Мелодия Секизяба (сборник)

Гельдыев Назар

Книга «Мелодия Секизяба» — об одном из древних народов Востока — туркменах, которые ткут самые прочные и красивые ковры, выращивают самых лучших скакунов — ахалтекинских коней, бесценный золотистый каракуль, известный всеми миру.

Н. Гельдыев пишет о красивых, сильных людях, которые строят самый большой по протяжённости Каракумский канал, о людях, которые превращают пустыню в цветущий оазис. И вместе с тем, эта книга — о детстве, юности. Роман написан своеобразным, мастерским, умелым пером.

 

 

Свадьба на нашей улице

 

Вместо пролога

Первое, что я помню, это могучий Копетдаг, у подножия которого прилепился наш аул, где я родился и вырос. Я хорошо помню, что он раньше других аулов прогревался первыми утренними лучами солнца; а когда солнце пряталось за горой, раньше других погружался в тень, которая росла на глазах, становясь всё больше и больше, пока не охватывала, казалось, всю землю.

И ещё я помню Секизяб, реку, что питала осе вокруг. Никто не мог сказать точно, где её истоки. Родившись высоко в горах, она, казалось, вырвалась из самой груди Копетдага и, подобная могучему дереву с беспорядочно разбросанными, переплетёнными ветвями, прихотливо вилась на равнине, разбиваясь на большие и малые рукава, которые должны были напоить не только зелёную бахрому нашего Янги-Кала, привольно раскинувшегося по берегам Секизяба, но ещё и других аулов, лежавших дальше, вниз по течению.

Эти рукава и арыки, отходящие от рукавов, тянулись далеко во все стороны, охватывали луга Тилки, посёлка к востоку, от нашего аула, а на западе доходили даже до Геок-Тёпе, и ещё дальше, до села Совут-ли. И надо ли говорить, что при первой же возможности, все мы, от мала до велика, устремлялись к воде и купались до тех пор, пока не становились синими от холода. Мы купались в арыках, мы купались в рукавах Секизяба, мы купались в бассейне, который был специально построен у плотины близ электростанции, которая давала ток всему району. Но, конечно, лучше всего было купаться в том месте реки, где она ещё не делилась на рукава, там, где ледяная зелёная вода с шумом неслась по склону. Вы знаете такую игру — балакмунди? В неё играют так; берут штаны, крепко-накрепко стягивают их верёвкой у пояса, потом засовывают в воду, а когда они хорошенько промокнут, надувают через штанины, так что получался огромный пузырь; и вот на этом-то пузыре, из которого медленно выходил воздух, мы и неслись вниз по течению в стремительном ревущем потоке, стараясь заплыть как можно дальше. Это было просто здорово, если бы не одно обстоятельство: иногда приходилось возвращаться, неся штаны в руках, вернее то, что от штанов оставалось. И матери наши, как нам казалось, ругали нас даже после того, как мы проваливались в беспробудный мальчишеский сон. И их можно было понять, наших матерей — ведь для игры в балакмунди, что в буквальном переводе звучит как «сядь на штаны», годились только очень хорошие, плотные, иначе говоря, почти что новые брюки, которые очень быстро превращались просто в ветошь.

А накупавшись, мы шли ещё дальше, вверх по течению, к началу ущелья. Мы несли с собой удочки и долгими минутами сидели у воды, затаив дыхание. И вот, почувствовав, как дёрнулась леска, ты подсекаешь, и огромная рыбина, сверкая серебром, подпрыгивает у твоих ног. В то время нам казалось, что центр мира — это и есть наш аул, и что самое большое — в нашем ауле, и Секизяб, мы были в этом уверены, — самая огромная река на свете, ну, и рыбы в ней, конечно, самые крупные тоже. Да и могли ли мы думать иначе о нашей реке, если мы не видали ничего другого? Даже арык, проходивший в сторону Тилки, мы гордо называли Большим арыком. А что — ведь даже через арык не всякий мог перепрыгнуть, не говоря уже о Секизябе, который не шёл ни с каким арыком ни в какое сравнение. Даже в самом узком месте Секизяба только один мальчик из всей округи мог его перепрыгнуть. Хабет — так звали этого мальчика. Он учился со мной в одном классе, и мы прозвали его Кузнечиком из-за того, что он вечно прыгал. Никто и не мечтал с ним сравниваться в прыжках; когда он разбегался и прыгал, то, казалось, он просто летел по воздуху, всё дальше и дальше, и мне всегда казалось, что если бы он стал заниматься этим серьёзно, то мог бы стать великим спортсменом. Но сам Хебет хотел стать трактористом — и стал им… но это уже другая история.

Да, Секизяб! Он навсегда в моей памяти. Мы выросли на его берегах, мы пили его воду, мы питались плодами, вырастить которые было бы немыслимо, не будь Секизяб рядом — и разве таким уж преувеличением было бы сказать, что он вспоил нас и вскормил, подобно родной матери — а разве кто-нибудь может забыть родную мать? И песни пел он словно мать у колыбели. Конечно, если только не сидеть у самого водопада — там уж никакой песни не было, там стоял такой грохот, что хоть в уши кричи — ничего не услышишь. Зато, если ты садился на берегу, где вода текла спокойно, она начинала тут же баюкать тебя задушевной, никогда не затихающей и не повторяющейся мелодией. И если ты закрывал глаза, то уже через минуту тебе начинало казаться, что эта музыка, от которой щемит сердце, создана великим Мыллы-ага или известным всей Туркмении Тачмамед-ага; прислушавшись, ты узнавал песни Сахи Джапарова и Шихдурды-бахши, которые сменялись напевами тростниковой дудки Ата Кора, а след за этим ты слышал, любимые народом песни Байлы Куле. Но разве это удивительно? Ведь все они — и Мыллы-ага, Тачмамед-ага, и другие — все они родились здесь и так же сидели некогда у неумолчно поющей воды; так почему бы не предположить, что и сладким напевам своих дутаров и туйдуков они не выучились у вечно молодого Секизяба, ровно как и песням, которые прославили их по всей стране. Ибо Секизяб со свойственной ему щедростью отдал им всё, чем он владел, не требуя взамен ничего. Послушайте-ка ещё и ещё раз мелодии Мыллы-ага, послушайте их, закрыв глаза, и вы сами увидите, насколько напоминают они природную мелодию струящегося потока, мелодию, созданную нашим многозвучным и певучим Секизябом, чья прозрачная вода своею сладостью превосходит шербет…

