потому сегодня нет классов».

Глава VII

На другой день мир снова пришел в равновесие, и снова, как прежде, были классы, и снова, как прежде, заучивались наизусть римские цари, хронологические даты, nomina на im, verba irregularia, греческий, древнееврейский, география, немецкий, арифметика, — о, господи, у меня и теперь еще ум мутится, — все надо было учить наизусть. Многое изо всего этого впоследствии пригодилось мне. Ведь если бы я не учил римских царей, мне бы потом было совершенно безразлично, доказал или не доказал Нибур, что они в действительности не существовали. Если бы я не учил хронологических дат, как бы удалось мне позднее не потеряться в этом огромном Берлине, где один дом похож на другой, как две капли воды или как один гренадер на другого, и где немыслимо отыскать знакомых, не зная номера их дома; для каждого знакомого я припоминал историческое событие, дата которого совпадала с номером дома этого знакомого, и, таким образом, без труда находил номер, подумав о дате; поэтому, когда я видел того или иного знакомого, мне всегда на ум приходило то или иное историческое событие.

Так, например, встретив своего портного, я тотчас вспоминал Марафонскую битву; при встрече с щегольски разодетым банкиром Христианом Гумпелем я вспоминал разрушение Иерусалима; столкнувшись с одним своим португальским приятелем, обремененным долгами, я вспоминал бегство Магомета; увидев университетского судью, известного своим беспристрастием, я немедленно вспоминал смерть Амана; стоило мне увидеть Вадцека, как я вспоминал Клеопатру. Боже ты мой! Бедняга давно уже испустил дух, слезы о нем успели просохнуть, и теперь можно вместе с Гамлетом сказать: «То была старая баба в полном смысле слова, подобных ей мы встретим еще много».

Итак, хронологические даты, безусловно, необходимы, я знаю людей, которые, имея в голове только несколько дат, с их помощью умудрились отыскать в Берлине нужные дома и теперь состоят уже ординарными профессорами. Но мне-то пришлось немало помаяться в школе над таким обилием чисел!

С арифметикой как таковой дело обстояло еще хуже. Легче всего мне давалось вычитание, где имеется весьма полезное правило: «Четыре из трех вычесть нельзя, поэтому занимаем единицу», — я же советую всякому занимать в таких случаях несколько лишних монет про запас.

Что касается латыни, то вы, madame, не имеете понятия, какая это запутанная штука. У римлян ни за что не хватило бы времени на завоевание мира, если бы им пришлось сперва изучать латынь. Эти счастливцы уже в колыбели знали, какие существительные имеют винительный падеж на im.

Мне же пришлось в поте лица зубрить их на память; но все-таки я рад, что знаю их. Ведь если бы, например, 20 июля 1825 года, когда я публично в актовом зале Геттингенского университета защищал диссертацию на латинском языке, — madame, вот что стоило послушать! — если бы я употребил тогда sinapem вместо sinapim, то присутствовавшие при сем фуксы могли бы заметить это, и мое имя было бы покрыто вечным позором.

Vis, buris, sitis, tussis, cucumis, amussis, cannabis, sinapis — всё слова, которые приобрели большой вес лишь благодаря тому, что, примыкая к определенному классу, они тем не менее остались исключениями; за это я их очень уважаю, и сознание, что они в случае необходимости всегда у меня под рукой, дает мне в тяжелые минуты жизни большое внутреннее успокоение и утешение. Но, madame, verba irregularia, — они отличаются от verba regularia тем, что за них еще чаще секут, — ужасающе трудны.

В одной из мрачных сводчатых галерей францисканского монастыря, неподалеку от классной комнаты, висело в ту пору большое распятие из темного дерева. Скорбный образ распятого Христа и теперь еще посещает иногда мои сны и печально глядит на меня неподвижными, залитыми кровью глазами, — а в те времена я часто стоял перед ним и молился: «О господи, ты тоже несчастен и замучен, так постарайся, если только можешь, чтобы я не забыл «verba irregularia»!

О греческом, чтобы не раздражаться, я даже не хочу говорить. Средневековые монахи были не очень далеки от истины, когда утверждали, что все греческое — измышление дьявола. Один бог знает, какие муки я претерпел при этом.

С древнееврейским дело шло лучше, — я всегда питал пристрастие к евреям, хотя они по сей час распинают мое доброе имя. Однако же я не достиг в еврейском языке таких успехов, как мои карманные часы, которые часто находились в тесном общении с ростовщиками и поэтому восприняли некоторые еврейские обычаи, — например, по субботам они не шли, — а также изучили язык священных книг и впоследствии упражнялись в его грамматике. Часто в бессонные ночи я с удивлением слышал, как они непрерывно тикали про себя: каталь, катальта, катальти, — киттель, киттальта, киттальти — покат, покадети, пикат — пик — пик.

Зато немецкий язык я постигал неплохо, хотя он отнюдь не так прост. Ведь мы, злосчастные немцы, и без того достаточно замученные постоями, воинскими повинностями, подушными податями и тысячами других поборов, вдобавок, ко всему навязали себе на шею Аделунга и терзаем друг друга винительными и дательными, падежами. Многому в немецком языке научил меня ректор Шальмейер, славный старик священник, принимавший во мне участие со времен моего детства. Кое-что ценное приобрел я и у профессора Шрамма — человека, который написал книгу о вечном мире, меж тем как в классе у него школьники больше всего дрались.

Записывая подряд все, что приходило мне в голову, я незаметно договорился до старых школьных историй и хочу воспользоваться этим случаем и показать вам, madame, каким образом я, не по своей вине, так мало узнал из географии, что впоследствии никак не мог найти себе место в этом мире. Надо вам сказать, что в те времена французы передвинули все границы, что ни день — страны перекрашивались в новые цвета: те, что были синими, делались вдруг зелеными, некоторые становились даже кроваво-красными; определенный учебниками состав населения так перемешался и перепутался, что ни один черт не мог бы в нем разобраться; продукты сельского хозяйства также изменились, — цикорий и свекловица росли теперь там, где раньше водились лишь зайцы и гоняющиеся за ними юнкера; даже нрав народов переменился: немцы сделались более гибкими, французы перестали говорить комплименты, англичане — швырять деньги в окно, венецианцы оказались вдруг недостаточно хитры, многие из государей получили повышение, старым королям раздавали новые мундиры, вновь испеченные королевства брались нарасхват, некоторых же властителей, наоборот, изгоняли прочь, и они принуждены были зарабатывать свой хлеб другим путем, кое-кто из них поэтому заблаговременно занялся ремеслами, например производством сургуча, или — madame, пора закончить этот период, а то у меня даже дух захватило, — короче говоря, в такие времена географии учиться нелегко.

В этом смысле естественная история много лучше; там не может произойти столько перемен, и там имеются эстампы с точными изображениями обезьян, кенгуру, зебр, носорогов и т. д. Благодаря тому, что эти картинки твердо запечатлелись у меня в памяти, впоследствии многие люди представлялись мне с первого взгляда старыми знакомыми.

В мифологии тоже все обстояло благополучно. Как мила была мне эта ватага богов, в веселой наготе правившая миром! Не думаю, чтобы какой-нибудь школьник в Древнем Риме лучше меня затвердил наизусть главные параграфы своего катехизиса, например любовные похождения Венеры. Откровенно говоря, раз уж нам пришлось учить на память старых богов, следовало и оставаться при них, — ведь нельзя сказать, чтобы мы имели много преимуществ от триединства нового Рима, а тем более от еврейского единобожия. В сущности, та мифология вовсе не была так безнравственна, как об этом кричали, и Гомер, например, поступил весьма благопристойно, наделив многолюбимую Венеру супругом.

Но лучше всего чувствовал я себя во французском классе аббата д’Онуа, француза-эмигранта, который написал кучу грамматик, носил рыжий парик и резво порхал по классу, излагая «Art poétique» или «Histoire allemande». Он один на всю гимназию преподавал немецкую историю.

Однако же и во французском языке встречаются некоторые трудности, — изучение его неизбежно сопряжено с военными постоями, с барабанным боем и с apprendre par coeur, а главное, нельзя быть bête allemande. Иногда, конечно, и там приходилось не сладко. Как сейчас помню, сколько неприятностей я испытал из-за réligion. Раз шесть задавался мне вопрос: «Henri, как по-французски вера?» И я неизменно, с каждым разом все плаксивее, отвечал: «Le crédit». А на седьмой раз взбешенный экзаменатор, побагровев, закричал: «Вера — по-французски «la réligion», — а на меня посыпались побои, и все товарищи мои начали смеяться. Madame! С той поры я не могу слышать слово «réligion» без того, чтобы спина моя не побледнела от страха, а щеки не покраснели от стыда. Откровенно говоря, le credit принес мне в жизни больше пользы, чем la réligion.

Кстати, сию минуту я припомнил, что остался должен пять талеров хозяину таверны «Лев» в Болонье. Но, право же, я обязался бы приплатить хозяину «Льва» еще пять талеров лишь за то, чтобы никогда в этой жизни не слышать злополучного слова «la réligion». Parbleu, madame! Во французском я сильно преуспел. Я знаю не только patois, но даже благородный язык, перенятый у бонн. Недавно, находясь в аристократическом обществе, я понял почти половину французской болтовни двух немецких девиц-графинь, из которых каждая насчитывала свыше шестидесяти четырех лет и ровно столько же предков. Да что там! Однажды в берлинском «Café royal» я услышал, как monsieur Михель Мартенс изъяснялся по-французски, и уразумел каждое слово, хотя в словах этих было мало разумного. Самое важное — проникнуть в дух языка, а он познается лучше всего через барабанный бой. Parbleu! Я очень многим обязан французскому барабанщику, который долго жил у нас на постое и был похож на черта, но отличался ангельской добротой и совершенно превосходно бил в барабан.

То был маленький подвижной человечек с грозными черными усищами, из-под которых упрямо выпячивались красные губы, между тем как глаза метали во все стороны огненные взгляды. Я, маленький мальчуган, виснул на нем, как веревка, помогал ему ярко начищать пуговицы и белить мелом жилет, — monsieur Le Grand желал нравиться; я ходил с ним на караул, на сбор, на парад, — там было сплошное веселье и блеск оружия — les jours de fête sont passés.

Monsieur Le Grand говорил по-немецки очень плохо и знал только самые нужные слова: хлеб, честь, поцелуй, — зато он отлично объяснялся при помощи барабана. Например, если я не знал, что означает слово «liberté», он начинал барабанить марсельезу, — и я понимал его. Не знал я, каков смысл слова «égalité», он барабанил марш «Са ira, са ira! Les aristocrates à la lanterne!», — и я понимал его. Когда я не знал, что такое «bêtise», он барабанил Дессауский марш, который мы, немцы, как сообщает и Гете, барабанили в Шампани, — и я понимал его. Однажды он хотел объяснить мне слово «l’Allemagne» и забарабанил ту незамысловатую старую мелодию, под которую обыкновенно на ярмарке танцуют собаки, а именно туп-туп-туп, — я рассердился, но все же понял его.

Подобным образом обучал он меня и новой истории. Правда, я не понимал слов, которые он говорил, но так как, рассказывая, он беспрерывно бил в барабан, то мне было ясно, что он хочет сказать. В сущности, это наилучший метод преподавания. Историю взятия Бастилии, Тюильри и т. д. можно как следует понять, только если знаешь, как при этом били в барабан.

В наших школьных учебниках стоит лишь: «Их милости бароны и графы с высокородными их супругами были обезглавлены. — Их высочества герцоги и принцы с высокороднейшими их супругами были обезглавлены. — Его величество король с наивысокороднейшей своей супругой были обезглавлены», — но, только слыша красный марш гильотины, можно по-настоящему уразуметь это и понять «как» и «почему».

Madame, то необыкновенный марш! Он потряс меня до мозга костей, когда я услышал его впервые, и я был рад, что позабыл его.

Подобные вещи забываются с годами, — молодому человеку в наши дни приходится помнить совсем другое: вист, бостон, генеалогические таблицы, постановления Союзного сейма, драматургию, литургию, карту вин… право, как ни ломал я себе голову, однако долгое время не мог припомнить ту грозную мелодию.

Но представьте себе, madame! Сижу я недавно за обедом среди целого зверинца графов, принцев, принцесс, камергеров, гофмаршалов, гофшенков, обергофмейстерин, шталмейстерин, егермейстерин и прочей знатной челяди, а подчиненная им челядь хлопочет за их стульями и сует им под самый нос полные блюда, — я же, обойденный и обнесенный, сидел праздно, не имея случая пустить в ход челюсти, катал хлебные шарики и от скуки барабанил пальцами по столу и вдруг, к ужасу своему, забарабанил давно забытый красный марш гильотины.

«Что же произошло?» Madame, эти люди не дают потревожить себя во время еды, — они не знают, что другие люди, когда у них нет еды, начинают вдруг барабанить прекурьезные марши, которые казались им самим давно забытыми.

Не знаю уж, либо уменье бить в барабан — врожденный талант, либо мне с ранних лет удалось развить его, но только оно вошло мне в плоть и кровь, засело в руках и в ногах и часто проявляется совершенно непроизвольно. Однажды я сидел в Берлине на лекции тайного советника Шмальца — человека, спасшего государство своей книгой об угрозе черных мантий и красных плащей.

Вы помните, madame, из Павзания, что некогда благодаря крику осла был обнаружен столь же опасный комплот, а из Ливия или из всемирной истории Беккера вы знаете, что гуси спасли Капитолий, из Саллюстия же вам достоверно известно, что благодаря болтливой потаскушке, госпоже Фульвии, был раскрыт страшный заговор Катилины…

Но revenons à nos moutons, у господина тайного советника Шмальца слушал я международное право. То было скучным летним вечером, я сидел на скамье и слышал все меньше и меньше и погрузился в дремоту… но вдруг очнулся от стука своих собственных ног, которые не уснули и, вероятно, слышали, как излагалось нечто прямо противоположное международному праву и поносились конституционные убеждения, и ноги мои, лучше проникающие в мировые события своими глазками-мозолями, чем тайный советник своими воловьими глазами, эти бедные немые ноги, не способные словами выразить свое скромное мнение, пытались высказаться, барабаня так громко, что я чуть не поплатился за это.

Проклятые, легкомысленные ноги! Они сыграли со мной подобную же штуку, когда я слушал в Геттингене курс у профессора Заальфельда; и этот последний, как марионетка прыгая взад и вперед по кафедре, взвинчивая себя и приходя в ажитацию, поносил императора Наполеона, — нет, бедные ноги, я не стану осуждать вас за то, что вы барабанили тогда, я даже не решился бы осудить вас, если бы вы, в своем немом простодушии, высказались еще определеннее с помощью пинка.

Как могу я, ученик барабанщика Le Grand, выслушивать оскорбления императору? Императору! Императору! Великому императору!

Когда я думаю о великом императоре, на душе у меня вновь становится по-летнему солнечно и зелено, в памяти расцветает длинная липовая аллея, соловьи поют в тенистых ветвях, шумит фонтан, цветы на круглых клумбах задумчиво качают прелестными головками, — у меня с ними было таинственное общение; нарумяненные спесивые тюльпаны кланялись мне снисходительно, расслабленные лилии кивали томно и ласково, хмельно-красные розы смеялись, завидя меня издалека, а ночные фиалки вздыхали. С миртами и лаврами в ту пору я еще не водил знакомства — они не могли привлечь ярким цветом, но с резедой, с которой я теперь не в ладах, была у меня особо интимная дружба.

Я говорю сейчас о дворцовом саде в Дюссельдорфе, где часто, лежа на траве, я благоговейно слушал, как monsieur Le Grand рассказывал о военных подвигах великого императора и при этом отбивал на барабане марши, сопровождавшие эти подвиги, так что я как будто сам все видел и слышал.

Я видел переход через Симплон, — император впереди, за ним взбираются смельчаки-гренадеры, меж тем как вспугнутое воронье поднимает крик, а вдали гудят ледники; я видел императора со знаменем в руках на мосту у Лоди; я видел императора в сером плаще при Маренго; я видел императора на коне в битве у пирамид, — куда ни глянь, лишь пороховой дым да мамелюки; я видел императора в битве при Аустерлице, — ух! как свистели пули над ледяной равниной! — я видел, я слышал сражение при Иене — туп-туп-туп! я видел, я слышал Эйлау, Ваграм — нет, это было свыше моих сил! Monsieur Le Grand барабанил так, что у меня чуть не разорвалась барабанная перепонка.

Глава VIII

Но что сталось со мною, когда я трижды благословенными собственными глазами своими увидел его самого, — осанна! — его самого, императора!

Это случилось в той самой аллее дворцового сада в Дюссельдорфе. Протискиваясь сквозь глазеющую толпу, я думал о деяниях и сражениях, которые monsieur Le Grand изобразил мне на барабане, сердце мое отбивало генеральный марш, — но при этом я невольно думал и о полицейском распоряжении, карающем пятью талерами штрафа езду верхом по аллее.

А император со своей свитой ехал по самой середине аллеи; деревья, трепеща, склонялись на его пути, солнечные лучи с дрожью любопытства робко проглядывали сквозь зеленую листву, а по голубому небу явственно плыла золотая звезда. На императоре был его обычный простой зеленый мундир и маленькая историческая шляпа. Ехал он на белой лошадке, шедшей под ним так спокойно-горделиво, так уверенно, так безупречно, что, будь я тогда кронпринцем прусским, я бы позавидовал этой лошадке.

Небрежно, почти свесившись, сидел император; одна рука его высоко держала поводья, другая добродушно похлопывала по шее лошади. То была солнечно-мраморная рука, мощная рука, одна из тех двух рук, что укротили многоголовое чудовище анархии и внесли порядок в распри народов, — и она добродушно похлопывала по шее коня.

И лицо было того оттенка, какой мы видим у мраморных статуй греков и римлян, черты его имели те же, что и у них, благородные пропорции, и на лице этом было написано: «Да не будет тебе богов иных, кроме меня». Улыбка, согревавшая и смирявшая все сердца, скользила по его губам, но каждый знал, что стоит свистнуть этим губам — et la Prusse n’existait plus, стоит свистнуть этим губам — и поповская братия зазвонит себе отходную, стоит свистнуть этим губам — и запляшет вся Священная Римская империя. И эти губы улыбались, улыбались также и глаза. То были глаза ясные, как небо, они умели читать в сердцах людей, они одним взглядом охватывали все явления нашего мира сразу, меж тем как мы познаем эти явления лишь последовательно, да и то не их, а их окрашенные тени. Лоб не был так ясен, за ним таились призраки грядущих битв. Временами что-то озаряло этот лоб: то были творческие мысли, великие мысли-скороходы, которыми дух императора незримо обходил мир, — и мне кажется, что любая из этих мыслей дала бы какому-нибудь немецкому писателю достаточно пищи для писания до конца его дней.

Император спокойно ехал по аллее, и ни один полицейский не останавливал его. За ним, красуясь на храпящих конях, отягощенная золотом и украшениями, ехала его свита. Барабаны отбивали дробь, трубы звенели, подле меня вертелся сумасшедший Алоизий и выкрикивал имена его генералов, неподалеку ревел пьяный Гумперц, а вокруг звучал тысячеголосый клич народа: «Да здравствует император!»

Глава IX

Император умер. На пустынном острове Атлантического океана — его одинокая могила, и он, кому был тесен земной шар, лежит спокойно под маленьким холмиком, где пять плакучих ив скорбно никнут зеленеющими ветвями и где, жалобно сетуя, бежит смиренный ручеек. Никакой надписи нет на его надгробной плите, но Клио справедливым резцом своим начертала на ней незримые слова, которые неземными напевами прозвучат сквозь тысячелетия.

Британия! Ты — владычица морей, но в морях недостанет воды на то, чтобы смыть с тебя позор, который великий усопший, умирая, завещал тебе. Не ничтожный твой сэр Гудсон, — нет, ты сама была тем сицилийским наемником, которого короли-заговорщики подкупили, чтобы тайком выместить на сыне народа деяние, некогда открыто совершенное народом над одним из их числа. И он был гостем твоим, он сидел у твоего очага…

До отдаленнейших времен дети Франции станут петь и сказывать о страшном гостеприимстве «Беллерофона», и когда эти песни скорби и презрения перелетят через пролив, то кровь прильет к щекам всех честных британцев.

Но настанет день, когда песнь эта перелетит туда, — и нет Британии, ниц повержен народ гордыни, гробницы Вестминстера сокрушены, предан забвению королевский прах, который они хранили, — Святая Елена стала священной могилой, куда народы Востока и Запада стекаются на поклонение на пестреющих флагами кораблях и укрепляют сердца свои памятью великих деяний спасителя мира, претерпевшего при Гудсоне Лoy, как писано в евангелиях от Лас Казеса, О'Мира и Антомарки.

Странно! Трех величайших противников императора успела уже постигнуть страшная участь: Лондондерри перерезал себе горло, Людовик XVIII сгнил на своем троне, а профессор Заальфельд продолжает быть профессором в Геттингене.

Глава X

Был ясный прохладный осенний день, когда молодой человек, с виду студент, медленно брел по аллее дюссельдорфского дворцового сада, то с ребяческой шаловливостью разбрасывая ногами шуршащую листву, которая устилала землю, то грустно глядя на голые деревья, где виднелись лишь редкие золотые листья.

Когда он смотрел вверх, ему вспоминались слова Главка {587} : Так же, как листья в лесу, нарождаются смертные люди, Ветер на землю срывает одни, между тем как другие Лес, зеленея, приносит, едва лишь весна возвратится. Так поколенья людей: эти живы, а те исчезают.

В прежние дни молодой человек с иными мыслями глядел на те же деревья; тогда — мальчиком, он искал птичьи гнезда или майских жуков; его тешило, как весело они жужжали, как радовались на пригожий мир и довольствовались сочным зеленым листком, капелькой росы, теплым солнечным лучом и сладким ароматом трав. В те времена сердце мальчика было так же беззаботно, как и порхающие вокруг насекомые.

Но теперь его сердце состарилось, солнечные лучи угасли в нем, все цветы засохли в нем, и даже прекрасный сон любви поблек в нем, — в бедном сердце остались лишь отвага и скорбь, а печальнее всего — сознаться в том, что это было мое сердце.

В тот самый день я возвратился в родной город, но мне не хотелось ночевать там; я спешил в Годесберг, чтобы сесть у ног моей подруги и рассказать ой о маленькой Воронике. Я посетил милые могилы. Из всех живых друзей и родных я отыскал лишь одного дядю и одну тетку. Если и встречались мне на улице знакомые, то они не узнавали меня, и самый город глядел на меня чужими глазами, многие дома были выкрашены заново, из окон выглядывали чужие лица, вокруг старых дымовых труб вились дряхлые воробьи; несмотря на свежие краски, все казалось каким-то мертвенным, словно салат, растущий на кладбище. Где прежде говорили по-французски, слышалась теперь прусская речь, успел там расположиться даже маленький прусский дворик, и многие носили придворные звания; бывшая куаферша моей матери стала придворной куафершей, имелись там также придворные портные, придворные сапожники, придворные потребительницы клопов, придворные винные лавки, — весь город казался придворным лазаретом для придворных умалишенных.

Только старый курфюрст узнал меня, — он все еще стоял на прежнем месте, но как будто немного похудел. Стоя постоянно посреди Рыночной площади, он наблюдал всю жалкую суетню наших дней, а от такого зрелища не разжиреешь.

Я был словно во сне, мне вспомнилась сказка о зачарованных городах, и, боясь проснуться слишком рано, я поспешил прочь, к городским воротам.

В дворцовом саду я не досчитался многих деревьев, другие были изувечены, а четыре больших тополя, казавшиеся мне прежде зелеными гигантами, стали маленькими.

Пригожие девушки, пестро разряженные, прогуливались по аллеям, точно ожившие тюльпаны. А эти тюльпаны я знавал, когда они были еще маленькими луковицами — ах, ведь они оказались теми самыми соседскими детьми, с которыми я некогда играл в «принцессу в башне». Но прекрасные девы, которых я помнил цветущими розами, предстали мне теперь розами увядшими, и в иной горделивый лоб, восторгавший меня когда-то, Сатурн врезал своей косой глубокие морщины.

Теперь лишь, но, увы, слишком поздно, обнаружил я, что означал тот взгляд, который они бросали некогда юному мальчику, — за это время мне на чужбине случалось заметить нечто сходное в других прекрасных глазах.

Глубоко тронул меня смиренный поклон человека, которого я знал богатым и знатным, теперь же он впал в нищету; повсеместно можно наблюдать, что люди, раз начав опускаться, словно повинуются закону Ньютона и падают на дно со страшной, все возрастающей скоростью.

Но в ком я не нашел перемены, так это в маленьком бароне; по-прежнему весело, вприпрыжку прогуливался он по дворцовому саду, одной рукой придерживал левую фалду сюртука, а в другой вертел тонкую тросточку. Я увидел все то же приветливое личико, где румянец сконцентрировался на носу, все ту же старую остроконечную шапочку, ту же старую косичку, только из нее теперь торчали волоски седые вместо прежних черных волосков.

Но как ни жизнерадостен на вид был барон, я знал, что бедняге пришлось претерпеть немало горя; личиком своим он хотел скрыть это от меня, но седые волоски в косичке выдали его у него за спиной. Сама косичка охотно отреклась бы от своего признания, а потому болталась так жалостно-резво.

Я не был утомлен, но мне захотелось еще раз присесть на деревянную скамью, на которой я когда-то вырезал имя моей милой.

Я едва нашел его, — там было вырезано столько новых имен! Ах! Когда-то я заснул на этой скамье и грезил о счастье и любви. «Сновидения-наваждения».

И старые детские игры припомнились мне, и старые, милые сказки. Но новая фальшивая игра и новая гадкая сказка врывались в эти воспоминания, — то была история двух злосчастных сердец, которые не сохранили верности друг другу, а после довели вероломство до того, что отреклись даже от веры в господа бога. Это скверная история, и кто не может найти себе занятия получше, тому остается лишь плакать над ней. О господи! Мир был прежде так прекрасен, и птицы пели тебе вечную хвалу, и маленькая Вероника смотрела на меня кроткими глазами, и мы сидели перед мраморной статуей на Дворцовой площади. По одну сторону ее расположен старый, обветшалый дворец, где водятся привидения и по ночам бродит дама в черных шелках, без головы и с длинным шуршащим шлейфом; по другую сторону стоит высокое белое здание, в верхних покоях которого чудесно сверкали разноцветные картины, вставленные в золотые рамы, а в нижнем этаже были тысячи громадных книг, на которые я и маленькая Вероника часто смотрели с любопытством, когда благочестивая Урсула поднимала нас к высоким окнам. Позднее, став большим мальчиком, я каждый день взбирался там внутри на самые верхние ступеньки лестницы, доставал самые верхние книги и читал в них подолгу, так что в конце концов перестал бояться чего бы то ни было, а меньше всего — дам без головы, и сделался таким умным, что позабыл все старые игры и сказки, и картины, и маленькую Веронику, и даже имя ее.

Но в то время, когда я, сидя на старой скамье, витал мечтами в прошедшем, позади послышался шум голосов, — прохожие жалели бедных французов, которые в войну с Россией попали в плен, были отправлены в Сибирь, томились там много лет, несмотря на мир, и лишь теперь возвращались домой.

Подняв голову, я и сам увидел этих осиротелых детей славы. Сквозь дыры их истертых мундиров глядела откровенная нищета, на обветренных лицах скорбно мерцали глубоко запавшие глаза, но, хоть и израненные, изнуренные, а многие даже хромые, все они тем не менее старались блюсти военный шаг, и — странная картина! — барабанщик с барабаном ковылял впереди. Внутренне содрогаясь, вспомнил я сказание о солдатах, павших днем в битве, а ночью встающих с бранного поля и под барабанный бой марширующих к себе на родину, как об этом поется в старой народной песне:

Он бил настойчиво и рьяно, Сзывая гулом барабана, И пошли туда в поход, Траллери, траллерей, траллера, Где любимая живет. Утром их лежали кости, Словно камни, на погосте, Барабанщик шел вперед, Траллери, траллерей, траллера, А девица ждет да ждет. [81]

И в самом деле, бедный французский барабанщик казался полуистлевшим выходцем из могилы: то была маленькая тень в грязных лохмотьях серой шинели, лицо — желтое, как у мертвеца, с большими усами, уныло свисавшими над бескровным ртом, глаза — подобные перегоревшим углям, где тлеют последние искорки, и все же по одной такой искорке я узнал monsieur Le Grand.

Он тоже узнал меня, увлек за собой на лужайку, и мы уселись снова на траве, как в былые времена, когда он толковал мне на барабане французский язык и новейшую историю.

Барабан был все тот же, старый, хорошо мне знакомый, и я не мог достаточно надивиться, как не сделался он жертвой русской алчности. Monsieur Le Grand барабанил опять, как раньше, только при этом не говорил ни слова. Но если губы его были зловеще сжаты, то тем больше говорили глаза, победно вспыхивавшие при звуках старых маршей. Тополя подле нас затрепетали, когда вновь загремел под его рукой красный марш гильотины.

И былые бои за свободу, былые сражения, деяния императора снова воскрешал барабан, и казалось, будто сам он — живое существо, которому отрадно дать наконец волю внутреннему восторгу. Я вновь слышал грохот орудий, свист пуль, шум битвы, я вновь видел отчаянную отвагу гвардии, вновь видел развевающиеся знамена, вновь видел императора на коне… Но мало-помалу в радостный вихрь дроби вкрался унылый тон, из барабана исторгались звуки, в которых буйное ликование жутко сочеталось с несказанной скорбью, марш победы звучал вместе с тем как похоронный марш, глаза Le Grand сверхъестественно расширились, я не видел в них ничего, кроме безбрежной снежной равнины, покрытой трупами, — то была битва под Москвой.

Никогда бы я не подумал, что старый, грубый барабан может издавать такие скорбные звуки, какие monsieur Le Grand извлекал из него сейчас. То была барабанная дробь слез, и как горестное эхо вырывались в ответ стоны из груди Le Grand. И сам он становился все бледнее, все призрачнее, тощие руки его дрожали от холода, он был как в бреду, палочками своими водил он по воздуху, словно прислушиваясь к далеким голосам, и наконец посмотрел на меня глубоким, бездонно глубоким, молящим взглядом, — я понял его, — а затем голова его склонилась на барабан.

Monsieur Le Grand в этой жизни больше уж не барабанил никогда. И барабан его не издал больше ни одного звука, — ему не подобало быть орудием отбивания рабьих зорь в руках врагов свободы; я ясно понял последний молящий взгляд Le Grand и тотчас же, вынув из своей трости стилет, проколол им барабан.

Глава XI

Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas, madame!

Но жизнь, в сущности, столь трагически серьезна, что ее трудно было бы вынести без такого смешения патетического и комического. Это известно нашим поэтам. Страшнейшие образы человеческого безумия Аристофан показал нам в светлом зеркале смеха; великую муку мыслителя, сознающего свое ничтожество, Гете решается высказать лишь наивными стихами кукольной комедии; и смертный стон над горестью жизни Шекспир вкладывает в уста шуту, а сам при этом робко потряхивает бубенцами его колпака.

Все они заимствовали это у великого праотца поэтов, который в своей тысячеактной мировой трагедии доводит комизм до предела, чему можно найти ежедневные примеры: после ухода героев на арену выступают клоуны и буффоны с колотушками и дубинками, на смену кровавым революционным сценам и деяниям императора снова плетутся толстые Бурбоны со своими старыми, выдохшимися шуточками и мило-легитимистскими каламбурами; им вслед с голодной усмешкой грациозно семенит старая аристократия, а за ней шествуют благочестивые капуцины со свечами, крестами и хоругвями; даже в наивысший пафос мировой трагедии то и дело вкрадываются комические штрихи: отчаявшийся республиканец, который, подобно Бруту, всадил себе в сердце нож, может быть, предварительно понюхал, не разрезали ли этим ножом селедки, да и помимо того, на великой сцене мира все обстоит так же, как на наших лоскутных подмостках, — там тоже бывают перепившиеся герои, короли, забывающие свою роль, плохо прилаженные кулисы, суфлеры с чересчур зычными голосами, танцовщицы, производящие эффект поэзией своих бедер, костюмы, все затмевающие блеском мишуры, — а вверху, на небесах, сидят в первом ряду милые ангелочки и лорнируют нас, земных комедиантов, а господь бог строго восседает в своей просторной ложе и, может быть, скучает или же размышляет о том, что театр этот не продержится долго, так как один актер получает слишком много содержания, а другой — слишком мало, и все играют прескверно. Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas, madame!

Когда я заканчивал предыдущую главу и рассказывал вам, как умер monsieur Le Grand и как добросовестно исполнил я testamentum militare, выраженное им в последнем взгляде, — в дверь мою вдруг постучались, па пороге появилась бедно одетая старушка и любезно спросила меня, не доктор ли я. И когда я ответил утвердительно, она еще любезнее пригласила меня пойти к ней на дом, срезать ее мужу мозоли.

Глава XII

Немецкие цензоры

. .

болваны

Глава XIII

Madame! Уже в том яйце, что высиживала Леда, была заключена вся Троянская война, и вы никогда бы не поняли знаменитых слез Приама, если бы я не рассказал вам сперва о древних лебединых яйцах. А потому не браните меня за отступления. Во всех предшествующих главах нет строки, которая не относилась бы прямо к делу, — я пишу сжато, я избегаю всего излишнего, я нередко опускаю даже необходимое, — например, я ни разу ничего как следует не процитировал, а ведь цитировать старые и новые сочинения — величайшая услада для молодого автора, и ничто так не красит человека, как несколько этаких мудрых цитат.

Уверяю вас, madame, память моя в достаточном количестве хранит заглавия книг.

Кроме того, мне известны приемы великих умов, наловчившихся выковыривать изюминки из булок и цитаты из лекционных записей; могу сказать, что и я теперь по этой части большой дока.

В случае нужды я мог бы призанять цитат у своих ученых друзей. Мой берлинский друг Г. — это, так сказать, маленький Ротшильд по части цитат, и он охотно ссудит мне хоть несколько миллионов их, а если у него не хватит собственных запасов, ему не трудно будет собрать их у других, таких же космополитических банкиров мудрости. Но пока что у меня нет надобности прибегать к займам; я человек состоятельный и могу тратить ежегодно десять тысяч цитат, да к тому же я сделал открытие, как выдавать фальшивые цитаты за настоящие. Если бы какой-нибудь большой и богатый ученый, например Михаэль Беер, захотел купить у меня этот секрет, я бы охотно продал его за девятнадцать тысяч талеров наличными, согласен даже немного уступить.

Другое свое открытие я, для блага литературы, не стану замалчивать и поделюсь им бесплатно.

Дело в том, что я считаю целесообразным цитировать всех неизвестных авторов с указанием номера их дома.

Эти «хорошие люди и плохие музыканты», как говорится в «Понсе де Леон», эти неизвестные авторы всегда ведь хранят экземплярчик своей давно позабытой книжки, и, следовательно, чтобы добыть таковую, надо знать номер их дома. Вздумалось бы мне, например, процитировать «Песенник для подмастерьев, Шпитты», ну, где вы его найдете, милая madame? Но стоит мне написать так:

«См. «Песенник для подмастерьев», П. Шпитты; Люнебург, Люнерштрассе, № 2, направо за углом», — и вы можете, если, по-вашему, это стоит труда, разыскать книжку. Только это совершенно не стоит труда.

Впрочем, вы, madame, даже не представляете себе, с какой легкостью я могу приводить цитаты. На каждом шагу нахожу я случай применить свою ученость.

Говоря, например, о еде, я тут же делаю ремарку, что римляне, греки и иудеи тоже ели, и перечисляю все те замечательные блюда, которые приготовлялись кухаркой Лукулла, — увы, отчего я опоздал родиться на полтора тысячелетия! Я отмечаю тут же, что обычные кушанья греков назывались так-то и что спартанцы ели гадкие, черные супы, — хорошо все-таки, что меня тогда еще не было на свете! Каково, бы пришлось мне, несчастному, если бы я оказался спартанцем, не могу вообразить себе ничего ужаснее, так как суп — мое любимое блюдо. Madame, я собираюсь в ближайшее время съездить в Лондон, но, если правда, что там не дают супа, тоска быстро погонит меня назад, к отечественным горшкам с мясным бульоном.

О еде древних евреев я мог бы рассказать очень подробно и дойти до еврейской кухни новейшего времени, — я привел бы при этом всю Каменную улицу, я упомянул бы также, как гуманно отзывались многие берлинские ученые о пище евреев, далее я перешел бы к другим достоинствам и доблестям евреев, к изобретениям, которыми человечество обязано им, как-то: векселя и христианство. Но нет! Последнее не стоит вменять им в большую заслугу, потому что до сих пор мы, собственно, слабо воспользовались им, — мне кажется, сами евреи получили от него меньше пользы, чем от изобретения векселей.

По поводу евреев я мог бы также процитировать Тацита, — он говорит, что они поклонялись в своих храмах ослам. Кстати, какое широкое поле для цитат открывается мне по поводу ослов! Сколько достопримечательного можно припомнить о древних ослах, в противоположность современным. Как разумны были те, и — ах, как тупы эти!

Как рассудительно говорит, например, Валаамова ослица — см. Pentat Lib.

Madame, именно этой книги у меня сейчас нет под руками, и я оставил здесь пробел, но зато в доказательство скудоумия новейших ослов я приведу следующее:

См…

. . . . . . . . . . . . .

Нет, я и это место оставлю незаполненным, иначе меня самого приведут — только в суд, injuriarum.

Ослы современные — большие ослы.

Бедные древние ослы, достигшие такой высокой культуры!

См. Gesneri: De antiqua honestate asinorum. (In comment. Götting…, т. II, стр. 32.)

Они перевернулись бы в гробу, если бы услышали, как говорят об их потомках. Когда-то «осел» было почетным званием, — оно означало примерно то же, что теперь «гофрат», «барон», «доктор философии»; Иаков сравнивает с ослом сына своего Иссахара, Гомер — своего героя Аякса; а теперь с ним сравнивают господина фон…! Madame, по поводу ослов такого рода я мог бы углубиться в самые недра истории литературы, я мог бы цитировать всех великих, людей, которые были влюблены, — например, Абелярдуса, Пикуса Мирандулануса, Борбониуса, Куртезиуса, Ангелуса Полициануса, Раймондуса Луллиуса и Генрихуса Гейнеуса.

По поводу любви я мог бы, в свою очередь, цитировать всех великих людей, не употреблявших табака, например Цицерона, Юстиниана, Гете, Гуго, себя, — случайно все мы пятеро имеем отношение к юриспруденции. Мабильон не выносил дыма даже из чужой трубки, в своем «Itinere germanico» он жалуется, говоря о немецких постоялых дворах, «quod molestus ipsi fuerit tabaci grave olentis foetor».

Другим же великим людям, напротив, приписывается большое пристрастие к табаку. Рафаэль Торус сочинил гимн в честь табака, — madame, вы, быть может, не осведомлены еще о том, что Исаак Эльзевириус издал его in quarto в Лейдене anno 1628, а Людовикус Киншот написал к нему вступление в стихах. Гревиус даже воспел табак в сонете. И великий Боксхорниус любил табак. Бейль в своем «Dict. hist. et critiq.» сообщает, что, по рассказам, великий Боксхорниус носил во время курения широкополую шляпу с дыркой спереди, куда он засовывал трубку, когда она мешала; ему в занятиях, — кстати, упомянув о великом Боксхорниусе, я мог бы тут же процитировать всех великих ученых, которые, из страха быть согнутыми в бараний рог, спасались бегством. Но я ограничусь ссылкой на Иог. Георга Мартинса: «De fuga literatorum etc. etc. etc.».

Перелистывая историю, мы видим, madame, что все великие люди хоть раз в жизни должны были спасаться бегством: Лот, Тарквиний, Моисей, Юпитер, госпожа де Сталь, Навуходоносор, Беньовский, Магомет, вся прусская армия, Григорий VII, рабби Ицик Абарбанель, Руссо, — я мог бы добавить еще множество имен из тех, например, что занесены биржей на черную доску.

Вы видите, madame, что я не страдаю недостатком основательности и глубины в познаниях, но с систематизацией дело пока что-то не ладится. В качестве истого немца я должен был бы начать эту книгу с объяснения ее заглавия, как то издавна ведется в Священной Римской империи. Фидий, правда, не предпослал никакого вступления к своему Юпитеру, точно так же, как на Венере Медицейской нигде, — я осмотрел ее со всех сторон — не заметно ни одной цитаты; но древние греки были греками, наш же брат, честный немец, не может полностью отрешиться от немецкой природы, и посему я должен, хоть с опозданием, высказаться по поводу заглавия моей книги.

Итак, madame, я говорю:

1. Об идеях.

А. Об идеях вообще.

а) Об идеях разумных.

б) Об идеях неразумных.

α) Об идеях обыкновенных.

β) Об идеях, переплетенных в зеленую кожу.

Последние, в свою очередь, подразделяются… но это выяснится из дальнейшего.

Прощание Наполеона с армией

в день отъезда в ссылку на остров Эльбу. 20 июля 1814 г.

Цветная гравюра по рисунку Ф. Рейнхольда

1814 г.

Глава XIV

Madame, имеете ли вы вообще представление об идеях? Что такое идея? «В этом сюртуке есть удачные идеи», — сказал мой портной, с деловитым одобрением рассматривая редингот, оставшийся от времен моего берлинского щегольства и предназначенный стать скромным шлафроком. Прачка моя плачется, что пастор вбил в голову ее дочери идеи, и она стала от того придурковатой и не слушает никаких резонов. Кучер Паттенсен ворчит по всякому поводу: «Что за идея! Что за идея!» Но вчера он был порядком раздосадован, когда я спросил его, что такое, по его мнению, идея. С досадой он проворчал: «Ну, идея и есть идея! Идея — это всякая чушь, которая лезет в голову». Такой же смысл имеет это слово, когда гофрат Геерен из Геттингена употребляет его в качестве заглавия книги.

Кучер Паттенсен — это человек, который в темноте и тумане найдет дорогу на обширной Люнебургской равнине; гофрат Геерен — это человек, который тоже мудрым инстинктом отыскивает древние караванные пути Востока и странствует по ним уже много лет невозмутимее и терпеливее, чем верблюды былых времен; на таких людей можно положиться! Примеру таких людей надо следовать без раздумья, и потому я озаглавил эту книгу «Идеи».

Название книги имеет посему столь же мало значения, как и звание автора; оно было выбрано последним отнюдь не из ученой спеси и ни в коем случае не должно быть истолковано как признак тщеславия с его стороны. Примите, madame, мое смиреннейшее уверение в том, что я не тщеславен. Это замечание совершенно необходимо, как вы увидите ниже.

Я не тщеславен, — и вырасти целый лес лавров на моей голове и пролейся море фимиама в мое юное сердце — я не стану тщеславным. Друзья мои и прочие соотечественники и современники добросовестно постарались об этом. Вы знаете, madame, что старые бабы обычно плюют в сторону своих питомцев, когда посторонние хвалят их красоту, дабы похвала не повредила милым малюткам. Вы знаете, madame, что в Риме, когда триумфатор, увенчанный славой и облаченный в пурпур, въезжал на золотой колеснице с белыми конями через Марсово поле в город, как бог возвышаясь над торжественной процессией ликторов, музыкантов, танцоров, жрецов, рабов, слонов, трофееносцев, консулов, сенаторов и воинов, — то чернь распевала ему вслед насмешливые песенки. А вы знаете, madame, что в милой нашей Германии много водится старого бабья и черни.

Как было уже говорено, madame, идеи, о которых здесь идет речь, так же далеки от Идей Платона, как Афины от Геттингена, и на книгу вы не должны уповать больше, чем на самого автора. Как мог последний вообще возбудить какие-либо упования — одинаково непонятно и мне, и моим друзьям. Графиня Юлия взялась устранить это недоразумение; по ее словам, если названный автор и высказывает иногда нечто действительно остроумное и новое, то это — чистое притворство с его стороны, а в сущности, он так же глуп, как и все прочие.

Это неверно, я совсем не притворяюсь; у меня что на уме — то и на языке; я пишу в невинной простоте своей все, что придет мне в голову, и не моя вина, если из писаний моих иногда получается толк.

Но, видно, в сочинительстве я более удачлив, чем в Альтонской лотерее, — я предпочел бы обратное, — и вот из-под пера моего выходит немало выигрышей для сердца и кватерн для ума, и все это по воле господа бога, ибо Он, отказывающий благочестивейшим певцам всевышнего и назидательнейшим поэтам в светлых мыслях и в литературной славе, дабы они из-за чрезмерных похвал своих земных собратий не забыли о небесах, где ангелами уже приготовлены им жилища, — Он тем щедрее наделяет прекрасными мыслями и мирской славой нашего брата, грешного, нечестивого, еретического писателя, для коего небеса все равно что заколочены; так поступает он в божественном милосердии и снисхождении своем, дабы бедная душа, раз уж она создана, не осталась ни при чем и хоть тут, на земле, испытала долю того блаженства, в коем ей отказано там, на небесах.

См. Гете и сочинителей религиозных брошюрок.

Итак, вы видите, madame, что вам можно читать мои писания, кои свидетельствуют о милосердии и снисхождении божьем; я пишу, слепо веруя во всемогущество его, в этом отношении я должен считаться истинно христианским писателем, ведь, — скажу словами Губица, — начиная данный период, я не знаю еще, чем закончу его и какой смысл вложу в него, я всецело полагаюсь в этом на господа бога. Как бы мог я писать, не будь у меня такого благочестивого упования? В комнате моей стоит сейчас рассыльный из типографии Лангхофа, дожидаясь рукописи; едва рожденное слово, теплым и влажным, попадет в печать, и то, что я мыслю и чувствую в настоящий миг, завтра к полудню может уже стать макулатурой. Легко вам, madame, напоминать мне Горациево «nonum prematur in annum». Правило это, как и многие другие такого же рода, быть может, и применимо в теории, но на практике оно никуда не годится. Когда Гораций преподал писателям знаменитое правило на девять лет оставлять свои сочинения в столе, ему следовало одновременно открыть им рецепт, как прожить девять лет без пищи. Гораций выдумывал это правило, по всей вероятности, сидя за обедом у Мецената и кушая индейку с трюфелями, пудинг из фазана в перепелином соусе, котлетки из жаворонка с тельтовской морковкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и бог весть что еще! — и притом все бесплатно.

Но мы, на беду свою, опоздавшие родиться, — мы живем в другие времена, у наших меценатов совершенно другие принципы; они полагают, что писатели и кизил лучше созревают, когда полежат некоторое время на соломе; они полагают, что собаки плохо охотятся за образами и мыслями, когда их чересчур откормят; ах! если нынешним меценатам и случится покормить какого-нибудь бедного пса, то обязательно не того, что следует, а того, кто меньше других заслуживает подачки, например, таксу, которая наловчилась лизать руки, или крохотную болонку, которая ластится к душистому подолу хозяйки, или терпеливого пуделя, который зарабатывает свой хлеб умением таскать поноску, танцевать и играть на барабане…

В то время как я пишу эти строки, позади меня стоит мой маленький мопс и лает. Молчи, Ами, не тебя я имел тут в виду, — ты-то любишь меня и следуешь за господином своим в нужде и опасности, ты умрешь на его могиле, верный до конца, как любой другой немецкий пес, который, будучи изгнан на чужбину, ложится у ворот Германии и голодает и скулит… Извините меня, madame, я отвлекся, чтобы дать удовлетворение моему бедному псу, теперь я снова возвращаюсь к Горациеву правилу и его непригодности для девятнадцатого века, когда поэты не могут обойтись без материальной поддержки своей дамы — музы. Ма foi, madame! Я не вытерпел бы и двадцать четыре часа, а не то что девять лет, желудок мой мало видит толка в бессмертии; по зрелом размышлении, я решил, что соглашусь быть бессмертным лишь наполовину, но зато сытым, — вполне; и если Вольтер хотел отдать триста лет своей посмертной славы за хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое за самую пищу.

Ах, и какая же роскошная, благоуханная пища водится в сем мире! Философ Панглос прав: это — лучший из миров! Но в этом лучшем из миров, надо иметь деньги, деньги в кармане, а не рукопись в столе. Хозяин «Короля Англии», господин Марр, — сам тоже писатель и знает Горациево правило, но вряд ли он стал бы кормить меня девять лет, если бы я вздумал следовать этому правилу.

В сущности, мне и незачем ему следовать. У меня столько хороших тем, что долгие проволочки мне ни к чему. Пока в сердце моем царит любовь, а в голове моего ближнего — глупость, у меня не будет недостатка в материале для писания. А сердце мое будет любить вечно, пока на свете есть женщины; остынет оно к одной и тотчас же воспылает к другой; как во Франции никогда не умирает король, так никогда не умирает королева в моем сердце; лозунг его: «La reine est morte, vive la reine!»

Точно так же никогда не переведется и глупость моих ближних. Ибо существует лишь одна мудрость, и она имеет определенные границы, но глупостей существует тысячи, и все они беспредельны. Ученый казуист и духовный пастырь Шупп говорит даже: «На свете больше дураков, чем людей».

См. Шуппиевы поучительные творения, стр. 1121.

Если вспомнить, что великий Шуппиус жил в Гамбурге, то эти статистические данные отнюдь не покажутся преувеличенными. Я обретаюсь в тех же местах и, должен сказать, испытываю приятное чувство от сознания, что все дураки, которых я здесь вижу, могут пригодиться для моих произведений, — они для меня чистый заработок, наличные деньги.

Мне везет в настоящее время. Господь благословил меня — дураки особенно пышно уродились в нынешнем году, а я, как хороший хозяин, потребляю их очень экономно, сберегая самых удачных впрок. Меня часто можно встретить на гулянье веселым и довольным.

Как богатый купец, с удовлетворением потирая руки, прохаживается между ящиками, бочками и тюками своего склада, так прохожу я среди моих питомцев. Все вы принадлежите мне! Все вы мне равно дороги, и я люблю вас, как вы сами любите деньги, — а это что-нибудь да значит.

Я от души рассмеялся, услышав недавно, что один из толпы моих питомцев высказал беспокойство относительно того, чем я под старость буду жить, — а между тем сам он такой капитальный дурак, что с него одного я мог бы жить, как с капитала.

Некоторые дураки для меня не просто наличные деньги, — нет, те наличные деньги, которые я заработаю на них, мною заранее предназначены для определенных целей.

Так, например, за некоего толстого, мягкого, выстеганного миллиардера я приобрету себе некий мягко выстеганный стул, который француженки зовут chaise регсéе. За его толстую миллиардуру я куплю себе лошадь. Стоит мне увидеть этого толстяка, — верблюд скорее пройдет в царство небесное, чем он сквозь игольное ушко, — стоит мне увидеть на гулянье его неуклюжую походку вперевалку, как меня охватывает странное чувство. Не будучи с ним знакомым, я невольно кланяюсь ему, и он отвечает мне таким сердечным, располагающим поклоном, что мне хочется тут же, на месте, воспользоваться его добротой, и только нарядная публика, проходящая мимо, служит мне помехой.

Супруга его очень недурна собой, правда у нее только один глаз, но тем он зеленее; нос ее — как башня, обращенная к Дамаску; бюст ее широк, как море, и на нем развеваются всевозможные ленты, точно флаги кораблей, плывущих по волнам этого моря, — от одного такого зрелища подступает морская болезнь; спина ее очень мила и пышно округлена, как… — объект сравнения находится несколько ниже; а на то, чтобы соткать лазоревый занавес, прикрывающий сей объект, несомненно, положили свою жизнь многие тысячи шелковичных червей. Видите, madame, какого коня я заведу себе! Когда я встречаюсь на гулянье с этой особой, сердце мое прыгает в груди, мне так и хочется вскочить в седло, я помахиваю хлыстом, прищелкиваю пальцами, причмокиваю языком, проделываю ногами те же движения, что и при верховой езде — гоп! гоп! тпру! тпру! — и эта славная женщина глядит на меня так задушевно, так сочувственно, она ржет глазами, она раздувает ноздри, она кокетничает крупом, она делает курбеты и трусит дальше мелкой рысцой, а я стою, скрестив руки, смотрю одобрительно ей вслед и обдумываю, пускать ли ее под уздою или на трензеле и какое седло надеть на нее — английское или польское и т. д. Люди, видящие меня в такой позе, не понимают, что привлекает меня в этой женщине.

Злые языки хотели уже нарушить покой ее супруга и намекнули ему, что я смотрю на его половину глазами фата, но мой почтенный мягкокожаный chaise регсéе ответил будто бы, что считает меня невинным, даже чуть-чуть застенчивым юношей, который смотрит на него с некоторым беспокойством, словно чувствует настоятельную потребность сблизиться, но сдерживает себя по причине робкой стыдливости. Мой благородный конь заметил, напротив, что у меня свободные, непринужденные рыцарские манеры, а мои предупредительно вежливые поклоны выражают лишь желание получить от них приглашение к обеду.

Вы видите, madame, что мне может пригодиться любой человек, и адрес-календарь является, собственно, описью моего домашнего имущества. Потому-то я никогда не стану банкротом, — ведь и кредиторов своих я умудряюсь превратить в источник доходов.

Кроме того, я говорил уже, что живу очень экономно, чертовски экономно. Например, пишу я сейчас, сидя в темной, унылой комнате на Дюстернштрассе, но я легко мирюсь с этим. Ведь стоит захотеть мне, и я могу не хуже моих друзей и близких очутиться в цветущем саду, — для этого мне потребуется лишь реализовать моих питейных клиентов.

К последним принадлежат, madame, неудачливые куаферы, разорившиеся сводники, содержатели трактиров, которым самим теперь нечего есть, — все эти проходимцы хорошо знают дорогу ко мне и, получив только не «на чай», а на водку, охотно посвящают меня в скандальную хронику своего квартала. Вас удивляет, madame, почему я раз навсегда не выброшу подобный сброд за дверь? — Бог с вами, madame! Ведь эти люди — мои цветы. Когда-нибудь я напишу о них замечательную книгу и на гонорар, полученный за нее, куплю себе сад, а их красные, желтые, синие, пятнистые лица уже и сейчас представляются мне венчиками цветов из этого сада.

Какое мне дело, что для посторонних носов эти цветы пахнут только водкой, табаком, сыром и пороком! Мой собственный нос — этот дымоход моей головы, где фантазия, исполняя роль трубочиста, скользит вверх и вниз, — утверждает обратное; он улавливает в тех людях лишь аромат роз, жасмина, фиалок гвоздик и лютиков. О, как приятно будет мне сидеть по утрам в моем саду, прислушиваться к пенью птиц, прогревать на солнышке свои кости, вдыхать свежий запах зелени и, глядя на цветы, вспоминать старых забулдыг!

Пока что я продолжаю сидеть в моей темной комнате на темной Дюстернштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить на среднем крюке величайшего обскуранта нашей страны. — «Mais, est-ce que vous verrez plus clair alors?» — Натурально, madame, — только не истолкуйте ложно мои слова: я повешу не его самого, а лишь хрустальную люстру, которую приобрету за гонорар, добытый из него пером.

Но, между прочим, я думаю, что еще лучше было бы и во всей стране сразу стало бы светлее, если бы вешали самих обскурантов in natura. Но раз подобных людей, нельзя вешать, надо клеймить их. Я опять-таки выражаюсь фигурально, — я клеймлю in effigie.

Правда, господин фон Бельц, — он бел и непорочен, как лилия, — прослышал, будто я рассказывал в Берлине, что он заклеймен по-настоящему. Желая быть обеленным, этот дурак заставил соответствующую инстанцию осмотреть его и письменно удостоверить, что на спине его не вытиснен герб, — эту отрицательную гербовую грамоту он считал дипломом, открывающим ему доступ в высшее общество и был поражен, когда его все-таки вышвырнули вон; а теперь он призывает проклятия на мою злополучную голову и намеревается при первой же возможности пристрелить меня из заряженного пистолета. А как вы думаете, madame, чем я собираюсь защищаться? — Madame, за этого дурака, то есть за гонорар, который я выжму из него, я куплю себе добрую бочку рюдесгеймского рейнвейна.

Я упоминаю об этом, чтобы вы не приняли за злорадство мою веселость при встрече на улице с господином фон Бельцом. Уверяю вас, madame, — я вижу в нем только любезный мне рюдесгеймер. Едва лишь я взгляну на него, как меня охватывает блаженная истома, и я невольно принимаюсь напевать: «На Рейне, на Рейне, там зреют наши лозы», «Тот образ так чарующе красив», «О белая дама…». Мой рюдесгеймер глядит при этом весьма кисло — можно подумать, будто в состав его входят только яд и желчь, но уверяю вас, madame, это настоящее зелье; хоть на нем и не выжжено клейма, удостоверяющего его подлинность, знаток и без того сумеет оценить его. Я с восторгом примусь за этот бочонок; а если он начнет сильно бродить и станет угрожать опасным взрывом, придется на законном основании сковать его железными обручами.

Итак, вы видите, madame, что за меня вам нечего тревожиться. Я вполне спокойно смотрю в будущее. Господь благословил меня земными дарами; если он и не пожелал попросту наполнить мой погреб вином, все же он позволяет мне трудиться в его винограднике; а собрав виноград, выжав его под прессом и разлив в чаны, я могу вкушать светлый божий дар; и если дураки не летят мне в рот жареными, а попадаются обычно в сыром и неудобоваримом виде, то я умудряюсь до тех пор перчить, тушить, жарить, вращать их на вертеле, пока они не становятся мягкими и съедобными.

Вы получите удовольствие, madame, если я соберусь как-нибудь устроить большое пиршество. Madame, вы одобрите мою кухню. Вы признаете, что я умею принять своих сатрапов не менее помпезно, чем некогда великий Агасфер, который царствовал над ста двадцатью семью областями, от Индии до Эфиопии. Я отберу на убой целые гекатомбы дураков.

Тот великий филосел, который, как некогда Юпитер в образе быка, домогается расположения Европы, пригодится на говяжье жаркое; жалкий творец жалостных трагедий, показавший нам, на фоне жалкого бутафорского царства персидского, жалкого Александра, на котором не заметно ни малейшего влияния Аристотеля, — этот поэт поставит к моему столу превосходнейшую свиную голову с приличной случаю кисло-сладкой усмешкой, с ломтиком лимона в зубах, с гарниром из лавровых листьев, искусно приготовленным умелой кухаркой; певец коралловых уст, лебединых шей, трепещущих белых грудок, милашечек, ляжечек, Мимилишечек, поцелуйчиков, асессорчиков, а именно Г. Клаурен, или, как зовут его благочестивые бернардинки с Фридрихштрассе: «Отец Клаурен! Наш Клаурен!» — вот кто доставит мне все те блюда, которые он с пылкостью воображения, достойной сластолюбивой горничной, умеет так заманчиво расписать в своих ежегодных карманных сборничках непристойностей; в придачу он поднесет нам еще особо лакомое кушанье из сельдерейных корешочков: «После чего сердечко застучит, вожделея!» Одна умная и тощая придворная дама, у которой годна к употреблению лишь голова, даст нам соответственное блюдо, а именно спаржу. Не будет у нас недостатка и в геттингенских сосисках, в гамбургской ветчине, в померанской гусиной грудинке, в бычьих языках, пареных телячьих мозгах, бараньих головах, вяленой треске и в разных видах студней, в берлинских пышках, венских тортах, в конфетках…

Madame, я уже мысленно успел испортить себе желудок. К черту подобные излишества! Мне это не под силу. У меня плохое пищеварение. Свиная голова действует на меня так же, как и на остальную немецкую публику, — потом приходится закусывать салатом из Виллибальда Алексиса, он имеет очищающее действие. О, эта гнусная свиная голова с еще более гнусной приправой! Не Грецией и не Персией отдает она, а чаем с зеленым мылом.

Кликните мне моего толстого миллиардурня!

Глава XV

Madame, я вижу легкое облако неудовольствия на вашем прекрасном челе, вы словно спрашиваете меня: справедливо ли так разделываться с дураками, сажать их на вертел, рубить, шпиговать и уничтожать в таком количестве, какое не может быть потреблено мной самим и потому становится добычей пересмешников и раздирается их острыми клювами, между тем как вдовы и сироты вопят и стенают…

Madame, c’est la guerre! Я открою вам сейчас, в чем весь секрет: хоть сам я и не из числа умных, но я примкнул к этой партии, и вот уже 5588 лет, как мы ведем войну с дураками. Дураки считают, что мы их обездолили, они утверждают, будто на свете имеется определенная доза разума и эту дозу умные — бог весть какими путями — забрали всю без остатка, и потому столь часты вопиющие примеры, когда один человек присваивает себе так много разума, что сограждане его и даже вся страна должны пребывать в темноте.

Вот где тайная причина войны, и войны поистине беспощадной.

Умные ведут себя, как им и полагается, спокойнее, сдержаннее и умнее, они отсиживаются в укреплениях своих древних Аристотелевых твердынь, у них много оружия и много боевых припасов, — ведь они сами выдумали порох: лишь время от времени они, метко прицелясь, бросают бомбы в стан врагов.

Но, к сожалению, последние слишком многочисленны, они оглушают своим криком и ежедневно творят мерзость, ибо воистину всякая глупость мерзка для умного. Их военные хитрости часто очень коварны.

Некоторые вожди их великой армии остерегаются обнародовать тайную причину войны. Они слышали, что один известный своей фальшивостью человек, доведший фальшь до предела и написавший даже фальшивые мемуары, а именно. Фуше, когда-то сказал: «Les paroles sont faites pour cacher nos pensées», и вот они говорят много слов, дабы скрыть, что у них вовсе нет мыслей, и произносят длинные речи, и пишут толстые книги, и если послушать их, то они превозносят до небес, единственно благодатный источник мыслей — разум, и если посмотреть на них, то они заняты математикой, логикой, статистикой, усовершенствованием машин, гражданскими идеалами, кормом для скота и т. п., и как обезьяна тем смешнее, чем вернее подражает человеку, так и дураки тем смешнее, чем больше притворяются умными.

Другие предводители великой армии откровеннее — они сознаются, что на их долю выпало не много разума, что, пожалуй, им и вовсе не досталось его, но при этом никогда не преминут добавить: в разуме небольшая сладость, и вообще цена ему невелика. Быть может, оно и верно, но, к несчастью, им недостает разума даже для того, чтобы доказать это. Тогда они начинают прибегать к различным уловкам, открывают в себе новые силы, заявляют, что силы эти, как-то: душа, вера, вдохновение — не менее, а в иных случаях даже более могущественны, чем разум, и утешаются подобным суррогатом разума, подобным паточным разумом.

Меня, несчастного, они ненавидят особенно сильно, утверждая, что я искони принадлежал к ним, что я отщепенец, перебежчик, разорвавший священные узы, что теперь я стал еще шпионом и, разведывая исподтишка их, дураков, замыслы, потом передаю эти замыслы на осмеяние своим новым товарищам; к тому же, мол, я настолько глуп, что даже не понимаю, что эти последние заодно высмеивают и меня самого и ни в какой мере не считают своим. — В этом дураки совершенно правы.

Действительно, умные не считают меня своим, и скрытое хихиканье их часто относится ко мне. Я отлично знаю это, только не подаю вида. Сердце мое втайне обливается кровью, и, оставшись один, я плачу горькими слезами. Я отлично знаю, как неестественно мое положение: что бы я ни сделал, в глазах умных — глупость, в глазах дураков — мерзость. Они ненавидят меня, и я чувствую теперь истину слов: «Тяжел камень, и песок тяжесть, но гнев дурака тяжелее обоих».

И ненависть их имеет основания. Это чистая правда, я разорвал священнейшие узы; по всем законам божеским и человеческим мне надлежало жить и умереть среди дураков. И как бы хорошо было мне с ними! Они и теперь еще, пожелай я возвратиться, приняли бы меня с распростертыми объятиями. Они по глазам моим старались бы прочесть, чем угодить мне. Они каждый день звали бы меня на обед, а по вечерам приглашали бы с собой в гости и в клубы, и я мог бы играть с ними в вист, курить, толковать о политике; если бы я при этом стал зевать, за моей спиной говорили бы: «Какая прекрасная душа! Сколько в нем истинной веры!» — Позвольте мне, madame, пролить слезу умиления, — ах! и пунш я бы пил с ними, пока на меня не снисходило бы настоящее вдохновение, и тогда они относили бы меня домой в портшезе, беспокоясь, как бы я не простудился, и один спешил бы подать мне домашние туфли, другой — шелковый шлафрок, третий — белый ночной колпак; а потом они сделали бы меня экстраординарным профессором или председателем человеколюбивого общества, или главным калькулятором, или руководителем римских раскопок: ведь я именно такой человек, которого можно приспособить к любому делу, ибо я очень хорошо умею отличать латинские склонения от спряжений и не так легко, как некоторые другие, приму сапог прусского почтальона за этрусскую вазу.

Моя душа, моя вера, мое вдохновение могли бы принести в часы молитвы великую пользу мне самому; наконец, мой замечательный поэтический талант оказал бы мне большие услуги в дни рождений и бракосочетаний высоких особ; недурно также было бы, если бы я в большом национальном эпосе воспел тех героев, о которых нам достоверно известно, что из их истлевших трупов выползли черви, выдающие себя за их потомков.

Некоторые люди, не родившиеся дураками и обладавшие некоторым разумом, ради таких выгод перешли в лагерь дураков и живут там припеваючи, а те глупости, которые вначале давались им еще не без внутреннего сопротивления, теперь стали их второй натурой, и они по совести могут считаться уже не лицемерами, а истинно верующими.

Один из их числа, в чьей голове не наступило еще полного затмения, очень любит меня, и недавно, когда мы остались с ним наедине, он запер дверь и произнес серьезным тоном: «О глупец, ты, что мнишь себя мудрым, но не имеешь и той крупицы разума, какой обладает младенец во чреве матери! Разве не знаешь ты, что сильные мира возвышают лишь тех, кто унижается перед ними и почитает их кровь благороднее своей? А к тому же еще ты не ладишь со столпами благочестия в нашей стране. Разве так трудно молитвенно закатывать глаза, засовывать набожно сложенные руки в рукава сюртука, склонять голову на грудь, как подобает смиренной овечке, и шептать заученные наизусть изречения из Библии! Верь мне, ни одна сиятельная особа не заплатит тебе за твое безбожие, любвеобильные праведники будут ненавидеть, поносить и преследовать тебя, и ты не сделаешь карьеры ни на небесах, ни на земле!»

Ах! Все это верно! Но что делать, если я питаю несчастную страсть к богине разума! Я люблю ее, хоть и не встречаю взаимности. Я жертвую ей всем, а она ни в чем не поощряет меня. Я не могу отказаться от нее. И, как некогда иудейский царь Соломон, чтобы не догадались его иудеи, в «Песни Песней» воспел христианскую церковь под видом чернокудрой, пылающей страстью девушки, так я в бесчисленных песнях воспел ее полную противоположность, а именно разум, под видом белой холодной девы, которая и манит и отталкивает меня, то улыбается, то хмурится, а то просто поворачивается ко мне спиной.

Эта тайна моей несчастной любви, которую я скрываю от всех, может служить вам, madame, мерилом для оценки моей глупости, — отсюда вы видите, что моя глупость носит совершенно исключительный характер, величественно возвышаясь над обычным человеческим недомыслием. Прочтите моего «Ратклифа», моего «Альманзора», мое «Лирическое интермеццо». Разум! Разум! Один лишь разум! — и вы испугаетесь высот моей глупости. Я могу сказать словами Агура, сына Иакеева: «Подлинно, я невежда между людьми, и человеческого разума нет во мне».

Высоко над землей вздымаются вершины дубов, высоко над дубами парит орел, высоко над орлом плывут облака, высоко над облаками горят звезды, — madame, не слишком ли это высоко для вас? Eh bien, — высоко над звездами витают ангелы, высоко над ангелами царит… нет, madame, выше моя глупость не может подняться, она и так достигла достаточных высот. Ее одурманивает собственная возвышенность. Она делает из меня великана в семимильных сапогах.

В обеденное время у меня такое чувство, как будто я мог бы съесть всех слонов Индостана и поковырять потом в зубах колокольней Страсбургского собора; к вечеру я становлюсь до того сентиментален, что мечтаю выпить весь небесный Млечный Путь, не задумываясь над тем, что маленькие неподвижные звезды не переварятся и застрянут в желудке; а ночью мне окончательно нет удержу, в голове моей происходит конгресс всех народов современности и древности, там собираются египтяне, мидяне, вавилоняне, карфагеняне, римляне, персы, иудеи, ассирийцы, берлинцы, спартанцы, франкфуртцы, филистеры, турки, арабы, арапы… Madame, слишком утомительно было бы описывать здесь все эти народы; почитайте сами Геродота, Ливия, немецкие газеты, Курция, Корнелия Непота, «Собеседник».

А я пока позавтракаю. Нынче утром что-то неважно пишется: сдается мне, что господь бог меня покинул. Madame, я боюсь даже, что вы заметили это раньше меня. Более того, сдается мне, что истинная благодать божья сегодня еще не посещала меня.

Madame, я начну новую главу и расскажу вам, как я после смерти Le Grand приехал в Годесберг.

Глава XVI

Приехав в Годесберг, я вновь сел у ног моей прекрасной подруги: подле меня лег ее каштановый пес, и оба мы стали смотреть вверх, в ее глаза.

Боже правый! В глазах этих заключено было все великолепие земли и целый свод небесный сверх того. Глядя в те глаза, я готов был умереть от блаженства, и умри я в такой миг, душа моя прямо перелетела бы в те глаза.

О, я не в силах описать их! Я отыщу в доме для умалишенных поэта, помешавшегося от любви, и заставлю его добыть из глубины безумия образ, с которым я мог бы сравнить те глаза, — между нами говоря, я сам, пожалуй, достаточно безумен, чтобы обойтись без помощника в этом деле. «God d-n! — сказал как-то один англичанин. — Когда она окидывает вас сверху донизу таким спокойным взглядом, то у вас тают медные пуговицы на фраке и сердце к ним в придачу». — «F — е! — сказал один француз. — У нее глаза крупнейшего калибра. Попадет такой тридцатифунтовый взгляд в человека, — трах! — и он влюблен». Тут же присутствовал рыжий адвокат из Майнца, и он сказал: «Ее глаза похожи на две чашки черного кофе», — он хотел сказать нечто очень сладкое, так как сам всегда клал в кофе неимоверно много сахару. Плохие сравнения!

Мы с каштановым псом лежали тихо у ног прекрасной женщины, смотрели и слушали. Она сидела подле старого седовласого воина с рыцарской осанкой и с поперечными шрамами на изборожденном морщинами челе. Они говорили между собой о семи горах, освещенных вечерней зарей, и о голубом Рейне, спокойно и широко катившем невдалеке свои воды. Что было нам до Семигорья, и до вечерней зари, и до голубого Рейна с плывшими по нему белопарусными челнами, и до музыки, доносившейся с одного из них, и до глупого студента, который пел там так томно и нежно! Мы — я и каштановый пес — глядели в глаза подруги, всматривались в ее лицо, которое, подобно месяцу из темных туч, сияло алеющей бледностью из-под черных кос и кудрей. У нее были строгие греческие черты со смелым изгибом губ, овеянных печалью, покоем и детским своеволием; когда она говорила, слова неслись откуда-то из глубины, почти как вздохи, но вылетали нетерпеливо и быстро. И когда она заговорила и речь ее полилась с прекрасных уст, как светлый и теплый цветочный дождь, — о! тогда отблеск вечерней зари лег на мою душу, с серебряным звоном заструились в ней воспоминания детства, но явственней всего, как колокольчик, зазвучал в душе моей голос маленькой Вероники… И я схватил прекрасную руку подруги, и прижал ее к своим глазам, и не отпускал ее, пока в душе моей не замер звон, — тогда я вскочил и рассмеялся, а пес залаял, и морщины на лбу старого генерала обозначились суровее, и я сел снова и снова схватил прекрасную руку, поцеловал ее и стал рассказывать о маленькой Веронике.

Глава XVII

Madame, вы желаете, чтобы я описал наружность маленькой Вероники? Но я не хочу описывать ее. Вас, madame, нельзя заставить читать дольше, чем вам хочется, а я, в свою очередь, имею право писать только то, что хочу. Мне же хочется описать сейчас ту прекрасную руку, которую я поцеловал в предыдущей главе.

Прежде всего я должен сознаться, что не был достоин целовать эту руку. То была прекрасная рука, тонкая, прозрачная, гладкая, мягкая, ароматная, нежная, ласковая… нет, право, мне придется послать в аптеку прикупить на двенадцать грошей эпитетов.

На среднем пальце было надето кольцо с жемчужиной, — мне никогда не приходилось видеть жемчуг в более жалкой роли, — на безымянном красовалось кольцо с синей геммой, — я часами изучал по ней археологию, — на указательном сверкал бриллиант — то был талисман; пока я глядел на него, я чувствовал себя счастливым, ибо где был он, был и палец со своими четырьмя товарищами — а всеми пятью пальцами она часто била меня по губам. После этих манипуляций я твердо уверовал в магнетизм.

Но била она не больно и только когда я заслуживал того какими-нибудь нечестивыми речами; а побив меня, она тотчас жалела об этом, брала пирожное, разламывала его надвое, давала одну половину мне, а другую — каштановому псу и, улыбаясь, говорила: «Вы оба живете без религии и потому не можете спастись. Надо вас на этом свете кормить пирожными, раз на небесах для вас не будет накрыт стол». Отчасти она была права, — в те времена я отличался ярым атеизмом, читал Томаса Пейна, «Système de la nature», «Вестфальский вестник» и Шлейермахера, растил себе бороду и разум и собирался примкнуть к рационалистам.

Но когда прекрасная рука скользила по моему лбу, разум мой смолкал, сладкая мечтательность овладевала мной, мне чудились вновь благочестивые гимны в честь девы Марии, и я вспоминал маленькую Веронику.

Madame, вам трудно представить себе, как прелестна была маленькая Вероника, когда лежала в своем маленьком гробике! Зажженные свечи, стоящие вокруг, бросали блики на бледное улыбающееся личико, на красные шелковые розочки и на шелестящие золотые блестки, которыми были украшены головка и платьице покойницы. Благочестивая Урсула привела меня вечером в эту тихую комнату, и когда я увидел маленький трупик на столе, окруженный лампадами и цветами, я принял его сперва за красивую восковую фигурку какой-нибудь святой; но затем я узнал милые черты и спросил, смеясь, почему маленькая Вероника лежит так тихо. И Урсула сказала: «Так бывает в смерти».

И когда она сказала: «Так бывает в смерти…» — но нет, я не хочу рассказывать сегодня эту историю, она слишком растянулась бы; мне пришлось бы сперва поговорить о хромой сороке, которая ковыляла по Дворцовой площади и которой было триста лет от роду, а от таких вещей не мудрено впасть в меланхолию.

Мне захотелось вдруг занять вас иной историей, она гораздо занятней и будет здесь вполне уместна, — ведь о ней-то, собственно, и должна была повествовать эта книга.

Глава XVIII

Душой рыцаря владели ночь и скорбь. Кинжалы клеветы больно ранили его, и когда он брел по площади Святого Марка, сердце его, казалось ему, готово было разбиться и истечь кровью. Ноги его подгибались от усталости, — как благородную дичь, травили его целый день, а день был летний и жаркий, — пот стекал с его лба, и когда он опустился в гондолу, глубокий вздох вырвался у него. Не думая ни о чем, сидел он в черной кабине гондолы, и, плавно качая, несли его бездумные волны давно знакомым путем прямо в Бренту, а когда он остановился у давно знакомого дворца, ему сказали, что синьора Лаура в саду.

Она стояла, прислонясь к статуе Лаокоона, подле куста красных роз в конце террасы, недалеко от плакучих ив, которые печально склоняются над струящейся мимо рекой. Улыбаясь, стояла она — хрупкий образ любви, овеянный ароматом роз. Он же пробудился от мрачного сна и весь вдруг растворился в нежности и страсти. «Синьора Лаура, — произнес он, — я несчастен и подавлен злобой, нуждой и обманом…» Он запнулся на миг и пролепетал: «Но я люблю вас!» Радостная слеза блеснула в его глазах. С увлажненными глазами и пылающими губами вскричал он: «Будь моей, дитя, люби меня!»

Темный покров тайны лежит на этом часе, ни один смертный не знает, что ответила синьора Лаура, и если спросить ее ангела-хранителя на небесах, он закроет лицо, вздохнет и промолчит.

Долго еще стоял рыцарь один подле статуи Лаокоона, черты его тоже были искажены страданьем и мертвенно-бледны, бессознательно обрывал он лепестки роз на кусте, ломал и мял молодые бутоны, — куст этот не цвел с тех пор никогда, — вдали рыдал безумный соловей, плакучие ивы шептались тревожно, глухо рокотали прохладные волны Бренты, ночь засияла месяцем и звездами, — прекрасная звезда, прекраснейшая из всех, упала с небес.

Глава XIX

Vous pleurez, madame?

О, пусть глаза, льющие сейчас столь прекрасные слезы, долго еще озаряют мир своими лучами, и пусть теплая родная рука прикроет их в далекий час кончины! Мягкая подушка может служить отрадой в смертный час, — пусть будет она вам дана. И когда прекрасная усталая голова поникнет на нее и черные локоны рассыплются по бледнеющему лицу, — о, пусть тогда господь воздаст вам за слезы, пролитые надо мной! — ведь рыцарь тот, которого вы оплакивали, я сам. Я сам — тот странствующий рыцарь любви, рыцарь упавшей звезды.

Vous pleurez, madame?

О, мне знакомы эти слезы! К чему притворяться дольше? Ведь вы, madame, и есть та прекрасная женщина, которая еще в Годесберге проливала ласковые слезы, когда я рассказывал печальную сказку моей жизни, — как перлы по розам, катились прекрасные капли по прекрасным щекам, — пес молчал, замер вечерний звон в Кенигсвинтере, Рейн рокотал все тише, ночь набросила на землю свой черный плащ, а я сидел у ваших ног, madame, и смотрел вверх, на усеянное звездами небо. Сначала я принял и ваши глаза за две звезды, — но как можно спутать такие прекрасные глаза со звездами? Эти холодные небесные светила не умеют плакать над несчастьем человека, который так несчастлив, что сам не может больше плакать.

У меня были еще особые причины без ошибки узнать эти глаза, — в этих глазах жила душа маленькой Вероники.

Я высчитал, madame, что вы родились в тот самый день, как умерла маленькая Вероника. Иоганна из Андернаха предсказала мне, что в Годесберге я вновь найду маленькую Веронику, — и я тотчас узнал вас. Вы неудачно надумали, madame, умереть именно тогда, когда только начались самые веселые игры.

С того дня, как благочестивая Урсула сказала мне: «Так бывает в смерти», — я стал одиноко и задумчиво бродить по обширной картинной галерее, но картины уже не нравились мне, как прежде, они словно вдруг поблекли, одна лишь сохранила яркость красок. Вы знаете, madame, о какой из них я говорю.

Она изображала султана и султаншу Дели.

Помните, madame, как мы часами простаивали перед ней, а благочестивая Урсула загадочно усмехалась, когда посетители замечали большое сходство между нашими лицами и лицами на картине? Madame, я нахожу, что вы очень удачно изображены на той картине; даже трудно понять, как художнику удалось передать все так верно, вплоть до наряда, который вы тогда носили. Говорят, он был помешан и видел ваш образ во сне. А не может ли быть, что душа его скрывалась в том большом священном павиане, который тогда состоял при вас жокеем? — В этом случае он не мог не помнить о серебристом покрывале, которое он сам однажды испортил, залив его красным вином. Я рад был, что вы перестали носить его, оно не особенно шло к вам; да и вообще европейское платье более к лицу женщинам, нежели индийское. Правда, красивые женщины красивы в любом наряде.