Нет и не может быть во всём мире реки, лучше Секизяба, реки нашего детства. Даже много позже, когда мы подросли и пошли в школу, мы всё меряли Секизябом. Нам говорили о морях, а мы живо представляли себе мель Аннаберды, где вода Секизяба широко разливалась по мелководью, едва покрывая собою гальку и камни. Таким нам казалось и море. И острова нам были не в диковинку — ведь такие острова имелись и на нашей реке, и не раз мы соревновались в том, кто быстрее доберётся до самого большого острова. Да, водой нас было не удивить; ведь ни моря, ни океаны не могли сравниться, по нашему убеждению, с Секизябом. Конечно, были и другие источники, мы видели воды реки Алтыяба, что означает Шестиречье, что в ущелье Чули, мы пробовали воду Котур-ата, позже прозванного Алтын чешме, золотым родником; мы знали воды Нов-ата, и воду кяризов, подземных каналов, проложенных нашими предками, что питали колодцы — но ни один из этих источников, ручьёв и рек не шёл ни в какое сравнение с нашим Секизябом. Он был частью нас, и мы были частью его, и никто никогда не сказал о нём ни, одного плохого слова. Даже тогда, когда по весне, напитавшись тёплым дождём и талыми ведами, растопившими снег, он выходил из берегов и буянил, вырывая с корнем огромные деревья и перекатывая валуны; даже тогда, когда наши улицы превращались по его вине в арыки, по которым, разрушая заборы и смывая посевы на полях, неслась вода, люди не ругали Секизяб, но думали о том, как хорошо было бы подчинить эту неуёмную силу, и мечтали о том времени, когда сила эта будет поставлена на службу народу.

В те далёкие годы это казалось мечтой, прекрасной, как сон, и таким же прекрасным, как в детском утреннем сне, запомнился мне Секизяб.

 

Мы становимся взрослыми…

Хотя лето уже наступило, ранним утром воздух благоухал совсем по-другому, по-весеннему. Покрытые утренней росой травы на берегу арыка тихо шуршали. Сквозь облака, медленно плывшие из-за гор на западе, уже прорывались острые штыки солнечных лучей, а само солнце, круглое и тёплое, было похоже на только что испечённый в тамдыре чурек. Эти лучи дробили облачное покрывало над горой на мелкие части, тоже окрашивая их в красноватый цвет. Ночью прошёл дождь, который смыл пыль и напоил землю садов и огородов. В такую минуту кажется, что всё на этом свете так хорошо, что лучше не придумать, и что на свете существуют только хорошие и добрые люди, и чувствуешь себя таким лёгким, что взмахни руками — и улетишь прямо в небо.

Вот каким было утро того дня, когда мы закончили школу. С полотенцем на плече я шёл умываться к, арыку Улыяб, что журчал совсем рядом с нашим домом. Вода в нём была такая прозрачная, такая чистая, что и сам себе начинал казаться каким-то особенно чистым.

Жаль, что уже нельзя было лечь в арык и ждать, когда вода заструится у тебя по спине; это удел малышей, а я с этого дня уже взрослый. Вернувшись домой, я наспех перекусил и собрался. Но только я хотел выйти на улицу, как за спиной раздался ласковый, как всегда, голос мамы:

— Куда ты так рано собрался, сынок?

— Хочу в школу забежать, мама.

— А я думала, что вы больше не учитесь.

— А мы не учимся, верно. Мы просто договорились ещё раз, с самого утра, собраться у школы, все вместе. Кто знает, когда мы ещё соберёмся вот так.

— Понимаю, понимаю, сынок. Но ведь ты не отдохнул после работы…

Мама имела ввиду, что ночью я помогал отцу поливать огород. Но разве в восемнадцать лет обращаешь внимание на подобные мелочи. Но чтобы не огорчать маму, я сказал:

— Ты не волнуйся. Вернусь и отдохну.

Тут на пороге появился мой папа. Вид у него всегда очень важный и строгий. На самом деле он очень добрый, но по-моему он считает, что мужчине не к лицу проявлять доброту, а поэтому всегда предпочитает казаться очень строгим. Маленького роста, жилистый, с торчащими усами, он держал в одной руке пиалу, а в другой чайник, из которого он без успеха пытался выцедить последние капли.

— Если будешь весь день шататься бог знает где, не отдыхая, тебя не надолго хватит, — сказал он, и очень строго посмотрел на меня снизу вверх. Я мог бы сказать ему, что когда ему самому было восемнадцать лет, он тоже мог не спать по несколько суток, он сам рассказывал мне как-то, да и сейчас в свои пятьдесят, он поднимался с зарёй, но я не стал ничего говорить, только кивнул и помчался к школе, где все уже, должно быть, собрались.

Большое здание школы, возвышавшееся над всеми остальными постройками села, было видно отовсюду, Я иду к нему по узенькой тропинке, вьющейся среди посевов; стебельки помидоров слева и справа издают пряный запах. Если бы было нужно, я мог бы добраться до школы с завязанными глазами, настолько хорошо я запомнил за эти годы все тропки, ведущие к ней из любой точки аула. Да что там тропки! Любую канавку, любой бугорок и любую выемку знал я, как собственный двор, и даже в темноте пробежал бы до школы, ни разу не споткнувшись.

Все ребята, как я и предполагал, уже собрались. Но не только ребята — и директор тоже был здесь, и классный наш руководитель. Мы говорили все разом, галдели, как стая птиц, делились планами, кто куда пойдёт учиться, а кто работать в колхозе, а на душе у всех была какая-то грусть — ведь мы прощались со школой, прощались друг с другом и со своим детством, отныне алы были совершенно взрослыми и вступали во взрослую жизнь.

Всё-таки то, что я всю ночь поливал участок, сказалось, и я, попрощавшись со всеми, собрался домой. Но выйдя во двор, остановился, как вкопанный… Потому что в дальнем конце двора, там, где беспорядочной грудой громоздились едва ли не до неба сломанные парты, я увидел Кумыш. Её чёрные волосы, заплетённые в две толстых косы, — были заброшены сейчас за спину. Мне ли было не знать эти косы, которые только-только не касались земли, извиваясь по тоненькой спине, подобно змеям. Она была похожа на картину, Кумыш. Знаете, наверное, такие рекламные картинки, которыми «Аэрофлот» приглашает вас совершить путешествие в неведомые страны, где живут вот такие прекрасные девушки с тонким станом, с алыми губами, сквозь которые или угадываются или видны белоснежные зубы. Бот такой же, только не нерисованной, а живой и была та девушка, которая молча смотрела на меня.

Да, она не была нарисованной. Я знал это, пожалуй, лучше других. Как сейчас помню, как она появилась в нашей школе восемь лет назад, когда мы только начали учиться в третьем классе. Рядом со мной было свободное место, и вот на него-то учитель и посадил новенькую. Весь урок она просидела не шелохнувшись, а ребята совершенно извертелись, чтобы поглядеть на неё. На перемене ко мне подошёл Хабет, тот самый, что прыгал лучше всех, и сказал как можно равнодушней:

— Эй, Ашир! И охота тебе сидеть с девчонкой, а?