Вы помните, madame, как один галантный брамин, — он был похож на Ганесу, бога со слоновым хоботом, едущего верхом на мыши, — сказал вам как-то комплимент, что божественная Манека, нисходя из золотого дворца Индры к царственному подвижнику Висвамитре, без сомнения, не была красивее вас, madame!

Вы не помните такого случая? С тех пор как вы услышали это, прошло не больше трех тысяч лет, а красивые женщины обычно не так скоро забывают слова тонкой лести.

Но к мужчинам индийское платье идет гораздо больше, чем европейское. О мои пунцовые, расшитые цветами лотоса делийские панталоны! Будь вы на мне в тот день, когда я стоял перед синьорой Лаурой и молил о любви, — предыдущая глава окончилась бы иначе. Но, увы! На мне были тогда соломенно-желтые панталоны, сотканные убогим китайцем в Нанкине, — моя погибель была выткана в них, — и я стал несчастным.

Часто в маленькой немецкой кофейне сидит молодой человек и спокойно попивает кофе, а между тем в огромном далеком Китае растет и зреет его погибель: там ее прядут и ткут, а потом, несмотря на высокую Китайскую стену, она находит путь к молодому человеку, который принимает ее за пару нанковых панталон, беспечно надевает их — и становится несчастным. Madame, в маленькой груди человека может укрыться очень много страдания, и укрыться так хорошо, что бедняга сам по целым дням не чувствует его, живет не тужа, и пляшет, и насвистывает, и весело поет — тралаллала, тралаллала, тралалла-ла-ла-ла-ла!..

Глава XX

 

И вот из-за такой глупой истории вы хотели застрелиться?

Madame, когда человек хочет застрелиться, будьте уверены, он всегда найдет достаточно для того оснований, но сознает ли он сам эти основания — вот в чем вопрос. До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию. Мы маскируем даже свое страдание и, умирая от сердечной раны, жалуемся на зубную боль.

Madame, вы, должно быть, знаете средство от зубной боли?

У меня же была зубная боль в сердце. Это тяжелый недуг, от него превосходно помогает свинцовая пломба и тот зубной порошок, что изобрел Бертольд Шварц.

Страданье, как червь, все точило и точило мое сердце, бедный китаец тут ни при чем, это страдание я принес с собой в мир. Оно лежало со мной уже в колыбели, и моя мать, баюкая меня, баюкала и его, и когда песни ее навевали на меня сон, оно засыпало вместе со мной и пробуждалось, лишь только я открывал глаза.

По мере того как я становился больше, росло и страдание, и стало, наконец, безмерно большим и разорвало мое…

Поговорим лучше о другом — о венчальном уборе, о маскарадах, о свадебных пирах и веселье — тралаллала, тралаллала, траллала-ла-ла-ла-ла!..

 

Путешествие от Мюнхена до Генуи

(1828)

Перевод В. Зоргенфрея

 

Глава I

Я самый вежливый человек на свете. Я немало горжусь тем, что никогда не бывал груб на этой земле, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эти бедствия, ни единой гримасой не обнаруживая, как это терзает мою душу. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божии могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем рода человеческого и спокойно его выслушивал, и тайные вздохи мои слышал только Он, награждающий добродетель.

Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или еще более угрюмо отвечать, когда какой-либо рыхлый коммерции советник или тощий бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: «Сегодня прекрасная погода». Нельзя знать, при каких обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он может больно отомстить за то, что мы не ответили вежливо: «Да, погода очень хорошая». Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом с упомянутым филистером, притом по левую его руку, и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо — увы! — ты окажешься как раз тринадцатым за столом, а это всегда опасно, когда сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов — большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды. Филистер, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Ах! к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер моргает глазками, хихикает и лепечет: «Сегодня прекрасная погода».

Ах, душа моя, может случиться и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь соседу: «Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог встать, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!» Тут-то ты и услышишь вдруг хорошо знакомый филистерский смешок и язвительный голос: «Сегодня прекрасная погода».

Глава II

«Сегодня пре-е-е-красная погода».

Если бы ты, дорогой читатель, услышал тот тон, тот неподражаемый басок, которым были произнесены эти слова, и увидел бы притом говорившего — архипрозаическое лицо кассира вдовьей кассы, острые, проницательные глазки, залихватски вздернутый, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга, где по-берлински говорят лучше, чем в самом Берлине.

Я — самый вежливый человек на свете, охотно ем жареных карпов, веруя порой в воскресение из мертвых, и я ответил: «Действительно, погода очень хорошая».

Зацепившись таким образом, сын Шпрее стал наступать на меня еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые он сам же и отвечал, в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, от которых он не оставил камня на камне.

Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, так как имею обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. То, что я проделал это за счет Берлина, ты охотно простишь мне, дорогой читатель, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большей частью из чистой политики; я знаю — стоит мне только начать хвалить своих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и начинают шептаться: «Совсем измельчал человек, даже нас хвалит». Нет города, где бы местного патриотизма было меньше, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одна курица не попала поэтому им в суп; и ныне, как и прежде, они слывут на Унтер-ден-Линден жалкими поэтами. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-либо лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо неприятное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! А дело вот в чем: Берлин вовсе не город, Берлин — лишь место, где собирается множество людей, — и среди них немало умных, которым безразлично, где они находятся; они-то и образуют духовный Берлин. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в одну линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку и почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что из области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться подальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь, когда я, несколько запоздав, возвращался от Лютера и Вегенера, заметил я, как это черствое состояние перешло в кроткую грусть, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, растроганно, христиански упадочно обменивались взглядами и устремлялись примиренно друг другу в объятия, так что я, несчастный, идя по середине улицы, боялся быть раздавленным. Многие найдут эту боязнь смешною, да я и сам смеялся над собою, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, окидывая их трезвым взглядом, а дома опять так прозаически зевали, глядя друг на друга. Поистине, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо, кроме мертвых домов и берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Потому что она возникла большей частью по образу мыслей не массы, а отдельных лиц. Великий Фриц, несомненно, выделяется среди этих немногих; все, что он застал, было только прочным фундаментом; лишь от него воспринял город свой особый характер, и если бы после его смерти не было возведено никаких построек, все же остался бы исторический памятник духа этого удивительно прозаического героя, с истинно немецкой храбростью воспитавшего в себе утонченное безвкусие и пышное вольнодумие, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам бродим мы, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его oeuvres posthumes; хоть он и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, мы все же смотрим на него с серьезным интересом и время от времени подавляем растущее желание посмеяться, словно опасаясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но мы никогда не боимся этого в Берлине; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; в противном случае из старых просвещенных окон здорового города Разума не высовывалось бы так много больных, невежественных лиц, и среди старых, скептически-философских домов не торчало бы столько глупых суеверных зданий. Я не желаю быть понятым ложно и определенно заявляю, что ни в коем случае не намекаю на новую Вердерскую церковь, этот готический собор в обновленном стиле, лишь ради иронии воздвигнутый среди современных зданий, чтобы пояснить аллегорически, какой пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нового времени.

Все вышесказанное относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом отношении Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний являет полную противоположность Берлину. Именно Мюнхен — город, созданный самим народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в сцене с ведьмами из «Макбета», можно наблюдать вереницу духов в хронологическом порядке, начиная от дикого, темного духа средневековья, выступающего в броне из готического портала храма, и кончая просвещенным духом нашего времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием узнает себя. В такой последовательности есть элемент примирения; варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы настраиваемся серьезно, но не сердимся при виде варварского собора, все еще возвышающегося над городом наподобие машинки для стаскивания сапог и дающего в своем лоне приют теням и призракам средневековья. Столь же мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают похожие на кошельки для кос замки позднейшего периода, неуклюжее, в немецком духе, обезьянничание с противоестественно ладных французских образцов — все это великолепие архитектурной безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, с еще большим щегольством внутри, с кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепными украшениями и картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с красными, пьяно-трезвыми лицами, вокруг которых длинные локоны париков свисают, как напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах, стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще более прозаическую округлость. Как сказано, зрелище это не раздражает нас, оно усиливает живое восприятие современности и ее светлых сторон, и когда мы начинаем рассматривать творения нового времени, высящиеся рядом со старыми, то кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостные, художественные храмы и благородные дворцы, в дерзком изобилии возникающие из духа великого мастера — Кленце.

Глава III

Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря, немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его право на это звание. Я особенно почувствовал это в беседе с одним берлинским филистером, который, хотя и разговаривал уже некоторое время со мною, был все же настолько невежлив, что отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.

— Подобные вещи, — кричал он громко, — встречаются только в Берлине! Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее светлое пиво, но, право, нет иронии.

— Иронии у нас нет, — воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в этот момент мимо нас. — Но зато любой другой сорт пива можете получить.

Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию особым сортом пива, быть может — лучшим штеттинским, и для того, чтобы она в дальнейшем, по крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим образом: «Прелестная Наннерль, ирония — не пиво, а изобретение берлинцев, умнейших людей на свете, которые очень огорчились, что родились слишком поздно, чтобы выдумать порох, и поэтому постарались сделать другое открытие, столь же важное и притом полезное именно для тех, кто не выдумал пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-либо совершал глупость, что можно было поделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди говорили: «Этот парень — болван». Это было неприятно. В Берлине, где люди всех умнее и где делается больше всего глупостей, эта неприятность чувствовалась особенно остро. Министерство пыталось принять серьезные меры против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась только на профессоров и важных государственных чиновников, а люди помельче могли высказывать свои глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не помогли, подавляемые глупости с тем большей силою выступали наружу при исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность; бедствие приняло крупные размеры, когда наконец изобрели средство, действующее с обратной силой, благодаря которому всякая глупость может считаться как бы не совершенною или даже превратиться в мудрость. Средство это очень простое, и заключается оно в заявлении, что глупость совершена или сказана иронически. Так-то, милое дитя, все в этом мире прогрессирует: глупость становится иронией, неудачная лесть становится сатирою, природная грубость — искусной критикой, истинное безумие — юмором, невежество — блестящим остроумием, а ты, чего доброго, станешь в конце концов Аспазией новых Афин».

Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я удерживал все время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех сторон стали чересчур бурно требовать: «Пива! Пива!» А берлинец показался мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу пьющих, которые от всего сердца наслаждались хмельным нектаром и спорили о его достоинствах, он произнес с улыбкою: «И это афиняне?..»

Замечания, которыми он сопроводил при этом свои слова, причинили мне изрядное огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; и я постарался всячески объяснить поспешному хулителю, что мы лишь недавно пришли к мысли превратиться в новые Афины, что мы лишь юные зачинатели, и наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не привыкли, чтобы их рассматривали вблизи. «Все это пока в периоде возникновения, и мы еще не все в сборе. Лишь низшие специальности, любезный друг, — добавил я, — представлены у нас; вы заметили, вероятно, что у нас нет недостатка, например, в совах, сикофантах и Фринах. Не хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть одновременно несколько ролей. Например, наш поэт, воспевающий нежную, в греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть великим поэтом, кроме разве фантазии и остроумия, а будь у него много денег — он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством. У нас только один великий скульптор, но зато это Лев. У нас только один великий оратор, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь в Аттике по поводу добавочного акциза на солод. Если мы до сих пор не отравили Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в смысле целого сословия демагогов, то мы можем представить к вашим услугам один экземпляр этой породы, демагога по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и прочего сброда — да вот и он сам!

Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать, что в ее голове есть нечто человеческое и что поэтому у нее есть юридические основания выдавать себя за человека. Я бы счел эту голову скорее обезьяньей; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческой. Головной убор ее состоял из суконной шапки, фасоном схожей со шлемом Мамбрина, а жесткие черные волосы спадали длинными прядями и спереди были разделены пробором à l’enfant. На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо, богиня пошлости наложила свою печать, притом с такой силой, что находившийся там нос оказался почти расплющенным; опущенные долу глаза, казалось, тщетно разыскивали нос и были этим крайне опечалены; зловонная улыбка играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря известному разительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на нежнейшие газели. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда, несколько видоизмененного сообразно с настоятельнейшими требованиями ново-европейской цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии в Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то патриотическим союзом портных с той же таинственной преемственностью, с какой сохранялись некогда мистическим цехом каменщиков готические формы в архитектуре. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между руками помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона Бельведерского.

— И это новоафинский демагог? — спросил берлинец, насмешливо улыбаясь. — Боже милостивый, да это мой земляк! Я едва верю собственным глазам — да это тот, который… нет, возможно ли?

— О вы, ослепленные берлинцы, — сказал я не без пыла, — вы отвергаете своих отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! Мы же умеем из всего извлекать пользу!

— Но какая же может быть польза от этой несчастной мухи?

— Он пригоден на все, в чем требуются прыжки, пронырливость, чувствительность, обжорство, благочестие, много старонемецкого, мало латыни и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных разночтений старонемецких стихов. К тому же он является представителем патриотизма, оставаясь совершенно безопасным. Ибо известно очень хорошо, что он вовремя отдалился от старонемецких демагогов, в среде которых когда-то случайно обретался, в тот момент, когда их дело стало несколько опасным и перестало соответствовать христианским наклонностям его мягкого сердца. Но с той поры, как опасность миновала, мученики пострадали за свои убеждения и почти все сами отказались от них, так что наши восторженнейшие цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, — с той поры и начался настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил наряд демагога и соответствующие ему обороты речи; он все еще превозносит херуска Арминия и госпожу Туснельду, как будто он — их белокурый внук. Он все еще хранит свою германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша, к Квинтилию Вару, к перчаткам и ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим памятником минувшего времени и, подобно последнему из могикан, пребывает в качестве единственного представителя целого могучего племени, он — последний демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще остро ощущается недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он готов облизать любую плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожей и волосами. Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну в Берлине, иначе он затребует его в свой зоологический музей, а это может послужить поводом к войне между Пруссией и Баварией, так как мы ни в коем случае не отдадим его. Ведь англичане уже нацелились на него и предлагали за него две тысячи семьсот семьдесят семь гиней, да и австрийцы хотели выменять его на жирафу, но наше министерство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего естественно-исторического кабинета и украшение нашего города.

Берлинец, казалось, слушал несколько рассеянно, более интересные предметы привлекли его внимание, и он, наконец, прервал меня следующими словами:

— Покорнейше прошу извинить меня, что я вас перебиваю, но скажите, пожалуйста, что это за собака там бежит?

— Это другая собака.

— Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую белую собаку без хвоста.

— Дорогой мой, это собака нового Алкивиада.

— Но, — заметил берлинец, — скажите мне, где же сам новый Алкивиад?

— Признаться откровенно, — отвечал я, — место это еще не занято, пока у нас есть только собака.

Глава IV

Место, где происходил этот разговор, называется Богенгаузен, или Нейбурггаузен, или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или Малый Замок, да и незачем его называть, когда собираешься съездить туда из Мюнхена; извозчик поймет все по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждой, по особым кивкам головы в предвкушении блаженства и по другим выразительным гримасам. Тысяча выражений у араба — для меча, у француза — для любви, у англичанина — для виселицы, у немца — для выпивки, а у нового афинянина — даже — для места, где он пьет. Пиво в указанном месте действительно очень хорошее, оно не лучше даже в Пританее, vulgo именуемом Боккеллер, оно великолепно, особенно если пьешь его на террасе, с которой открывается вид на Тирольские Альпы. Я часто сиживал там прошлою зимою и любовался покрытыми снегом горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого серебра.

В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства словно занесло снегом, сердце увяло и зачерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милому умершему ребенку, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверили, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру.

Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, свое дряхлое дитя, лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы, расцвели звенящие рощи — зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна, новые цветы расцвели в сердце, свободные чувства пробудились, как розы, а с ними и тайное томление — как юная фиалка; среди всего этого, правда, было и немало негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежей зеленью, вернулись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, — не знаю только, как это произошло. Было ли то темноволосое или белокурое солнце, которое пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Была ли то родственная мне природа, нашедшая отзвук в груди моей и радостно отразившая в ней весенний свой блеск? Не знаю, но верю, что на террасе в Богенгаузене, на виду у Тирольских Альп, мое сердце было охвачено новым очарованием. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, будто я вижу поразительно прекрасное лицо юноши, притаившегося за горами, и я мечтал о крыльях, чтобы помчаться за ним в страну, где он живет, — Италию, Часто я чувствовал, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, плывущее из-за гор, лаская, маня и призывая меня в Италию. Однажды даже золотой сумеречной порой увидел я на вершине одной из гор, совершенно ясно, во весь рост его — молодого бога весны; цветы и лавры венчали его радостное чело, а смеющиеся глаза и цветущие уста взывали ко мне: «Я люблю тебя, приди ко мне в Италию!»

Глава V

Во взгляде моем поэтому светилось томление, в то время как я, в отчаянии от грозившего никогда не кончиться филистерского разговора, смотрел на прекрасные Тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: «Ах! ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже — ах! — в Константинополь! Видели вы Петербург?» Я ответил отрицательно и попросил его рассказать мне об этом. Но не он сам, оказывается, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. «Видели вы Копенгаген?» После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыбнулся, помахал с весьма довольным видом головкой и стал честью заверять меня, что я не могу составить себе никакого представления о Копенгагене, не побывав там. «Этого в ближайшее время не случится, — возразил я, — я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию».

Услышав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, трижды повернулся на одной ноге и запел: «Тирили! Тирили! Тирили!»

Это было для меня последним толчком. Завтра же еду, тут же решил я. Не стану больше медлить, хочу как можно скорее увидеть страну, которая способна даже самого сухого филистера привести в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это «тирили», и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.

Глава VI

Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого, я искупаю его грехи, но и наслаждаюсь ими.

Но не только с людьми, и с растениями чувствую я заодно; тысячами зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой спеси и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями. Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины возносятся они высоко к небесам, поднимаются выше самых дерзких скалистых утесов. Но долго ли длится это великолепие? Самое большее — несколько жалких столетий, потом они валятся от дряхлости и гниют на земле. А по ночам появляются из своих расселин в скалах злобные совы и еще издеваются над ними: «Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и вот — валяетесь, сломленные, на земле, а горы все еще стоят неколебимо».

Орел, сидящий на своем одиноком, любимом утесе, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. Он тоже не знает, как низко он падет когда-нибудь. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа возносится так гордо над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них. А как только взойдет солнце, он снова чувствует себя, как обычно, и взлетает к этому солнцу и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья — животные, в особенности люди, полагают, что орел не поет, не зная того, что поет он лишь тогда, когда покидает земные пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало одно лишь солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может взбрести в голову рецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова эта критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он безнравственен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей чирикает, что он недостаточно продуктивен; удоды, сороки, филины — все это каркает, кряхтит, гудит… Только соловей не присоединяется к хору критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза — о ней одной его мысли, о ней его единственная песнь, страстно порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет.

Глава VII

Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такой силой, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней, забыв о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе думал я часто в стране, которую ты воспел так прекрасно! Как же я мог, проезжая через Тироль, не вспомнить о «Трагедии»?

Правда, я видел предметы в другом освещении; но я дивлюсь все же поэту, который из полноты чувств воссоздает с такой близостью к действительности то, чего он сам никогда не видел. Более всего восхитило меня, что «Тирольская трагедия» запрещена в Тироле. Я вспомнил слова, которые написал мне мой друг Мозер, сообщая о том, что вторая часть «Путевых картин» запрещена: «Правительству незачем было запрещать книгу, ее и так стали бы читать».

В Инсбруке, в гостинице «Золотой орел», где жил Андреас Гофер и где каждый угол оклеен его изображениями и воспоминаниями о нем, я спросил хозяина, господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине трактира «На песке». Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне, хитро подмигивая, что теперь вся эта история вышла в печатном издании, но на книгу наложен тайный запрет; затем, отведя меня в темную каморку, где он хранил свои реликвии, относящиеся к тирольской войне, он снял грязную синюю обложку с истрепанной зеленой книжки, в которой я, к своему изумлению, признал иммермановскую «Тирольскую трагедию». Я сообщил ему, не без румянца гордости на лице, что человек, написавший книгу, — мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не много найдется ему равных. Однако господин Нидеркирхнер никак не хотел поверить, что он пруссак, и воскликнул, сочувственно улыбаясь: «Ах, оставьте!» Его ни за что нельзя было разубедить в том, что Иммерман тиролец и участвовал в тирольской войне. «Откуда мог он иначе знать все это?»

Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не историка. Он требует не точного изложения голых фактов, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они вышли. Поэты знают это и не без тайного злорадства по своему произволу перерабатывают народные предания, должно быть, чтобы посмеяться над сухою спесью историков и пергаментных государственных архивариусов. Меня немало позабавило, когда я увидел в лавках на последней ярмарке историю Велизария в ярко раскрашенных картинах, притом не по Прокопию, а в точности по трагедии Шенка. «Так искажается история, — воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, — ведь в ней нет ничего о мести оскорбленной супруги, о плененном сыне, о любящей дочери и о прочих модных измышлениях сердца!» Но разве это на самом деле недостаток? Следует ли тотчас привлекать поэтов к суду за такие подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинение. Поэты не фальсифицируют историю. Они передают ее смысл совершенно точно, хотя бы и посредством ими самими вымышленных образов и событий. Существуют народы, чья история изложена исключительно в такой поэтической форме, например индийцы. И тем не менее такие поэмы, как «Махабхарата», передают смысл индийской истории гораздо правильнее, чем все составители компендиумов со всеми своими хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм; по крайней мере, Сарториус вполне прав, когда он, в своих дополнениях к Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.

С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием действительных внешних причин, подменяя в сновидениях эти причины другими внешними причинами, аналогичными в том смысле, что они вызывают то же чувство. Так и в иммермановской «Трагедии» многие внешние обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой, центр всех чувств, создан воображением поэта в соответствии с истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это не противоречит действительности. Барон Гормайр, компетентнейший судья в этом вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил мое внимание на это обстоятельство. Мистический мир чувств, суеверная религиозность, эпический характер героя отмечены Иммерманом вполне правильно. Он воссоздал совершенно точно того верного голубя, который со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронзили его верного сердца.

Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же согласное с истиной изображение противника, из которого он не сделал яростного Гесслера с целью превознести своего Гофера; если последний подобен голубю с мечом, то первый — орлу с оливковой ветвью.

Глава VIII

В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой мирно рядом портреты Андреаса Гофера, Наполеона Бонапарта и Людовика Баварского.

Сам Инсбрук имеет нежилой, пустынный вид. Быть может, зимой он выглядит несколько оживленнее и уютнее, когда высокие горы, которыми он окружен, покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду трещит и сверкает лед.

Я увидел вершины этих гор закутанными в облака, словно в серые тюрбаны. Видна и Мартинова стена, место действия прелестнейшего предания об императоре. Вообще память о рыцарственном Максе все еще цветет и звучит в Тироле.

В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и государынь австрийского дома и их предков, среди коих есть и такие, что, разумеется, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой чести. Они стоят во весь свой богатырский рост, отлитые из чугуна, вокруг гробницы Максимилиана. Но так как церковь мала и своды низки, кажется, что находишься в рыночном балагане с черными восковыми фигурами. На пьедестале большинства из них можно прочесть имена высоких особ, которых они изображают. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане: тощий господин с вытянутым лицом, с заложенными в проймы белого жилета большими пальцами рук и с кожаным «Guide des voyageurs» в зубах; за ним — долговязая спутница его жизни, уже немолодая, слегка поблекшая, но все еще красивая дама; за ними — красная портерная физиономия, с белыми, как пудра, нашлепками, обладатель которой напыщенно выступал в таком же сюртуке, и его одеревеневшие руки были нагружены перчатками миледи, ее альпийскими цветами и мопсом.

Этот трилистник направился прямо к дальнему концу церкви, где сын Альбиона стал объяснять своей супруге значение статуй по своему «Guide des voyageurs», в котором было подробно изъяснено: «Первая статуя — король Хлодвиг Французский, вторая — король Артур Английский, третья — Рудольф Габсбургский» и т. д. Но так как бедный англичанин начал обход с конца, а не с начала, как предусмотрено «Guide des voyageurs», то произошел ряд забавнейших недоразумений, которые стали еще комичнее, когда он останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария — в железных штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ — быть отлитыми именно в таком виде и никак не иначе. Так и нынешнему императору может прийти в голову быть отлитым в фижмах или даже в пеленках — кто бы мог на это что-либо возразить?

Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его хозяин высморкался, а миледи произнесла: «А fine exhibition, very fine indeed!»

Глава IX

Бриксен — второй большой тирольский город, в который я заехал. Он лежит в долине, и когда я подъехал, он был застлан туманом и вечерними тенями. Сумеречная тишина, меланхолический перезвон колоколов; овцы семенили к стойлам, люди — к церквам; повсюду всепроникающий запах уродливых икон и сухого сена.

«В Бриксене иезуиты», — прочитал я незадолго до того в «Гесперусе». Я озирался на всех улицах, ища их, но не увидел никого, похожего на иезуита, кроме одного толстого человека в треуголке духовного образца и черном сюртуке поповского покроя, старом и поношенном, составляющем разительный контраст с блестящими новыми черными панталонами.

«Он не может быть иезуитом», — решил я про себя, так как всегда представлял себе иезуитов тощими. Да и существуют ли еще иезуиты? Иногда мне кажется, что существование иезуитов — лишь химера, что только страх перед ними создает в нашем воображении эти призраки, а самая опасность давно миновала, и все усердные противники иезуитов напоминают мне людей, которые все еще ходят с раскрытыми зонтиками, хотя дождь давно уже прошел. Да, иногда мне кажется, что дьявол, дворянство и иезуиты существуют лишь постольку, поскольку мы верим в них. О дьяволе мы можем утверждать это наверняка, так как до сих пор его видели только верующие. Также и относительно дворянства мы придем через некоторое время к заключению, что bonne société перестанет быть bonne société, как только добрый буржуа перестанет быть столь добр, чтобы считать его за bonne société. Но иезуиты? Они, по крайней мере, уже не носят старых панталон. Старые иезуиты лежат в могилах со своими старыми панталонами, вожделениями, мировыми планами, кознями, различениями, оговорками и ядами, и тот, кого мы видим крадущимся по земле в новых, блестящих панталонах, — не столько дух их, сколько призрак, глупый, жалкий призрак, изо дня в день свидетельствующий на словах и на деле о том, как мало он страшен; право, это напоминает нам историю одного похожего призрака в Тюрингском лесу, который однажды избавил от страха тех, кто его боялся, сняв на глазах у всех свой череп с плеч и показав каждому, что внутри он полый и пустой.

Я не могу не упомянуть здесь, что нашел случай подробнее рассмотреть толстого человека в блестящих новых панталонах и убедиться, что он вовсе не иезуит, а самая обыкновенная божья тварь. А именно — я встретил его в столовой своей гостиницы, где он ужинал в обществе тощего долговязого человека, именуемого превосходительством и столь похожего на старого холостяка, деревенского дворянина из шекспировской пьесы, что казалось — природа совершила плагиат. Оба приправляли свою трапезу тем, что осаждали служанку любезностями, которые, по-видимому, были весьма противны этой прехорошенькой девушке, так как она насильно вырывалась от них, когда один начинал похлопывать ее сзади, а другой пытался даже обнять. При этом они отпускали грубейшие сальности, которые девушка, как они знали, слышит, потому что она вынуждена была оставаться в комнате, чтобы прислуживать гостям и чтобы накрыть стол для меня. Но когда непристойности стали, наконец, нестерпимыми, девушка вдруг оставила все, бросилась к двери и вернулась в комнату только через несколько минут с маленьким ребенком на руках; она не выпускала его во все время своей работы в столовой, хотя это и было для нее затруднительно. Оба собутыльника, духовное лицо и дворянин, не отваживались больше ни на одну оскорбительную выходку против девушки, которая прислуживала им теперь без всякого недружелюбия, но с какой-то особой серьезностью; разговор принял другой оборот, оба пустились в обычную болтовню о большом заговоре против трона и церкви, пришли к соглашению о необходимости строгих мер и много раз пожимали друг другу руки в знак священного союза.

Г. Гейне и его жена Матильда

Картина Э.-Б. Китца

1851 г.

Глава X

Для истории Тироля труды Иосифа фон Гормайра незаменимы; для новейшей истории сам он является лучшим, иногда единственным источником. Он для Тироля то же, что Иоганнес фон Мюллер для Швейцарии; параллель между этими двумя историками напрашивается сама собою. Они словно соседи по комнатам: оба с юности одинаково воодушевлены родными Альпами, оба усердные, пытливые, оба с историческим складом ума и направлением чувства; Иоганнес фон Мюллер настроен более эпически и погружен духом в историю минувшего; Иосиф фон Гормайр чувствует более страстно, более увлечен современностью, бескорыстно рискует жизнью ради того, что ему дорого.

«Война тирольских крестьян в 1809 году» Бартольди — книга, написанная живо и хорошо, а если и есть в ней недостатки, то они неизбежны, потому что автор, как это свойственно благородным умам, явно отдавал предпочтение гонимой партий и потому что пороховой дым еще окутывал события, которые он описывал.

Многие замечательные происшествия того времени вовсе не описаны и живут лишь в памяти народа, который теперь неохотно говорит о них, так как при этом вспоминаются многие несбывшиеся надежды. Ведь бедные тирольцы обогатились опытом, и если теперь спросить их, добились ли они, в награду за свою верность, всего того, что им было обещано в тяжелую пору, они добродушно пожимают плечами и наивно говорят: «Должно быть, все это было обещано не так уж всерьез, императору ведь есть о чем думать, и кое о чем ему просто трудно вспомнить».

Утешьтесь, бедняги! Вы не единственные, кому было кое-что обещано. Ведь часто же случается на больших галерах, что во время сильных бурь, когда корабль в опасности, обращаются к помощи черных невольников, скученных внизу, в темном трюме. В таких случаях разбивают их железные цепи и обещают свято и непреложно, что им будет дарована свобода, если они своими усилиями спасут корабль. Глупые чернокожие, ликуя, карабкаются наверх, на свет дневной, — ура! — спешат к насосам, качают изо всех сил, помогают, где только можно, лазают, прыгают, рубят мачты, наматывают канаты — короче говоря, работают до тех пор, пока не минует опасность. Затем, само собой разумеется, их отводят обратно вниз, в трюм, опять приковывают наилучшим образом, и в темной юдоли своей они делают демагогические заключения об обещаниях торговцев душами, которые, избежав опасности, заботятся лишь о том, чтобы наменять побольше новых душ.

О navis, referent in mare te novi Fluctus? etc. [112] .

Мой старый учитель, толкуя эту оду Горация, где римский сенат сравнивается с кораблем, постоянно сопровождал свои объяснения различными политическими соображениями, которые прекратились вскоре после того, как произошла Лейпцигская битва и весь класс разбежался.

Мой старый учитель знал все заранее. Когда пришло первое известие об этой битве, он покачал седой головой. Теперь я понимаю, что это означало. Вскоре получены были более подробные сообщения и тайком показывались рисунки, где пестро и назидательно изображено было, как высочайшие вожди преклоняли колена на поле сражения и благодарили бога.

— Да, им следовало поблагодарить бога, — говорил мой учитель, улыбаясь, как обычно улыбался, комментируя Саллюстия, — император Наполеон так часто бил их, что в конце концов и они могли от него этому научиться.

Затем появились союзники и с ними скверные стихи об освобождении, Арминий и Туснельда, «ура», Женский союз и отечественные желуди, и вечное хвастовство Лейпцигской битвой, и так без конца.

— С ними происходит, — заметил мой учитель, — то же, что с фиванцами, когда они разбили наконец при Левктрах непобедимых спартанцев и беспрестанно похвалялись своей победой, так что Антисфен сказал про них: «Они поступают, как дети, которые не могут прийти в себя от радости, поколотив своего школьного учителя!» Милые дети, было бы лучше, если бы поколотили нас самих.

Вскоре после этого старик умер. На могиле его растет прусская трава и пасутся там благородные кони наших подновленных рыцарей.

Глава XI

Тирольцы красивы, веселы, честны, храбры и непостижимо ограниченны. Это здоровая человеческая раса, — должно быть, потому, что они слишком глупы, чтобы болеть. Я бы назвал их, кроме того, благородной расой, так как они очень разборчивы в пище и чистоплотны в быту; но они совершенно лишены чувства собственного достоинства. Тиролец отличается своеобразной, юмористической, смешливой угодливостью, которая носит почти ироническую окраску, но в основе глубоко искренна. Тирольские женщины здороваются с тобой так предупредительно и приветливо, мужчины так крепко жмут тебе руку и выражение их лиц так торжественно-сердечно, точно они смотрят на тебя как на близкого родственника или, по крайней мере, как на свою ровню; но это далеко не так — они никогда не забывают, что они только простолюдины, ты же — важный господин, который, разумеется, доволен, когда простолюдины без застенчивости вступают с ним в общение. И в этом они совершенно правильно руководятся природным инстинктом: самые закоренелые аристократы рады случаю снизойти, так как именно тогда они чувствуют, как высоко стоят. На родине тирольцы проявляют эту угодливость бесплатно, на чужбине же они стараются на ней что-либо заработать. Они торгуют своей личностью, своей национальностью. Эти пёстро одетые продавцы одеял, эти бравые тирольские парни, странствующие по свету в своих национальных костюмах, охотно позволяют подшутить над собою, но при этом ты должен что-нибудь у них купить. Пресловутые сестры Райнер, побывавшие в Англии, понимали это еще лучше, к тому же у них был хороший советник, прекрасно знавший дух английской знати. Отсюда и хороший прием в центре европейской аристократии, in the west end of the town. Когда прошлым летом в блестящих залах лондонского фешенебельного общества я увидал, как на эстрады выходили эти тирольские певицы, одетые в родные национальные костюмы, и услышал те песни, которые в Тирольских Альпах так наивно и скромно поются и находят столь нежные отзвуки даже в наших северонемецких сердцах, вся душа моя возмутилась; снисходительные улыбки аристократических уст жалили меня, как змеи; мне казалось, что целомудрие немецкой речи оскорблено самым грубым образом и что самые сладостные таинства немецкого чувства подверглись профанации перед чужой чернью. Я не мог вместе с другими рукоплескать такому бесстыдному торгу самым сокровенным; один швейцарец, покинувший залу под влиянием такого же чувства, совершенно справедливо заметил: «Мы, швейцарцы, тоже отдаем многое за деньги: наш лучший сыр и нашу лучшую кровь, но мы с трудом переносим звук альпийского рожка на чужбине, и тем более мы сами не способны трубить в него за деньги».

Глава XII

Тироль очень красив, но даже самые красивые виды не могут восхищать нас при хмурой погоде и таком же настроении. У меня настроение всегда следует за погодой, а так как тогда шел дождь, то и у меня на душе была непогода. Лишь время от времени я решался высунуть голову из экипажа и видел тогда высокие, до небес, горы; они серьезно взирали на меня и кивали своими исполинскими головами и длинными облачными бородами, желая мне счастливого пути. Там и сям примечал я синевшую вдали горку, которая, казалось, становилась на цыпочки и с любопытством заглядывала через плечи других гор, вероятно стараясь увидеть меня. При этом повсюду громыхали лесные ручьи, низвергаясь, как безумные, с высоты и стекаясь внизу, в долинах, в темные водовороты. Люди торчали в своих миловидных чистеньких домиках, рассеянных по отрогам, на самых крутых склонах, вплоть до горных вершин; миловидные чистенькие домики украшены обычно длинной галереей вроде балкона, а галерея, в свою очередь, украшена бельем, образками святых, цветочными горшками и девичьими личиками. Домики эти красиво окрашены, большей частью в белый и зеленый цвет, как будто одеты в народный тирольский костюм: зеленые помочи поверх белой рубашки. При взгляде на такой домик, в дождь и в одиночестве, сердце мое порывалось выпрыгнуть к этим людям, которые, конечно, сидят там, внутри, совершенно сухие и довольные. Там, внутри, думалось мне, живется, наверное, хорошо и уютно, там старая бабушка рассказывает самые таинственные сказки. Но экипаж неумолимо катился дальше, и я часто оглядывался назад взглянуть на голубоватые столбы дыма над маленькими трубами на крышах; дождь лил все сильнее как снаружи, так и внутри меня, так что капли едва не выступали у меня на глазах.

Сердце мое часто вздымалось и, несмотря на дурную погоду, взбиралось наверх, к людям, которые обитают на самой вершине и едва ли хоть раз в жизни спускались с гор и мало знают о том, что происходит здесь, внизу. От этого они не становятся менее благочестивы или менее счастливы. О политике они не знают ничего, кроме того, что у них есть император, который носит белый мундир и красные штаны; это рассказал им старый дядюшка, который сам слышал это от черного Зепперля, побывавшего в Вене. Когда же к ним взобрались патриоты и красноречиво стали внушать им, что теперь они получат государя в синем мундире и белых штанах, они схватились за ружья, перецеловали жен и детей, спустились с гор и пошли на смерть за белый мундир и любимые старые красные штаны.

По существу, ведь все равно, за что умереть, только бы умереть за что-нибудь дорогое, и такая кончина, исполненная тепла и веры, лучше, чем холодная жизнь без веры. Уже одни песни о такой кончине, звучные рифмы и светлые слова согревают наше сердце, когда его начинают омрачать сырой туман и назойливые заботы.

Много таких песен прозвучало в моем сердце, когда я переваливал через Тирольские горы. Приветливые еловые леса своим шумом оживили в моей памяти много забытых слов любви. Особенно когда большие голубые горные озера с таким непостижимым томлением смотрели мне в глаза, вспоминал я опять о тех двух детях, которые так любили друг друга и умерли вместе. Это старая-престарая история, никто уже теперь не верит в нее, да и сам я знаю о ней лишь по нескольким строкам песни:

Было двое детей {718} королевских, Но сойтись не могли никогда, Хоть и сильно друг друга любили: Глубока была слишком вода!

Эти слова непроизвольно зазвучали опять во мне, когда у одного из голубых озер я увидел на том берегу маленького мальчика, а на этом — маленькую девочку, обоих в пестрых национальных костюмах, в зеленых, с лентами, остроконечных шапочках, — они были прелестно одеты и раскланивались друг с другом через озеро:

Но сойтись не могли никогда… Глубока была слишком вода!

Глава XIII

В Южном Тироле погода прояснилась, почувствовалась близость итальянского солнца, горы стали теплыми и сверкающими, я увидел виноградники, лепившиеся по склонам, и мог все чаще высовываться из экипажа. Но когда я высовывался, то со мною вместе высовывалось сердце, а с сердцем — и вся любовь его, его печаль и его глупость. Часто случалось, что бедное сердце натыкалось на шипы, заглядываясь на розовые кусты, цветущие вдоль дороги, а розы Тироля — далеко не безобразны. Проезжая через Штейнах и оглядывая рынок, на котором у Иммермана выступает хозяин трактира «На песке» Гофер со своими товарищами, я нашел рынок чересчур маленьким для скопища повстанцев, но достаточно большим для того, чтобы там влюбиться. Тут всего два-три беленьких домика; из маленького окошка выглядывала маленькая хозяйка трактира, целилась и стреляла своими большими глазами; если бы экипаж не промчался, и так быстро, мимо и если бы у нее хватило времени зарядить ещё раз, я наверняка был бы застрелен. Я закричал: «Кучер, погоняй, с такой «красоткой Эльзи» шутки плохи, она может испепелить». Как обстоятельный путешественник я не могу не отметить, что хотя сама хозяйка в Штерцинге и оказалась старухой, зато у нее были две молоденьких дочки, которые способны своим видом благотворно обогреть сердце, если оно высунулось. Но тебя я забыть не могу, прекраснейшая из всех красавиц — пряха на итальянской границе! Если бы ты дала мне, как Ариадна Тезею, нить от клубка своего, чтобы провести меня через лабиринт этой жизни, я любил бы тебя, и целовал, и не покинул бы никогда!