Тут все засмеялись и стали говорить, что они-то уж ни за что не стали бы сидеть с какой-то незнакомой девчонкой, особенно если можно сидеть с любым мальчиком. И я решил так и поступить. Но когда я стал собирать свои тетради и учебники, девочка, до этого безмолвно глядевшая на мои приготовления, вдруг дотронулась до моей руки и тихо сказала:

— Я знаю, это ты из-за меня хочешь уйти. Не уходи, Я сама пересяду на другую парту.

Она говорила спокойно, но мне показалось, что голос её дрожит от обиды. Я посмотрел на неё. Она вся словно светилась. У неё было очень белое личико, и вся она была совершенно не похожа на тех девочек, которых я видел раньше. Не знаю, как это объяснить; сейчас не знаю и тогда, конечно, тоже не знал. Что-то в ней было особенное. Я и сам не заметил, что гляжу на неё уже долго, гляжу и не могу оторвать взгляд.

— Так мне пересесть на другую парту?

— Нет, не переходи, — сказал я. — Не переходи.

В этот момент учитель вошёл в класс, и начался урок. А когда он кончился, она тихонько шепнула мне: «Ты не слушай мальчишек. Они хотят, чтобы я сидела с ними. Они сами мне предлагали с ними сидеть — и Хабет, и другие».

От удивления я просто разинул рот, потому что понять ничего не мог. Это было выше моих сил. Нет, решительно ничего я не мог понять. Если они хотят я ней сидеть, почему не скажут прямо. Хебет, например. Что я, держу эту девчонку, что ли? Пусть сидит, с кем хочет. А если ей нравится сидеть со мной, пусть сидит со мной, что я, хуже других, что ли? А если ещё начнут дразниться, то получат как следует.

На следующих уроках я всё поглядывал на неё тайком. Нет, такой аккуратной девчонки в наших краях я не видел. Интересно, откуда она взялась? Я потрогал её за локоть, и она, не отрывая глаз от учителя, чуть наклонилась ко мне.

— Почему я тебя до этого не видел, а?

— Мы совсем недавно сюда переехали, — едва шевеля губами, ответила она.

— А откуда?

— Потом скажу, на перемене. А теперь давай послушаем.

И она снова уставилась на учителя. Я был очень удивлён, что она так смотрит. Я тоже посмотрел на учителя, Я видел его уже сто раз и ничего интересного не заметил, Это был учитель арифметики Курбан Сапарович, вот и всё. Мне вовсе на хотелось на него смотреть. Значит, она, эта девочка, приехала к нам недавно. Вот почему она отличается от наших девочек. Наверное, издалека. А кто её родители? А где она училась до этого? Вопросы так и вертелись на коннике языка, и я вертелся вместе с ними. Учитель заметил это.

— Ашир, что с тобой?

— Ничего.

— Тогда сиди спокойно.

Затем, открыв книгу и назвав страницу, на которой находилась задача, которую мы должны были решать, он спросил:

— Кто хочет решать эту задачу у доски?

Кто же захочет стоять у доски — там даже не подскажет никто. И вдруг вижу — девочка рядом со мной поднимает руку.

— Я хочу.

— Ну, что ж, иди.

По классу будто волна прокатилась. Обычно у нас такого не бывало. Самому идти к доске? Вот это да. И пока девочка шла к доске, все взгляды были устремлены на неё. А учитель поднял руку, унимая гул, и прежде, чем продиктовать условия задачи, сказал:

— Вы, я думаю, заметили, что у нас появилась новенькая. — И сам себе ответил: — Ну, конечно, заметили, её трудно не заметить. Её зовут Кумыш, фамилия — Аймурадова, Кумыш Аймурадова — запомнили? Её семья недавно переехала на заставу, её отец — начальник заставы. Там, где они жили до этого, Кумыш училась только на пятёрки. А теперь вернёмся к задаче…

Так вот почему Хабет и все другие хотели, чтобы она сидела с ними! Теперь я понял это. Ещё бы — сидеть на одной парте с круглой отличницей, да ещё дочерью начальника заставы. Ну и хитрецы они. Сами дразнили меня, и сами же хотели с ней сидеть. И тут я почувствовал даже гордость — хотеть они хотели, но сидит она не с ними, а со мной. И будет сидеть — пока мы ходим в эту школу.

Так оно и случилось, И до самого последнего дня мы просидели с ней рядом, на одной парте. Мы подружились, как дружат мальчишки — вместе готовились к урокам, лазали по горам, спорили о прочитанных книгах. Едва ли не каждый день я провожал её до заставы, часто бывал у неё дома.

Так мне ли было не знать её!

И всё-таки я проглядел, когда из тоненькой и опрятной девочки она превратилась в девушку. Я заметил это буквально накануне выпускных экзаменов. Мы готовились к ним, как всегда, вместе. И вот как-то она вышла из своей комнаты в новом платье. «Посмотри, Ашир, — сказала она и улыбнулась. — Я хочу пойти в нём на выпускной вечер. Тебе нравится?

Я хотел что-то буркнуть в ответ — что я понимаю в девчоночьих платьях, да и кто понимает, верно? И только я раскрыл рот, чтобы сказать это, как у меня перехватило дыхание. Только теперь я понял, как верно выбрали родители это имя — Кумыш, Она была вся словно из серебра, она вся так и светилась. Светились её волосы, светилось её лицо, фигурка, её руки; всё это, вся она перепивалась и я на мгновение закрыл глаза, как если бы мне в глаза попал солнечный зайчик, Кумыш засмеялась: «Правда, красиво?» — и упорхнула, как птичка, в другую комнату.

В тот день я уже не мог заниматься. Придумав какой-то предлог, я побрёл домой, и в тот день едва не заблудился. Смотрел ли я на тропу, закрывал ли глаза — я видел Кумыш, окружённую серебряным сиянием.

И с этой девушкой я столько лет сидел на одной парте? О чём я думал эти годы? Где были мои глаза? Мы вместе учились, участвовали в самодеятельности, танцевали, шутили, смеялись, говорили о всякой всячине, о важном и неважном. Почему же я ни разу не увидел её так, как сегодня… не сказал ей, как она мне нравится.

А может быть и правильно, что не сказал. Ведь она такая красивая, а я? Длинный, тощий, и совсем не красивый. Она только бы рассмеялась, попробуй я сказать ей что-нибудь такое.

И вот теперь она стоит и ждёт. Но кого?

Может быть меня? Ведь что ни говори, я был ей хорошим товарищем все эти годы, защищал её, как мог, помогал ей. Может быть сейчас, в этот день, когда мы все разлетаемся в разные стороны, и кто знает, увидимся ли снова, она хочет сказать мне несколько слов на прощанье.

И тогда, не отрывая от неё взгляда, я сделал несколько шагов вперёд, и тут же замер на месте. Ведь могло быть, да, именно так и могло быть, что ждёт она вовсе не меня, и я только помешаю ей, и она нахмурится и навсегда будет думать обо мне как о надоедливом парне, который помешал ей с кем-то проститься.

Так я и стоял, не в силах подойти, и уйти тоже не в силах. Нет, наверное, я всё-таки подошёл к ней, потому что она вдруг оказалась совсем рядом. Она погладила ладонью поверхность старой парты, изрезанной ножиком, и вдруг спросила:

— Ашир… зачем ты написал обо мне заметку в стенгазету?

Сначала мне показалось, что она хочет сказать что-то другое. При чём тут была эта заметка? Да и разве я написал что-нибудь плохое, соврал что-нибудь. Мне было приятно писать эту заметку. В ней я писал о нашем выпуске, о том, как хорошо нам было вместе все эти годы и о том, что самая лучшая наша ученица — конечно, ею была Кумыш, закончила школу с золотой медалью, и что мы все этим гордимся. Вот и всё, что я написал — чистая правда.

Так я и объяснил Кумыш.

— Всё, что я написал, — чистая правда. Разве нет?

— Всё равно как-то неудобно, когда тебя так расхваливают.

— Я этого не понимаю, Раз ты была все эти годы отличницей — я так и написал. Получила золотую медаль — тоже написал. Может быть есть ещё какая-нибудь Кумыш, получившая золотую медаль?

Кумыш молча продолжала поглаживать крышку от парты.

— Может быть просто не нужно было ничего писать? — сказала она тихо. — Ведь всё кончилось… и не будет теперь у нас стенгазеты. И нас здесь больше не будет.

Всё это время я очень внимательно рассматривал носок своего ботинка. Разве об этом, о стенгазете, должны бы мы говорить. Разве об этом я должен сейчас думать? Но я не мог заставить себя. Какой я всё-таки неуклюжий, здоровенный дурак. Почему язык мне не повинуется. Почему, когда я дома, один, или среди ребят, слова так и сыплются изо рта, а сейчас хотя бы одно слово сказать, одно единственное слово.

Но ничего я придумать не мог.

— Ты идёшь домой?

— Не знаю. — Это вырвалось у меня само собой, но тут же я понял, что действительно не знаю, иду ли я домой. Что мне делать дома. Спать? Ещё высплюсь. Да и не уснуть мне сейчас.

Кумыш рассмеялась своим замечательным серебристым смехом:

— Какой ты смешной, Ашир. Ну как же можно не знать?

— А ты знаешь?

— Я знаю.

— Ну и куда же ты сейчас пойдёшь?

Она думала не больше секунды.

— Туда же, куда и ты.

— Тогда пошли к водопаду.

— Это ты замечательно придумал, Ашир. Пошли.

И она пошла впереди. Шла она очень быстро. Просто удивительно было, как это ей удаётся. Она словно плыла над землёй, стараясь не обидеть ни одно существо, не наступить ни на одну травинку, и вместе с тем мне приходилось то и дело прибавлять шагу, чтобы не отстать от неё. Я всё время думал, что же сказать ей такое, чтобы она поняла, что у меня на сердце, но в голове была какая-то каша. А тут ещё Кумыш, то и дело оглядываясь, посмеивалась надо мной.

— Что-то ты совсем разучился ходить, Ашир. Еле плетёшься. Может устал? Может отдохнуть хочешь?

— Я? Устал?

— А кто еле-еле плетётся следом?

— Просто боюсь наступить тебе на пятки.

— Смотри, не заблудись, когда один останешься.

— Да я не только не отстану от тебя, а если и побежишь, догоню в два прыжка.

— Догоняй, хвастунишка.

И она, засмеявшись своим рассыпчатым серебряным смехом, помчалась по тропинке, петлявшей вдоль арыка, обсаженного тутовыми деревьями. Её толстые длинные косы летели вслед за ней, а на расстоянии вытянутой руки вслед за косами бежал я, готовый схватить её в любую минуту. Но мне не хотелось этого делать, Мне хотелось одного — чтобы этот стремительный бег никогда не прерывался, чтобы он длился и длился без конца. От ночной усталости не осталось и следа. Наконец, я поровнялся с ней, и в этот момент она споткнулась, так что, не схвати я её, она упала бы.

Вот так это произошло.

Сначала ни я, ни она, казалось, не понимали этого. Ещё мгновенье назад мы неслись с ней, словно птицы, а теперь я держал её в объятьях, чувствовал всю её, прижимал к груди, и слышал, как бьётся, словно хочет вырваться на свободу, моё собственное сердце.

Потом она сказала:

— Отпусти меня.

Но руки мои никак не хотели этого делить. Тогда она сказала, уже сердясь:

— Пусти. Люди могут увидеть.

Мне было всё нипочём. Пусть видят.

— Пусть видят.

— Пусти, говорю. — И руки Кумыш упёрлись в мою грудь. Она была совсем не слабенькой, но что она могла сделать со мной, будь она и втрое сильней. Ничего.

— Ты же сама сказала, чтобы я тебя ловил.

— Ну, а теперь отпусти. Слышишь.

И тут я разжал руки. Я не узнавал Кумыш, таким голосом она ещё никогда не разговаривала со мной. Я вообще не предполагал, что голос её может быть таким холодным, даже враждебным. Словно она разговаривала со своим злейшим врагом.

— Прости меня, Кумыш, — сказал я. — Я не хотел тебя обидеть.

Теперь она стояла в двух шагах от меня, отвернувшись. Уйдёт? Так мне и надо.

— Кумыш!

Она повернулась ко мне. Вид у неё всё ещё был сердитый. Но я, наверное, выглядел так нелепо, что она не удержалась и прыснула. Я стоял, опустив голову. Наверное, в эту минуту я был похож на собаку, которая провинилась перед хозяином. Когда я поднял глаза, Кумыш уже улыбалась, дружелюбно и доверчиво, как всегда.

— Ты тоже не обижайся на меня, Ашир, — сказала она.

В одно мгновенье я снова вознёсся на небеса. Я? На неё? Никогда в жизни! И это я ей и сказал.

— Я никогда на тебя не обижусь, Кумыш. Клянусь!

— Я тоже… Я тоже не обижусь на тебя никогда.