«Хорошая примета, когда женщины улыбаются», — сказал один китайский писатель; того же мнения был и один немецкий писатель, когда он проезжал через Южный Тироль, — там, где начинается Италия, мимо горы, у подножия которой на невысокой каменной плотине стоял один из домиков, так любовно глядевших на нас своими приветливыми галереями и наивной росписью. По одну сторону его стояло большое деревянное распятие; оно служило опорой молодой виноградной лозе, и как-то жутко-весело было смотреть, как жизнь цепляется за смерть, как сочные зеленые побеги обвивают окровавленное тело и пригвожденные руки и ноги Спасителя. По другую сторону домика находилась круглая голубятня; ее пернатое население реяло вокруг, а один особенно грациозный белый голубь сидел на красной верхушке крыши, которая, подобно скромному каменному венцу над статуей святого, возвышалась над головой прекрасной пряхи. Она сидела на маленькой галерее и пряла, но не на немецкий лад — самопрялкой, а тем стародавним способом, при котором обвитая льном прялка лежит под рукой, а спряденная нить просто спускается на свободно висящем веретене. Так пряли царские дочери в Греции, так прядут еще и ныне Парки и все итальянки. Она пряла и улыбалась, голубь неподвижно сидел над ее головой, а позади, над домом, вздымались высокие горы; солнце освещало их снежные вершины, и они казались суровой стражей великанов со сверкающими шлемами на головах.

Она пряла и улыбалась и, мне кажется, крепко запряла мое сердце, пока экипаж несколько медленнее катился мимо, так как его сдерживал широкий поток Эйзаха, стремившийся по ту сторону дороги. Милые черты не выходили у меня из памяти весь день; всюду видел я прелестное лицо, изваянное, казалось, греческим скульптором из аромата белой розы, такое благоуханно-нежное, такое непостижимо благородное, какое, может быть, снилось ему когда-то в юности, в цветущую весеннюю ночь. Впрочем, глаза ее не могли пригрезиться ни одному греку и совсем не могли быть поняты им. Но я увидел их и понял их, эти романтические звезды, так волшебно освещавшие античное великолепие. Весь день преследовали меня эти глаза, и в следующую ночь они приснились мне. Она сидела, как тогда, и улыбалась, голуби реяли вокруг, как ангелы любви, белый голубь над ее головой таинственно пошевеливал крыльями, за ней все величавей и величавей поднимались стражи в шлемах, перед нею все яростнее и неистовее катился поток, виноградные лозы обвивали в судорожном страхе деревянное распятие, оно болезненно колыхалось, раскрывало страждущие глаза и истекало кровью, — а она пряла и улыбалась, и на нитях ее прялки, подобно пляшущему веретену, висело мое собственное сердце.

Глава XIV

По мере того как солнце все прекраснее и величественнее расцветало в небе, осеняя золотыми покровами горы и замки, на сердце у меня становилось все жарче и светлее; снова грудь моя была полна цветами; они пробивались наружу, разрастались высоко над головой, и сквозь цветы моего сердца вновь просвечивала небесная улыбка прекрасной пряхи. Весь овеянный такими грезами, сам — воплощенная греза, приехал я в Италию, и так как в дороге я успел забыть, куда еду, то почти испугался, когда на меня внезапно взглянули все эти большие итальянские глаза, когда пестрая, суетливая итальянская жизнь во плоти устремилась мне навстречу, такая горячая и шумная.

Произошло это в городе Триенте, куда я прибыл в один прекрасный воскресный день после обеда, в час, когда жара спадает, солнце заходит, а итальянцы выходят на улицы и прогуливаются взад и вперед. Город, старый и надломленный годами, лежит в широком кольце цветущих гор, которые, подобно вечно юным богам, взирают сверху на бренные дела людские. Надломленный годами и истлевший, стоит возле него высокий замок, некогда господствовавший над городом, причудливая постройка причудливой эпохи, с вышками, выступами, зубцами и полукруглой башней, в которой ютятся лишь совы да австрийские инвалиды. Архитектура самого города также причудлива, и удивление охватывает при первом взгляде на эти глубоко старинные дома с их поблекшими фресками, с раскрошившимися статуями святых, башенками, закрытыми балконами, решетчатыми окошками и выступающими вперед фронтонами, покоящимися наподобие подмостков на серых, старчески дряблых колоннах, которые и сами нуждаются в опоре. Зрелище было бы уж слишком печально, если бы природа не освежила новой жизнью эти отжившие камни, если бы сладкие виноградные лозы не обвивали разрушающихся колонн тесно и нежно, как юность обвивает старость, и если бы еще более сладостные девичьи лица не выглядывали из сумрачных сводчатых окон, посмеиваясь над приезжим немцем, который, как блуждающий лунатик, пробирается среди цветущих развалин.

Я и правда был как во сне, в том сне, когда хочется вспомнить что-то, что уже снилось однажды. Я смотрел то на дома, то на людей; иногда готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах еще не были так черны и мраморная мадонна с младенцем на руках стояла с еще уцелевшей прекрасной головой, которую так плебейски обломало наше иконоборческое время. И лица старых женщин были так знакомы мне; казалось, они были вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком в Дюссельдорфской галерее. И старики итальянцы казались мне давно забытыми знакомцами, они смотрели на меня своими серьезными глазами как бы из глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, говорившее одновременно и об умершем тысячу лет тому назад, и о вновь вернувшемся к цветущей жизни, так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который я ощутил, когда в одинокую полночь прижал свои губы к губам Марии, дивно прекрасной женщины, не имевшей в то время никаких недостатков, кроме одного, — она была мертва. Но потом я смеялся сам над собою, и мне начинало казаться, что весь город — не что иное, как красивая повесть, которую я читал когда-то, которую я сам сочинил, и теперь я каким-то волшебством вошел в жизнь своей повести и пугаюсь образов собственного творчества. Может быть, думал я, все это действительно только сон, — и я охотно от всего сердца заплатил бы талер за одну пощечину, чтобы только узнать, бодрствую я или сплю.

Немного не хватало, чтобы получить желаемое и за более дешевую цену, когда на углу рынка я споткнулся о толстую торговку фруктами. Но она удовлетворилась тем, что хлопнула меня по щекам несколькими винными ягодами, благодаря чему я убедился, что нахожусь в самой действительной действительности, посреди базарной площади Триента, возле большого фонтана, где медные дельфины и тритоны извергали приятно освежающие серебристые струи. Слева стоял старый дворец; стены его были расписаны пестрыми аллегорическими фигурами, а на террасе готовились к подвигам серые австрийские солдаты. Справа стоял домик в прихотливом готическо-ломбардском стиле; внутри сладкий, воздушно-легкий девичий голосок разливался такими бойкими и веселыми трелями, что дряхлые стены дрожали не то от удовольствия, не то от своей неустойчивости; между тем сверху, из стрельчатого окошка, высовывалась черная, с завитками, напоминавшими лабиринт, комедиантская шевелюра, из-под которой выступало худощавое с острыми чертами лицо с одной лишь нарумяненной левой щекой, отчего оно походило на пышку, поджаренную только с одной стороны. Прямо же передо мною стоял древний-древний собор, не большой, не мрачный, а похожий на веселого старца, приветливого и радушного.

Глава XV

Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и вступив туда, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно веявшей там прохлады и от умиротворяющего магического света, который лился на молящихся через пестро расписанные окна. Здесь были большей частью женщины, длинными рядами стоявшие коленопреклоненно на низеньких скамьях для молитвы. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали. Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие католические глаза посматривали на меня наполовину с любопытством, наполовину благосклонно, должно быть советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сиесте.

Право, такой собор с его сумрачным освещением и веющей прохладой — приятное пристанище, когда снаружи ослепительно светит солнце и томит жара. Об этом не имеют никакого представления в нашей протестантской Северной Германии, где церкви устроены не так комфортабельно и свет нагло врывается в нераскрашенные практичные окна, где даже прохладные проповеди плохо спасают от жары. Что бы ни говорили, а католицизм — хорошая религия для лета. Хорошо лежится на скамьях этого старого собора; наслаждаешься прохладой молитвенного настроения, священным dolce far niente, молишься, грезишь и грешишь мысленно; мадонны так всепрощающе кивают из своих ниш; умея чувствовать по-женски, они прощают даже тогда, когда их собственные прелестные черты вплетаются в наши греховные мысли; в довершение всего в каждом углу стоит коричневая исповедальня, где можно очиститься от грехов.

В одной из таких исповедален сидел молодой монах с сосредоточенной физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня отчасти белой вуалью, отчасти боковой перегородкой. Но поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев были мне так поразительно знакомы; душа моя привела в движение всю силу своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, полуягнят, полуроз, обладающих растительно-животными ручками без мысли, в ней было, напротив, нечто духовное, нечто исторически обаятельное, как это бывает в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было в ней также что-то трогательно невинное, так что казалось, этой руке незачем каяться и незачем слушать, в чем кается ее обладательница, а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своим делом. Но дело затянулось: даме, по-видимому, нужно было поведать о многих грехах. Я не мог более ждать: душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как вздрагивала рука мертвой Марии, когда я ее касался. «Боже мой, — подумал я, — что делает в Триенте мертвая Мария?» — и поспешил прочь из собора.

Глава XVI

Когда я возвращался через Рыночную площадь, вышеупомянутая торговка фруктами приветствовала меня весьма дружески и фамильярно, словно мы были старыми знакомыми. «Все равно, — подумал я, — как бы ни завязать знакомство, лишь бы познакомиться». Несколько брошенных в лицо винных ягод не всегда, правда, служат лучшей завязкой; но оба мы, и я, и продавщица фруктов, смотрели теперь друг на друга так приветливо, словно обменялись самыми солидными рекомендательными письмами. К тому же женщина эта отнюдь не обладала дурной внешностью. Она, правда, была в том возрасте, когда время отмечает отработанные нами годы роковыми черточками на лбу, но зато она была тем массивнее, возмещая недостаток молодости прибавкой в весе. Вдобавок на лице ее все еще сохранились следы недюжинной красоты; на нем, как на старинных горшках, было написано: «Быть любимым и любить — значит счастие добыть». Но особенную прелесть придавала ей прическа — завитые локоны, напудренные до ослепительной белизны, обильно сдобренные помадой и идиллически перевитые белыми колокольчиками. Я разглядывал женщину с таким же вниманием, как антиквар разглядывает выкопанные из земли обломки мрамора; я мог бы и еще больше прочесть в этих живых человеческих развалинах, мог бы проследить по ним все стадии итальянской культуры — этрусскую, римскую, готическую, ломбардскую, вплоть до современной, припудренной; очень интересным показался мне цивилизованный облик этой женщины, так расходившйся с ее профессией и страстными манерами. Не меньше заинтересовали меня и предметы ее торговли — свежий миндаль, которого я еще никогда не видел в его природной зеленой оболочке, и ароматные свежие винные ягоды, разложенные высокими горками, как у нас груши. Большие корзины со свежими лимонами и апельсинами также привели меня в восхищение. И — очаровательное зрелище! — рядом в пустой корзине лежал красивый, как картинка, мальчик с маленьким колокольчиком в руках; пока бил большой соборный колокол, он, между ударами его, позванивал в свой маленький колокольчик и при этом смотрел в голубое небо, так блаженно улыбаясь и забывая обо всем, что мною овладело самое шаловливое детское настроение, и я, как ребенок, остановился перед заманчивыми корзинами, начал лакомиться и беседовать с торговкой.

По ломаному итальянскому языку она приняла меня сначала за англичанина, но я признался ей, что я всего только немец. Она тотчас же задала мне множество вопросов о Германии географического, экономического, агрономического и климатического характера и удивилась, когда я признался ей и в том, что у нас не растут лимоны, что мы, приготовляя пунш, принуждены сильно выжимать те немногие лимоны, которые мы получаем из Италии, и с отчаяния подливаем в этот пунш тем больше рому. «Ах, сударыня, — сказал я ей, — у нас очень холодно и сыро, наше лето — лишь выкрашенная в зеленый цвет зима; даже солнце принуждено у нас носить фланелевую куртку, чтобы не простудиться; под лучами такого желтого, фланелевого солнца у нас не могут поспевать фрукты, они зелены и жалки на вид; между нами говоря, единственный зрелый плод у нас — печеные яблоки. Что касается винных ягод, то мы получаем их, так же как лимоны и апельсины, из чужих стран, и благодаря долгому пути они становятся плоскими и мучнистыми; только самый скверный сорт этих ягод мы можем получить в свежем виде из первых рук, и он до того горек, что получающий его даром начинает еще процесс об оскорблении действием.

Миндалины у нас бывают только припухшие. Короче говоря, мы испытываем недостаток во всех благородных плодах, и у нас есть только крыжовник, груши, орехи, сливы и прочий сброд».

Глава XVII

В самом деле, я был рад, что тотчас по прибытии в Италию свел хорошее знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в Триенте, возле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем, возле маленького звонаря и, говоря начистоту, возле прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие путешественники с эпитетом «прекрасные», но мне триентинки особенно понравились. Это был как раз тот тип, который я люблю: а люблю я бледные элегические лица, на которых так болезненно-любовно светятся большие черные глаза; люблю также смуглый цвет тех гордых шей, которые еще Феб зацеловал, любя, до загара. Я люблю также эти чуточку перезрелые затылки с пурпурными пятнышками, точно их клевали птицы; но больше всего люблю я эту гениальную походку, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении сладостнейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до смерти ленивые, то вдруг воздушно-гибкие и всегда высокопоэтичные. Я люблю все это, как люблю саму поэзию: мелодически движущиеся фигуры, чудесная человеческая симфония, звучавшая на моем пути, — все это нашло отклик в моем сердце и пробудило в нем родственные отзвуки.

Теперь исчезла волшебная сила первого впечатления, сказочное обаяние совершенно неведомого явления; теперь дух мой спокойно, подобно критику, читающему поэму, созерцал эти женские образы восхищенно-вдумчивым взором. А такое созерцание обнаруживает много-много печального: богатство прошлого, нищету настоящего и сохранившуюся гордость. Дочери Триента наряжались бы охотно и теперь, как во времена Собора, когда город цвел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются только по воскресеньям. У многих нет и этих остатков былой роскоши, и они должны довольствоваться грубыми и дешевыми изделиями нашей эпохи. Поэтому встречаются трогательные контрасты между телом и платьем: тонко очерченный рот призван, казалось бы, царственно повелевать, а на него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных фабричных кружев, а умнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь, ситец — имя твое, и притом — коричневый полосатый ситец! Ибо, увы! ничто не вызывало во мне более скорбного настроения, чем вид триентинки, формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично-благородные формы платьем из коричневого полосатого ситца; казалось, каменная Ниобея внезапно повеселела, замаскировалась в наше модное мещанское платье и шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.

Глава XVIII

Когда я вернулся в «Locanda dell’ Grande Europa», где заказал себе хороший pranzo, у меня на душе и в самом деле было так тоскливо, что я не мог есть, а это говорит о многом. Я уселся у дверей соседней bottega, освежился шербетом и заговорил сам с собой:

«Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии — почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою пробрались в Италию твои старые немецкие скорби, маленькие змеи, глубоко затаившиеся в твоих недрах, и теперь они радуются, и именно их дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? И почему бы не порадоваться иной раз и старым скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые страдания; в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших маленьких кирпичных домиках; под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми колючими елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков на голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху. Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде не найти вам лучшего пристанища. Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет вас холить и беречь, и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще, что такое удовольствие? Удовольствие — не что иное, как приятнейшая скорбь».

Этот монолог мелодраматически сопровождала музыка, которая вначале, должно быть, не привлекла моего внимания. Она раздавалась перед входом в кофейню и собрала большую толпу. Странное это было трио: двое мужчин и девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый байковый сюртук, был коренастый малый с широким красным разбойничьим лицом; оно пылало в рамке черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете; между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах бедного путешественника и торопится смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик, дряхлое тело которого болталось в изношенном черном сюртуке, а белые, как снег, волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами и дурацкими прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нищеты, принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу своего возраста, и корчит из себя шута; насколько же грустнее, когда он проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка была дочерью старого клоуна и аккомпанировала на своей арфе самым недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и начинала петь с ним комический дуэт: он изображал старого влюбленного щеголя, она — его молодую бойкую возлюбленную. При всем том девушка, казалось, еще не вышла из детского возраста, и похоже было, что из ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину — и женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь недовольства на красивом личике, гордые черты которого насмешливо отклоняли всякую попытку выразить сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда выражение глубокого страдания, составлявшее такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных губ, с которых она слетала; отсюда болезненность нежной фигуры, обтянутой как можно плотнее коротеньким бледно-фиолетовым шелковым платьицем. При этом на поношенной соломенной шляпе развевались пестрые атласные ленты, а грудь украшена была весьма символически раскрытым розовым бутоном, который казался не естественно расцветшим, а скорее насильственно расправленным в своей зеленой оболочке. В то же время эта несчастная девушка, эта весна, уже овеянная губительным дыханием смерти, обладала неописуемой привлекательностью, грацией, сказывавшейся в каждом взгляде, в каждом движении, в каждом звуке и не изменявшей ей даже тогда, когда она, подавшись вперед всем своим тельцем, насмешливо-сладострастно приплясывала навстречу отцу, а он, столь же непристойным образом, выпятив живот, ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания внушала она мне; когда же из ее груди вылетали нежные и чарующие звуки песни, как бы прося о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, побледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи трели, старик заблеял еще более влюбленно, красная кометоподобная рожа стала истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать ужасающие комические звуки, и слушатели загоготали еще более бешено.

Глава XIX

Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-то оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает полнейший простор юмору и где этот юмор может проявиться со всеми своими веселыми прыжками, безумной впечатлительностью, скорбным смехом и смертельной воодушевленностью, жадно влюбленной в жизнь. Это был стиль Россини, проявившийся с особой прелестью в «Севильском цирюльнике».

Хулители итальянской музыки, отказывающие и этому ее жанру в признании, не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и будут, возможно, осуждены не слушать целую вечность ничего, кроме фуг Себастьяна Баха. Жаль мне многих моих коллег, например Релльштаба, которого также не минует это проклятие, если он перед смертью не обратится, к Россини. Россини, divino maestro, солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему миру! Прости моих бедных соотечественников, поносящих тебя на писчей и промокательной бумаге! Зато я восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими надо мной и целующими мое сердце устами граций. Divino maestro, прости моих бедных соотечественников, которые не видят твоей глубины, потому что ты прикрыл ее розами и кажешься недостаточно глубокомысленным и солидным, ибо ты порхаешь так легко, с таким божественным размахом крыл! Правда, чтобы любить нынешнюю итальянскую музыку и, любя, понимать ее, надо иметь перед глазами самый народ, его небо, его характер, выражение лиц, его страдания и радости, всю его историю, от Ромула, основавшего священное римское царство, до позднейшего времени, когда оно пало при Ромуле Августуле II. Бедной порабощенной Италии запрещается говорить, и она может лишь с помощью музыки поведать свои сердечные чувства. Все свое негодование против чужеземного владычества, свою жажду свободы, свое бешенство перед сознанием собственного бессилия, свою скорбь при мысли о прошлом величии и, наряду с этим, свои слабые надежды, свое ожидание, свою страстную мольбу о помощи — все это претворяет она в мелодии, выражающие все — от причудливого опьянения жизнью до элегической мягкости, — и в пантомимы, переходящие от льстивых ласк к грозному затаенному бешенству.

Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в присутствии которой эта опера исполняется, отнюдь не подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон скрывали свой кинжал в миртовом венке. «Это просто дурацкая шутка», — говорит экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном случае импресарио вместе с примадонной и премьером очутился бы скоро на подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия, все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в дальнейших ответвлениях: преступного заговора, а также Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого семейного несчастья. Но, я думаю, подобное несчастье не разразится над этими добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые, затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, в черные дурацкие колпаки, но имели унылый вид, столь бросающийся в глаза, принимали столь грозные позы и корчили столь серьезные физиономии, совершали такие основательные дурацкие прыжки, называя их гимнастическими упражнениями, что правительства наконец обратили на них внимание и были вынуждены упрятать их в тюрьмы.

Глава XX

Маленькая арфистка заметила, вероятно, что, пока она пела и играла, я часто посматривал на розу на ее груди, и, когда я бросил в оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, довольно крупную монету, она хитро улыбнулась и спросила таинственно, не желаю ли я получить ее розу.

Но ведь я — самый вежливый человек в целом свете. И ни за что на свете я не смог бы обидеть розу, будь то даже роза, уже потерявшая часть своего аромата. Если даже, думал я, она уже не благоухает свежестью и не пахнет добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к тому же отчаянный насморк! Только люди принимают это так близко к сердцу. Мотылек не спрашивает у цветка: целовал ли уже тебя кто-либо другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты вокруг другого цветка. К тому же наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал маленькой арфистке: «Si, signora…»

Только не подумай ничего дурного, дорогой читатель. Уже стемнело, и звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи, когда стоял у постели, на которой покоилось прекрасное бледное тело с кроткими, тихими губами. Я Думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои обязанности. Я думал вновь о ночной фиалке; она стояла в стакане на столе и благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: действительно ли это был порыв ветра — то, от чего погасла лампа? Действительно ли в комнате не было никого третьего?

Глава XXI

Скоро я лег в постель, тут же уснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно, я видел себя во сне возвратившимся на несколько часов назад: я только что прибыл в Триент и поражался так же, как раньше, даже больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.

Здесь бродили пылающие гвоздики, томно обмахиваясь веерами, кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми головками-колокольчиками, а за ними — толпа усатых нарциссов и неуклюжих рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с нелепой пестротой, а за ним звучал очаровательно пахнущий голос фиалки. На балконе большого палаццо на Рыночной площади собралось все дворянство, вся знать, а именно — те лилии, которые не работают, не прядут и все же чувствуют себя так же великолепно, как царь Соломон во всей славе своей. Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но, когда я присмотрелся внимательно, она оказалась зазимовавшим лютиком, который тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: «Что вам здесь нужно, незрелый цветок, кислый огурец? Обыкновеннейший цветок с одной тычинкой! Вот я вас сейчас полью!» В страхе поспешил я в собор и чуть не наскочил на старую прихрамывающую иван-да-марью, за которой одуванчик нес молитвенник. В соборе было опять-таки очень приятно: там длинными рядами сидели разноцветные тюльпаны и благочестиво кивали головами. В исповедальне сидела черная редька, а перед ней на коленях стоял цветок, лица его не было видно. Но он благоухал так жутко знакомо, что я опять почему-то вспомнил о ночной фиалке в комнате, где лежала мертвая Мария.

Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия, состоявшая из одних только роз в черных вуалях, с белыми платочками, и — увы! — на катафалке лежала преждевременно раскрытая роза, которую я увидел на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но бледна как мел — белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли, послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о вере, надежде и любви, все это протяжно-певуче, в нос, — водянистая речь, такая длинная и скучная, что я от нее проснулся.

Глава XXII

Мой возница запряг своих коней раньше, чем Гелиос, так что к обеду мы достигли Алы. Здесь возницы задерживаются обычно на несколько часов, чтобы переменить экипаж.

Ала — уже чисто итальянский городишко. Расположен он живописно, на склоне горы; река с шумом катится мимо, веселые зеленые лозы обвивают там и сям покосившиеся, натыкающиеся друг на друга залатанные нищенские дворцы. На углу площади, размером с птичий двор, величественными громадными буквами написано: «Piazza di San Marco». На каменном обломке большого стародворянского герба сидел маленький мальчик и делал нужное дело. Яркое солнце освещало его наивную спину, а в руках он держал бумажку с изображением святого, которую он предварительно с жаром поцеловал. Маленькая, восхитительно красивая девочка стояла рядом, погруженная в созерцание, и время от времени дула, аккомпанируя мальчику, в деревянную детскую трубу.

Гостиница, где я остановился и обедал, тоже была в чисто итальянском вкусе. Наверху, во втором этаже, — открытая терраса с видом на двор, где валялись разбитые экипажи и темные кучи навоза, разгуливали индюки с дурацки красными зобами и спесивые павлины, а с полдюжины оборванных загорелых мальчишек искали друг у друга в головах по белль-ланкастерской методе. Через террасу с изломанными железными перилами попадаешь в большую гулкую комнату. Мраморный пол, посредине широкая кровать, на которой блохи справляют свадьбу; повсюду невероятная грязь. Хозяин прыгал взад и вперед, чтобы предугадать мои желания. Он был в ярко-зеленой домашней куртке; лицо, все в морщинах, отличалось подвижностью; на нем торчал длинный горбатый нос с волосатой красной бородавкой, сидевшей посредине, точь-в-точь как обезьяна в красной куртке на спине верблюда. Хозяин прыгал взад и вперед, и казалось, красная обезьянка на его носу тоже прыгает вместе с ним. Но прошел целый час, прежде чем он принес хоть что-нибудь; а когда я выругался, он стал уверять меня, что я уже очень хорошо говорю по-итальянски.

Я принужден был долгое время довольствоваться приятнейшим запахом жаркого, доносившимся из кухни без дверей. Там сидели рядом мать и дочь, пели и ощипывали кур. Мать была отменно толста: груди в пышном изобилии вздымались кверху, но все же были невелики по сравнению с колоссальной задней частью, так что первые казались «Институциями», а последняя — их расширенным изданием — «Пандектами». Дочь, не особенно высокая, но солидного сложения особа, казалось, тоже была склонна к полноте; но ее цветущий жир не шел ни в какое сравнение со старым салом матери. Черты ее лица не отличались ни приятностью, ни привлекательностью молодости, но были вполне соразмерны, благородны, античны; локоны и глаза — жгуче-черные. У матери, наоборот, были плоские тупые черты, розовый нос, голубые, похожие на вываренные в молоке фиалки глаза и напудренные до лилейной белизны волосы. Время от времени прибегал вприпрыжку хозяин, il signor padre, и требовал какую-нибудь посуду или вещь, на что ему спокойно, речитативом отвечали, чтобы он поискал сам. Тогда он, прищелкнув языком, начинал рыться в шкафах, пробовал содержимое кипящих горшков, обжигался и убегал вприпрыжку, а с ним — его нос-верблюд и красная обезьянка. Всем им вдогонку неслись самые веселые трели, знак нежной насмешки и родственного подтрунивания.

Но это мирное, почти идиллическое занятие прервано было внезапно разразившейся грозою: ворвался дюжий парень со свирепой разбойничьей физиономией и прокричал что-то, чего я не понял. Обе женщины отрицательно покачали головами; тогда он впал в безумную ярость и стал изрыгать огонь и пламя, как маленький Везувий во время извержения. Хозяйка, видимо, испугалась и пробормотала несколько успокоительных слов, однако они произвели совершенно обратное действие: окончательно взбесившись, парень схватил железную лопату, разбил несколько ни в чем не повинных тарелок и бутылок и, наверное, поколотил бы бедную женщину, если бы дочь не схватила длинный кухонный нож и не пригрозила зарезать его, если он тотчас не уберется.

Это было прекрасное зрелище: девушка стояла бледная, окаменевшая от гнева, словно мраморная статуя; губы ее были также бледны, глубокие глаза горели убийственным огнем, голубая жила вздулась поперек лба, черные локоны извивались, как змеи, в руках — кровавый нож. Я затрепетал от восторга, узрев перед собою живой образ Медеи, столь часто грезившейся мне в ночи моей юности, когда я засыпал у нежного сердца Мельпомены, сумрачно-прекрасной богини.

Во время этой сцены signor padre ни на минуту не утратил равновесия духа: с деловитым спокойствием собрал он осколки с пола, отставил в сторону тарелки, оставшиеся в живых, и потом принес мне: суп с пармезаном, жаркое, жесткое и твердое, как немецкая верность, раков, красных, как любовь, зеленый, как надежда, шпинат с яйцами, а на десерт тушеный лук, вызвавший у меня слезы умиления.

— Это пустяки, такая уж манера у Пьетро, — сказал он, когда я с удивлением указал на кухню; и действительно, когда зачинщик ссоры удалился, казалось, вовсе ничего и не произошло: мать с дочерью опять сидели так же спокойно, пели и щипали кур.

Счет убедил меня в том, что signor padre тоже смыслит кое-что в ощипывании, и когда я, уплатив по счету, дал ему еще на чай, он чихнул от удовольствия так сильно, что обезьянка едва не свалилась со своего места. Затем я дружески кивнул в сторону кухни, получил дружеский кивок в ответ, и вскоре я вновь сидел в другом экипаже, быстро катил вниз по Ломбардской равнине и к вечеру достиг древнего, всемирно прославленного города Вероны.

Глава XXIII

Пестрая сила новых впечатлений окружала меня в Триенте обаянием лишь сумеречным и смутным, подобным сказочному видению; в Вероне же она охватила меня словно лихорадочным сном, полным ярких красок, резко обозначенных форм, призрачных трубных звуков и отдаленного звона оружия. Тут попадались обветшалые дворцы, глядевшие на меня так пристально, словно хотели доверить мне какую-то старинную тайну; они робели днем перед назойливостью человека и просили меня вернуться к ним ночью. И все-таки, несмотря на шум толпы и неистовое солнце, лившее свои красные лучи, не одна старая потемневшая башня успела бросить мне несколько многозначительных слов; кое-где подслушал я и шепот разбитых колонн; а когда я всходил по невысокой лестнице, ведущей на Piazza de’ Signori, камни поведали мне ужасную, кровавую историю, и я прочитал на углу слова: Scala Mazzanti.

Верона, древний всемирно прославленный город, расположенный по обеим сторонам Эча, служил всегда как бы первой стоянкой на пути германских кочевых племен, покидавших свои холодные северные леса и переходивших Альпы, чтобы насладиться золотым солнечным сиянием прелестной Италии. Одни тянулись дальше к югу, другие находили и это место достаточно приятным и располагались здесь с уютом, как на родине, облекаясь в шелковые домашние одеяния и мирно проводя время среди цветов и кипарисов, пока новые пришельцы, еще не успевшие снять с себя стальных одежд, не являлись с севера и не вытесняли их; эта история часто повторялась и получила у историков название переселения народов. Бродя теперь по Вероне и ее окрестностям, всюду находишь причудливые следы той эпохи, так же как и следы более раннего и более позднего времени. О римлянах особенно напоминают амфитеатр и триумфальные ворота; о Теодорихе-Дитрихе Бернском, которого еще поют и славят в легендах немцы, напоминают сказочные развалины нескольких византийских доготических зданий; сумасбродные башни напоминают короля Альбоина и его свирепых лангобардов; овеянные легендами памятники напоминают о Карле Великом, паладины которого изваяны у дверей собора с той франкской грубостью, какая их, несомненно, отличала в жизни, — и, когда глядишь на все это, начинает казаться, что весь город — большой постоялый двор народов; и как постояльцы гостиницы имеют обыкновение писать свои имена на стенах и окнах, так и здесь каждый народ оставил следы своего пребывания, часто, правда, в не слишком удобочитаемой форме, ибо многие немецкие племена не умели еще писать и должны были довольствоваться тем, что разрушали что-нибудь на память о себе; этого, впрочем, было вполне достаточно, так как развалины говорят красноречивее затейливых письмен. Варвары, вступившие ныне в старую гостиницу, не замедлят оставить такие памятники своего милого пребывания, так как им недостает скульпторов и поэтов, чтобы удержаться в памяти человечества с помощью более мягких средств.

Я пробыл в Вероне только один день, непрестанно удивляясь никогда не виданному и вглядываясь то в старинные здания, то в людей, кишевших среди них с таинственным одушевлением, то, наконец, в божественно голубое небо, которое заключало все это как бы в драгоценную раму и превращало все в законченную картину. Странное, однако, чувство, когда сам торчишь посреди картины, которую только что рассматривал, когда тебе то и дело улыбаются на этой картине фигуры, особенно женские, что я с приятностью испытал на Piazza delle Erbe. Это, в сущности, овощной рынок, а на нем — изобилие восхитительных женщин и девушек, с томными большеглазыми лицами, с чудными чарующими телами, обольстительно-желтыми, наивно-грязными, созданными скорее для ночи, чем для дня. Белые или черные покрывала, которые носят на голове горожанки, были так хитро перекинуты через грудь, что больше подчеркивали красивые формы, чем скрывали их. У девушек были шиньоны, приколотые одной или несколькими золотыми стрелами или же серебряной булавкой с наконечником в виде желудя. На крестьянках большей частью были маленькие соломенные шляпки в виде тарелок, прикрепленные с одной стороны к волосам кокетливыми цветами. Мужской наряд меньше отличался от нашего, и только громадные черные бакенбарды, пышно растущие из-под галстука, бросались в глаза мне, впервые увидевшему эту моду.

Но если пристально вглядишься в этих людей, мужчин и женщин, откроешь в их лицах и во всем их существе следы цивилизации, отличающейся от нашей тем, что она ведет начало не от средневекового варварства, а от римской эпохи, цивилизации, которая никогда не была вполне искоренена и лишь видоизменялась сообразно с характером разных хозяев страны. Цивилизация этих людей не отличается такой бьющей в глаза свежестью полировки, как у нас, где дубовые столы только вчера обтесаны и все еще пахнет лаком. Кажется, что этот человеческий поток на Piazza delle Erbe на протяжении веков постепенно менял только одежду и обороты речи, нравы же здесь мало изменились. Здания, окружающие эту площадь, по-видимому, были не в состоянии так легко угнаться за временем; от этого, однако, вид их не менее привлекателен, он чудесным образом трогает душу. Здесь расположены высокие дворцы в венецианско-ломбардском стиле, с бесчисленными балконами и смеющимися фресками; посредине возвышается единственный памятник — колонна, фонтан и каменная статуя святой; виднеется затейливо расписанный в красную и белую краску Подеста, гордо вздымающийся за величественными стрельчатыми воротами; там замечаешь снова старую четырехугольную колокольню, на которой часовые стрелки и циферблат наполовину разрушены, так что похоже на то, что время само решило покончить с собой, — над всей площадью веет то романтическое очарование, которое так радостно сквозит в фантастических поэмах Людовико Ариосто или Людовико Тика.

Близ площади находится дом, который считают дворцом Капулетти благодаря шляпе, высеченной из камня на внутренних воротах. Теперь это грязный кабак для извозчиков и кучеров, и в качестве трактирной вывески над ним висит красная дырявая шляпа из жести. Невдалеке, в церкви, показывают капеллу, где, согласно преданию, была помолвлена несчастная влюбленная пара. Поэт охотно посещает такие места, хотя бы он и посмеивался сам над легковерием своего сердца. Я застал в этой капелле одинокую женщину, жалкое, поблекшее существо; после длительной молитвы и коленопреклонения она со вздохом поднялась, удивленно посмотрела на меня болезненным, тихим взглядом и, наконец, вышла, ковыляя, словно у нее были переломаны кости.

Гробницы Скалигеров находятся тоже невдалеке от Piazza delle Erbe. Они так же поразительно вылеплены, как этот гордый род, и жаль, что они расположены в тесном углу, где должны жаться друг к другу, чтобы занять как можно меньше места и где наблюдателю даже трудно рассмотреть их как следует. Похоже на то, что здесь символически представлена историческая участь этого рода: он занимает столь же малый уголок в общей итальянской истории, но этот уголок заполнен блеском подвигов, пышностью нравов и величием гордого духа. Каковы они в истории, таковы и в памятниках — гордые железные рыцари на железных конях, и всех величественнее Кангранде — дядя и Мастино — племянник.

Глава XXIV

О веронском амфитеатре говорили многие: там довольно места для размышлений, и нет таких размышлений, которые не вместились бы в круг этого знаменитого сооружения. Выстроен он именно в том строго деловитом стиле, красота которого — в законченной солидности и, подобно всем общественным римским зданиям, выражает дух, являющий не что иное, как дух самого Рима. А Рим? Найдется ли человек настолько невежественно-здоровый, что сердце его не затрепещет втайне при этом имени? Или, по крайней мере, не испытает традиционного потрясения мыслей? Что касается меня, то, признаюсь, я почувствовал больше тревоги, чем радости, при мысли, что скоро буду бродить по земле Древнего Рима. «Но ведь Древний Рим теперь мертв, — успокаивал я свою трепетную душу, — и тебе выпала отрадная участь обозревать, не подвергаясь опасности, его прекрасные останки». И все же вслед за тем возникали во мне опять фальстафовские размышления: а если он не совсем еще мертв, а только прикидывается и восстанет опять — это было бы ужасно!

Когда я посетил амфитеатр, там разыгрывали комедию: посредине арены на маленьких деревянных подмостках шел итальянский фарс, а зрители расположились под открытым небом, частью на маленьких стульчиках, частью на высоких каменных скамьях старого амфитеатра. Я сидел и смотрел на шуточные схватки Бригеллы и Тартальи на том самом месте, где когда-то сидели римляне, созерцая своих гладиаторов и травлю зверей. Небо надо мною, голубая хрустальная чаша, было то же, что и над ними. Понемногу смеркалось, загорались звезды, Труффальдино смеялся, Смеральдина плакала; наконец явился Панталоне и соединил их руки. Публика зааплодировала и в восторге потянулась к выходу. Вся игра не стоила ни одной капли крови. Но это и была всего только игра. А римские игры не были играми. Эти люди не могли довольствоваться одной только видимостью, им недоставало детской душевной ясности, и, при свойственной им серьезности, они проявляли эту серьезность в чистейшем и кровавом виде в своих играх. Они не были великими людьми, но благодаря своему положению были выше других земных существ, ибо опирались на величие Рима. Стоило им сойти с семи холмов, и они становились маленькими. Поэтому такими ничтожными они кажутся нам в своей частной жизни. Геркуланум и Помпея, эти палимпсесты природы, где выкапывают теперь из-под земли старые каменные тексты, обнаруживают перед глазами путешественников частную жизнь римлян в маленьких домиках с крохотными комнатушками, составляющими такой резкий контраст с колоссальными постройками, предназначенными для жизни общественной: театрами, водопроводами, колодцами, дорогами, мостами, развалины которых и до сих пор вызывают изумление. Но в этом-то и вся суть: как греки велики идеей искусства, евреи — идеей единого всесвятого бога, так римляне велики идеей их Вечного Рима, велики повсюду, где они, воодушевленные этой идеей, сражались, писали и строили. Чем более разрастается Рим, тем более распространяется эта идея, отдельные единицы теряются в ней, великие люди, возвышающиеся над другими, поддерживаются только ею, а ничтожество малых благодаря ей же становится еще заметнее. Потому-то римляне были одновременно величайшими героями и величайшими сатириками, — героями, когда они действовали, помышляя о. Риме, и сатириками, когда они помышляли о Риме, осуждая действия соотечественников. Крупнейшие люди должны были казаться ничтожными, когда к ним применялась идея столь необъятного масштаба, как идея Рима, и потому они не могли избежать сатирической оценки. Тацит — самый беспощадный мастер сатиры, ибо он глубже других чувствовал величие Рима и ничтожество людей. Он чувствует себя в своей стихии всякий раз, когда может сообщить, что передавали на форуме злые языки о какой-либо низости императора; он злобно-счастлив, когда может рассказать о скандале с каким-либо сенатором, например о неудачной лести.

Я долго еще разгуливал по верхним скамьям амфитеатра, погруженный в мысли о прошлом. И так как при вечернем свете все здания наиболее ясно проявляют присущий им дух, то и эти стены порассказали мне на своем отрывочном, лапидарном языке много значительнейших вещей: они поведали мне о мужах Древнего Рима, и казалось мне, я вижу, как бродят эти белые тени внизу, подо мною, в темном цирке. Казалось, я вижу Гракхов с их вдохновенными глазами мучеников. «Тиберий Семпроний! — воскликнул я. — Я буду голосовать с тобою за аграрный закон!» Увидел я и Цезаря рука об руку с Марком Брутом. «Разве вы опять помирились?» — воскликнул я. «Мы оба считали себя правыми, — засмеялся Цезарь, — я не знал, что существует еще один римлянин, и считал себя вправе упрятать Рим в карман, а так как сын мой Марк оказался таким римлянином, то он счел себя вправе убить меня за это». Позади обоих скользил Тиберий Нерон с расплывающимися ногами и неопределенными чертами лица. Видел я также, как бродили там женщины, среди них Агриппина с прекрасным, властолюбивым лицом, удивительно трогательным, как у древней мраморной статуи, в чертах которой как бы окаменела скорбь. «Кого ты ищешь, дочь Германика?» Уже до моего слуха донеслись ее жалобы, но вдруг раздался глухой звон вечернего колокола и роковой барабан вечерней зори. Гордые духи Рима исчезли, и я остался лицом к лицу с христианско-австрийской действительностью.