Всё-таки в человеческих словах заключена огромная сила. Что изменилось за эти несколько минут? Ничего. То же небо над головой, та же земля под ногами. Но изменилось абсолютно всё. Стоило Кумыш своим нежным голосом произнести несколько ласковых слов, и вместо ночи засиял солнечный день, и в моих ушах раздались самые чарующие мелодии Чары Тачмамедова, которые он наигрывал здесь в детстве. Как прекрасна была жизнь в эту минуту, как прекрасно было всё вокруг. Но прекрасней всего была сама Кумыш; казалось, она вся светилась радостью и добротой и изливала эту радость и эту доброту на всё, что было вокруг. Я вдруг тоже повеселел и преисполнился небывалой радости и уверенности, что всё, всё в жизни хорошо и прекрасно, и что будущее будет точно таким же. Почувствовав вдруг прилив небывалой смелости, я набрал в грудь побольше воздуха и выпалил:

— Знаешь, что я тебе скажу…

— Откуда мне знать? Вот скажешь — и узнаю.

Когда она говорила или улыбалась, на щеках у неё появлялись ямочки, и когда я видел их, я мгновенно забывал всё на свете, вот как сейчас. Мысли у меня спутались, и та красивая фраза, которую я приготовил сказать, удрала куда-то из головы, как мышь от кошки.

— Я хочу тебе сказать, что…

Лучше бы мне провалиться. Второго такого недотёпу, как я, надо поискать. Язык во рту вдруг стал, как подушка.

Кумыш смотрела на меня, посмеиваясь.

— Так не честно, Ашир. Начал говорить — говори.

Или испугался?

— Неужели ты считаешь меня трусом, Кумыш?

— Конечно, нет. Поэтому я и хочу, чтобы ты сказал.

— И скажу. Только мне нужна передышка. Так сразу я не могу. И ещё — ты должна обещать мне, что не обидишься.

— Обещаю.

— Обещать-то обещаешь, а вот обиделась же.

— Так ты ведь мне чуть рёбра не сломал. Посмотри на себя — настоящий медведь.

Да, наверное, она права. И в кого я такой вымахал. Отец у меня небольшого роста, мама тоже, а я чуть не до двух метров вымахал. Действительно, медведь. Мне и в голову не приходило, что ей могло быть больно, когда я её обнимал.

— Я не хотел причинить тебе боль, Кумыш, поверь. Я увидел, как ты споткнулась… ты ведь могла упасть и удариться. Вот и я… — И я развёл руками.

Она стояла как раз передо мною — стройная, гибкая и такая тоненькая, что я мог бы, наверное, обхватить её талию двумя пальцами. Чтобы положить руки мне на плечи, ей пришлось даже чуть-чуть приподняться, но она сделала это: приподнялась на носках и положила мне руки на плечи. И тут обе мои руки, словно получив какой-то приказ, обняли её, но на этот раз так бережно, словно Кумыш была из самого тонкого на свете стекла.

Но она не была из стекла, нет. Она была девушкой, живой и горячей, и когда я осторожно прижал её к себе, мне показалось, что я обнял волшебную лань, и что я слышу, как бежит по её жилам кровь. Её голова только-только доставала до моей груди, и она стояла так, словно хотела получше услышать, что у меня в этой груди делается, а там не делалось ничего, только сердце билось так, будто это было не сердце, а паровой молот.

— Кумыш, — начал я снова и почувствовал, как от моего голоса она вздрогнула и напряглась, но не отодвинулась, нет, может быть, даже тесней прижалась ко мне. Как сладко было произносить мне это имя — Кумыш. Казалось, каждый раз, когда его произносишь, на язык падает капелька мёда.

— Кумыш… я хочу тебе сказать… давно хочу тебе сказать… что ты… ты мне очень… очень нравишься. Больше всех девушек на свете.

Она подняла на меня глаза и я увидел, как в них, подобно росе, сверкают слёзы. Нет, никогда мне не понять этого. Она улыбалась мне самой прекрасной улыбкой на свете, а в глазах её стояли слёзы. Вы можете хоть, что-нибудь понять в женщинах? Я — не могу.

— Ты любишь меня, Ашир?

— Да, — сказал я. — Да. Очень люблю. И всегда буду.

— И я тоже, — ответила Кумыш. — Я тоже всегда буду тебя любить.

И она снова прижалась ко мне. Я поцеловал её прямо в макушку, я был на седьмом небе от счастья и только хотел сказать об этом Кумыш, как почувствовал резкий ожёг, а потом ещё и ещё.

Рядом с нами, подняв руку с плетью, верхом на на тонконогом жеребце, грызущем удила, я увидел капитана Аймурадова, отца Кумыш. Лицо его было искажено от гнева.

— Бы бы ещё посредине аула стали целоваться. — Потом, обращаясь к Кумыш, кинул резко: — Марш домой! — И мне: — Не стыдно тебе, Ашир? Ведь ты ходил к нам в дом. Не ожидал я от тебя такого. Не ожидал.

Так закончилась наш встреча. Я не знал, что делать, что предпринять. Больше всего мне было тревожно за Кумыш. Капитан Аймурадов был человеком суровым. Правда, ко мне он всегда относился хорошо, но что если он и вправду подумает, будто я хотел его опозорить? Быть может надо было ему всё объяснить тут же, на месте, сказать, что я люблю Кумыш, и что всю жизнь буду любить только её. Может быть надо идти сейчас не домой, а на заставу. Как отнесётся капитан Аймурадов к дочери, которую застал в объятьях парня. Он накажет её, это несомненно. Но как? Может быть он её ударит? Нет, этого не может быть, этого я себе представить не мог. Кумыш была единственной дочерью и я знал, что капитан любил её больше самого себя. Запретит ей встречаться со мной? Но разве можно запретить людям любить друг друга?

С таким же успехом можно запрещать солнцу светить днём, а звёздам ночью.

Не в силах ничего решить, я стоял на месте и смотрел им вслед, пока не потерял из вида. И всё-таки я чуть-чуть успокоился. Нет, не такой человек был капитан Аймурадов, чтобы поднять руку на свою дочь. Ведь недаром он пользовался таким авторитетом у наших односельчан, среди которых не было ни одного, кто не уважал бы капитана Аймурадова. Да, каждый житель Янга-Кала, от седобородого яшули до малыша; который ещё и в школу не ходит, любили капитана Аймурадова — и не только потому, что он был командиром заставы. И если сказать честно, то и я любил капитана. Он очень нравился мне, и я нисколько не обижался, что он огрел меня плетью. Даже если бы он десять раз сделал это, я всё равно не изменил бы своего высокого мнения о нём.

Пусть он был суров и редко улыбался — но разве мужчина, настоящий мужчина, не должен быть таким. Но кто, как не он, днём и ночью нёс дозор на границе, охраняя наш сон и спокойствие, а после этого всегда находил и время, и силы, чтобы вместе с бойцами, свободными от службы, помочь колхозу в сборе фруктов и в заготовке сена? Нет, я совсем не сердился на отца Кумыш.

И я поднял голову. Всё будет хорошо, сказал я себе. Всё будет хорошо.

Только сейчас, когда схлынула радость, усталость снова навалилась на меня, напоминая о той бессонной ночи, что прошла, и о той, что ещё предстояла. И я поплёлся домой, едва переставляя ноги.

 

Плохая новость

Все следующие дни я не находил себе места. Как мне увидеть Кумыш, узнать, что с ней. На заставу идти нельзя, это ясно, в школе никого нет. И тут я хлопнул себя по лбу. Конечно! Я увижу её завтра, завтра вечером, увижу обязательно, ведь завтра в нашем колхозном Доме культуры состоится выпускной бал. И будут выступать певцы, а наш кружок покажет свою постановку «Зохре и Тахир». Как я жалел теперь, что бросил драмкружок, ведь вполне могло случиться так, что роль Тахира исполнял бы я, а Зохрой была бы Кумыш. Но жалеть об этом было поздно. Да и не в этом дело в конце концов. Лишь бы пришла Кумыш. А она придёт, не может не прийти. Во-первых, она наверняка поёт в этом концерте, как это уже бывало не раз в предыдущие годы, во-вторых, это выпускной вечер, которого она так ждала и для которого приготовила такое красивое платье, а в-третьих… в-третьих, я не мог придумать ничего, кроме того, что Кумыш придёт обязательно: ведь соберутся не только выпускники, придут родители, председатель колхоза, который по традиции предложит нам работать в колхозе, из города приедет представитель Гороно, который вручит награды нашим медалистам, и лучшей из них опять-таки была Кумыш.

Нет, она придёт обязательно. Мы, конечно, сядем вместе и она тихонько, как всегда, расскажет мне, что с нею происходило все эти дни.

Как неимоверно долго тянется время, когда ждёшь чего-нибудь! Эту ночь мы с отцом снова полизали огород и тело прямо разламывалось от усталости. А когда я прилёг утром, то не мог заснуть и на минуту. Может быть лучше побродить?

И я решительно встал.

Мама переполошилась:

— Ты которую ночь работаешь, сынок, ну, куда ты собрался, отдохнул бы.

Отдохнул бы… Эх, никто не понимает, что творится у меня в душе. Кумыш поняла бы, но где она, Кумыш? Я брёл, не глядя под ноги, и они, сами по себе понесли меня сначала к школе, где в это утро не было ни единой живой души, а потом, совершенно незаметно для себя самого, я оказался на том месте, где я вчера бежал за Кумыш, видя перед собой её толстые, извивающиеся по тоненькой спине косы. Вот здесь она споткнулась и упала бы, не подхвати я её. Вот здесь мы стояли, обнявшись, пока плеть капитана Аймурадова не обожгла меня. Я опустился на тропу и сидел так, прямо на земле, часа два, не меньше. Может быть я ожидая чуда? Ожидал того, что вот сейчас из-за поворота, из-за тех вон кустов появится стройная фигурка девушки с огромными сияющими глазами, которая скажет: «Ашир! Какой ты молодец, что дождался меня». Чтобы услышать это, я готов был сидеть хоть год.

Но Кумыш не пришла.

От всех мыслей и от того, что совсем не спал уже две ночи, голова у меня будто набита леском. Я знал, что надо бы выспаться, просто прийти домой и лечь, а потом заняться чем-нибудь полезным, помочь, например, маме или отцу, или пойти в клуб, к ребятам, что надо взять себя в руки, а не бродить, как лунатик, с потерянным видом среди белого дня, я знал всё это, но ничего не мог с собой поделать. Мне казалось, что я сошёл с ума, лишился последнего разума. Мне то хотелось плакать от какой-то обиды и слёзы прямо подступали к глазам, то хотелось захохотать да так, чтобы мой смех был слышен за сотни километров. Одним словом, я просто спятил. Мне должно было быть стыдно, я знаю, и я даже говорил себе: «Ашир, дурак ты этакий, посмотри на себя со стороны, здоровенный двухметровый парень, а готов стать посмешищем из-за любви. Стыдись, Ашир!» Но стыда я не чувствовал. Наоборот, мне хотелось, чтобы я никогда уже не стал таким, как прежде. Пусть все смеются надо мной, пусть показывают пальцами, пусть говорят: «Вот идёт Ашир, который от любви потерял рассудок», — мне всё равно.

И снова ноги принесли меня к арыку, обсаженному тутовыми деревьями, вдоль которого бежала, вчера Кумыш. Там уже был какой-то народ и на полях работали женщины. Кумыш там быть не могло.

— Ашир! — позвал меня вдруг девичий голос, и я вздрогнул и обернулся — неужели Кумыш?

Но то была не Кумыш. Нязик — вот кто это был, она тоже в этом году закончила школу, более того, несколько лет мы с ней учились в одном классе, но не обращали друг на друга никакого внимания. Нязик пошла работать в колхоз и теперь спешила догнать подруг, но, увидев меня, остановилась и спросила с вызовом:

— Ты чего это слоняешься здесь с раннего утра, будто тебе нечем заняться, а?

— Что-то я не вижу, чтобы и ты чем-то занималась.

— Я-то работаю, — ответила Нязик.

— Давно ли?

— Уже полмесяца.

— А я уже месяц ночами поливаю огороды.

— Ну, ты и выдумщик, Ашир. Месяц. А экзамены?

— Вот именно, экзамены. Думаешь легко ночью работать, а днём сдавать экзамены. У меня в аттестате всего три четвёрки, остальные пятёрки, так что стыдиться мне нечего.

— Но и гордиться тебе особенно нечем.

— Это ещё почему? Ты на что намекаешь?

— Ах, какой ты стал недогадливый. Как будто сам, не знаешь?

Я схватил её за руку.

— Пусти, — Нязик сделала попытку вырваться.

— Отпущу, если скажешь, почему я не могу гордиться своим аттестатом.

— Потому… потому, что всеми своими пятёрками ты обязан Кумыш, понял почему.

От удивления я выпустил руку Нязик.

— Это ещё что такое? Кому пришло это в голову?

Нязик потирала руку.

— Какой ты грубый, Ашир. Совсем не умеешь с девушками обращаться.

— Кто так говорит, Нязик?

— Кто, кто… Все так говорят. Весь класс. Все говорят, что если бы Кумыш не помогала тебе изо дня в день, то и ты знал бы не больше других, а так твои успехи — это просто успехи Кумыш.