Глава XXV

Когда стемнеет, на площади Лa-Бра высший свет Вероны прогуливается или восседает на маленьких стульчиках перед кофейнями, поглощая шербет, вечернюю прохладу и музыку. Там приятно посидеть: мечтательное сердце убаюкивается сладостными звуками и само звучит им в тон. Порою, когда загремят трубы, оно очнется, словно опьянев от сна, и вторит всему оркестру. Тогда душу пронизывает солнечная бодрость, расцветают пестрые чувства и воспоминания с их глубокими черными очами, и поверх всего проплывают, подобно облакам, мысли, гордо, медленно, вечно.

Далеко за полночь бродил я по улицам Вероны, постепенно пустевшим и удивительно гулким. При свете молодого месяца обрисовывались здания с их статуями, и бледно и болезненно взирали на меня порою мраморные лики. Я торопливо прошел мимо гробниц Скалигеров: мне показалось, что Кангранде, со свойственной ему по отношению к поэтам любезностью, хочет сойти с коня и сопровождать меня. «Сиди на месте, — крикнул я ему, — ты мне не нужен, мое сердце — лучший чичероне, оно повсюду рассказывает мне об историях, случившихся в домах, рассказывает точно, во всех подробностях, вплоть до имен и годов!»

Когда я подошел к римской триумфальной арке, оттуда выскользнул черный монах, и вдалеке раздалось ворчливое немецкое: «Кто идет?» — «Свои», — пропищал чей-то самодовольный дискант.

Но какой женщине принадлежал голос, так сладостно проникший мне в душу, когда я поднимался по Scala Mazzanti? То была песня, словно исходившая из груди умирающего соловья, предсмертно-нежная и будто молящая о помощи; каменные дома повторили ее своим эхом. На этом месте Антонио делла Скала убил своего брата Бартоломео, когда тот шел к возлюбленной. Сердце говорило мне, что она все еще сидит в своей комнате, ждет возлюбленного и поет, чтобы заглушить страшное предчувствие. Но вскоре песня и голос показались мне очень знакомыми; я уже прежде слышал эти бархатные, страстные, истекающие кровью звуки; они охватили меня, словно нежные, полные мольбы воспоминания. «Глупое сердце, — сказал я сам себе, — разве ты забыло песню о больном мавританском короле, которую так часто пела мертвая Мария? А самый голос — разве ты забыло голос мертвой Марии?»

Протяжные звуки преследовали меня по всем улицам вплоть до гостиницы «Due Torre», вплоть до самой моей спальни, до сновидений — и опять я увидел мою любимую, жизнь мою, прекрасной и недвижимой; сторожившая гроб старуха опять удалилась, бросив в сторону загадочный взгляд; ночная фиалка благоухала; я опять поцеловал милые губы, и дорогая покойница медленно поднялась, чтобы возвратить мне поцелуй.

Если бы только знать, кто потушил свет!

Глава XXVI

 

Ты знаешь эту песню? Вся Италия изображена в ней, но изображена в томящих тонах страсти. В «Итальянском путешествии» Гете воспел ее несколько подробнее, а Гете пишет всегда, имея оригинал перед глазами, и можно вполне положиться на верность контуров и окраски. Потому-то я нахожу уместным здесь сослаться на «Итальянское путешествие» Гете, тем более что до Вероны он ехал тем же путем, через Тироль. Я уже прежде говорил об этой книге, еще не будучи знаком с материалом, который подвергнут в ней обработке, и нахожу, что мои суждения, основанные на предчувствии, вполне подтверждаются. В книге этой мы повсюду наблюдаем реальное понимание и спокойствие природы. Гете держит перед ней зеркало, вернее — сам он является зеркалом природы. Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гете. Даже мысли ее, ее устремления отражает он, и нельзя поставить в упрек пылкому гетеанцу, особенно в жаркие летние дни, то обстоятельство, что он, изумясь тождеству отражений и оригиналов, приписывает зеркалу творческую силу, способность создавать такие же оригиналы. Некий господин Эккерман написал как-то книгу о Гете, где совершенно серьезно уверяет, что если бы господь бог при сотворении мира сказал Гете: «Дорогой Гете, я, слава богу, покончил со всем, кроме птиц и деревьев, и ты сделал бы мне большое одолжение, если бы согласился создать за меня эту мелочь», — то Гете не хуже самого господа бога сотворил бы этих птиц и эти деревья, в полном соответствии со всем мирозданием, а именно — птиц создал бы пернатыми, а деревья — зелеными.

В словах этих заключается истина, и я даже держусь того мнения, что Гете в некоторых случаях лучше бы справился с делом, чем сам господь бог, что, например, он создал бы господина Эккермана в более правильном виде, а именно — тоже пернатым и зеленым. Право, природа совершила ошибку, не украсив головы господина Эккермана зелеными перьями, и Гете пытался исправить этот недостаток тем, что выписал ему из Иены докторскую шляпу и собственноручно надел ее ему на голову.

Наравне с «Итальянским путешествием» Гете можно рекомендовать «Италию» г-жи Морган и «Коринну» г-жи Сталь. Недостаток таланта, который мог бы сделать этих дам незаметными рядом с Гете, они возмещают мужественным настроением, которого не хватает Гете. Так, леди Морган выражалась, как подобает мужчине, вселяла своими речами скорпионов в сердце наглых наемников, и мужественно-сладостны были трели этого порхающего соловья свободы. Точно так же г-жа Сталь, как известно всякому, была любезной маркитанткой в стане либералов и мужественно обходила ряды борцов со своим бочонком энтузиазма, подкрепляя усталых и сражаясь вместе с ними лучше, чем лучшие из них.

Что касается вообще описания итальянских путешествий, то В. Мюллер уже дал как-то давно в «Гермесе» их обозрение. Имя им — легион. Среди более ранних немецких писателей выделяются в этой области, в смысле ума и своеобразия: Мориц, Архенгольц, Бартельс, бравый Зейме, Арндт, Мейер, Бенковитц и Рефуес. Новейшие мне мало известны, лишь немногие из них доставили мне удовольствие и принесли пользу. Из числа таких я назову вышедшее из-под пера безвременно скончавшегося В. Мюллера «Рим, римляне и римлянки». Ах, он был немецким поэтом! Затем «Путешествие» Кефалидеса, несколько сухое; далее — «Цизальпинские страницы» Лессмана, несколько водянистые, и, наконец, «Путешествия в Италию, начиная с 1822 года, Фридриха Тирша, Людвига Шорна, Эдуарда Гергардта и Лео фон Кленце». Пока появилась только первая часть этой книги, содержащая преимущественно сообщения моего дорогого благородного Тирша, гуманный дух которого сквозит в каждой строке.

Глава XXVII

 

Но не приезжай туда в начале августа, не то днем тебя изжарит солнце, а ночью загрызут блохи. Кроме того, дорогой читатель, не советую тебе отправляться из Вероны в Милан в почтовой карете.

Я ехал в обществе шести бандитов в тяжеловесной «кароцце», которая была так заботливо укрыта со всех сторон от густейшей пыли, что я почти не заметил красот местности. Только дважды, до Брешии, сосед мой приподнял кожаную занавеску, чтобы сплюнуть. В первый раз я ничего не увидел, кроме нескольких вспотевших елок, сильно страдавших, казалось, в своих зеленых зимних одеяниях от томящего солнечного зноя; в другой раз я увидел кусочек дивно прозрачного голубого озера, в котором отражались солнце и тощий гренадер. Этот последний, австрийский Нарцисс, с детской радостью дивился тому, как отражение в точности повторяло его движения, когда он брал ружье на караул, на плечо или на прицел.

О самой Брешии я мало могу рассказать, так как воспользовался пребыванием там лишь для хорошего пранцо. Нельзя поставить в упрек бедному путешественнику, если он стремится утолить голод физический прежде, чем духовный. Но все же у меня хватило добросовестности, прежде чем снова сесть в карету, порасспросить о Брешии у камерьере; я узнал, между прочим, что в городе сорок тысяч жителей, одна ратуша, двадцать одна кофейня, двадцать католических церквей, один сумасшедший дом, одна синагога, один зверинец, одна тюрьма, одна больница, один столь же хороший театр и одна виселица для воров, укравших меньше ста тысяч талеров.

Около полуночи я прибыл в Милан и остановился у господина Рейхмана, немца, оборудовавшего свою гостиницу в чисто немецком вкусе. Это лучшая гостиница в Италии, как заявили мне несколько знакомых, которых я там встретил; об итальянских содержателях гостиниц и блохах они отзывались очень плохо. Я только и слышал от них что возмутительные истории об итальянских мошенничествах; особенно расточал проклятия сэр Вильям, уверяя, что если Европа — мозг мира, то Италия — воровской орган этого мозга. Бедному баронету пришлось заплатить за скудный завтрак в «Locanda croce bianca» в Падуе не более не менее, как двенадцать франков, а в Виченце с него потребовал на чай человек, поднявший перчатку, которую он обронил, садясь в карету. Его кузен Том уверял, что все итальянцы мошенники, с тою лишь особенностью, что они не воруют. Если бы он был попригляднее на вид, то заметил бы также, что все итальянки — мошенницы. Третьим в этом союзе оказался некий мистер Лайвер, которого я покинул в Брайтоне молодым теленком и нашел теперь в Милане сущим boeuf à la mode. Он был одет как настоящий денди, и я никогда не видел человека, который превзошел бы его способностью изображать своей фигурой одни острые углы. Когда он засовывал большие пальцы в проймы жилета, кисти рук и остальные пальцы образовывали углы; даже пасть его разинута была в виде четырехугольника. Все это дополняла угловатая голова, узкая сзади, заостренная кверху, с низким лбом и очень длинным подбородком. Среди английских знакомых, которых я встретил в Милане, была и толстая тетка мистера Лайвера; подобно жировой лавине спустилась она с альпийских высот в обществе двух белых, как снег, и холодных, как снег, снежных гусят — мисс Полли и мисс Молли.

Не обвиняй меня в англомании, дорогой читатель, если я в этой книге часто говорю об англичанах; они сейчас в Италии слишком многочисленны, чтобы можно было их не замечать; они целыми полчищами кочуют по этой стране, располагаются во всех гостиницах, повсюду бегают, все осматривают, и трудно представить себе в Италии лимонное дерево без обнюхивающей его англичанки или картинную галерею без толпы англичан, которые со своими путеводителями в руках бегают по ней, проверяя, все ли указанные в книге достопримечательности налицо. Глядя на этих светловолосых и краснощеких людей, исполненных любопытства, принаряженных, перебирающихся через Альпы и тянущихся по всей Италии в блестящих каретах с пестрыми лакеями, ржущими скаковыми лошадьми, закутанными в зеленые вуали камеристками и прочим дорогим оборудованием, — кажется, что присутствуешь при некоем элегантном переселении народов. В самом деле, сын Альбиона, хоть он и носит чистое белье и платит за все наличными, все же кажется культурным варваром по сравнению с итальянцем, который являет скорее переходящую в варварство культуру. Первый обнаруживает в характере сдержанную грубость, второй — распущенную утонченность. А бледные итальянские лица, с страдальческими белками глаз, с болезненно-нежными губами — насколько они аристократичнее деревянных британских физиономий с их плебейски-здоровым румянцем! Весь итальянский народ внутренне болен, а больные, право, аристократичнее здоровых; ведь только больной человек становится человеком, у его тела есть история страданий, оно одухотворено. Я даже думаю, что путем страданий и животные могли бы стать людьми; я видел однажды умирающую собаку: она смотрела на меня в предсмертных муках почти как человек.

Выражение страдания заметнее всего на лицах итальянцев, когда говоришь с ними о несчастье их родины, а Милан дает для этого много поводов. Это самая болезненная рана в груди итальянцев, и они содрогаются, если даже слегка прикоснуться к ней. В таких случаях им свойственно движение плечами, наполняющее нас чувством особого сострадания. Один из моих британцев счел итальянцев равнодушными к политике на том основании, что они, казалось, безразлично слушали, как мы, чужестранцы, толковали о католической эмансипации и о турецкой войне; он был настолько несправедлив, что насмешливо высказал это в разговоре с одним бледным итальянцем с черной как смоль бородой. Накануне вечером мы присутствовали на представлении новой оперы в «La Scala» и созерцали картину неистовства, обычную в этих случаях. «Вы, итальянцы, — обратился британец к бледному человеку, — умерли, кажется, для всего, кроме музыки, только она еще может воодушевить вас». — «Вы несправедливы, — ответил бледный человек и сделал движение плечами. — Ах! — вздохнул он. — Италия скорбно грезит среди своих развалин; если время от времени она вдруг пробуждается при звуках какой-нибудь мелодии и бурно срывается с места, то воодушевление это вызвано не самой песней, а скорее воспоминаниями и чувствами, разбуженными песней. Италия всегда хранит их в сердце, и в таких случаях они с силой вырываются наружу — в этом смысл того дикого шума, который вы слышали в «La Scala».

Быть может, признание это — некоторый ключ к разгадке того энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера. Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это на представлений «Crociato in Egitto», где музыка переходила внезапно от мягких, скорбных тонов к ликующей боли. Такое неистовство именуется в Италии furore.

Глава XXVIII

Хотя мне и представляется теперь случай, дорогой читатель, коснувшись Бреры и Амброзианы, преподнести тебе свои суждения об искусстве, я, однако, пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый острый подбородок, который придаёт оттенок сентиментальности картинам ломбардской школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда казалась в высшей степени поучительной возможность сопоставлять с произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее моделями; характер школы выяснялся при этом тем нагляднее. Так, на ярмарке в Роттердаме стал мне понятен Ян Стен в божественной своей веселости; позже таким же путем постиг я на Лунгарно правдивость форм и даровитость, свойственную флорентийцам, а на площади Святого Марка — чувство краски и мечтательную поверхностность венецианцев. Устремись же к Риму, душа моя, там, может быть, ты возвысишься до созерцания идеала и постигнешь Рафаэля!

Все же я не могу не упомянуть величайшую во всех смыслах достопримечательность Милана — его собор.

Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с испугом замечаешь, что эта резьба создана из неопровержимого мрамора… Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под готических кровелек и усеивают все вышки; все это каменное сборище может вызвать полный хаос в чувствах. Если рассматривать все сооружение несколько дольше, то все же находишь его очень красивым, исполински-прелестным, вроде игрушки для великанов в детстве. При полуночном лунном свете он представляет собой еще более красивое зрелище: все эти бесчисленные белокаменные люди сходят со своей тесной высоты, провожают вас по piazza и нашептывают на ухо старинные предания, забавно придуманные таинственные истории о Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте, продолжившем ее.

«Видишь ли, — сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее время из новейшего мрамора, — видишь ли, мои старшие товарищи не могут понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже тогда, когда христианства больше не будет».

Когда христианства больше не будет… Я смертельно испугался, услыхав, что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да еще на площади, где разгуливают австрийские часовые в медвежьих шапках и с ранцами. В то же время этот каменный чудак до известной степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там весело и уютно, и он не утратил бы своей ценности и при ином назначении.

Достроить собор было сокровенным замыслом Наполеона, и он был уже близок к цели, когда его могущество было сломлено. Теперь австрийцы заканчивают постройку. Продолжаются работы и над знаменитой триумфальной аркой, которая должна замыкать Симплонскую дорогу. Правда, статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как предполагалось. Но все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы, прочие, давно уже будем скошены косою времени и истлеем, как трава в поле, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые поколения возникнут на земле, будут с головокружением взирать снизу вверх на этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская история станет, наконец, мифом.

Быть может, через тысячелетия какой-нибудь хитроумный ученый в своей глубоко научной диссертации докажет неопровержимо, что Наполеон Бонапарт совершенно тождествен с другим титаном, похитившим огонь у богов, прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным на растерзание коршуну, который непрестанно клевал его сердце.

Глава XXIX

Прошу тебя, дорогой читатель, не принимай меня за безусловного бонапартиста: я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Безусловно, люблю я его лишь до восемнадцатого брюмера — в этот день он предал свободу. И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму. Наполеон Бонапарт был аристократ, дворянин и враг гражданского равенства, и война, навязанная ему в смертельной ненависти европейской аристократией во главе с Англией, оказалась колоссальным недоразумением; дело в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном составе этой аристократии, то сохранил бы все же большую ее часть и ее основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена в прах своей собственной дряхлостью, потерей крови и усталостью от последней, несомненно, самой последней победы.

Дорогой читатель! Условимся здесь раз и навсегда. Я превозношу не дела, а только дух человеческий; дела лишь одежды его, и вся история — не что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любовь любит иногда старые одежды, и именно так люблю я плащ Маренго.

«Мы на поле битвы при Маренго!» Как обрадовалось мое сердце, когда кучер произнес эти слова! Я выехал накануне вечером из Милана в обществе весьма учтивого лифляндца, старавшегося изображать из себя русского, а на следующее утро я увидел восход солнца над знаменитым полем битвы.

Здесь генерал Бонапарт глотнул так обильно из кубка славы, что в опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не протрезвился наконец на острове Святой Елены. Не много лучше пришлось и нам: мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы, так же как и он, пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз нам кажется даже, что военная слава — устаревшее развлечение, что война должна принять более благородные формы и что Наполеон, быть может, — последний завоеватель.

Действительно, может показаться, будто теперь борьба идет не столько из-за материальных, сколько из-за духовных интересов, будто всемирная история должна стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который так умело и производительно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи в своих собственных интересах, а именно — национализм с его тщеславием и ненавистью, обветшал и пришел в негодность; с каждым днем явно исчезают глупые националистические предрассудки, резкие различия сглаживаются во всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет более наций, есть только партии, и удивительно, как они при наличии самых разнообразных окрасок так хорошо узнают друг друга и при таком несходстве языков так хорошо друг друга понимают. Подобно тому, как есть материальная политика государств, так есть и духовная политика партий; и подобно тому, как политика государств способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом вмешаются все государства, так не может теперь произойти в мире самое ничтожное столкновение, при котором, благодаря упомянутой политике партий, не возникли бы общие духовные интересы и самые далекие, чуждые по складу партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra. Подобно политике партий, которую я называю политикой духовной, потому что ее интересы одухотворенней, а ее ultimae rationes подкрепляются не металлом, — также точно политика государств создает две большие группировки людей, враждебных друг другу и ведущих борьбу словом и мыслью. Лозунги и представители этих двух больших партийных групп меняются ежедневно, нот недостатка в путанице, часто возникают величайшие недоразумения, и число их скорее увеличивается, чем уменьшается при вмешательстве дипломатов этой духовной политики — писателей, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, и время идет, воздвигая свои великие задачи.

В чем же великая задача нашего времени?

Это — эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков, франкфуртских евреев, вестиндских чернокожих и других угнетенных народов, но эмансипация всего мира, в особенности Европы, которая достигла совершеннолетия и рвется из железных помочей привилегированных сословий — аристократии. Пусть некоторые философы и ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, чтобы доказать, что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч привилегированных рыцарей: они не смогут убедить нас в этом, пока не докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами на спинах, а последние — со шпорами на ногах.

Всякое время имеет свои задачи, и, разрешая их, человечество движется вперед. Прежнее неравенство, установленное в Европе феодальной системой, было, быть может, необходимо или являлось необходимым условием для успехов цивилизации; теперь же оно подавляет ее и возмущает цивилизованные сердца. Французы, народ общественный, были, естественно, глубоко задеты этим неравенством, нестерпимо расходящимся с принципом общественности. Они попытались добиться равенства, принявшись попросту рубить головы тем, кто хотел во что бы то пи стало подняться над уровнем, и революция явилась сигналом для освободительной войны всего человечества.

Восхвалим французов! Они позаботились о двух величайших потребностях человеческого общества — о хорошей пище и о гражданском равенстве: в кулинарии и свободе они достигли величайших успехов, и когда мы все на равных правах соберемся на большой пир примирения, в хорошем расположении духа, — ибо что может быть лучше компании равных за хорошо накрытым столом? — то первый тост мы провозгласим за французов. Правда, пройдет еще некоторое время, пока можно будет устроить этот праздник, пока осуществится эмансипация; но оно наступит наконец, это время, и мы, примиренные и равные, усядемся за одним и тем же столом; мы объединимся тогда и в полном единении будем бороться со всяким мировым злом, и, быть может, в конце концов — даже со смертью, чья строгая система равенства нас не оскорбляет, по крайней мере не, так, как самодовольное учение аристократов о неравенстве.

Не улыбайся, читатель будущего! Каждая эпоха верит в то, что ее борьба — самая важная из всех; в этом, собственно, и заключается вера данной эпохи, с этой верой она живет и умирает. Будем же и мы жить этой религией свободы и умрем с нею: быть может, она более заслуживает названия религии, чем пустой отживший призрак, который мы по привычке называем этим именем, — наша священная борьба представляется нам важнейшей из всех, какие когда-либо велись на земле, хотя историческое предчувствие и подсказывает нам, что когда-нибудь наши внуки будут смотреть на эту борьбу, быть может, с тем же равнодушием, с каким мы взираем на борьбу первых людей, сражавшихся с такими же жадными чудовищами — драконами, хищниками и великанами.

Глава XXX

На поле битвы при Маренго мысли налетают на тебя в таком количестве, что можно подумать — это те самые мысли, которые здесь оборвались внезапно у многих и теперь блуждают, как потерявшие хозяина собаки. Я люблю поля сражений: ведь, как ни ужасна война, все же она обнаруживает величие человека, дерзающего противиться своему злейшему наследственному врагу — смерти. В особенности те поля сражений, где свобода совершила танец на кровавых розах, великолепный брачный танец! Франция была тогда женихом, созвала весь мир к себе на свадьбу и, как поется в песне:

Хейда! На вечеринке Мы били не горшки — Дворянские башки.

Но, увы! Каждая пядь, на которую человечество продвигается вперед, стоит потоков крови. Не слишком ли это дорого? Разве жизнь каждого человека не столь же ценна, как и жизнь целого поколения? Ведь каждый отдельный человек — целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним, под каждым надгробным камнем лежит история целого мира. Помолчим об этом, так могли бы говорить мертвые, павшие здесь, а мы живы, мы будем сражаться и впредь в священной войне за освобождение человечества.

«Кто теперь думает о Маренго! — сказал мой спутник, русский из Лифляндии, когда мы проезжали по отдыхающему полю. — Теперь все взоры устремлены на Балканы, где мой земляк Дибич оправляет чалмы на турецких головах, и мы еще в этом году займем Константинополь. Вы за русских?»

Это был вопрос, на который я охотно ответил бы где угодно, только не на поле битвы при Маренго. Я увидел в утреннем тумане человека в треугольной шляпе и сером походном плаще; он мчался вперед со скоростью мысли, вдалеке звучало жуткое, сладостное: «Allons, enfants de la patrie!» И все-таки я ответил: «Да, я за русских».

И в самом деле, в удивительной смене лозунгов и вождей, в великой борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на глашатая свободы. Странная перемена! Еще два года назад мы эту роль приписывали одному английскому министру; вопли глубоко торийской ненависти по адресу Джорджа Каннинга решили в то время наш выбор; в дворянски неблагородных оскорблениях, которые он претерпел, мы видели гарантию его верности, и когда он умер смертью мученика, мы облачились в траур, и восьмое августа стало священным днем в календаре свободы. Но мы забрали знамя с Даунинг-стрит и перенесли его в Петербург, избрав знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитника греческих вдов и сирот от азиатских варваров, заслуг жившего в этой доблестной борьбе свои шпоры. Опять враги свободы слишком явно выдали себя, и мы вновь использовали всю остроту их ненависти, чтобы познать наше собственное благо. Вновь произошло обычное явление: ведь представители наши определяются не столько нашим собственным выбором, сколько голосами наших врагов, и, наблюдая удивительно подобранную общину, воссылавшую к небу благочестивые мольбы о спасении Турции и погибели России, мы скоро обнаружили, кто нам друг, или, вернее, кто внушает ужас нашим врагам. Ну, и смеялся, должно быть, господь бог на небе, слыша, как Веллингтон, великий муфтий, папа, Ротшильд I, Меттерних и целая свора дворянчиков, биржевиков, попов и турок молятся одновременно об одном и том же — о спасении полумесяца!

Все, что алармисты сочиняли до сих пор об опасности, которой подвергает нас чрезмерная мощь России, — сплошная глупость. Мы, немцы, по крайней мере, ничем не рискуем: немного меньше или немного больше рабства — не имеет значения, когда дело идет о завоевании самого высокого, об освобождении от остатков феодализма и клерикализма. Нам угрожают владычеством кнута, но я охотно отведаю и кнута, если буду уверен, что и враги наши его отведают. Бьюсь об заклад, они будут, как делали прежде, вилять хвостом перед новой властью, будут грациозно улыбаться и предложат самые постыдные услуги и в награду за это, раз уж приходится подвергнуться порке, выхлопочут себе привилегию получать почетный кнут, подобно сиамским вельможам, которых, когда они присуждены к наказанию, упрятывают в шелковые мешки и бьют надушенными палками, между тем как провинившиеся простолюдины получают лишь холщовый мешок и совсем не ароматные палки. Что ж, предоставим им эту привилегию, поскольку она единственная, лишь бы их поколотили, в особенности английскую знать. Пусть нас усердно уверяют, что это та самая знать, которая вырвала у деспотизма Великую хартию, что Англия, при устойчивости в ней гражданского сословного неравенства, все-таки гарантирует личную свободу, что Англия являлась убежищем для всех свободных умов, когда деспотизм угнетал весь континент — все это tempi passati! Пусть провалится Англия со своими аристократами! Для свободных умов в случае нужды существует лучшее убежище! Если бы вся Европа превратилась в сплошную тюрьму, то осталась бы лазейка для бегства, это — Америка, и, слава богу, лазейка эта больше, чем вся тюрьма.

Но все это смешные опасения. Если сравнить в отношении свободы Англию и Россию, то и самый мрачно настроенный человек не усомнится, к какой партии примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических условий, в России же — на основе принципов. Как сами эти условия, так и их духовные последствия носят печать средневековья; вся Англия застыла в своих не поддающихся омоложению средневековых учреждениях, за которыми аристократия окопалась и ждет смертельного боя. Те же принципы, на которых возникла русская свобода или, вернее, из которых она с каждым днем все больше и больше развивается, — это либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями в феодализм и клерикализм, оно прямо враждебно стремлениям дворянства и церкви. Уже Екатерина ограничила церковь, а право на дворянство дается в России государственной службой. Россия — демократическое государство, я бы назвал ее даже христианским государством, если употреблять это часто извращаемое понятие в его лучшем всемирно-историческом значении: ведь русские уже в силу одного пространства своей страны свободны от ограниченного языческого национализма, они не знают национальной ограниченности, по крайней мере, на одной шестой земного шара, ибо Россия занимает почти шестую часть всего населенного мира.

И, право, когда какой-нибудь русский немец, вроде моего лифляндского спутника, патриотически хвастается и распространяется о «нашей России» и «нашем Дибиче», то мне кажется, будто я слушаю селедку, выдающую океан за свою родину и кита — за соотечественника.

Глава XXXI

«Я за русских», — сказал я на поле битвы при Маренго и вышел на несколько минут из кареты, чтобы предаться утреннему молитвенному созерцанию.

Словно из-под триумфальной арки, образованной исполинскими грядами облаков, всходило солнце — победоносно, радостно, уверенно, обещая прекрасный день. Но я чувствовал себя, как бедный месяц, еще бледневший на небе. Он совершил свой одинокий путь в глухой ночи, когда счастье спало и бодрствовали только призраки, совы и грешники; а теперь, когда наступил юный день с его ликующими лучами и трепещущей утренней зарей, — теперь он должен удалиться. Еще один скорбный взгляд в сторону великого мирового светила, и оно исчезло, подобно благовонному туману.

— День будет чудесный! — крикнул мне мой спутник, сидя в карете. Да, день будет чудесный, — тихо повторило мое благоговейное сердце и задрожало от тоски и радости. Да, будет чудесный день, солнце свободы согреет землю лучше, чем аристократия всех звезд, вместе взятых; расцветет новое поколение, зачатое в свободном любовном объятии, не на ложе принуждения, под контролем духовных мытарей; свободно родившись, человек принесет с собой свободные мысли и чувства, о которых мы, прирожденные рабы, не имеем никакого понятия. О! Они также не будут иметь никакого понятия о том, как ужасна была ночь, во мраке которой мы должны были жить, как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и ханжествующими грешниками! О бедные бойцы, мы, всю нашу жизнь отдавшие этой борьбе, усталые и бледные встретим зарю дня победы! Пламя солнечного восхода не вызовет румянца на наших щеках и не согреет наших сердец, мы умираем, как заходящий месяц, — слишком скупо отмерены человеку пути его странствий, а в конце их — неумолимая могила.

Право, не знаю, заслуживаю ли я, чтобы мой гроб был когда-либо украшен лавровым венком. Поэзия, при всей моей любви к ней, всегда была для меня только священной игрушкой или же освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большого значения поэтической славе, и меня мало беспокоит — хвалят мои песни или порицают. Но меч вы Должны возложить на мою могилу, потому что я был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества.

Глава XXXII

В полуденный зной мы укрылись во францисканском монастыре, который был расположен на значительной высоте и, похожий своими мрачными кипарисами и белыми монахами на охотничий замок веры, взирал сверху вниз на радостно-зеленые долины Апеннин. Это было красивое сооружение, да и вообще мне пришлось проезжать мимо многих замечательных монастырей и церквей, не считая картезианского монастыря в Монце, который я видел только снаружи. Я часто не знал, чему больше дивиться — красоте ли местности, величию ли старинных храмов или столь же величественному и твердому, как камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали постройку и, в свою очередь, уходили на покой — все твердо уповая на вечность католической веры и в непоколебимой убежденности, что таков же будет образ мыслей последующих поколений, которые должны продолжить дело, начатое их предшественниками.

То была вера эпохи, с этой верой жили и смыкали глаза старые зодчие. Теперь они лежат в преддвериях тех самых храмов, и надо пожелать, чтобы сон их был крепок, чтобы новое время своим смехом не разбудило их. В особенности тех, кто покоится у какого-нибудь старого недостроенного собора: им было бы слишком тяжко, проснувшись внезапно ночью, увидеть при болезненном сиянии месяца свое незавершенное творение и вскоре убедиться, что время созидания миновало и что вся их жизнь прошла бесполезно и глупо.

Таков был голос нынешнего, нового времени, у которого иные задачи, иная вера.

Я как-то слышал в Кельне, как маленький мальчик спросил у матери, почему не достраивают наполовину построенных соборов. Это был хорошенький мальчик, и я поцеловал его умные глаза, а так как мать не смогла ему ответить толком, то я сказал, что люди сейчас заняты совсем другим делом.

Недалеко от Генуи, с вершины Апеннин, видно море, меж зеленых горных вершин светлеет голубая водная равнина, и кажется, суда, появляясь то тут, то там, плывут на всех парусах среди гор. Если наблюдать это зрелище в сумерках, когда начинается чудесная игра последних лучей солнца и первых вечерних теней и все краски и контуры окутываются туманом, душу охватывает сказочное очарование; карета шумно катится с горы, дремлющие в душе сладостные образы пробуждаются и вновь замирают, и, наконец, вам мерещится, что вы в Генуе.

Глава XXXIII

Город этот стар без старины, тесен без уюта и безобразен свыше всякой меры. Он построен на скале, у подножия поднимающихся амфитеатром гор, как бы замыкающих в объятиях прелестный морской залив. Поэтому генуэзцам дана самой природой лучшая и безопаснейшая гавань, какую только можно себе представить. Весь город стоит, как уже было сказано, на одной скале, и ради экономии места пришлось строить очень высокие дома, а улицы делать чрезвычайно узкими, так что почти все они темные и только по двум из них может проехать карета. Но дома служат здесь жителям, большей частью купцам, почти исключительно для товарных складов, а по ночам — для сна; весь же свой торгашеский день они проводят, бегая по городу или сидя у своих дверей, вернее — в дверях, ибо иначе жителям противоположных домов пришлось бы соприкасаться с ними коленями.

Со стороны моря, особенно вечером, город являет собою лучшее зрелище. Он покоится тогда у берегов, как побелевший скелет выброшенного на сушу огромного зверя; черные муравьи, именуемые генуэзцами, ползают по нему взад и вперед, голубые морские волны плещутся и журчат, как колыбельная песня, месяц, бледное око ночи, грустно глядит на него сверху.

В саду Палаццо Дориа стоит старый морской герой в виде Нептуна среди большого водного бассейна. Но статуя обветшала и обломалась, вода иссякла, и чайки вьют гнезда на ветвях черных кипарисов. Как мальчик, не забывающий виденных когда-то пьес, я при имени Дориа тотчас же вспомнил о Фридрихе Шиллере, этом благороднейшем, хотя и не величайшем поэте Германии.

Дворцы прежних властителей Генуи, ее нобилей, несмотря на упадок, в большинстве все же прекрасны и утопают в роскоши. Они расположены главным образом на двух больших улицах, именуемых Strada nuova и Balbi. Самый замечательный из них — дворец Дураццо: здесь есть хорошие картины и среди них принадлежащий кисти Паоло Веронезе «Христос», которому Магдалина вытирает омытые ноги. Она так прекрасна, что боишься: а ведь ее, наверно, опять совратят. Я долго стоял перед нею, но — увы! — она не подняла глаз. Христос стоит, как религиозный Гамлет — «go to a nunnery». Я нашел тут также несколько голландцев и отличные картины Рубенса; они насквозь пронизаны огромной жизнерадостностью этого нидерландского титана, чей дух был так мощно окрылен, что взлетал к самому солнцу, несмотря на то что сотня центнеров голландского сыра была привешена к его ногам. Я не могу пройти мимо самой незначительной картины этого великого живописца, не отдав ей дани восхищения. И тем более что теперь входит в моду лишь пожимать плечами при упоминании о нем, ввиду недостатка у него идеализма. Историческая школа в Мюнхене важничает, утверждая этот взгляд. Посмотрите только, с каким высокомерным пренебрежением шествует долгогривый корнелианец через рубенсовский зал! Но, может быть, заблуждение учеников станет понятным, если уяснить всю громадность контраста между Петером Корнелиусом и Петером Паулем Рубенсом. Невозможно, пожалуй, вообразить больший контраст — и тем не менее иногда мне кажется, что между ними есть что-то общее, но я скорее чувствую это, чем вижу. Быть может, в обоих заложены в скрытой форме характерные свойства их общей родины, находящие слабый родственный отзвук в их третьем земляке — во мне. Но это скрытое родство ни в коем случае не заключается в нидерландской жизнерадостности и яркости красок, улыбающейся нам со всех картин Рубенса, — можно подумать, что они написаны в опьянении радостными струями рейнского вина, под ликующие звуки плясовой музыки кирмеса. А картины Корнелиуса, право, кажутся написанными скорее в страстную пятницу, когда по улицам раздавались заунывные напевы скорбного крестного хода, нашедшие отзвук в мастерской и в сердце художника. В продуктивности, в творческом дерзании, в гениальной стихийности они сходятся; оба — прирожденные живописцы; оба принадлежат к плеяде великих мастеров, блиставших по преимуществу в эпоху Рафаэля, в эпоху, которая могла еще непосредственно влиять на Рубенса, но которая так резко отличается от нашей, что нас почти пугает появление Петера Корнелиуса, и он представляется нам порою как бы духом одного из великих живописцев эпохи Рафаэля, вставшим из гроба, чтобы дописать еще несколько картин, мертвым творцом, вызвавшим себя к жизни при помощи схороненного вместе с ним, присущего ему животворящего слова. Когда рассматриваешь его картины, они глядят на нас как бы глазами пятнадцатого века; одежды на них призрачны, словно шелестят мимо нас в полуночную пору, тела волшебно-могучи, обрисованы с точностью ясновидения, насильственно правдивы, только крови недостает им, недостает пульсирующей крови, красок. Да, Корнелиус — творец, но если всмотреться в его творения, то кажется, что все они недолговечны, все они как будто написаны за час до кончины, на всех них лежит скорбный отпечаток грядущей смерти. Несмотря на свою жизнерадостность, фигуры Рубенса-вызывают в нашей душе такое же чувство; кажется, что и в них также заложено семя смерти, и именно благодаря избытку жизни, багровому полнокровию, их должен поразить удар. В этом, может быть, и состоит то тайное родство, которое мы так удивительно ощущаем, когда сопоставляем обоих мастеров. Доведенная до предела жизнерадостность в некоторых картинах Рубенса и глубокая скорбь в картинах Корнелиуса вызывают в нас, пожалуй, одно и то же чувство. Но откуда эта скорбь в голландце? Быть может, это ужасающее сознание, что он принадлежит к давно отжившей эпохе, и жизнь его — лишь мистический эпилог? Ведь — увы! — он не только единственный великий живописец среди ныне живущих, но, может быть, последний из тех, кто будет живописцем на этой земле: до него, вплоть до семьи Караччи, — долгий период мрака, а за ним вновь смыкаются тени, его рука — это одиноко светящаяся рука призрака в ночи искусства, и картины, которые она пишет, носят печать жуткой грусти, суровой, резкой отчужденности. Я никогда не мог без тайного содрогания смотреть на эту руку, руку последнего живописца, когда встречался с ним самим — невысоким, подвижным человеком с горящими глазами; в то же время рука эта вызывала во мне чувство самого глубокого благоговения, ибо я вспоминал, что когда-то она любовно водила моими маленькими пальцами и помогала мне обводить контуры лиц, когда я, маленьким мальчиком, учился рисованию в Дюссельдорфской академии.

Глава XXXIV

Я не могу не упомянуть о собрании портретов генуэзских красавиц во дворце Дураццо. Ничто в мире не может навеять на наши души такую печаль, как созерцание портретов красивых женщин, которые мертвы уже несколько столетий. Нами овладевает меланхолическая мысль: от оригиналов всех этих картин, от всех этих красавиц, таких прелестных, кокетливых, остроумных, лукавых, мечтательных, от всех этих майских головок с апрельскими капризами, от всей этой женской весны ничего не осталось, кроме этих пестрых мазков, брошенных живописцем, тоже давно истлевшим, на тленный кусочек полотна, которое со временем также обратится в пыль и развеется. И так все проходит в жизни бесследно, прекрасное и безобразное; смерть, сухой педант, не щадит ни розы, ни репейника, она не забывает одинокой былинки в дальней пустыне, разрушает до основания, без устали; повсюду мы видим, как она обращает в прах растения и животных, людей и их творения, и даже египетские пирамиды, которые, казалось бы, противятся этой разрушительной ярости, даже они — лишь трофеи ее могущества, памятники минувшего, древние гробницы царей.

Но еще тягостнее, чем это чувство вечного умирания, пустынного зияющего провала в небытие, охватывает нас мысль, что мы-то и умрем даже не как оригиналы, а как копии давно исчезнувших людей, подобных нам и духом и телом, и что после нас родятся опять люди, которые, в свою очередь, будут в точности походить на нас, чувствовать и мыслить, как мы, которые точно так же будут уничтожены смертью, — безотрадная, вечно повторяющаяся игра, в которой плодоносной земле суждено только производить, производить больше, чем может разрушить смерть, так что ей приходится заботиться не столько об оригинальности отдельных личностей, сколько о поддержании рода.

С поразительной силой охватил меня мистический ужас перед этими мыслями, когда во дворце Дураццо я увидел портреты генуэзских красавиц и среди них картину, возбудившую сладостную бурю в моей душе, так что еще теперь, когда я вспоминаю об этом, ресницы мои дрожат, — это было изображение мертвой Марии.