— Ну а если и так — что плохого в том, что Кумыш помогала своему товарищу. Разве она помогала только мне? Она никому не отказывала в помощи, разве не так?

— Да нет, никто не говорит, что она никому, кроме тебя, не помогала. Только вот ещё что говорят; «Учила, учила Ашира Кумыш, да и поймала в свои сети».

Теперь в её голосе была досада, которую Нязик не успела скрыть. Мне вдруг пришла в голову мысль, что я, может быть, ей нравился. И вот теперь она насмехается. «Поймала в сети!» Какая чепуха.

Нязик внимательно глядела на меня.

— Значит, говоришь, не спишь ночами. А сам удивляешься, что люди всё замечают.

По-моему я стал краснеть. Намёки Нязик были мне непонятны. В них не было ни слова правды, а всё равно я покраснел, будто и впрямь меня поймали на чём-то нехорошем. Нязик засмеялась:

— Ах, Ашир. Значит и впрямь ты потерял голову. Смотри, какой ты красный. Да, можно позавидовать той, из-за кого ты не спишь ночами.

Я уже был не рад, что связался с этой Нязик.

— Какая разница, когда спать, — буркнул я невпопад. — День долог, ещё высплюсь. Похожу, поброжу, подышу свежим воздухом…

— Походи, походи, — посоветовала мне Нязик. — Но если собираешься идти на заставу, то поторопись…

Я опять почувствовал, что краснею. При чём тут застава? И почему я могу опоздать? Пока я собирался спросить об этом Нязик, она уже убежала к другим женщинам, работавшим на помидорном поле, Но что она имела в виду? Нет, это ясно, она разыгрывала меня. И всё-таки я почувствовал какую-то неясную тревогу. И чем больше я думал о том, что могли бы означать слова Нязик, тем большей становилась эта тревога. Но тут же я начинал успокаивать себя. Что могло случиться такого, что могло бы разлучить меня с Кумыш? Может быть её собрались выдать замуж за какого-то парня? Нет, этого не может быть, не такая девушка Кумыш, нельзя её заставить, если она не хочет, да и капитан Аймурадов был не из тех, кто выдаёт замуж свою дочь против воли. Но что могли, всё-таки, означать слова насмешницы Нязик? Просто желание посмеяться надо мной, видя, как я краснею при одном упоминании о Кумыш?

Проще всего было дойти до заставы и там всё разузнать, но после вчерашнего мне туда хода не было. Я поискал глазами Нязик и внезапно перехватил её быстрый взгляд, но на этот раз в нём не было насмешки.

Нет, на заставу идти мне было стыдно. И я повернул назад.

У того самого места, где тропинка выходила на большую дорогу, стояла вся в клубах пыли полуторка. Очевидно, она остановилась только что — пыль на дороге ещё не улеглась. Когда пыль немного осела, из кабины вывалился здоровенный парень в кепке набекрень. Несмотря на пылищу, он с аппетитом откусил огромный кусок булки, которая скорее угадывалась, чем была видна в его огромной ладони. Я знал этого парня — его звали Курбан. Три года назад он окончил нашу школу. Ничем особенным он не прославился, если не считать отменного аппетита; ребята говорили, что он может есть даже во сне.

Курбан что-то хотел сказать мне, но огромный кусок булки видимо мешал ему. Ничуть не смущаясь, он протолкнул его в горло пальцем и помахал мне рукой.

— Э! Ашир…

Мне не хотелось с ним говорить. Он был мне неприятен. Поэтому, не двигаясь с места, я крикнул:

— Чего тебе?

Курбан, однако, ничуть не обиделся. Загребая ногами, он подошёл, переложил остатки булки в левую руку, а правую протянул мне:

— Привет, Ашир!

— Привет, Курбан!

— Ты случайно не с заставы идёшь?

Я тупо уставился на него.

— А тебе-то что, откуда я иду, — ответил я грубовато, но уж больно неожиданно мне было услышать от него про заставу. Сердце невольно сжалось — неужели что-то стряслось там. Сначала Нязик, и вот теперь — Курбан. А вдруг он обидится, повернёт, и я не узнаю в чём дело?

Но Курбан и тут не обиделся.

— Верно, — сказал он. — Какое мне дело? Но вот если ищешь Аймурадовых, то я мог бы тебе помочь.

— А что с ними? — Я и сам не понял, крикнул я это или прошептал.

— Э, не волнуйся так, — добродушно сказал Курбан и с огорчением посмотрел на оставшийся кусочек булки. — Ничего с ними не произошло. Они просто переехали, вот и всё. Я думал, может, тебе интересно.

Земля поплыла у меня из-под ног.

— Курбан, скажи, — умоляюще попросил я.

— Скажу, скажу. Капитана Аймурадова срочно перевели на новое место. Я сам помогал грузить вещи, только-только со станции, вот проводил их и еду. И вижу тебя…

Не помню, что со мной было. Наверное, я очень переменился в лице, потому что Курбан испугался. Дальше ничего не помню. Пришёл в себя — сижу на земле, а Курбан наливает мне из фляги воды.

— Ты не волнуйся, Ашир, вот, попей воды. — Говорит, а у самого трясутся губы. Но я совсем не хотел никакой воды.

— Куда они переехали?

— Клянусь, Ашир, не знаю куда, Но Кумыш просила меня передать тебе письмо.

И он достал из кармана изрядно помятый конверт. В этот момент я любил Курбана, как родного брата. Я чуть не расцеловал его. Дрожащими руками разорвал конверт. Мне казалось, что меня обрызнули живой водой, едва я только прочёл первую строчку:

«Ашир, дорогой!»

Затем Кумыш писала мне, что переезд очень срочный, по делам пограничной службы, и что они все узнали о переезде буквально накануне ночью. «Ты знаешь, — писала она, а я читал и строчки прыгали у меня перед глазами, — ты знаешь, что такое военная служба: приказ надо выполнять. Папа меня нисколько не ругал, нисколько, только спросил, как я к тебе отношусь, и я сказала ему, что люблю тебя и никого другого в жизни, не полюблю. После этого они с мамой долго о чём-то говорили в другой комнате. О чём они говорили, я узнаю у мамы, когда устроимся на новом месте, и тут же напишу тебе. Папа относится к тебе хорошо, мама тоже. До свиданья, Ашир, я тебе обязательно напишу и очень скоро.

Кумыш».

Я вложил письмо в конверт и бережно спрятал в карман. Потом обнял Курбана, поднял его, словно это был ребёнок и сказал:

— Ну, Курбан, спасибо. Я теперь твой должник. Него ни попросишь, ни в чём не откажу, запомни.

Курбан улыбался во весь рот.

— Ты меня только на свадьбу не забудь пригласить, — сказал он и засмеялся.