Хранитель галереи был, правда, того мнения, что картина изображает одну генуэзскую герцогиню, и пояснил тоном чичероне, что она принадлежит кисти Джорджо Барбарелли да Кастельфранко нель Тревиджано, по прозвищу Джорджоне, что он был одним из величайших живописцев венецианской школы, родился в 1477 и умер в 1511 году.

— Пусть будет по-вашему, синьор custode. Портрет очень схож, и если он даже написан за два столетия вперед — это не изъян. Рисунок правилен, краски великолепны, складки материи на груди удались отлично. Сделайте одолжение, снимите картину на несколько секунд со стены, я сдую пыль с губ и сгоню паука, усевшегося в углу рамы, — Мария всегда чувствовала отвращение к паукам.

— Eccellenza, по-видимому, знаток.

— Вовсе нет, синьор custode. Я обладаю талантом испытывать волнение при виде некоторых картин, и глаза мои становятся несколько влажными. Но что я вижу! Кем написан портрет мужчины в черном плаще, что висит вон там?

— Тоже Джорджоне, мастерское произведение.

— Прошу вас, синьор, будьте добры, снимите также и эту картину со стены и подержите ее секунду здесь, рядом с зеркалом, чтобы я мог сравнить, похож ли я на портрет.

— Eccellenza не так бледны. Картина — шедевр Джорджоне; он был соперником Тициана; родился в тысяча четыреста семьдесят седьмом, умер в тысяча пятьсот одиннадцатом году.

Дорогой читатель, Джорджоне мне много милее, чем Тициан, и я особенно благодарен ему за то, что он написал для меня Марию. Ты, конечно, вполне согласишься со мною, что Джорджоне написал картину для меня, а не для какого-нибудь старого генуэзца. И портрет очень похож, похож вплоть до молчания смерти; уловлена даже боль в глазах, боль, которая была вызвана страданием, скорее пригрезившимся, чем пережитым, и которое так трудно было передать. Вся картина словно вздохами запечатлена на полотне. И мужчина в черном плаще очень хорошо написан, очень похожи коварно-сентиментальные губы, похожи, точно они говорят, точно они собираются рассказать историю — историю рыцаря, который поцелуем хотел вырвать возлюбленную у смерти, и когда погас свет…

 

ФЛОРЕНТИЙСКИЕ НОЧИ

 

Ночь первая

В передней Максимилиан застал врача, который уже натягивал черные перчатки.

— Я очень спешу! — торопливо крикнул он Максимилиану. — Синьора Мария не спала весь день и только сейчас слегка задремала. Мне ни к чему напоминать вам о том, что следует избегать всякого шума, который мог бы разбудить ее; а когда она проснется, то, бога ради, не давайте ей говорить. Она должна спокойно лежать; ей нельзя двигаться, нельзя шевелиться, нельзя говорить, и лишь духовное оживление для нее полезно. Пожалуйста, рассказывайте ей опять всякий вздор, пусть она спокойно вас слушает.

— Не беспокойтесь, доктор, — с грустной улыбкой возразил Максимилиан. — Из меня уже выработался настоящий болтун, я не даю ей произнести ни слова. Я буду рассказывать ей фантастические бредни, без конца, сколько угодно… Но долго ли ей еще осталось жить?

— Я очень спешу, — ответил врач и исчез.

Черная Дебора, с ее чутким слухом, по походке узнала вошедшего и тихо открыла ему дверь. По его знаку она так же тихо удалилась из комнаты, и Максимилиан остался один около своей подруги. Единственная лампа сумеречным светом освещала комнату. Эта лампа с робостью и любопытством бросала временами отсветы на лицо больной женщины, которая лежала, вытянувшись на зеленой шелковой софе, одетая в белую кисею, и тихо спала.

Молча, скрестив руки на груди, стоял Максимилиан некоторое время перед спящей и созерцал ее прекрасные формы, которые скорее открывались, чем прикрывались легкой одеждой, и каждый раз, когда лампа бросала луч света на бледное лицо, сердце его начинало биться сильнее.

— Боже! — прошептал он про себя. — Что это? Какое воспоминание оживает во мне? Да, теперь я знаю. Эта белая фигура на зеленом фоне, да, теперь…

В это мгновение больная проснулась и, точно из глубины сновидения, поднялись на друга ее мягкие темно-синие глаза с вопросом, с мольбою…

— О чем вы сейчас думали, Максимилиан? — спросила она тем грустно-нежным голосом, которым говорят чахоточные и в котором как бы слышится лепет ребенка, щебетанье птицы и последние хрипы умирающего. — О чем вы сейчас думали, Максимилиан? — еще раз повторила она и вдруг приподнялась так резко, что длинные локоны, как вспугнутые золотые змеи, кольцами обвили ее голову.

— Ради бога, — воскликнул Максимилиан, бережно укладывая ее опять на софу, — лежите спокойно, не говорите; я все скажу вам, все, что я думаю, все, что чувствую, и даже то, чего сам не знаю! На самом деле, — продолжал он, — я сам не знаю в точности, о чем я сейчас думал и что чувствовал. Картины детства туманной вереницей проносились в моей голове: я вспоминал замок матери, запущенный сад вокруг него, прекрасную мраморную статую, лежащую в зеленой траве… Я упомянул о «замке моей матери»; но, ради бога, не представляйте себе при этом ничего роскошного и великолепного! Я просто привык так говорить; отец мой всегда с каким-то особым выражением произносил слово «замок» и всегда так странно при этом улыбался. Значение этой улыбки я понял лишь впоследствии, когда я, мальчуганом лет двенадцати, поехал с матерью в этот замок.

Это было мое первое путешествие. Целый день мы ехали по густому лесу, и жуткий мрак его оставил во мне незабываемое впечатление. Лишь под вечер мы остановились перед длинным барьером, который отделял нас от широкой поляны. Нам пришлось ждать почти полчаса, пока из ближайшей землянки не вышел малый, который отодвинул палку и впустил нас. Я назвал его «малым», потому что старая Марта продолжала так называть своего сорокалетнего племянника. Для того чтобы должным образом встретить благородных господ, он напялил на себя старую ливрею своего покойного дяди, а так как из нее необходимо было предварительно выколотить пыль, то он и заставил нас так долго ждать. Будь у него еще лишнее время, он, вероятно, надел бы и чулки; но его длинные голые красные ноги мало отличались от ярко-пунцовой ливреи. Были ли под ней еще и панталоны, я не помню. Наш слуга Иоганн, который тоже часто слышал о «замке», сделал очень удивленное лицо, когда малый подвел его к маленькому покосившемуся строению, где жил покойный барин. Но Иоганн совершенно растерялся, когда мать приказала ему внести туда постели. Как мог он думать, что в «замке» не окажется постелей! И приказание матери захватить постели для нас он или вовсе не слышал, или пропустил мимо ушей, считая это излишними хлопотами.

Маленький одноэтажный домик, который в свои лучшие времена насчитывал не более пяти жилых комнат, сейчас представлял унылую картину тленности жизни. Поломанная мебель, рваные обои, ни одного целого оконного стекла, кое-где оторванные половицы, всюду безобразные следы озорного хозяйничания солдат. «Солдатский постой у нас всегда очень развлекался!» — сказал малый с идиотской улыбкой. Но мать сделала нам знак, чтобы мы оставили ее одну, и, в то время как малый занялся с Иоганном, я отправился осматривать сад. Сад тоже имел безотрадный вид полного запустения. Большие деревья частью омертвели и стояли искалеченные, частью были сломаны, и ползучие растения с торжеством поднимались над павшими стволами. Лишь местами разросшиеся тисовые кусты напоминали о заглохших дорожках. Кое-где стояли статуи, почти все без головы или в лучшем случае без носа. Мне вспоминается Диана, у которой нижняя часть тела самым забавным образом обросла темным плющом; вспоминаю также богиню изобилия, у которой из рога пышно выбивались дурно пахнущие сорные травы. Лишь одна статуя, бог знает как, уцелела от злобы людей и времени; правда, она была сброшена со своего пьедестала в высокую траву, но здесь она лежала нетронутая, эта мраморная богиня с прекрасными, чистыми чертами лица, и, как греческое откровение, выделялись в высокой траве строгие формы благородной груди. Я почувствовал почти страх, когда увидел ее; эта статуя внушала мне странный, жгучий трепет, и тайный стыд не позволял мне долго наслаждаться созерцанием ее прелести.

Когда я вновь вернулся к матери, она стояла у окна, погруженная в мысли; голова ее опиралась на правую руку, и слезы не переставая текли у нее по щекам. Никогда до этих пор я не видел, чтобы она так плакала. Она обняла меня с порывистой нежностью и стала просить у меня прощения за то, что я, по небрежности Иоганна, буду лишен порядочной постели. «Старая Марта, — сказала она, — тяжело больна и потому не сможет, милое дитя, уступить тебе свою постель. Но Иоганн возьмет подушки из кареты и устроит так, чтобы ты мог на них спать, и пусть он даст тебе также свой плащ вместо одеяла. Я сама буду спать здесь, на соломе; это спальня моего покойного отца; когда-то здесь все имело лучший вид. Оставь меня одну!» И слезы еще обильнее полились у нее из глаз.

Не знаю отчего, от непривычного ли ложа или от душевного смятения, но я не мог уснуть. Сквозь разбитое окно свободно лился лунный свет, и мне казалось, что он манит меня туда, в светлую летнюю ночь. Я ворочался на своей постели с боку на бок; я закрывал глаза и снова с нетерпением открывал их и все время не переставая думал о прекрасной мраморной статуе, которую я видел лежащей в траве. Я не мог объяснить себе стыдливую робость, схватившую меня при взгляде на нее; я досадовал на себя за это ребяческое чувство. «Завтра, — тихо сказал я себе, — завтра я поцелую тебя, прекрасное мраморное лицо, поцелую в тот прелестный уголок рта, где губы заканчиваются восхитительной ямочкой!» Нетерпение, подобного которому я никогда не испытывал, охватило все мое существо; я не в силах был дольше сопротивляться странному влечению и наконец, вскочив с постели, воскликнул с задорной отвагой: «Ну что ж! Я поцелую тебя еще сегодня, прекрасный образ!» Тихо, чтобы мать не услыхала моих шагов, вышел я из дому, что не представляло никакой трудности, так как подъезд дома, хоть и украшенный величественным гербом, не имел дверей; затем я стал поспешно пробираться сквозь чащу запущенного сада. Не слышно было ни звука; безмолвно и строго все покоилось в лунном свете. Тени деревьев лежали на земле, точно пригвожденные. Все так же неподвижно лежала в зеленой траве прекрасная богиня; но не каменная смерть, а тихий сон, казалось, сковал ее дивные члены, и когда я приблизился к ней, мне стало страшно, что малейшим шорохом я могу пробудить ее от дремоты. Я затаил дыхание, наклоняясь над нею, чтобы разглядеть прелестные черты ее лица; жуткий страх отталкивал меня от нее, и в то же время жгучее мальчишеское желание влекло меня к ней; сердце билось, как будто я готовился к убийству, и наконец я поцеловал прекрасную богиню с таким жаром, с такой нежностью, с таким отчаянием, как никогда больше не целовал в своей жизни. И никогда после не мог я забыть то жуткое и сладостное чувство, которое хлынуло в мою душу, когда мой рот ощутил блаженный холод этих мраморных губ… И вот, Мария, когда и сейчас стоял перед вами и смотрел на вас, пока вы спали, вся в белом на зеленой софе, вы напомнили мне ту белую мраморную богиню, которая лежала на зеленой траве. Если бы вы не проснулись, мои губы не могли бы дольше противиться искушению…

— Макс! Макс! — крикнула женщина, и крик ее шел как бы из глубины сердца. — Это ужасно! Вы знаете, что поцелуй ваших губ…

— О, замолчите! Я знаю, что это для вас было бы ужасно! Только не смотрите на меня с такой мольбой. Я понимаю ваши чувства, хотя истинная причина их была скрыта от меня. Я никогда не смел прикоснуться своими губами к вашим…

Но Мария не дала ему кончить, она схватила его руку, покрыла ее горячими поцелуями и сказала затем, улыбаясь:

— Пожалуйста, прошу вас, рассказывайте мне еще о ваших любовных приключениях. Как долго продолжалась ваша любовь к мраморной красавице, которую вы поцеловали в парке вашей матери?

— Мы уехали на другой день, — отвечал Максимилиан, — и я никогда больше не видел этого прелестного изваяния. Но еще почти целых четыре года сердце мое было занято им. С этого времени в моей душе развилась удивительная страсть к мраморным статуям, и не далее как сегодня утром я испытал их магическую силу. Я возвращался из Лауренцианы, библиотеки Медичи, и забрел, не знаю как, в капеллу, где тихо покоится этот великолепнейший род Италии в усыпальнице из драгоценного камня. Целый час оставался я там, погруженный в созерцание мраморного изваяния женщины, мощные линии тела которой носят на себе печать сильного и смелого резца Микеланджело, в то время как весь ее облик овеян все же той воздушной нежностью, которая обычно не свойственна именно этому мастеру. В этом мраморе заколдовано все царство грез с его тихим очарованием; кротким покоем дышат эти прекрасные формы, и словно умиротворяющий лунный свет струится по ее жилам… Это — «Ночь» Микеланджело Буонаротти. О, как хотел бы я заснуть вечным сном в объятиях этой «Ночи»!

— Женские образы, написанные на полотне, — продолжал Максимилиан после небольшого молчания, — никогда так сильно не увлекали меня, как статуи. Лишь один раз я был влюблен в картину. Это была мадонна поразительной красоты, которую я увидел в одной церкви в Кельне на Рейне. Я сделался тогда ревностным посетителем церкви и весь погрузился в мистику католичества. В ту пору я, подобно испанскому рыцарю, каждый день готов был бы биться не на жизнь, а на смерть во имя непорочного зачатия Марии, королевы ангелов, прекраснейшей дамы неба и земли! Все святое семейство пользовалось тогда моими глубокими симпатиями, и особенно дружески я снимал шляпу всякий раз, когда мне случалось пройти мимо изображения святого Иосифа. Но это состояние длилось не очень долго, и я довольно бесцеремонно бросил матерь божию, когда познакомился в одной античной галерее с греческой нимфой, которая долго держала меня затем в своих мраморных оковах.

— И вы любили всегда только женщин, высеченных из камня или писанных на полотне? — с усмешкой спросила Мария.

— Нет, я любил также мертвых женщин, — ответил Максимилиан, лицо которого стало опять очень серьезным. Он не заметил, что при этих словах Мария испуганно вздрогнула, и спокойно продолжал: Да, как это ни странно, однажды я влюбился в девушку через семь лет после того, как она умерла. Когда я познакомился с маленькой Вери, она мне чрезвычайно понравилась. Целых три дня я был поглощен этой юной особой; я находил в высшей степени забавным и милым все, что она делала; меня восхищала ее манера говорить, все проявления ее обаятельно-странного существа; однако слишком нежных чувств я при этом не испытывал. И я не был особенно глубоко огорчен, когда спустя несколько месяцев внезапно пришло известие, что она неожиданно умерла от нервной горячки. Вскоре я совершенно забыл ее и убежден, что в течение многих лет ни разу о ней не вспомнил. С тех пор прошло целых семь лет, и вот однажды я приехал в Потсдам, чтобы провести прекрасное летнее время, наслаждаясь ничем не нарушаемым одиночеством. Я не общался там ни с кем решительно, и все мои знакомства ограничивались статуями, находящимися в саду Сан-Суси. И тут в моей памяти вдруг встали какие-то черты лица, какая-то на редкость привлекательная манера говорить и двигаться; и притом я никак не мог вспомнить, какому именно лицу они принадлежат. Нет ничего мучительнее, чем перебирать таким образом старые воспоминания, и поэтому я был радостно удивлен, когда по прошествии нескольких дней вдруг вспомнил маленькую Вери и сразу сообразил, что это ее милый забытый образ ожил во мне и лишал меня покоя. Да, я обрадовался этому открытию, как человек, который внезапно нашел своего близкого друга; мало-помалу поблекшие краски ожили, и вот уже прелестная крошка как живая стояла передо мной, улыбающаяся, кокетливо-капризная, остроумная и еще более очаровательная, чем когда-либо. С тех пор я уж не мог больше расстаться с этим дорогим видением; оно заполнило всю мою душу; где бы я ни находился, Вери была рядом со мной, говорила со мной, смеялась, но смеялась невинно, и без особенной нежности. Я же все более и более очаровывался ею, и с каждым днем это видение приобретало для меня все большую и большую реальность. Нетрудно вызвать духов, но не так-то легко бывает вновь отослать их в мрачное ничто; они смотрят на нас тогда таким умоляющим взглядом, наше собственное сердце так страстно вступается за них… Я уже не в силах был бороться, я влюбился в маленькую Вери через семь лет после того, как она умерла. Шесть месяцев прожил я таким образом в Потсдаме, целиком погруженный в эту любовь. Еще старательнее, чем прежде, избегал я всяких столкновений с внешним миром, и если на улице кто-нибудь проходил мимо меня слишком близко, я испытывал неприятное стеснение. Я страшился встреч с людьми, — это был страх, который, быть может, ощущают души умерших, скитаясь по ночам; ведь про них говорят, что они при встрече с живым человеком пугаются так же, как пугаются живые люди при встрече с привидениями. Случилось так, что как раз в это время в Потсдам явился путешественник, от общения с которым я не мог уклониться, — а именно мой брат. Видя его, слушая его рассказы о текущих событиях, я словно пробудился от глубокого сна и ужаснулся, поняв, в каком страшном одиночестве я прожил столько времени. В этом состоянии я не замечал даже, как сменялись времена года, и с удивлением вдруг увидел, что деревья уже совершенно обнажились и покрыты осенней изморозью. Я тотчас оставил Потсдам и маленькую Вери и в другом городе, где меня ожидали серьезные дела, очень скоро благодаря некоторым трудным обстоятельствам и отношениям вновь окунулся в мучительную, суровую действительность.

— Милосердное небо, — продолжал Максимилиан, и горькая усмешка мелькнула на его губах, — милосердное небо! Как мучили меня живые женщины, с которыми я тогда неизбежно сталкивался; как нежно мучили они меня своими капризами, вспышками ревности, непрерывным напряжением нервов! На скольких балах я должен был вертеться с ними; в какие только сплетни не был замешан! Какое безудержное тщеславие, какое упоение ложью, какое лобзающее предательство, какие ядовитые цветы! Эти дамы сумели отравить мне всякое наслаждение, всякую любовь, и на некоторое время я превратился в ненавистника женщин, проклинавшего весь их пол. Со мною случилось почти то же самое, что с одним французским офицером: во время русского похода он с величайшим трудом выбрался невредимым из ледяных прорубей Березины, и там у него родилась такая антипатия ко всему замороженному, что он испытывал отвращение даже к самым сладким и приятным сортам мороженого от Тортони. Да, воспоминание об этой Березине, любви, которую я тогда перешел, отбило у меня на некоторое время вкус к самым прелестным дамам, к женщинам, похожим на ангелов, к девушкам, сладким, как ванильный шербет.

— Пожалуйста, не браните женщин! — воскликнула Мария. — Все это избитые фразы мужчин. В конце концов, для того чтобы быть счастливыми, вы все же нуждаетесь в женщинах.

— О, — вздохнул Максимилиан, — разумеется, это верно, но, к сожалению, женщины способны делать нас счастливыми всего только на один лад, в то время как у них имеется тридцать тысяч способов сделать нас несчастными.

Дорогой друг, — возразила Мария, подавив слегка насмешливую улыбку, — я говорю о гармонии двух согласно настроенных душ. Разве вы никогда не испытывали этого счастья? Но я замечаю необычную краску на ваших щеках… Говорите… Макс?

— Это правда, Мария, я чувствую себя сконфуженным, почти как мальчишка, признаваясь вам, что знал счастливую любовь, что она некогда доставила мне бесконечное блаженство! Воспоминание о ней и теперь еще не окончательно угасло во мне, и под его прохладную сень и теперь еще нередко спасается моя душа, когда жгучая пыль и полуденный зной жизни становятся слишком уж невыносимы. Я не в состоянии, однако, отчетливо описать вам эту мою возлюбленную. Она была настолько эфирна, что лишь во сне могла открыться мне. Я надеюсь, Мария, что вы не разделяете банальных предрассудков по поводу снов: эти ночные видения поистине не менее реальны, чем те грубые явления дня, к которым мы можем прикоснуться руками и которые так часто нас загрязняют. Да, я во сне видел это дорогое существо, давшее мне величайшее счастье в здешнем мире. О ее внешности я могу сказать лишь немного. Я не в состоянии в точности описать ее черты: это было лицо, которого я не видел никогда ранее и после ни разу в жизни не встречал. Помню лишь, что оно было не бело-розовым, а совершенно однотонным, бледно-желтоватым, с мягким розовым оттенком и прозрачным, как хрусталь. Это лицо было прекрасно не строгой соразмерностью линий, не интересной живостью выражения; нет, это было как бы олицетворение чарующей, восхитительной, почти пугающей правдивости. Это лицо было полно сознательной любви, изящной доброты, это была скорее душа, чем лицо, и потому-то я никогда не мог вполне ясно представить себе его внешний облик. Глаза были нежны, как цветы. Губы несколько бледны, но прелестно изогнуты. На ней был шелковый пеньюар василькового цвета; но это было и все ее одеяние; шея и ноги были обнажены, и сквозь мягкую тонкую одежду просвечивала порой, как бы украдкой, грациозная нежность ее членов. Слова, с которыми мы обращались друг к другу, я теперь тоже не могу передать с полной точностью; я знаю только, что мы были помолвлены и что мы нежно ворковали, весело и счастливо, откровенно и доверчиво, как жених с невестой, почти как брат с сестрой. Иногда мы уже больше ничего не говорили, а только смотрели друг на друга, и в этом блаженном созерцании протекала целая вечность… Что меня пробудило, я тоже не могу теперь сказать, но я еще долго жил под обаянием этого счастья любви. Еще долго я был словно опьянен несказанным восторгом, блаженство как бы овладело мечтательными глубинами моего сердца, и незнакомая мне дотоле радость как бы изливалась на все мои ощущения; я оставался ясным и светлым, несмотря на то, что моя возлюбленная никогда больше не являлась мне во сне. Но разве я не пережил в одном ее взгляде целую вечность? Да и она слишком хорошо меня понимала и поэтому знала, что я не люблю повторений.

— В самом деле! — воскликнула Мария. Вы, несомненно, un homme à la bonne fortune. Но скажите: а кто была мадемуазель Лоранс? Мраморная статуя или картина, мертвая или сновидение?

— Пожалуй, все это вместе, — отвечал Максимилиан совершенно серьезно.

— Я так и думала, дорогой друг, что эта ваша возлюбленная была существом весьма сомнительным. А когда вы расскажете мне ее историю?

— Завтра. Это история длинная, а сегодня я устал. Я только что из оперы, и в моих ушах слишком много музыки.

— Вы часто бываете теперь в опере, и я думаю, Макс, что вы ходите туда больше для того, чтобы смотреть, чем для того, чтобы слушать!

— Вы не ошибаетесь, Мария, я действительно хожу в оперу для того, чтобы всматриваться в лица прекрасных итальянок. Бесспорно, они достаточно хороши и вне театра, и идеальность их черт могла бы послужить для историка прекрасным доказательством влияния изобразительных искусств на внешность и телосложение итальянского народа. Природа берет здесь у художников тот капитал, который она ему некогда ссудила, и, поистине, на него наросли великолепные проценты! Природа, которая некогда дала художникам образцы, теперь, в свою очередь, подражает тем шедеврам, которые благодаря ей были созданы. Чувство прекрасного стало достоянием всего народа, и как некогда тело влияло на дух, так ныне дух влияет на тело. Обожание прекрасных мадонн, этих дивных образов, украшающих храмы, запечатлевающихся в душе жениха, в то время как невеста отдает пыл своего сердца какому-нибудь прекрасному святому, — не остается бесплодным. Такое избирательное сродство породило здесь людей, еще более прекрасных, чем та благодатная почва, на которой они живут, чем солнечное небо, которое окружает их как бы золотой рамкой. Мужчины никогда особенно не интересовали меня, за исключением тех случаев, когда они изваяны или изображены на полотне, и поэтому я предоставляю вам, Мария, приходить в экстаз при виде красивых, гибких итальянцев с их жгуче-черными бакенбардами, смелыми, благородными носами и мягкими, умными глазами. Говорят, что самые красивые мужчины — это ломбардцы. Я никогда не исследовал этого вопроса, зато о ломбардских женщинах я размышлял достаточно серьезно; и они, как я мог убедиться, вполне заслужили свою славу. Впрочем, должно быть, уже в средние века они были достаточно хороши собой. Недаром же рассказывают про Франциска Первого, что слух о красоте миланских женщин был тем тайным побуждением, которое заставило его предпринять итальянский поход; королю-рыцарю было, конечно, интересно узнать, действительно ли так прекрасны его духовные сестры, родственницы его восприемников, как об этом гласила молва… Бедняга! В Павии он должен был дорогой ценой искупить это любопытство!

Но как прекрасны становятся эти итальянки, когда музыка освещает их лица. Я говорю «освещает», потому, что, как я заметил в театре, действие музыки на лица красивых женщин удивительно напоминает те эффекты света и тени, которые поражают нас, когда мы ночью при свете факелов рассматриваем статуи. Эти мраморные изображения открывают нам тогда с ужасающей искренностью свою внутреннюю жизнь, свои страшные немые тайны. Совершенно таким же образом развертывается перед нашими глазами вся жизнь прекрасных итальянок, когда они слушают оперу; мелодии, сменяясь, вызывают у них в душе вереницу чувств, воспоминаний, желаний и вспышек досады, которые мгновенно отражаются в мимике лица, в том, как они краснеют, бледнеют, в выражении их глаз. Кто умеет читать, тот прочтет тогда на их прекрасных лицах очень много приятных и интересных вещей: рассказы, не менее замечательные, чем новеллы Боккаччо, чувства, не менее нежные, чем сонеты Петрарки, капризы, причудливые, как октавы Ариосто, а порою и ужасное вероломство и страшные злодейства, не менее поэтичные, чем ад великого Данте. Ради этого стоит понаблюдать за ложами. Если бы только мужчины не выражали в это время своего восторга с таким ужасающим шумом! Этот слишком необузданный рев и грохот итальянского театра временами утомляет меня. Однако музыка — душа этих людей, их жизнь, их национальное дело. Конечно, и в других странах есть музыканты, не уступающие величайшим итальянским знаменитостям: но там нет музыкального народа. Здесь же, в Италии, музыка не воплощается в отдельных личностях: она живет в народе; музыка стала народом. У нас, на севере, это совсем иначе: у нас музыка стала только каким-то одним человеком и зовется Моцартом или Мейербером; и к тому же, если вникнуть как следует, то окажется, что в самом лучшем из того, что дают нам северные музыканты, мы найдем свет итальянского солнца, аромат апельсиновых рощ, и произведения эти в меньшей степени принадлежат Германии, чем прекрасной Италии — родине музыки. Да, Италия навсегда останется родиной музыки, хотя ее великие маэстро рано уходят в могилу или умолкают, хотя умирает Беллини и молчит Россини.

— В самом деле, — заметила Мария, — Россини упорно хранит строгое молчание. Если не ошибаюсь, он молчит вот уже десять лет.

— Быть может, это не более чем шутка с его стороны, — ответил Максимилиан. — Он хотел показать, что данное ему прозвище «Лебедь из Пезаро» совсем к нему не подходит. Лебеди поют в конце своей жизни, а Россини перестал петь в середине жизни. И мне кажется, что он поступил правильно и именно этим доказал, что он настоящий гений. Художник, обладающий только талантом, до конца жизни сохраняет стремление упражнять этот талант; его подхлестывает честолюбие; он чувствует, что непрерывно совершенствуется, и не может успокоиться, пока не достигнет высшего доступного ему совершенства. Но гений уже совершил высшее: он доволен, он презирает мир с его мелким честолюбием и отправляется домой, в Стратфорд-на-Эйвоне, как Вильям Шекспир, или, смеясь и отпуская остроты, прогуливается, как Иоахим Россини, по Boulevard des Italiens в Париже. Если гений обладает неплохим здоровьем, то он имеет возможность прожить еще довольно много времени после того, как создал свои шедевры, или, как обычно выражаются, после того, как выполнил свою миссию. Распространенное мнение, что гений должен рано умереть, — по-моему, предрассудок; кажется, период от тридцати до тридцати четырех лет считается самым опасным временем для гения. Как часто дразнил я этим бедного Беллини и, шутя, пророчил ему, что он в качестве гения должен скоро умереть, так как для него наступает уже опасный возраст. Поразительно то, что, несмотря на мой шутливый тон, его серьезно беспокоили эти пророчества; он называл меня своим jettatore и прилагал все старания, чтобы отвести дурной глаз… Он страстно хотел жить, он чувствовал какое-то жгучее отвращение к смерти, боялся ее, как боится ребенок спать в темной комнате… Это был добрый, милый ребенок, порою немного своенравный: но стоило только напомнить ему о предстоящей близкой смерти, как он сразу становился кротким, послушным и спешил двумя поднятыми пальцами сотворить знак заклинания… Бедный Беллини!

— Вы, значит, лично его знали? Он был хорош собой?

— Он не был безобразен. Вы видите, и мы, мужчины, не в состоянии ответить утвердительно, когда нам задают подобного рода вопросы о человеке, принадлежащем к нашему полу. У него была высокая, стройная фигура, изящные, я сказал бы кокетливые, движения; всегда он был à quatre épingles, правильное, продолговатое лицо, бледно-розовое; белокурые, с золотистым оттенком волосы, в мелких завитках, высокий, очень высокий благородный лоб; прямой нос; бледно-голубые глаза; красиво очерченный рот; круглый подбородок. При этом в чертах его лица было что-то неопределенное, бесхарактерное, что-то напоминающее молоко, и на этом молочном лице блуждало порой кисло-сладкое выражение печали. Это выражение печали заменяло собой недостававшую его лицу одухотворенность; но в его печали не было глубины: она блуждала в его взоре без поэзии, трепетала около губ без страсти. Казалось, всей своей фигурой юный маэстро стремится выразить эту плоскую, вялую печаль. Его волосы были завиты в такие грустно-мечтательные локоны, его платье с такой томностью облекало его нежное тело, он носил свою испанскую тросточку с такой идилличностью, что всегда напоминал мне юных пастушков из наших пасторалей, которые выступают, жеманно размахивая посошком, разукрашенным лентами, в светлых курточках и штанишках. И поступь его была так девственна, так элегична, так невесома. Это был не человек, а какой-то вздох en escarpins. Он имел большой успех у женщин; но сомневаюсь, чтобы ему когда-либо удалось внушить сильную страсть. Для меня лично в его внешности всегда было что-то несносно комическое; причина, быть может, заключалась в его французском языке. Несмотря на то, что Беллини уже несколько лет жил во Франции, он говорил по-французски так плохо, как говорят, быть может, только в одной Англии. Строго говоря, его французскую речь отнюдь нельзя было характеризовать словом «плохо»; плохо в данном случае — еще слишком хорошо. Это было чудовищно, кровосмесительно, несусветно! Да, когда приходилось бывать с ним вместе в обществе и он, как палач, принимался колесовать несчастные французские слова и невозмутимо выкладывать неимоверный coq-a l'âne, то казалось порой, что вот-вот с громом рухнет мир… Гробовая тишина воцарялась тогда в зале и смертельный ужас рисовался на всех лицах, то бледных, как мел, то багровых, как киноварь; женщины не знали, что делать, упасть ли в обморок или спасаться бегством; мужчины смущенно посматривали на свои панталоны, как бы желая удостовериться, что они действительно облачены в эту деталь костюма, и хуже всего то, что этот ужас вызывал в то же время конвульсивные приступы смеха, от которых почти невозможно было удержаться. Поэтому, попадая вместе с Беллини в общество, приходилось всегда ощущать некоторую тревогу; в его близости было какое-то жуткое очарование, которое одновременно и отталкивало и привлекало. Порой его невольные каламбуры только смешили, напоминая своей забавной безвкусицей замок его соотечественника, принца из Пеллагонии, описанный Гете в «Итальянском путешествии», — музей вычурно-уродливых предметов, беспорядочно натасканных отовсюду безобразных вещей. Так как Беллини во всех подобных случаях бывал совершенно уверен, что сказал нечто вполне невинное и чрезвычайно серьезное, то лицо его представляло дичайший контраст его словам. И в эти минуты выступало особенно резко то, что мне не нравилось в лице Беллини, но что отнюдь нельзя было бы назвать недостатком, — и дамы, конечно, вовсе не склонны были разделять мое неблагоприятное впечатление. Лицо Беллини, — как и весь его облик, — отличалось той физической свежестью, тем цветущим здоровьем, тем нежным румянцем, которые производят такое неприятное впечатление на меня, предпочитающего мертвенное, мраморное. Лишь позднее, уже после продолжительного знакомства с Беллини, я почувствовал к нему некоторую симпатию. Это случилось тогда, когда я заметил, что его характер отмечен благородством и добротой. Душа его, несомненно, осталась чистой и незапятнанной всеми отвратительными соприкосновениями с жизнью. Он не был лишен также того наивного добродушия, той детскости, которые характерны для гениальных людей, хотя и не всем открываются эти их качества.

— Да, я припоминаю, — продолжал Максимилиан и опустился в кресло, около которого он стоял до этого, облокотившись на его спинку, — да, я припоминаю минуту, когда Беллини представился мне в таком привлекательном свете, что мне было радостно смотреть на него, и тогда-то я решил ближе сойтись с ним. К сожалению, однако, это было последним нашим свиданием здесь, на земле. Дело происходило вечером в доме одной великосветской дамы, обладательницы самой маленькой ножки во всем Париже; мы только что встали из-за стола; все были очень веселы; на фортепиано звучали самые нежные мелодии… Я как сейчас вижу его — этого добряка Беллини: утомленный бесчисленными сумасшедшими беллинизмами, которые он нагородил, он упал в кресло… Кресло это было очень низенькое, почти как скамеечка, так что Беллини очутился как бы у ног одной красавицы, которая полулежала на софе и с прелестным злорадством взирала на него сверху вниз, в то время как он из кожи лез, чтобы занять ее несколькими французскими фразами. Он поминутно принужден был комментировать самого себя на своем сицилийском жаргоне, доказывая, что сказал отнюдь не глупость, а наоборот, самый утонченный комплимент. Мне кажется, что прекрасная дама вовсе даже не слушала слов Беллини; она взяла у него из рук его испанскую тросточку, с помощью которой он временами пытался содействовать своей слабой риторике, и воспользовалась ею для того, чтобы совершенно спокойно разрушить изящную прическу на висках юного маэстро. К этому шаловливому занятию относилась, по всей вероятности, ее улыбка, придававшая ее чертам такое выражение, какого я никогда не видел на лицах живых людей. Лицо это никогда не изгладится из моей памяти! Это было одно из тех лиц, которые, казалось бы, вовсе не принадлежат грубой действительности, а относятся к царству поэтических грез. Контуры лица напоминали да Винчи: это был благородный овал с наивными ямочками на щеках и с сентиментально заостренным подбородком ломбардской школы. Цвет лица отличался скорее римской нежностью: он был матово-жемчужный, с характерной томной бледностью — morbidezza, одним словом, это было лицо, встречающееся лишь на старых итальянских портретах; оно напоминало изображения тех знатных дам, в которых были влюблены итальянские художники шестнадцатого века, когда создавали свои шедевры; о которых мечтали поэты того времени, когда, слагая свои песни, становились бессмертными; о которых думали французские и немецкие герои, опоясывая себя мечом и отправляясь совершать подвиги по ту сторону Альп… Да, да, это было одно из таких лиц, и улыбка, полная самого очаровательного злорадства и изящного лукавства, оживляла это лицо, в то время как красавица кончиком камышовой трости разрушала сооружение из белокурых локонов на голове добряка Беллини. В это мгновение я увидел Беллини словно преображенным от прикосновения волшебной палочки, и я сразу почувствовал в нем что-то родственное моему сердцу. Лицо его как бы сияло отсветом улыбки красавицы, — быть может, это было высочайшее мгновение его жизни… Я никогда его не забуду… Две недели спустя я узнал из газет, что Италия потеряла одного из самых славных своих сынов!

Странно! Одновременно появилось известие и о смерти Паганини. В его смерти я не сомневался ни минуты, поскольку старый, бледный Паганини всегда был похож на умирающего; но смерть юного, розового Беллини казалась мне невероятной. Однако же сообщение о смерти первого оказалось лишь газетной уткой — Паганини и по сие время жив и здравствует в Генуе, а Беллини лежит в могиле в Париже!

— Вы любите Паганини? — спросила Мария.

— Этот человек, — отвечал Максимилиан, — является украшением своей родины и, бесспорно, заслуживает самого лестного упоминания, когда перечисляются музыкальные знаменитости Италии.

— Я никогда его не видела, — заметила Мария. — Но если верить молве, его внешность не вполне удовлетворяет эстетическому чувству. Я знаю его портреты…

— Которые все на него не похожи, — вставил Максимилиан, — они изображают его или хуже, или лучше, чем он есть, но никогда не передают его действительного облика. На мой взгляд, только одному человеку удалось передать, на бумаге подлинную физиономию Паганини: это — глухой художник, по имени Лизер, который в порыве вдохновенного безумия несколькими взмахами карандаша так хорошо уловил черты Паганини, что не знаешь, смеяться или пугаться правдивости его рисунка. «Дьявол водил моей рукой», — сказал мне глухой художник и при этом таинственно захихикал, иронически-добродушно покачивая головой; подобными ужимками он обычно сопровождал свои гениальные проказы. Этот художник был удивительный чудак; несмотря на свою глухоту, он страстно любил музыку, и говорят, что, когда он находился достаточно близко от оркестра, он умел читать звуки на лицах музыкантов и в состоянии был по движению их пальцев судить о более или менее удачном исполнении; он был даже оперным критиком в одном почтенном гамбургском журнале. Впрочем, чему же тут удивляться? Движения музыкантов — это видимые знаки, и в них глухой художник умел созерцать звуки. Ведь для некоторых людей сами звуки — только невидимые знаки, в которых они слышат краски и образы.

— И вы один из таких людей! — воскликнула Мария.

— Мне жаль, что у меня нет больше наброска, сделанного Лизером, он дал бы нам некоторое представление о наружности Паганини. Только резко-черными беглыми штрихами могли быть схвачены фантастические черты этого лица, которые, как кажется, принадлежат скорее удушливому царству теней, чем солнечному миру жизни. «Поистине, сам дьявол водил моей рукой», — уверял меня глухой художник, когда мы однажды стояли вместе с ним перед Альстерским павильоном в Гамбурге, где Паганини должен был дать свой первый концерт. «Да, мой друг, — продолжал он, — справедливо то, что все про него говорят, — что он продался черту, продал ему и душу и тело, для того чтобы стать лучшим скрипачом, накопить миллионы и, прежде всего, для того, чтобы бежать с той проклятой галеры, где он томился много лет. Дело в том, друг мой, что, когда он был капельмейстером в Лукке, он влюбился в одну театральную примадонну, приревновал ее к какому-то ничтожному аббату, — быть может, стал рогоносцем, а затем, по доброму итальянскому обычаю, заколол свою неверную amata попал в Генуе на галеры и, как я уже сказал, продал себя, наконец, черту, для того чтобы стать лучшим в мире скрипачом и иметь возможность наложить сегодня вечером на каждого из нас контрибуцию в два талера… Но смотрите-ка! Да воскреснет бог и расточатся врази его! Вот по той аллее идет он сам в сопровождении своего двусмысленного famulo».

И в самом деле, вскоре я увидел самого Паганини. На нем был темно-серый сюртук, спускавшийся до пят, благодаря чему фигура его казалась очень высокой. Длинные черные волосы темной рамой окружали его бледное, мертвенное лицо, на котором забота, гений и адские силы оставили свой неизгладимый след. Рядом с ним шел, приплясывая, низенький, благодушный, до смешного прозаический человечек: у него было розовое морщинистое лицо, он был в светло-сером сюртучке со стальными пуговицами; он рассыпал во все стороны невыносимо приторные приветствия и в то же время с озабоченно-боязливым видом искоса поглядывал на высокую мрачную фигуру, серьезно и задумчиво шествовавшую рядом с ним. Казалось, что видишь перед собой картину Рецша, изображающую Фауста и Вагнера на прогулке перед воротами Лейпцига. Между тем глухой художник в своем обычном шутовском стиле отпускал замечания по поводу той и другой фигуры и обратил мое особое внимание на размеренную, размашистую походку Паганини. «Не кажется ли вам, — сказал он, — что он все еще носит железные кандалы на ногах? У него навсегда сохранилась эта походка. Взгляните также, как презрительно и иронически он посматривает порой на своего спутника, когда тот слишком надоедает ему своими прозаическими вопросами; но он не может обойтись без него: кровавый договор связывает его с этим слугой, который есть не кто иной, как сам сатана. Несведущая публика, правда, думает, что этот его спутник — сочинитель комедий и анекдотов, Гаррис, из Ганновера, которого Паганини якобы взял с собой, в турне для заведования денежной стороной своих концертов. Народ не знает, что черт позаимствовал у господина Георга Гарриса только его внешность, тогда как бедная душа этого бедного человека, вместе с прочим хламом, до тех пор останется запертой в сундуке в Ганновере, пока черт не возвратит ей ее телесную оболочку, если он предпочтет сопровождать маэстро Паганини в каком-либо ином, более достойном воплощении, — например, в виде черного пуделя».

Если уж в яркий полдень, под зелеными деревьями гамбургского Юнгфернштига, Паганини произвел на меня впечатление чего-то сказочного и диковинного, то как же поражала его зловеще-живописная наружность вечером на концерте! Концерт давался в гамбургском Театре комедий, и публика, любящая искусство, уже заранее набилась туда в таком количестве, что я лишь с трудом отвоевал себе местечко около оркестра. Несмотря на то, что это был почтовый день, в первых ложах присутствовали все просвещенные представители торгового мира, весь Олимп банкиров и прочих миллионеров — богов кофе и сахара, вместе со своими толстыми, божественными супругами, Юнонами с Вандрама и Афродитами с Дрекваля. Молитвенная тишина господствовала в зале. Глаза всех были устремлены на сцену. Все уши насторожились. Мой сосед, старый торговец мехами, вынул грязную вату из своих ушей, чтобы лучше впитать в себя драгоценные звуки, стоившие ему два талера. Наконец на эстраде появилась темная фигура, которая, казалось, только что вышла из преисподней. Это был Паганини в своем черном парадном облачении: на нем был черный фрак, черный жилет ужасающего покроя, — быть может, предписанного адским этикетом при дворе Прозерпины. Черные панталоны самым жалким образом болтались на его тощих ногах. Длинные руки казались еще длиннее, когда он, держа в одной руке скрипку, а в другой — опущенный книзу смычок и почти касаясь им земли, отвешивал перед публикой свои невиданные поклоны. В угловатых движениях его тела было что-то пугающе деревянное и в то же время что-то бессмысленно животное, так что эти поклоны должны были неизбежно возбуждать смех; но его лицо, казавшееся при ярком свете ламп оркестра еще более мертвенно-бледным, выражало при этом такую мольбу, такое тупое смирение, что смех умолкал, подавленный какой-то ужасной жалостью. У кого научился он этим поклонам, у автомата или у собаки? И что означал его взгляд? Был ли эта умоляющий взор смертельно больного человека, или за этим взглядом скрывалась насмешка хитрого скряги? И кто такой он сам? Живой человек, который, подобно умирающему гладиатору, в своей предсмертной агонии на подмостках искусства старается позабавить публику своими последними судорогами? Или это мертвец, вставший из гроба, вампир со скрипкой в руках, который хочет высосать если не кровь из нашего сердца, то, во всяком случае, деньги из нашего кошелька?

Такие вопросы теснились в наших головах, пока Паганини с обычными кривляньями отвешивал во все стороны свои бесконечные поклоны; но все подобные мысли сразу оборвались, когда этот изумительный артист приставил скрипку к подбородку и начал играть. Что касается меня, то ведь вы знаете мое второе музыкальное зрение, мою способность при каждом звуке, который я слышу, видеть соответствующий звуковой образ; с каждым новым взмахом его смычка предо мною вырастали зримые фигуры и картины; языком звучащих иероглифов Паганини рассказывал мне множество ярких происшествий, так что перед моими глазами словно развертывалась игра цветных теней, причем сам он со своей скрипкой неизменно оставался ее главным действующим лицом. Уже при первом ударе его смычка обстановка, окружавшая его, изменилась; он со своим нотным пюпитром внезапно очутился в приветливой, светлой комнате, беспорядочно-весело убранной вычурной мебелью в стиле помпадур: везде маленькие зеркала, позолоченные амурчики, китайский фарфор, очаровательный хаос лент, цветочных гирлянд, белых перчаток, разорванных кружев, фальшивых жемчугов, раззолоченных жестяных диадем и прочей мишуры, переполняющей обычно будуар примадонны. Внешность Паганини тоже изменилась, и притом самым выгодным для него образом: на нем были короткие панталоны из лилового атласа, белый, расшитый серебром жилет, кафтан из светло-голубого бархата с золотыми пуговицами; старательно завитые в мелкие кудри волосы обрамляли его лицо, совсем юное, цветущее, розовое, сиявшее необычайной нежностью, когда он поглядывал на хорошенькое созданьице, стоявшее рядом с ним у пюпитра, в то время как он играл на своей скрипке.

И в самом деле, рядом с ним я увидел хорошенькое молодое существо в старомодном туалете; белый атлас раздувался кринолином ниже бедер, и это очаровательно обрисовывало тонкую талию; напудренные завитые волосы были высоко подобраны, и под этой высокой прической особенно ярко сияло хорошенькое круглое личико с блестящими глазками, нарумяненными щечками, мушками и задорным, миленьким носиком. В руке она держала бумажный сверток, и как по движению ее губ, так и по кокетливому покачиванию верхней части ее фигурки можно было заключить, что она поет; но ухом нельзя было уловить ни одной из ее трелей, и только по звукам скрипки, на которой молодой Паганини аккомпанировал этой прелестной крошке, я мог угадать, что именно она пела и что переживал он сам во время ее пения. О, это были мелодии, подобные щелканью соловья в предвечерних сумерках, когда аромат розы наполняет томлением его сердце, почуявшее весну! О, это было тающее, сладострастно изнемогающее блаженство! Это были звуки, которые то встречались в поцелуе, то капризно убегали друг от друга и, наконец, смеясь, вновь сливались и замирали в опьяняющем объятии. Да, легко и весело порхали эти звуки; точно так мотыльки, шаловливо дразня друг друга, то разлетаются в разные стороны и прячутся за цветы, то настигают один другого и, соединяясь в беспечно-счастливом упоении, взвиваются и исчезают в золотых лучах солнца. Но паук, черный паук, способен внезапно положить трагический конец радости влюбленных мотыльков. Закралось ли тяжелое предчувствие в юное сердце? Скорбный, стенящий звук, как предвестник надвигающейся беды, тихо проскользнул среди восторженных мелодий, которые излучала скрипка Паганини… Его глаза увлажняются… Молитвенно склоняется он на колени перед своей amata… Но, ах! Нагнувшись, чтоб расцеловать ее ножки, он замечает под кроватью маленького аббата! Не знаю, что он имел против этого бедняги, но генуэзец побледнел как смерть, он с яростью хватает маленького человечка, обильно награждает его пощечинами, дает ему немало пинков ногою и в довершение всего выкидывает за дверь, а затем вытаскивает из кармана свой длинный стилет и вонзает его в грудь юной красавицы…

Но в этот момент со всех сторон раздались крики: «Браво! Браво!» Восхищенные мужчины и женщины Гамбурга выражали шумное одобрение великому мастеру, который только что закончил первое отделение своего концерта и кланялся, сгибаясь еще ниже, еще более угловато, чем раньше. И мне казалось, что лицо его полно какой-то жалобной, еще более заискивающей мольбы, чем раньше. В его глазах застыла жуткая тревога, как у обреченного грешника.

«Божественно! — воскликнул мой сосед, торговец мехами, ковыряя в ушах. — Одна эта вещь стоила двух талеров».

Когда Паганини снова начал играть, мрачная пелена встала перед моими глазами. Звуки уже не превращались в светлые образы и краски; наоборот, даже фигуру самого артиста окутали густые тени, из мрака которых пронзительными, жалобными воплями звучала его музыка. Лишь изредка, когда висевшая над ним маленькая лампа бросала на него свой скудный свет, я мог разглядеть его побледневшее лицо, с которого все же не вполне исчезла печать молодости. Странный вид имела его одежда, как бы расщепленная на два цвета — желтая с одной стороны, красная — с другой. Ноги его были закованы в тяжелые цепи. Позади виднелась фигура, в физиономии которой было что-то веселое, козлиное; а длинные волосатые руки, по-видимому принадлежащие этой фигуре, временами касались, услужливо помогая артисту, струн его скрипки. Иногда они водили рукой его, державшей смычок, и тогда блеющий смех одобрения сопровождал исходившие из скрипки звуки, все более и более страдальческие, все более кровавые. Эти звуки были, как песни падших ангелов, которые согрешили с дочерьми земли, за это были изгнаны из царства блаженных и с пылающими от позора лицами спускались в преисподнюю. Это были звуки, в бездонной глубине которых не теплилось ни надежды, ни утешения. Когда такие звуки слышат святые на небе, славословия господу богу замирают на их бледнеющих губах, и они с плачем покрывают свои благочестивые головы! Порой, когда в мелодические страсти этой музыки врывалось неотвратимое блеяние козлиного смеха, я замечал на заднем плане множество маленьких женских фигур, которые со злобной веселостью кивали своими безобразными головками и пальцами, сложенными для крестного знамения, злорадно почесывали себя сзади. Из скрипки вырывались тогда стоны, полные безнадежной тоски; ужасающие вопли и рыдания, какие еще никогда не оглашали землю и, вероятно, никогда вновь не огласят ее, разве только в долине Иосафата в день Страшного суда, когда зазвучат колоссальные трубы архангелов и голые мертвецы выползут из могил в ожидании своей участи… Но измученный скрипач вдруг ударил по струнам с такою силой, с таким безумным отчаянием, что цепи, сковывающие его, со звоном распались, а его лихой помощник исчез вместе со своими глумливыми чудовищами.

В этот момент мой сосед, торговец мехами, произнес: «Жаль, жаль! У него лопнула струна — это от постоянного пиччикато!»

Действительно ли лопнула струна у скрипача? Я этого не знаю. Я заметил лишь, что звуки приобрели иной характер, и внезапно вместе с ними как будто изменился и сам Паганини, и окружающая его обстановка. Я едва мог узнать его в коричневой монашеской рясе, которая скорее скрывала, чем одевала его. С каким-то диким выражением на лице, наполовину спрятанном под капюшоном, опоясанный веревкою, босой, одинокий и гордый, стоял Паганини на нависшей над морем скале и играл на скрипке. Происходило это, как мне казалось, в сумерки; багровые блики заката ложились на широкие морские волны, которые становились все краснее и в таинственном созвучии с мелодиями скрипки шумели все торжественнее. Но чем багрянее становилось море, тем бледнее делалось небо, и когда, наконец, бурные воды превратились в ярко-пурпурную кровь, тогда небо стало призрачно-светлым, мертвенно-бледным, и угрожающе и величественно выступили на нем звезды — и звезды эти были черные-черные, как куски блестящего каменного угля. Но все порывистее и смелее становились звуки скрипки; в глазах страшного артиста сверкала такая вызывающая жажда разрушения, его тонкие губы шевелились с такой зловещей горячностью, что казалось, он бормочет древние нечестивые заклинания, которыми вызываются бури и освобождаются от оков злые духи, томящиеся в заключении в морских пучинах. Порою, когда он простирал из широкого монашеского рукава свою длинную, худую обнаженную руку и размахивал смычком в воздухе, он казался воистину чародеем, повелевающим стихиями с помощью своей волшебной палочки, — и тогда безумный рев несся из морских глубин, и кровавые, объятые ужасом волны вздымались вверх с такой силой, что почти достигали бледного небесного купола, покрывая брызгами красной пены его черные звезды. Кругом все выло, визжало, грохотало, как будто рушилась вселенная, а монах все с большим упорством играл на своей скрипке. Мощным усилием безумной воли он хотел сломать семь печатей, наложенных Соломоном на железные сосуды, в которых заключены были побежденные им демоны. Мудрый царь бросил их в море, и мне чудилось, что я слышу голоса заключенных в них духов, в то время как скрипка Паганини гремела своими самыми гневными басами. Наконец мне послышались словно ликующие клики освобождения, и я увидел, как из красных, кровавых волн стали подымать свои головы освобожденные демоны: чудища, сказочно безобразные, крокодилы с крыльями летучей мыши, змеи с оленьими рогами, обезьяны, у которых головы покрыты были воронкообразными раковинами, тюлени с патриархально длинными бородами, женские лица с грудями вместо щек, зеленые верблюжьи головы, ублюдки самых невообразимых помесей — все они пялили свои холодные, умные глаза на играющего на скрипке монаха, все простирали к нему свои длинные лапы-плавники… А у монаха, охваченного бешеным порывом заклинания, свалился капюшон, и длинные волнистые пряди, разметавшись по ветру, словно черные змеи, кольцами окружали его голову.

Это было настолько умопомрачительное зрелище, что я, в страхе потерять рассудок, заткнул уши и закрыл глаза. Привидение тут же исчезло, и, когда я вновь огляделся, я увидел бедного генуэзца в его обычном виде, отвешивающим свои обычные поклоны, в то время как публика восторженно аплодировала.

«Так вот она, эта знаменитая игра на басовой струне, — заметил мой сосед, — я сам играю на скрипке и знаю, чего стоит так владеть этим инструментом». К счастью, перерыв длился недолго, иначе этот музыкальный меховщик втянул бы меня в длинный разговор об искусстве. Паганини снова спокойно приставил скрипку к подбородку, и с первым же ударом смычка вновь началось волшебное перевоплощение звуков. Но только оно теперь не оформлялось в такие резко-красочные и телесно-отчетливые образы. Звуки развертывались спокойно, величественно вздымаясь и нарастая, как хорал в исполнении соборного органа; и все вокруг раздвинулось вширь и ввысь, образуя колоссальное пространство, доступное лишь духовному, но не телесному взору. В середине этого пространства носился светящийся шар, на котором высился гигантский, гордый, величественный человек, игравший на скрипке. Что это был за шар? Солнце? Я не знаю. Но в чертах человека я узнал Паганини, только идеально прекрасного, небесно-проясненного, с улыбкой, исполненной примирения. Его тело цвело мужественной силой; светло-голубая одежда облекала облагороженные члены; по плечам ниспадали блестящими кольцами черные волосы; и в то время как он, уверенный, незыблемый, подобно высокому образу божества, стоял здесь со своей скрипкой, казалось, будто все мироздание повинуется его звукам. Это был человек-планета, вокруг которого с размеренной торжественностью, в божественном ритме вращалась вселенная. Эти великие светила, в спокойном сиянии плывшие вокруг него, — не были ли это небесные звезды? И эта звучащая гармония, которую порождали их движения, — не было ли это той музыкой сфер, о которой с таким восторгом вещали нам поэты и ясновидцы? Порой, когда я напряженно вглядывался в туманную даль, мне казалось, что я вижу одни только белые колеблющиеся одеяния, окутывающие пилигримов-великанов, шествовавших с белыми посохами в руках. И странно! Золотые набалдашники их посохов — это и были те великие светила; которые я принял за звезды. Широким кругом двигались пилигримы вокруг великого музыканта, от звуков его скрипки все ярче сияли золотые набалдашники их посохов, и слетавшие с их уст хоралы, которые я принял за пение сфер, были лишь замирающим эхом звуков его скрипки. Невыразимого, священного исступления полны были эти звуки, которые то едва слышно проносились, как таинственный шепот вод, то снова жутко и сладко нарастали, подобно призывам охотничьего рога в лунную ночь, и, наконец, гремели с безудержным ликованием, словно тысячи бардов ударяли по струнам своих арф и сливали свои голоса в одной победной песне. Это были звуки, которых никогда не может уловить ухо, о которых может лишь грезить сердце, когда оно ночью покоится у сердца возлюбленной. Впрочем, быть может, душа наша в состоянии постичь их и в яркий солнечный день, когда она, ликуя, погружается в созерцание прекрасных овалов и линий греческого искусства…

— Или когда выпита лишняя бутылка шампанского, — послышался вдруг насмешливый голос, словно пробудивший от сна нашего рассказчика. Оглянувшись, он заметил доктора, который в сопровождении черной Деборы тихонько вошел в комнату, чтобы посмотреть, как подействовало на больную его лекарство.

— Этот сон мне не нравится, — произнес доктор, указывая на софу.

Максимилиан, погруженный в фантастические образы собственной речи, не заметил, что Мария давно заснула, и теперь с досадой закусил губу.

— Этот сон, — продолжал доктор, — сообщает ее лицу облик смерти. Не правда ли, она похожа сейчас на те белые маски, на те гипсовые слепки, с помощью которых мы стремимся сохранить черты умерших?

— Я хотел бы, — прошептал ему на ухо Максимилиан, — сделать такой слепок с лица нашей приятельницы. Она и мертвая будет очень хороша.

— Не советую вам это делать, — возразил доктор. — Такие маски отравляют нам воспоминание о тех, кого мы любили. Нам все кажется, что в этом гипсе сохранилось еще что-то живое, тогда как в действительности то, что там запечатлено, есть сама смерть. Правильные, красивые черты лица приобретают при этом какое-то зловеще-застывшее, надменное, отталкивающее выражение, благодаря чему они больше пугают нас, чем радуют. Но настоящими карикатурами оказываются гипсовые слепки с лиц, привлекательность которых носила более духовный, чем телесный характер, черты которых были не столько правильны, сколько интересны: ибо лишь только отлетели грации жизни, отклонения от идеальных линий красоты не восполняются уже больше духовной привлекательностью. Однако всем этим гипсовым лицам, каковы бы они ни были, свойственно какое-то загадочное выражение, которое при долгом созерцании пронизывает нашу душу нестерпимым холодом; кажется, будто все это лица людей, которые собираются отправиться в тяжкий путь.

— Куда? — спросил Максимилиан, в то время как доктор под руку уводил его из комнаты.

 

Ночь вторая

— И к чему мучить меня этим гадким лекарством, когда я все равно скоро умру.

Эти слова Мария произнесла как раз в то мгновение, когда Максимилиан входил в комнату. Перед ней стоял врач, державший в одной руке аптечную склянку, а в другой маленькую рюмку, в которой отвратительно пенилось какое-то бурое снадобье.

— Дражайший друг! — воскликнул врач, обращаясь к вошедшему. — Вы явились сюда как нельзя более кстати. Уговорите же синьору проглотить эти несколько капель: я спешу.

— Я прошу вас, Мария! — прошептал Максимилиан тем нежным голосом, который не часто у него появлялся и в котором слышалась такая сердечная боль, что больная, растроганная, почти забывшая о собственных страданиях, взяла в руки рюмку. Но прежде чем поднести ее к губам, она сказала с улыбкой:

— Не правда ли, в награду вы мне расскажете историю Лоранс?

— Я исполню все, чего вы желаете! — кивнув, ответил Максимилиан.

Бледная женщина тотчас выпила содержимое рюмки с судорожной улыбкой.

— Я спешу, — сказал врач, натягивая свои черные перчатки. — Прилягте, синьора, и лежите совершенно спокойно. Двигайтесь как можно меньше. Я спешу.

В сопровождении черной Деборы, вышедшей ему посветить, он оставил комнату. Теперь друзья были одни и долго безмолвно смотрели друг на друга. Одни и те же мысли волновали обоих, но каждый стремился скрыть их от другого. Внезапно женщина схватила руку Максимилиана и покрыла ее жаркими поцелуями.

— Ради бога! — сказал Максимилиан. — Не делайте таких резких движений и ложитесь опять спокойно на свою софу.

Когда Мария исполнила его просьбу, он заботливо укрыл ее ноги шалью, к которой прежде прикоснулся губами. Движение это, по-видимому, не ускользнуло от Марии; глаза ее радостно заискрились, как у счастливого ребенка.

— Что же, мадемуазель Лоранс была очень хороша?

— Если вы не будете меня прерывать и дадите обещание слушать меня тихо и спокойно, то я подробнейшим образом изложу вам все, что вы желали бы знать.

Приветливо улыбнувшись в ответ на утвердительный взгляд Марии, Максимилиан уселся в кресло, стоявшее рядом с софой, и так начал свой рассказ:

— Восемь лет тому назад я отправился в Лондон, чтобы изучить язык и самих англичан. Черт бы побрал этот народ вместе с его языком! Они набивают себе рот дюжиной односложных слов, жуют их, комкают, снова выплевывают, и это они называют речью. К счастью, они по природе своей довольно молчаливые, и хотя глазеют на нас, разинув рот, тем не менее длительными беседами они нас не обременяют. Но горе нам, если мы попали в руки сыну Альбиона, который совершил свое большое путешествие и обучился на континенте французскому языку. Этот уже не упустит случая поупражняться в знании языка; он засыплет вас вопросами о всевозможных вещах, и едва вы ответили на один вопрос, как уже готов другой: о вашем возрасте, о вашей родине, о продолжительности вашего пребывания за границей, причем он искренне убежден, что наилучшим образом занимает вас своим неустанным допросом. Один из моих парижских друзей был, пожалуй, прав, утверждая, что англичане обучаются французскому языку в bureau des passeports. Всего полезнее их беседа за столом, когда они разрезают свои колоссальные ростбифы и с серьезным видом расспрашивают вас, какой кусок вы желаете получить: прожаренный или непрожаренный? Из середины или с зарумяненного края? С жиром или без жира? Но этими ростбифами да еще бараньим жарким исчерпывается все, что у них есть хорошего. Да сохранит господь всякого христианина от их соусов, которые состоят на одну треть из муки и на две трети из масла или — когда желательно внести разнообразие — на одну треть из масла и на две трети из муки. Да сохранит господь всякого и от их наивных гарниров из зелени, которую они отваривают в воде и подают к столу в том самом виде, в каком она вышла из рук создателя. Еще ужаснее английской кухни английские тосты и неизбежные застольные речи, произносящиеся тогда, когда убрана скатерть и дам, покинувших сидящее за столом общество, замещает теперь соответствующее количество бутылок портвейна… По мнению англичан, эти последние могут наилучшим образом восполнить отсутствие прекрасного пола. Я говорю «прекрасного пола», так как англичанки заслуживают этого названия. Это красивые, белые, стройные создания. Только слишком обширное пространство между носом и ртом, встречающееся у них не менее часто, чем у тамошних мужчин, не раз отравляло мне в Англии наслаждение от созерцания самых красивых лиц. Это нарушение норм прекрасного действует на меня особенно тягостно, когда я встречаю англичан здесь, в Италии, где их скупо отмеренные носы и широкие пространства между носом и ртом образуют резкий контраст с лицами итальянцев, черты которых приближаются к античной правильности, а носы, либо по-римски изогнутые, либо по-гречески опущенные, нередко страдают чрезмерной длиною. Очень правильно заметил один немецкий путешественник, что англичане, разгуливающие здесь среди итальянцев, напоминают статуи с отбитым кончиком носа.

Да и вообще, только встретив англичан в чужой стране, можно как следует почувствовать их недостатки, особенно ярко выступающие в силу контраста. Это — боги скуки, которые проносятся из страны в страну на курьерских, в блестящих лакированных экипажах, и оставляют везде за собою серое, пыльное облако тоски. Прибавьте к этому любопытство, лишенное внутреннего интереса, их вылощенную тяжеловесность, их наглую тупость, их угловатый эгоизм и какую-то унылую радость, которую возбуждают в них самые меланхолические предметы. Вот уже три недели, как здесь, на Piazza di Gran Duca, ежедневно появляется англичанин и с разинутым ртом целыми часами глазеет на шарлатана, который, сидя верхом на лошади, вырывает людям зубы. Быть может, это зрелище должно вознаградить благородного сына Альбиона за то лишение, которое он испытывает, не присутствуя на публичных казнях, совершаемых в его любезном отечестве… Ибо, наряду с боксом и петушиными боями, для британца нет зрелища более увлекательного, чем созерцание агонии какого-нибудь бедняги, который украл овцу или подделал подпись и которого за это на целый час выставляют с веревкой на шее перед фасадом Олд-Бейли, прежде чем швырнуть его в вечность. Я отнюдь не преувеличиваю, когда говорю, что в этой безобразно жестокой стране кража овцы и подделка документа караются наравне с ужаснейшими преступлениями — отцеубийством или кровосмешением. Я сам, к своему прискорбию, оказался случайным свидетелем того, как в Лондоне за кражу овцы вешали человека, и с этих пор баранье жаркое потеряло для меня всякую прелесть: жир напоминает мне каждый раз белый колпак несчастного грешника. Рядом с ним был повешен один ирландец, подделавший подпись богатого банкира; я как сейчас вижу этого бедного Пэдди, объятого наивным смертельным ужасом перед судом присяжных: он никак не мог понять, что за одну только подделку подписи его должно постигнуть столь жестокое наказание, — его, который охотно позволил бы каждому воспроизвести его собственную подпись! И этот народ постоянно говорит о христианстве, не пропускает ни одного воскресного богослужения и наводняет весь мир Библиями!

Я должен, впрочем, признаться вам, Мария, что если в Англии мне все становилось поперек горла — и кушанья и люди, — то причина отчасти заключалась во мне самом. Я привез с собою с родины добрый запас хандры и искал развлечения у народа, который сам способен избавляться от скуки не иначе, как потопив ее в водовороте политической или коммерческой деятельности. В совершенстве машин, которые применяются там везде и выполняют столько человеческих функций, для меня также заключалось что-то неприятное и жуткое; меня наполняли ужасом эти искусные механизмы, состоящие из колес, стержней, цилиндров, с тысячью всякого рода крючочков, штифтиков, зубчиков, которые все движутся с какой-то страстной стремительностью. Не менее угнетали меня определенность, точность, размеренность и пунктуальность жизни англичан; ибо так же, как машины походят там на людей, так и люди кажутся там машинами. Да, дерево, железо и медь словно узурпировали там дух человека и от избытка одушевленности почти что обезумели, в то время как обездушенный человек, словно пустой призрак, совершенно машинально выполняет свои обычные дела, в определенный момент пожирает бифштексы, произносит парламентские речи, чистит ногти, влезает в дилижанс или вешается.

Вы легко поймете, что в этой стране тоска моя должна была возрастать со дня на день. Но ничто не сравнится с тем мрачным настроением, которое нашло на меня однажды вечером, когда я стоял на мосту Ватерлоо и смотрел вниз, в воды Темзы. Душа моя словно отражалась в воде и смотрела на меня оттуда, зияя всеми своими ранами… Самые грустные истории приходили мне тогда на память… Я думал о розе, которую постоянно поливали уксусом и потому она лишилась своего сладостного аромата и преждевременно увяла… Я думал о заблудившейся бабочке, которую заметил один естествоиспытатель, взобравшийся на Монблан, — он видел, как она одиноко порхала между ледяными глыбами… Я думал об одной ручной обезьянке, которая так подружилась с людьми, что с ними играла, с ними обедала; но вот однажды к обеду была подана на блюде зажаренная маленькая обезьянка, в которой она узнала свое собственное детище; быстро схватив его, она бросилась в лес и с тех пор никогда, уже больше не возвращалась к своим друзьям — людям… Ах, мне стало так грустно, что горячие капли градом полились из моих глаз. Они падали вниз, в Темзу, и плыли дальше, в огромное море, которое уже поглотило столько человеческих слез, совершенно не замечая этого.

В то самое мгновение странная музыка пробудила меня от мрачных грез; оглянувшись, я заметил на берегу кучку людей, столпившихся вокруг какого-то, очевидно забавного, зрелища. Подойдя ближе, я увидел семью артистов, в которую входили следующие четыре лица.

Во-первых, низенькая, коренастая женщина, одетая во все черное, с очень маленькой головой и очень толстым, выпяченным животом. На этом животе висел огромнейший барабан, в который она беспощадно колотила.

Во-вторых, карлик, одетый, наподобие французского маркиза старого времени, в расшитый кафтан; у него была большая напудренная голова; но все остальные части его тела были крайне невелики; приплясывая, он ударял по треугольнику.

В-третьих, молодая девушка лет пятнадцати, одетая в короткую, плотно облегающую тело кофту из голубого полосатого шелка и в широкие панталоны из такого же материала. Это была очаровательная, воздушная фигурка. Лицо ее отличалось античной красотой. Благородный, прямой нос, прелестно изогнутые губы, мечтательный, мягко закругленный подбородок, золотисто-солнечный цвет кожи, блестящие черные волосы, обвитые косами вокруг лба; так стояла она, прямая, строгая, с нахмуренным лицом, и смотрела на четвертого члена компании, который как раз проделывал в это время свои фокусы.

Это четвертое действующее лицо был ученый пес, в высшей степени многообещающий пудель; к величайшей радости английской публики, он только что сложил из рассыпанных перед ним деревянных букв имя «Веллингтон» с весьма лестным эпитетом: «герой». Так как эта собака — что можно было заметить уже по ее умному виду — не принадлежала к числу английских животных, но вместе с тремя остальными товарищами явилась сюда из Франции, то сыны Альбиона радовались, что великий Веллингтон, по крайней мере среди французских собак, добился того признания, в котором ему так позорно отказывали все прочие французские создания.

В самом деле, вся эта компания состояла из французов, и карлик, отрекомендовавшийся мосье Тюрлютю, начал хвастливую речь на французском языке, сопровождая ее такой страстной жестикуляцией, что бедные англичане раскрыли свои рты и ноздри шире, чем обычно. Иногда, закончив длинный период, он кричал петухом, и это кукареку вместе с именами многочисленных императоров, королей и князей, которыми пестрела его речь, составляли единственное, что понимали его бедные слушатели. Этих императоров, королей и князей он прославлял как своих покровителей и друзей. Он уверял, что еще восьмилетним мальчиком имел продолжительную беседу с его величеством блаженной памяти Людовиком XVI, который и в позднейшие времена прибегал к его совету во всех важных случаях. От бурь революции он, подобно многим другим, спасся эмиграцией и лишь в эпоху Империи вернулся в свое любезное отечество, для того чтобы разделить славу великой нации. Благосклонностью Наполеона он, по его словам, никогда не пользовался; но зато его святейшество папа Пий VII чуть ли не боготворил его. Царь Александр угощал его конфетами, а принцесса Вильгельмина фон Киритц постоянно сажала его к себе на колени. Его светлость герцог Карл Брауншвейгский заставлял его нередко ездить верхом на своих собаках, а его величество король Людвиг Баварский читал ему свои августейшие стихотворения. Князья Рейс, Шлейц, Крейц, а также князья Шварцбург-Зондерсхаузен любили его, как брата, и всегда курили с ним из одной трубки. Да, сказал он, с самого детства он вращался только среди монархов, все теперешние государи некоторым образом выросли вместе с ним, и он относится к ним как к людям своего круга и облекается в траур всякий раз, когда кто-нибудь из них отходит в вечность. После этих торжественных слов он закричал петухом.

Мосье Тюрлютю был действительно одним из любопытнейших карликов, каких мне приходилось когда-либо видеть; его старое, сморщенное лицо представляло такой забавный контраст с детски тщедушным тельцем, и вся его персона столь же забавно контрастировала с теми штуками, которые он выкидывал. Он принимал, например, самые задорные позы и непомерно длинной рапирой пронзал воздух направо и налево, причем поминутно клялся своей честью, что вот эту кварту или эту терцию никто не в состоянии отпарировать, что, наоборот, его парады не может разбить ни один из смертных и что он вызовет любого из публики помериться с ним в благородном искусстве фехтования. Посвятив некоторое время этому представлению и не найдя никого, кто отважился бы вступить с ним в открытый поединок, карлик отвесил поклон с грацией, свойственной старой Франции, поблагодарил за выраженное ему одобрение и взял на себя смелость предложить высокочтимой публике зрелище, более необычайное, чем все то, что когда-либо вызывало изумление зрителей на территории Англии. «Взгляните! — воскликнул он, надев грязные лайковые перчатки и с почтительной вежливостью выводя на середину круга молодую девушку, принадлежавшую к группе комедиантов. — Эта особа — мадемуазель Лоранс, единственная дочь почтенной и благочестивой дамы, которую вы видите там с большим барабаном и которая до сих пор носит траур по случаю смерти своего нежно любимого супруга, величайшего чревовещателя Европы! Мадемуазель Лоранс будет теперь танцевать! Изумляйтесь танцу мадемуазель Лоранс!» Произнеся эти слова, он снова закричал петухом.

Девушка не обращала, по-видимому, ни малейшего внимания ни на эти речи, ни на любопытные взгляды зрителей; угрюмо-сосредоточенная, она ждала, чтобы карлик расстелил перед ней большой ковер и вновь заиграл на своем треугольнике под аккомпанемент большого барабана. Это была странная музыка, смесь неуклюжего брюзжания и сладострастного призыва, и я был захвачен этой патетической, шутовской, скорбно-наглой, причудливой мелодией, которая в то же время отличалась необычайной простотой. Но я тотчас же забыл о музыке, как только молодая девушка начала танцевать.

Танец и танцовщица с почти неудержимой силой приковали к себе все мое внимание. То не был классический танец, который еще встречается в наших больших балетах, где, как и в классической трагедии, господствуют одни только ходульные единства и прочие условности; тут не было ни тщательно вытанцовываемых александрийских стихов, ни декламаторских прыжков, ни этих антраша, символизирующих антитезу, ни благородной страсти, которая выделывает пируэты, вращаясь на одной ноге с такой стремительностью, что нельзя ничего разобрать, кроме неба и трико, ничего, кроме идеальности и лжи. По правде сказать, ничто мне так не противно, как балет в парижской Большой опере, где в наибольшей чистоте сохранилась традиция этого классического танца, несмотря на то, что в области прочих искусств — в поэзии, музыке и живописи — французы низвергли классическую систему. Но в хореографическом искусстве им трудно будет произвести подобного рода революцию; разве только они прибегнут здесь, как и в политической революции, к террору и начнут гильотинировать ноги у своих одеревеневших танцоров и танцовщиц старого режима. Мадемуазель Лоранс не была великой танцовщицей; ее носки не отличались особой гибкостью, ноги ее не были подготовлены для всевозможных вывертов, она ничего не смыслила в танцевальном искусстве, как ему обучает Вестрис, но она танцевала так, как человеку предписывает танцевать природа; все ее существо было в гармонии с ее движениями; не только ее ноги, но все ее тело, ее лицо принимали участие в танце… Порой она становилась бледной, почти смертельно-бледной; ее глаза неестественно широко раскрывались, губы ее подергивались судорогой желания и боли, а ее черные волосы, полукруглыми прядями обрамлявшие ее виски, трепетали, как два воронова крыла. Это был совсем не классический танец, но и не романтический, в том смысле, в каком употребил бы это слово современный француз из школы Эжена Рандюэля. В этом танце не было ничего средневекового или венецианского, ничего похожего на пляску горбунов или на пляску смерти; не чувствовалось в нем ни лунного света, ни кровосмесительных страстей… Этот танец не заботился о том, чтобы забавлять внешним разнообразием движений; наоборот, внешние движения казались лишь словами какого-то особого языка и имели какой-то особый смысл. Что же говорил этот танец? Я не мог постигнуть это, несмотря на всю страстную выразительность его языка, и лишь смутно догадывался порой, что речь идет о чем-то мучительно страшном. Я, обычно столь легко схватывающий внутренний смысл всех явлений, не мог разрешить загадку этого танца, и если я вновь и вновь тщетно старался схватить его смысл, то виной тому, без сомнения, была музыка, которая, вероятно не без умысла, наводила меня на ложный след, лукаво сбивая с правильного пути и мешая мне. Треугольник господина Тюрлютю посмеивался иногда так коварно! А мамаша била в свой барабан так гневно, что ее лицо пылало под темным облаком траурной шляпы, как кровавое зарево северного сияния.

После того как труппа удалилась, я долго еще стоял на том же месте и размышлял над тем, что бы могла обозначать эта пляска. Был ли это южнофранцузский или испанский национальный танец? Об этом как будто говорило неистовство, с которым юная танцовщица бросалась то в одну, то в другую сторону, это дикое, необузданное движение, которым она иногда откидывала голову назад, наподобие вакханок, изумляющих нас на барельефах античных ваз. В ее танце чудилось тогда что-то опьяненно-безвольное, что-то мрачно-неотвратимое, роковое, словно это танцевала сама судьба. Или это были обрывки какой-то древней забытой пантомимы? Или она, танцуя, рассказывала историю чьей-то жизни? Иногда девушка припадала ухом к земле и прислушивалась, как будто оттуда доносился до нее чей-то голос… Она трепетала тогда, как осиновый лист, затем порывисто откидывалась в другую сторону, будто хотела что-то стряхнуть с себя, уносилась безумными, бешеными прыжками, а затем вновь приникала ухом к земле, прислушивалась еще тревожнее, чем прежде, кивала головой, краснела, бледнела, содрогалась, застывала на мгновение, выпрямившись, как свеча, и, наконец, делала такое движение, точно умывала руки. Не кровь ли смывала она со своих рук так долго и старательно, так жутко старательно? При этом она бросала в сторону взгляд, такой просящий, такой умоляющий, хватающий за сердце… И случайно взгляд этот упал на меня.

Всю следующую ночь я думал об этом взгляде, об этом танце, о причудливом аккомпанементе; и когда я на следующий день, по обыкновению, начал скитаться по лондонским улицам, я почувствовал неудержимое желание снова встретиться с прекрасной танцовщицей; и я постоянно напрягал слух, стараясь уловить звуки барабана и треугольника. Я нашел наконец в Лондоне нечто такое, что меня заинтересовало, и уже не слонялся больше бесцельно по его скучающим улицам.

Я как раз выходил из Тауэра, где обстоятельно осмотрел топор, которым была обезглавлена Анна Болейн, а также алмазы английской короны и львов, как вдруг на Тауэрской площади посреди большой толпы людей я увидел мамашу с большим барабаном и тотчас же услыхал голос Тюрлютю, кричавшего петухом. Ученый пес снова прославлял по буквам героизм лорда Веллингтона; карлик снова показывал свои непобедимые терции и кварты, а мадемуазель Лоранс снова начала свой изумительный танец. Предо мной были опять те же загадочные движения, тот же язык, говоривший мне что-то такое, чего я не мог постигнуть, так же беспокойно она откидывала назад прекрасную головку, так же припадала ухом к земле и после этого, вновь объятая ужасом, старалась прогнать его все более бешеными прыжками. И потом снова ее чуткое ухо приникало к земле, и снова трепет, смертельная бледность, полное окаменение; и опять это ужасное, таинственное омовение рук и трогательный, умоляющий взгляд в сторону, который на этот раз еще дольше остановился на мне.

Да, женщины, — девушки не хуже, чем замужние женщины, — немедленно замечают, когда им удалось привлечь внимание мужчины. Хотя мадемуазель Лоранс, когда она не танцевала, все время неподвижно и сердито смотрела в одну точку, а во время своей пляски бросала на публику лишь один-единственный взгляд, тем не менее не случайно взгляд этот останавливался всегда на мне, и чем чаще я видел, как она танцует, тем значительнее и вместе с тем загадочнее сияли ее глаза. Я был словно околдован этим взглядом и целых три недели с утра до вечера таскался по улицам Лондона, останавливаясь всюду, где танцевала мадемуазель Лоранс. Несмотря на сильнейший шум уличной толпы, я стал на очень далеком расстоянии улавливать звуки барабана и треугольника, и мосье Тюрлютю, заметив, что я спешу к ним, тотчас же посылал мне навстречу самое приветливое кукареку. Хотя я не обменялся ни одним словом ни с ним, ни с мадемуазель Лоранс, ни с мамашей, ни с ученой собакой, я в конце концов стал как бы членом их труппы. Когда мосье Тюрлютю собирал деньги, он держался всегда с тончайшим тактом: приближаясь ко мне, он смотрел в противоположную сторону, в то время как я бросал в его треугольную шляпенку мелкую монету. Он действительно держал себя с благородным достоинством, напоминавшим изысканные манеры прошлого; глядя на этого маленького человечка, легко было поверить, что он вырос среди монархов, и тем более странное получалось впечатление, когда он, совершенно забыв о своем достоинстве, начинал кричать петухом.

Я не могу вам описать, до какой степени я был раздосадован, когда, по прошествии некоторого времени, я в течение трех дней тщетно разыскивал маленькую труппу по всем улицам Лондона и наконец пришел к убеждению, что она оставила этот город. Скука вновь охватила меня своими свинцовыми объятиями, снова сжала мое сердце. Наконец я уже не мог больше выдержать, сказал прости английским mob, black guards, gentlemen и fashonables — всем четырем сословиям этого государства — и отправился назад, на цивилизованный континент, где молитвенно преклонил колена перед белым фартуком первого попавшегося мне навстречу повара. Здесь я снова мог наконец обедать, как подобает разумному человеку, и радовать свою душу созерцанием благодушных и бескорыстных физиономий. Но мадемуазель Лоранс я все же не мог забыть; она еще очень долго танцевала в моих воспоминаниях, и в часы одиночества я еще очень часто размышлял о загадочной пантомиме этого прелестного ребенка, в особенности о том, как она к чему-то прислушивалась, приникнув ухом к земле. Немало времени прошло также, прежде чем в моем воспоминании замолкли причудливые мелодии треугольника и барабана.

— И это вся история? — внезапно воскликнула Мария, порывисто приподнявшись.

Но Максимилиан нежным движением вновь уложил ее, многозначительно приставил палец к губам и прошептал:

— Тише, тише. Только не говорите ни слова, лежите совершенно спокойно, и я расскажу вам конец истории. Только, ради всего святого, не перебивайте меня.

Усевшись поудобнее в кресле, Максимилиан следующим образом продолжал свой рассказ:

— Через пять лет после этого происшествия я впервые приехал в Париж и попал туда как раз в очень интересный период. Французы только что разыграли свою Июльскую революцию, и весь мир им аплодировал. Эта пьеса не была столь ужасна, как прежние трагедии Республики и Империи. Всего лишь несколько тысяч трупов осталось лежать на подмостках. Однако политические романтики не были удовлетворены и сулили новую постановку, в которой будет пролито больше крови и палач получит больше работы.

Париж доставлял мне искреннее наслаждение своей веселостью, которая проявляется там решительно во всем и оказывает свое влияние даже на самые мрачные умы. Поразительно! Париж — это место, где разыгрываются величайшие трагедии мировой истории — трагедии, одно воспоминание о которых заставляет обитателей самых отдаленных стран содрогаться и проливать слезы; и, однако, здесь, в Париже, зритель этих трагедий испытывает нечто вроде того, что я испытывал раз в «Porte Saint-Martin», когда давалась «Tour de Nesle»{790} . Мне пришлось там сидеть позади дамы, на которой была надета шляпа из красно-розового тюля; у этой шляпы были такие широкие поля, что они заслоняли от меня всю сцену; таким образом, все, что разыгрывалось там трагичного, я видел сквозь этот красный флер, и все ужасы «Tour de Nesle» рисовалась мне в самом жизнерадостном, розовом свете. Да, в Париже есть такой розовый свет, и он окрашивает в веселые тона все трагедии в глазах их непосредственных зрителей, чтобы не отравлять им радость жизни. Даже те ужасы, которые вы приносите в Париж в своем собственном сердце, перестают вас там угнетать. Здесь как-то странно смягчаются страдания. В парижском воздухе все раны исцеляются гораздо быстрее, чем где бы то ни было; есть в этом воздухе что-то такое же великодушное, полное обаяния и сострадания, как и в самом народе.

Но что мне больше всего понравилось в парижанах — это их вежливость в обращении и аристократическая внешность. О сладостный ананасный аромат вежливости! Как благодетельно освежил ты мою больную душу, которая так наглоталась в Германии табачного дыма, запаха кислой капусты и грубости! Подобно мелодии Россини, прозвучали в моих ушах изысканные извинения француза, лишь слегка толкнувшего меня на улице в день моего прибытия в Париж. Я был почти испуган такой сладостной вежливостью, — я, привыкший к немецки грубым толчкам в бок без всяких извинений. В первую неделю моего пребывания в Париже я нарочно старался ходить так, чтобы меня толкали, только для того, чтобы насладиться музыкой этих просьб о прощении. Но не только эта вежливость, а и самый язык придавал в моих глазах французскому народу известный налет аристократизма. Ведь, как вы знаете, у нас, на севере, уменье говорить по-французски принадлежит к числу атрибутов высшего дворянства, и поэтому с французским языком у меня с самого детства ассоциировалась идея аристократизма. Здесь, в Париже, какая-нибудь дама с толкучего рынка лучше говорит по-французски, чем окончившая институт немецкая аристократка с шестьюдесятью четырьмя предками.

Благодаря языку, который придает французскому народу аристократический облик, народ этот приобрел в моих глазах что-то очаровательно сказочное. Это вызывалось другим воспоминанием моего детства. Дело в том, что первой книжкой, по которой я учился по-французски, были басни Лафонтена; их наивно-благоразумные речи неизгладимо запечатлелись в моей памяти, и когда я приехал в Париж, то звуки раздававшейся вокруг французской речи постоянно напоминали мне басни Лафонтена; мне все казалось, что я слышу хорошо знакомые голоса животных: вот это говорит лев, а это — волк, затем ягненок, аист или голубь; нередко мне чудились и речи лисицы, и в моем воспоминании частенько воскресали слова:

Hé! bonjour, monsieur du Corbeau! Que vous êtes joli! Que vous me semblez beau! [149]

Но еще чаще пробуждались в моей душе эти воспоминания о персонажах басен, когда я попал в Париже в те высшие сферы, которые именуются светом. Ведь это был тот самый свет, который доставил покойному Лафонтену типы, воплощенные в характерах его различных животных. Зимний сезон начался вскоре после моего приезда в Париж, и я принял участие в жизни его салонов, где более или менее весело толчется весь этот свет. Самым интересным и поразительным для меня в жизни света была не столько одинаковость царящих в нем утонченных нравов, сколько различие его составных частей. Порою, наблюдая людей, мирно собравшихся в каком-нибудь великолепном салоне, я чувствовал себя словно в лавке редкостей, где в пестром смешении покоятся рядом друг с другом реликвии всевозможных эпох: греческий Аполлон — рядом с китайской пагодой, мексиканский Вицлипуцли — рядом с готическим Ессе homo; египетские идолы с собачьими головами, священные уродцы из дерева, слоновой кости, металла и т. п. Там встречались старые мушкетеры, танцевавшие некогда с Марией-Антуанеттой, умеренные республиканцы, которых боготворили в Национальном собрании, монтаньяры, беспощадные и безупречные, бывшие герои Директории, царствовавшие в Люксембурге, вельможи Империи, перед которыми трепетала вся Европа, иезуиты, господствовавшие во времена Реставрации, — одним словом, все выцветшие, искалеченные божества различных времен, в которые никто уже больше не верил. Имена вопиют при взаимном сопоставлении; но люди мирно и дружественно помещаются рядом, как старинные редкости в упомянутых антикварных лавках на Quais Voltaire. В германских странах, где страсти не так легко поддаются дисциплине, светское общение столь разнородных лиц было бы чем-то совершенно немыслимым. Да и, кроме того, у нас, на холодном севере, потребность говорить не так сильна, как в более теплой Франции, где даже враги, встретившись в салоне, не в состоянии в течение долгого времени хранить угрюмое молчание. Кроме того, желание нравиться во Франции настолько велико, что люди всеми силами стараются произвести благоприятное впечатление не только на друзей, но и на врагов. Здесь постоянно во что-нибудь драпируются и мило гримасничают, так что женщинам нелегко превзойти мужчин в кокетстве; впрочем, это им все же удается.

Последним замечанием я не хотел сказать ничего дурного, — особенно о французских женщинах и менее всего о парижанках. Наоборот, я величайший их почитатель, причем я почитаю парижанок за их недостатки, пожалуй, больше, чем за их добродетели. Я не знаю ничего более меткого, чем легенда о том, что парижанки рождаются на свет со всевозможными недостатками, но добрая фея, сжалившись над ними, придает каждому из этих недостатков особые чародейские свойства, благодаря чему лишь возрастает их обаяние. Зовут эту добрую фею грацией. Красивы ли парижанки? Кто может на это ответить? Кто в состоянии распутать все ухищрения туалета, кто в состоянии разгадать, подлинно ли то, что просвечивает сквозь тюль, не поддельно ли то, что так хвастливо выпирает из пышного шелкового покрова? И едва вашему глазу удалось проникнуть за оболочку, только вы собрались приступить к исследованию самой сердцевины, как она тотчас облекается в новую оболочку, затем опять в новую, и эта непрерывная смена моды издевается над всеми усилиями мужской проницательности. Красивы ли их лица? И на это тоже трудно ответить. Ибо все черты лица у них в постоянном движении, каждая парижанка обладает тысячью лиц, причем одно радостнее, одухотвореннее, прелестнее другого, и тот, кто среди всех этих меняющихся выражений захочет найти самое прекрасное или же самое правдивое, тот неизменно попадет впросак. Большие ли у них глаза? Почем я знаю! Мы не измеряем калибр пушки, когда ее ядро отрывает нам голову. И даже если они не попадают в цель, эти глаза, они ослепляют своим огнем, и человек счастлив, если он оказался в безопасности, за линией огня. Широко или узко у них пространство между носом и ртом? Иногда широко, когда они морщат носик; иногда узко, когда они шаловливо надувают верхнюю губку. Велик у них рот или мал? Но кто может определить, где оканчивается рот и начинается улыбка? Чтобы высказать правильное суждение, надо, чтобы лицо, выносящее это суждение, а также предмет его находились в состоянии покоя. А кто же может быть спокоен рядом с парижанкой, и какая парижанка бывает когда бы то ни было спокойна? Есть люди, которые думают, что они могут совершенно отчетливо рассмотреть бабочку, наколов ее булавкой на бумагу. Это столь же нелепо, сколь и жестоко. Приколотая, неподвижная, бабочка уже более не бабочка. Бабочку надо рассматривать, когда она порхает вокруг цветов… И парижанку надо рассматривать не в ее домашней обстановке, где у нее, как у бабочки, грудь проколота булавкой, а в гостиных, на вечерах и балах, когда она порхает на своих крылышках из расшитого газа и шелка под сверкающими лучами хрустальных люстр. Тогда раскрывается вся их страстная любовь к жизни, их жажда сладостного дурмана, жажда опьянения, и это придает им почти пугающую красоту и очарование, которое одновременно и восхищает и потрясает нашу душу. Это страстное стремление вкушать радости жизни, словно смерть уже через мгновение оторвет их от кипучего источника наслаждений или он иссякнет, это исступление, эта одержимость, это безумие парижанок, особенно поражающее на балах, напоминают мне поверье о мертвых танцовщицах, которых у нас называют виллисами. Это — юные невесты, умершие ранее дня своей свадьбы, но сохранившие в душе неутоленную страсть к танцам, столь властную, что по ночам они встают из своих гробов, толпами собираются на дорогах и в полночь предаются самым диким пляскам. Разодетые в подвенечные платья, с венками из цветов на головах, со сверкающими кольцами на бледных руках, жутко смеясь, неотразимо прекрасные, виллисы пляшут в лучах луны, и тем неистовее и исступленнее, чем более они чувствуют, что час их плясок истекает и что они снова должны вернуться в ледяной холод могилы.

Впечатление это особенно глубоко запало мне в душу на вечере в одном доме на Шоссе-д’Антен. Это был блестящий вечер; все традиционные элементы общественных увеселений были налицо: достаточно огней, которые тебя освещают, достаточно зеркал, чтобы в них смотреться, достаточно людей, чтобы разогреться в толкотне, достаточно прохладительных напитков и мороженого, чтобы освежиться. Начали с музыки. Франц Лист разрешил увлечь себя к фортепьяно, взъерошил волосы над гениальным лбом и дал одно из самых своих блистательных сражений. Клавиши, казалось, истекали кровью. Если я не ошибаюсь, он сыграл один пассаж из «Палингенезий» Балланша, идеи которого он перевел на язык музыки, что было полезно для тех, кто не может читать труды этого знаменитого писателя в подлиннике. Затем он сыграл «Шествие на казнь» («La marche au supplice») Берлиоза, прекрасную вещь, которую этот юный музыкант, если я не ошибаюсь, сочинил утром в день своей свадьбы. Повсюду в зале — побледневшие лица, волнующиеся груди, тихие вздохи во время пауз и, наконец, бурное одобрение. Женщины всегда словно хмелеют от игры Листа. С еще более неистовой радостью отдались они теперь танцам, эти виллисы салонов, и мне лишь с трудом удалось выбраться из поднявшейся сутолоки в соседний зал. Здесь шла игра, и в обширных креслах расположились несколько дам, следивших за играющими или, по крайней мере, делавших вид, что они интересуются игрой. Проходя мимо одной из этих дам и задев ее платье рукавом, я почувствовал, как вверх по моей руке до самого плеча пробежала легкая дрожь, точно от слабого электрического разряда. Но как содрогнулось мое сердце, когда я взглянул этой даме в лицо! Она это или не она? Это было то самое лицо, своей формой и солнечным колоритом напоминавшее античную статую, но оно не было уже, как прежде, мраморно-чистым и мраморно-гладким. При внимательном взгляде можно было заметить на лбу и щеках маленькие шероховатости, быть может, следы оспы, совершенно напоминавшие те легкие пятна сырости, которые бывают видны на лицах статуй, долгое время подвергавшихся действию дождя. Это были те же черные волосы, закрывавшие ей виски гладкими, закругленными прядями, похожими на крылья ворона. Но когда глаза ее встретились с моими, когда я уловил столь хорошо знакомый мне косой взгляд, молния которого всегда так загадочно пронизывала мне душу, я уже больше не сомневался: это была мадемуазель Лоранс.

Откинувшись в изящно-небрежной позе в кресле, мадемуазель Лоранс одной рукой опиралась на его ручку, а в другой держала букет цветов. Она сидела недалеко от игорного стола, и, по-видимому, все ее внимание было поглощено картами. Костюм ее отличался изящным вкусом и вместе с тем был совершенно прост, весь из белого атласа. На ней не было никаких драгоценностей, за исключением браслетов и жемчужной брошки на груди. Пышные кружева пуритански закрывали ее юную грудь до самой шеи, и этой простотой и целомудрием туалета она представляла трогательно-милый контраст с некоторыми более пожилыми дамами, которые сидели возле нее пестро разряженные, сверкая бриллиантами, и меланхолически обнажали взору руины своего былого великолепия — то место, где некогда стояла Троя. Мадемуазель Лоранс по-прежнему была изумительно красива и по-прежнему имела восхитительно сердитый вид, и меня неудержимо влекло к ней, так что в конце концов я очутился позади ее кресла, горя желанием заговорить с ней и все же не решаясь это сделать из какой-то боязливой деликатности.

Я, вероятно, уже довольно долго молча стоял позади нее, как вдруг она выдернула из своего букета цветок и, не оглядываясь, протянула мне его через плечо. Этот цветок издавал какой-то особый аромат, от которого как бы исходили на меня волшебные чары. Я почувствовал себя свободным от всех светских условностей, и это было словно во сне, когда мы говорим и делаем всякого рода вещи, изумляющие нас самих, и когда наши слова приобретают характер детской доверчивости и простоты. Спокойно, равнодушно и небрежно, как это ведется между старыми друзьями, я перегнулся через спинку кресла и прошептал на ухо молодой даме:

«Мадемуазель Лоранс, где же мамаша с барабаном?»

«Она умерла», — ответила она тем же тоном, так же спокойно, равнодушно и небрежно.

После небольшой паузы я еще раз наклонился над спинкой кресла и прошептал на ухо молодой даме:

«Мадемуазель Лоранс, а где ученая собака?»

«Она вырвалась на волю», — ответила она опять тем же спокойным, равнодушным и небрежным тоном.

И снова, после короткой паузы, наклонился я над спинкой кресла и прошептал на ухо молодой даме:

«Мадемуазель Лоранс, а где же мосье Тюрлютю, карлик?»

«Он у великанов на бульваре Тампль», — отвечала она. Но едва она произнесла эти слова, и притом опять все тем же спокойным, равнодушным, небрежным тоном, как к ней подошел старый солидный господин высокого роста, с военной выправкой, и сообщил, что ее карета подана. Медленно поднявшись с кресла, она оперлась на его руку и, не бросив на меня ни одного взгляда, вместе с ним покинула общество.

Я подошел к хозяйке дома, которая весь вечер простояла у входа в главный зал и дарила своей улыбкой каждого из входивших и уходивших гостей, и осведомился у нее об имени юной особы, только что вышедшей в сопровождении старого господина, на что она весело расхохоталась мне в лицо и воскликнула:

«Бог мой! Разве можно всех знать? Я знаю его так же мало, как…» Она запнулась, так как, наверное, собиралась сказать: «Так же мало, как вас самого». Меня она также видела в этот вечер впервые.

«Быть может, — заметил я, — ваш супруг мог бы сообщить мне какие-либо сведения. Где я могу найти его?»

«На охоте в Сен-Жермене, — отвечала дама, смеясь еще сильнее, — он уехал сегодня утром и вернется только завтра вечером… Но постойте, я знаю человека который долго разговаривал с интересующей вас дамой; я забыла, как его зовут, но вы легко его разыщете, если будете расспрашивать о молодом человеке, которому Казимир Перье дал пинок ногою не помню в какое место».

Как ни трудно найти человека по одному только признаку, что он получил пинок от министра, я все же быстро отыскал, кого мне было нужно, и обратился к молодому человеку с просьбой дать мне более подробные сведения о странном существе, которое меня так интересовало и которое я сумел описать ему достаточно отчетливо.

«Да, — сказал молодой человек, — я знаю ее очень хорошо; я беседовал с ней на многих вечерах». И он повторил мне кучу ничего не говорящих вещей, которыми он ее развлекал. Его особенно поражало то, что она взглядывала на него совершенно серьезно всякий раз, когда он говорил ей какую-нибудь любезность. Немало удивляло его также то, что она всегда отклоняла его приглашение на контрданс, уверяя, что не умеет танцевать. Как ее зовут и откуда она, он не знал. И к кому я ни обращался с расспросами, никто ничего не мог сообщить мне об этом. Напрасно бегал я на всевозможные вечера, — нигде уж больше не удалось мне встретить мадемуазель Лоранс.

— И это вся история? — воскликнула Мария, медленно поворачиваясь и сонно зевая. — Это и есть вся ваша замечательная история? И с той поры вы никогда уже больше не встречали ни мадемуазель Лоранс, ни мамаши с барабаном, ни карлика Тюрлютю, ни ученой собаки?

— Лежите, лежите спокойно, — отвечал Максимилиан, — Я снова увидел их всех, даже ученого пса. Правда, он был, бедняга, в самом отчаянном положении, когда я встретился с ним в Париже. Это было в Латинском квартале. Я как раз проходил мимо Сорбонны, как вдруг из ворот выскочила собака, а за нею дюжина вооруженных палками студентов, к которым вскоре присоединились две дюжины старух, и все хором кричали: «Бешеная собака!» Несчастное животное, охваченное смертельным ужасом, походило на человека: вода текла из его глаз, точно это были слезы, и когда, с хрипением пробегая мимо, оно бросило на меня свой влажный взгляд, я узнал в нем моего старого друга, ученого пса, который некогда слагал хвалу лорду Веллингтону и приводил в изумление народ Англии. Быть может, он действительно взбесился? Или свихнулся от чрезмерной учености, когда стал продолжать курс своего обучения в Латинском квартале? Или, быть может, находясь в Сорбонне, он выразил своим царапанием и ворчанием неодобрение надутому шарлатанству какого-нибудь профессора, и этот последний постарался избавиться от нежелательного слушателя, объявив его бешеным? Но увы! Молодежь не расследует долго, чем именно был продиктован первый крик «бешеная собака!» Скрывалось ли за этим уязвленное самомнение ученого педанта или просто зависть конкурента, — она бессмысленно бросается колотить собаку палками, а старые бабы, как водится, тотчас присоединяются к ней со своими воплями и легко заглушают голос невинности и разума. Мой бедный друг был обречен; на моих глазах он был безжалостно убит, поруган и, наконец, выброшен в навозную кучу! Несчастный мученик науки!

Немногим веселее оказалось положение карлика, мосье Тюрлютю, когда я его нашел на бульваре Тампль. Хотя мадемуазель Лоранс и сказала мне, что он находится там, но, быть может, я недостаточно внимательно искал или же мне мешала сновавшая взад и вперед толпа, только я лишь очень нескоро заметил помещение, в котором показывают великанов. Войдя туда, я нашел там двух высоких бездельников, которые праздно валялись на нарах, но при моем появлении разом вскочили и стали в позы великанов. Они вовсе не были так велики, как хвастливо было расписано в афише. Это были два долговязых парня, одетые в розовые трико, носившие очень черные, быть может, фальшивые, бакенбарды и вращавшие над головами деревянные, выдолбленные внутри дубины. Когда я спросил их о карлике, о котором тоже оповещала их афиша, они ответили, что его уже четыре недели не показывают по причине его все усиливающегося недомогания, но что я все же могу его увидеть, если заплачу двойную входную плату. Как охотно вносишь двойную входную плату, чтобы повидаться со старым другом! Но увы! Я застал друга на ложе смерти. Это ложе, в сущности, представляло собой детскую колыбельку, и в ней лежал бедный карлик со своим желтым, сморщенным, старческим лицом. Рядом сидела маленькая девочка лет четырех и, качая люльку ногою, шаловливо напевала: «Спи, Тюрлютюшечка, спи!»

Когда карлик меня увидел, он насколько мог шире раскрыл свои стеклянные, тусклые глаза, и скорбная усмешка мелькнула на побледневших губах его; он, по-видимому, сразу узнал меня, протянул мне свою высохшую ручонку и тихо прохрипел: «Старый друг!»

Да, в печальном положении очутился этот человек, который уже восьми лет от роду имел длинную беседу с Людовиком XVI, которого царь Александр кормил конфетами, принцесса фон Киритц держала на коленях, которого боготворил папа и никогда не любил Наполеон! Это последнее обстоятельство доставляло несчастному огорчения даже на смертном одре, или, как я уже сказал, в его смертной колыбели, и он оплакивал трагическую судьбу великого императора, который никогда его не любил, но так печально закончил свою жизнь на Святой Елене… «Совсем как кончаю я, — прибавил он, — одинокий, непризнанный, покинутый всеми королями и князьями, карикатура былого величия».

Хотя я и не мог толком понять, что общего между карликом, умирающим среди великанов, и великаном, умершим среди карликов, тем не менее меня очень растрогали слова бедного Тюрлютю и его полнейшая заброшенность в смертный час. Я не мог удержаться и выразил удивление, почему мадемуазель Лоранс, достигшая теперь такого высокого положения, не позаботилась о нем. Едва я произнес это имя, как карлика в его колыбели начали потрясать жестокие судороги и его белые губы со стоном пролепетали: «Неблагодарное дитя, которое я воспитал, которое я хотел возвысить, сделав своей супругой, которое я учил, как надо держать себя с великими мира сего, как улыбаться, как кланяться при дворе, как представляться!.. Ты хорошо воспользовалась моими советами, ты теперь важная дама, у тебя своя карета, лакеи и много денег, много гордости, но нет сердца. Ты позволяешь мне здесь умереть, в одиночестве и нищете, как умер Наполеон на Святой Елене! О Наполеон, ты никогда меня не любил…» Я не мог разобрать, что он еще сказал. Он поднял голову, сделал рукой несколько движений, как будто с кем-то фехтовал, — быть может, со смертью. Но косе этого противника не в силах противостоять ни один человек — ни Наполеон, ни Тюрлютю. Тут не помогают никакие парады. Истомленный, словно потерпевший поражение, карлик снова опустил голову, устремил на меня долгий, неописуемо жуткий взгляд, внезапно закричал петухом и испустил дух.

Эта смерть опечалила меня особенно сильно еще потому, что усопший не успел сообщить мне никаких подробных сведений относительно мадемуазель Лоранс. Где мне теперь ее искать? Я не был в нее влюблен и не чувствовал к ней особого расположения, тем не менее загадочное желание повсюду разыскивать ее преследовало меня; стоило мне войти в гостиную и, осмотрев собравшееся общество, убедиться, что здесь нет ее знакомого лица, как я быстро терял всякий покой и какая-то сила вновь гнала меня на поиски. Размышляя об этом чувстве, я стоял как-то в полночь у одного из отдаленных входов в Большую оперу, с досадой ожидая карету, так как лил сильный дождь. Но кареты не было, или, вернее, подъезжали только кареты, принадлежавшие другим людям, которые с удовольствием в них усаживались и отъезжали, так что мало-помалу вокруг меня стало довольно пустынно.

«Видно, придется вам ехать со мною», — произнесла наконец одна дама, вся закутанная в черную мантилью; она также ждала некоторое время экипажа, стоя подле меня, и теперь как раз собиралась сесть в карету. При звуке этого голоса сердце мое вздрогнуло, хорошо знакомый, искоса брошенный взгляд вновь оказал свое обычное волшебное действие, и опять я почувствовал себя как во сне, очутившись в уютной и теплой карете рядом с мадемуазель Лоранс. Мы не сказали ни слова, да и не могли бы услышать друг друга, так как карета с ужасающим грохотом неслась по улицам Парижа, и притом в течение долгого времени, пока наконец не остановилась перед большим подъездом.

Слуги в блестящих ливреях освещали нам путь, в то время как мы поднимались по лестнице и шли через анфиладу комнат. Горничная, вышедшая к нам навстречу с заспанным лицом, запинаясь, с бесчисленными извинениями, сообщила, что натоплено только в красной комнате. Лоранс, кивнув служанке, чтобы она уходила, смеясь, произнесла: «Случай заводит вас сегодня далеко: в одной только моей спальне и топили…»

В этой спальне, где мы вскоре остались одни, ярко пылал камин, и это было тем приятнее, что комната была невероятно велика и высока. Эта огромная спальня, к которой скорее подошло бы название спального зала, казалась какой-то нежилой, пустынной. Мебель и украшения — все носило на себе отпечаток того времени, блеск которого представляется нам теперь таким запыленным, величие которого кажется таким сухим. Реликвии этого времени производят на нас неприятное впечатление и возбуждают даже скрытую усмешку. Я говорю об эпохе Империи, эпохе золотых орлов, высоко развевающихся султанов, греческих причесок, славы великих тамбурмажоров, военных месс, официального бессмертия, декретируемого Moniteur’oм, континентального кофе, который изготовлялся из цикория, скверного сахара, который фабриковали из свекловицы, и принцев и герцогов, которых делали из ничего. Но оно все же имело свое очарование, это время патетического материализма… Тальма декламировал, Гро писал картины, Биготтини танцевала, Грассини пел, Мори произносил проповеди, Ровиго управлял полицией, император читал Оссиана, Полина Боргезе позировала в качестве Венеры, и притом совершенно нагая, ибо комната была хорошо натоплена, так же как та спальня, в которой мы находились с мадемуазель Лоранс.

Мы сидели у камина, дружески болтая, и со вздохом она рассказала мне, что вышла замуж за бонапартовского героя, который каждый вечер перед отходом ко сну угощал ее описанием какой-нибудь из пережитых им битв; несколько дней тому назад, перед тем как уехать, он описал ей сражение под Иеной; здоровье его очень плохо, и едва ли он доживет до русского похода. Когда я спросил ее, давно ли умер ее отец, она рассмеялась и сказала, что отца она никогда не знала и что ее так называемая мать никогда не была замужем.

«Как не была замужем? — воскликнул я. — Да ведь в Лондоне я собственными глазами видел ее в глубоком трауре по умершем муже!»

«О, — возразила Лоранс, — она в течение двенадцати лет всегда одевалась во все черное, чтобы в качестве несчастной вдовы возбуждать в людях сострадание, а кстати, если удастся, соблазнить какого-нибудь склонного к женитьбе простофилю; под черным флагом она рассчитывала скорее причалить к гавани супружества. Но одна только смерть сжалилась над нею, и она умерла от кровоизлияния. Я никогда ее не любила, так как получала от нее много колотушек и мало еды. Я умерла бы от голода, если бы мосье Тюрлютю не приносил мне иногда потихоньку кусочек хлеба; но карлик требовал в награду за это, чтобы я вышла за него замуж, и когда его надежды рухнули, он объединился с моей матерью, — я говорю «матерью» только по привычке, — и они общими силами стали меня мучить. Они говорили всегда, что я совершенно ненужное существо, что ученая собака стоит в тысячу раз больше, чем я с моими плохими танцами. Мне назло они осыпали собаку похвалами, превозносили ее до небес, гладили, кормили пирожными, а мне бросали объедки. Собака, говорили они, их вернейшая опора, она восхищает публику, которая нисколько не интересуется мною; собака кормит меня своим трудом, я питаюсь подаянием собаки. Проклятая собака!»

«О, не проклинайте ее больше, — прервал я ее гневную речь, — ее уже нет, я присутствовал при ее смерти…»

«Неужели скотина околела?» — воскликнула, вскакивая, Лоранс, и лицо ее разгорелось от радости.

«И карлик тоже умер», — прибавил я.

«Мосье Тюрлютю! — вскричала Лоранс столь же радостно. Но мало-помалу радость эта исчезла с ее лица, и более мягко, почти печально она, наконец, прибавила: — Бедный Тюрлютю!»

Я не скрыл от нее, что карлик, умирая, горько жаловался на ее жестокость. Тогда она пришла в сильнейшее волнение и стала всячески уверять меня, что намеревалась вполне обеспечить карлика, предлагала ему полное содержание, с условием, что он будет тихо и скромно жить где-нибудь в провинции. «Но этот честолюбец, — продолжала Лоранс, — хотел во что бы то ни стало остаться в Париже и даже жить в моем особняке; он говорил, что рассчитывает возобновить при моем посредстве свои былые связи в Сен-Жерменском предместье и снова занять прежнее блестящее положение в обществе. Когда я ему наотрез отказала в этом, он велел передать мне, что я — проклятое привидение, вампир, отродье покойницы…»

Лоранс внезапно умолкла, задрожала всем телом и наконец произнесла с глубоким вздохом: «Ах, лучше бы они оставили меня в могиле вместе с моей матерью!»

Когда я настойчиво стал просить ее объяснить мне эти загадочные слова, из глаз ее ручьем полились слезы: вся содрогаясь от рыданий, она призналась мне, что черная женщина с барабаном, выдававшая себя за ее мать, сама ей раз объявила, что слухи относительно ее рождения не были пустой выдумкой. «В городе, где мы жили, — продолжала Лоранс, — меня все звали отродьем покойницы! Старухи уверяли, будто я на самом деле дочь одного тамошнего графа, который всю жизнь очень жестоко обращался со своей женой. Когда же она умерла, он устроил ей пышные похороны. Но она была на последнем месяце беременности и только впала в летаргический сон, и когда кладбищенские воры, желая похитить драгоценные украшения погребенной, разрыли могилу, они нашли ее еще живою, в родовых муках. Разрешившись от бремени, она тотчас умерла, и воры опять положили ее в гроб, а ребенка взяли с собой и отдали на воспитание укрывательнице краденого в их шайке и любовнице великого чревовещателя. Этого бедного ребенка, которого похоронили раньше, чем он родился, все называли «отродьем покойницы»… Ах, вы никогда не поймете, сколько горя пережила я, будучи еще совсем маленькой девочкой, оттого что меня так называли. Пока великий чревовещатель еще был жив, он часто сердился на меня и всегда кричал: «Проклятое отродье покойницы, лучше бы я не вынимал тебя из могилы!» Так как он был искусный чревовещатель, то он умел так изменять свой голос, что казалось, будто голос идет из-под земли. И тогда чревовещатель уверял меня, что это голос моей покойной матери и что она рассказывает мне про свою судьбу. Он-то сам хорошо знал ужасную ее судьбу, потому что был когда-то камердинером у графа. Ему доставляло жестокое удовольствие видеть, с каким безумным ужасом бедная маленькая девочка прислушивается к речам, которые доносятся как будто из-под земли. Этот голос, казалось шедший из-под земли, рассказывал страшные истории, истории, которые я не вполне могла понять и которые мало-помалу забыла, но они снова ярко воскресали предо мной, когда я танцевала. Да, когда я танцевала, меня всегда охватывало странное воспоминание, я забывала себя, мне казалось, что я совсем другое лицо, что меня терзают муки и тайны этого другого лица… Но как только я переставала танцевать, все это вновь угасало в моей памяти».

В то время как Лоранс медленно и каким-то странным, полувопросительным тоном произносила эти слова, она стояла передо мной у камина, где все ярче разгоралось пламя; я сидел в кресле, — вероятно, обычном месте ее супруга, когда он по вечерам, перед отходом ко сну, рассказывал ей о своих сражениях. Лоранс смотрела на меня своими большими глазами, словно прося совета; она склоняла голову с такой скорбной думой; она возбуждала во мне такое благородное, сладостное чувство жалости; она была так стройна, так молода, так прекрасна, эта лилия, выросшая из могилы, это дитя смерти, это привидение с лицом ангела и телом баядерки! Не знаю, как это случилось, — быть может, тут сказалось влияние кресла, в котором я сидел, — но мне внезапно почудилось, что я старый генерал, который вчера, сидя здесь, описывал битву при Иене, и что я должен продолжать свой рассказ, и я произнес: «После битвы при Иене, в течение немногих недель, почти без боя сдались все прусские крепости. Сначала сдался Магдебург, это была самая сильная крепость, и у нее было триста пушек. Разве это не позор?»

Но мадемуазель Лоранс не дала мне дальше говорить: мрачное выражение слетело с ее прекрасного лица, она расхохоталась, как дитя, и воскликнула: «Да, это позор, это более чем позор! Если бы я была крепостью и у меня было бы триста пушек, я никогда бы не сдалась!»

Но так как мадемуазель Лоранс не была крепостью и не имела трехсот пушек…

При этих словах Максимилиан вдруг остановился и, сделав небольшую паузу, тихо спросил:

— Вы спите, Мария?

— Я сплю, — отвечала Мария.

— Тем лучше, — сказал Максимилиан с тонкой улыбкой, — в таком случае мне нечего бояться, что вы соскучитесь, если я, по обычаю современных романистов, несколько подробнее опишу меблировку той комнаты, в которой я находился.

— Не забудьте про кровать, дорогой друг!

— Это была действительно роскошная кровать, — возразил Максимилиан. — Ножками ей, как обычно у кроватей стиля ампир, служили кариатиды и сфинксы; она вся блистала роскошной позолотой: особенно выделялись золотые орлы, которые нежно целовались клювами, точно голуби, являясь как бы символом любви эпохи Империи. Полог кровати был из красного шелка, и пламя камина так ярко просвечивало сквозь него, что мы с Лоранс были освещены огненно-красным светом, и мне представлялось, что я бог Плутон, окруженный адскими огнями и держащий спящую Прозерпину в своих объятиях. Она спала, а я рассматривал ее милое лицо и старался в ее чертах найти объяснение той симпатии, которую питала к ней моя душа. Что же такое эта женщина? Какой смысл скрывается под символикой этих прекрасных форм?

Прелестная загадка кротко лежала теперь в моих объятиях, принадлежала мне и все же оставалась неразгаданной.

Не безумие ли, однако, пытаться разгадать внутренний смысл другого существа, в то время как мы не в состоянии разрешить загадку нашей собственной души? Ведь мы не знаем даже достоверно, существуют ли на самом деле другие существа! Бывает ведь порою, что мы не в состоянии отличить реальную действительность от бредовых образов. Что это было, игра фантазии или страшная правда, — то, что я видел и слышал в ту ночь? Не знаю. Я припоминаю только, что в то время как самые дикие мысли проносились в моей голове, ухо внезапно уловило какой-то странный шум. Это была безумная, едва слышная мелодия. Она показалась мне очень знакомой, и в конце концов я уловил звуки треугольника и барабана. Треньканье и жужжание этой музыки доносилось как будто совсем издалека, и, однако, когда я огляделся, я увидел совсем близко перед собой, посреди комнаты, знакомое зрелище: это был мосье Тюрлютю, карлик, игравший на треугольнике, в то время как мамаша била в барабан, а ученая собака шарила по полу, как будто пытаясь снова сложить свои деревянные буквы. Собака двигалась, казалось, лишь с большим трудом, и шерсть ее была вся в крови. Мамаша была по-прежнему одета в свое черное траурное платье; но живот ее уже не выпячивался так комично вперед, а отвратительно свисал вниз; и лицо ее тоже было теперь не красное, а бледное. Карлик, на котором по-прежнему был расшитый кафтан французского маркиза старого времени и напудренный парик, казался слегка подросшим, быть может, потому, что он страшно исхудал. Он по-прежнему показывал чудеса фехтовального искусства и, по-видимому, снова шамкал свои старые хвастливые речи; но он говорил так тихо, что я не мог разобрать ни одного слова и только по движению его губ порой угадывал, что он опять пел петухом.

В то время как эти комически странные, кошмарные фигуры, словно китайские тени, безумным вихрем проносились перед моими глазами, я почувствовал, что мадемуазель Лоранс начинает дышать все беспокойнее. Ледяной озноб сотрясал ее всю, и словно от нестерпимой боли содрогалось прелестное тело. Наконец, гибкая, как угорь, она выскользнула из моих объятий, внезапно очутилась посреди комнаты и начала танцевать под тихую, заглушенную музыку барабана мамаши и треугольника карлика. Она танцевала совершенно так же, как и тогда, у моста Ватерлоо и на перекрестках лондонских улиц. Это была та же самая таинственная пантомима, те же порывистые, страстные прыжки, то же вакхическое закидывание головы, порою приникание к земле, словно она хотела расслышать, что говорят ей снизу, затем дрожь, бледность, каменная неподвижность, и вновь она склонилась к земле, чутко прислушиваясь. Точно так же терла она опять свои руки, как будто хотела их вымыть. Наконец она, казалось, вновь бросила на меня свой глубокий, полный мольбы и страдания взгляд… Но только в чертах ее смертельно-бледного лица уловил я этот взгляд, а не в глазах, которые все время оставались закрытыми. Все тише и тише звучала музыка: мамаша с барабаном и карлик мало-помалу бледнели и рассеивались, как туман, и, наконец, совершенно исчезли: но мадемуазель Лоранс все еще оставалась посреди комнаты и продолжала танцевать с закрытыми глазами. Этот танец с закрытыми глазами в ночной тишине комнаты придавал милому существу такой жутко призрачный вид, что мне стало не по себе; я не раз содрогнулся и был от души рад, когда она закончила свою пляску и снова скользнула в мои объятия таким же гибким движением, каким раньше покинула меня.

Я должен сознаться, что эта сцена произвела на меня далеко не приятное впечатление. Но человек ко всему привыкает. Возможно, что зловещая таинственность этой женщины придавала ей особую привлекательность, что к моим чувствам примешивалась нежность, полная жуткого трепета… Как бы то ни было, через несколько недель я уже ничуть не удивлялся, когда ночью раздавались тихие звуки треугольника и барабана и моя дорогая Лоранс внезапно вставала и с закрытыми глазами начинала танцевать свое соло. Ее супруг, старый бонапартист, командовал частью, расположенной в окрестностях Парижа, и служба позволяла ему проводить в городе только дневные часы. Само собой разумеется, я сделался его самым задушевным другом, и он горько плакал, когда ему впоследствии пришлось надолго расстаться со мной. Дело в том, что он уехал с женой в Сицилию, и с тех пор я никогда больше их не видал.

Окончив свой рассказ, Максимилиан быстро схватил шляпу и выскользнул из комнаты.