— Отдельно, для тебя барана зажарю, — пообещал я.

И мы, обнявшись, пошли к машине. Усталости как ни бывало. Я словно заново родился. Теперь я знал, что, вернувшись домой, отосплюсь за все бессонные ночи сразу.

Курбан вёл машину и поглядывал на меня. Машину он вёл легко, одной рукой, а в другой у него снова была большая булка. Время от времени он откусывал от неё и чему-то улыбался.

 

Ещё одна встреча с Кумыш

В семье нас всего трое: папа, мама и я. Отец всю жизнь трудится в колхозе, мама занимается хозяйством и домом. Мы с отцом любим повозиться ка огороде и в саду. Как и многие семьи в нашем колхозе, мы живём безбедно — лишнего, конечно, ничего нет, ко и недостатка тоже. Мне кажется даже, что мы живём чуть выше среднего; а теперь, когда и я смогу работать, всё должно пойти ещё лучше. Тем более, что меня никто не торопил с выходом на работу. «Выбирай, сынок, что тебе по душе», — твердила мама, а отец, дёргая себя за усы, добавлял: «Слава богу, я ещё не умер, а пока жив, могу прокормить свою семью». Когда к тебе так относятся, просто невозможно валять дурака, да и не люблю я болтаться без дела. Мне хотелось бы самому показать, на что я способен, чтобы ни маме, ни папе не пришлось краснеть за меня перед людьми. Оставалось только решить, чем именно я собираюсь заняться.

Как раз в это время пришло письмо от Кумыш. На этот раз письмо было основательным — на двух развёрнутых страницах, исписанных с обеих сторон, не то, что первое её письмо на обрывке бумаги. Да, это, скажу вам, было письмо. Она поговорила с матерью и сказала ей, что будет ждать меня, сколько бы не прешло времени, и что если выйдет замуж, то только за меня. И мама ей ответила, что и они ничего не имеют против нашей женитьбы, но только с одним условием: сначала мы должны твёрдо стать на ноги, и это, по их мнению, произойдёт тогда, когда мы оба закончила институт. Письмо кончалось так: «Ашир, дорогой! Если мне суждено когда-нибудь быть счастливой, то только с тобой. Твоя Кумыш». Надо ли говорить, что на свете не было человека, счастливее меня.

Кумыш собиралась поступать в медицинский институт — об этом она тоже писала в письме. Она хотела, чтобы в июле, когда она приедет в Ашхабад, я тоже приехал туда. А ведь июнь уже был на исходе. Осталось потерпеть совсем немного, и я снова увижу Кумыш! Ашхабад! Это же совсем недалеко. Да если бы мне надо было пешком дойти до Кушки, куда они переехали, я тут же пустился бы в путь, не то что до Ашхабада. Кумыш ещё не видела Ашхабада, а я там побывал несколько раз; во-первых, мы с мамой ездили к дяде Аблиэсену, и ещё раз, когда мне дали путёвку в пионерлагерь в Фирюзу, откуда нас не раз возили в город. Красивое место — Фирюза, приятно вспомнить, И Ашахбад мне тоже очень понравился, такой огромный город, и улицы широкие, просторные, только честно скажу: не знаю как кому, а мне больше всего нравится наш аул Янги-Кала и наш Секизяб.

Но это так, к слову. Июль настал быстро, но до этого я успел получить от Кумыш ещё три письма. В одном из них, последнем, она уговаривала меня поступать в медицинский институт вместе с ней. Но это исключено. Эта мысль — стать врачом — никогда и в голову мне не приходила. Это такая ответственная профессия. Мне кажется, что в неё нельзя идти случайно, только если убеждён, что другого выбора для тебя нет. Я уверен, что Кумыш будет отличным врачом, ведь она вечно возилась со всякими собаками и кошками, попавшими в беду, изучала свойства лечебных растений, и всегда была готова залить тебя всего йодом и обмотать бинтами, стоило только порезать руку или ногу. Да, из Кумыш выйдет отличный врач. Но не из меня. Честно говоря, я люблю копаться в земле. Вообще люблю всё, связанное с землёй, люблю видеть, как она щедро благодарит человека за труд, благодарит хлопком и овощами, фруктами и зерном. И я хочу тоже приносить людям пользу на земле своим трудом, как мой отец, как мой дед, которого я, правда, никогда не видел. Если мы с Кумыш поженимся, то вполне хватит в нашей семье одного врача, разве нет? Я же займусь чем-нибудь другим. Стану, к примеру, бульдозеристом или экскаваторщиком, или крановщиком — словом, займусь такой работой, где требуется знание техники и физическая сила.

Конечно, заманчиво получить высшее образование. Но разве нельзя завоевать авторитет и без образования. Взять, к примеру, старшего брата моего отца, дядю Аннаберды. Его сын Ораз — Герой Социалистического Труда. А есть ли в ауле человек, более авторитетней, чем Какалы Ильяс? А ведь он нигде не учился, всю жизнь проработал чабаном. Нет, пока в руках есть сила, мужчина должен, по-моему, заниматься тяжёлой работой. Может быть я не прав и мне скажут: сейчас такое время, когда без науки, без образования никуда; но я на это отвечу: если даже все люди поголовно получат высшее образование, разве исчезнут от этого непривлекательные, на первый взгляд, профессии. Всё равно кто-то должен управлять краном, кому-то сидеть в кабине бульдозера, кому-то выращивать хлопок, а кому-то пасти овец. Так или не так? По-моему, так. Вот и я буду тем человеком, который займётся таким трудом.

Всё это я изложил Кумыш, когда мы с ней встретились. И знаете, что самое замечательное? Она согласилась со мной! Полностью. Нет, она всё-таки самая замечательная девушка на свете.

— Мне всё равно, какую профессию ты выберешь, — сказала Кумыш. Ведь я полюбила тебя, когда у тебя не было никакой профессии, и буду тебя любить всегда. По-моему, это самое главнее. Ты согласен со мной, Ашир?

Ещё бы я не был с ней согласен. Когда девушка, которую ты любишь, так понимает тебя, ты начинаешь уже заранее со всеми соглашаться. Чтобы как-то порадовать её, я сказал, что вовсе не собираюсь отставать от других. Просто я в своё время поступлю на заочное отделение института и буду совмещать работу с учёбой, сил у меня хватит.

Так мы и порешили: Кумыш учится в Ашхабаде на врача, я работаю в колхозе, а потом, когда учёба закончится, мы с ней поженимся.

Я даже не заметил, как пролетели эти годы. Мы переписывались с Кумыш и встречались с ней, ока переходила с курса на курс, а я испытал себя в нескольких профессиях: работал на всевозможных машинах, потом стал поливальщиком, вскоре был назначен главным мирабом нашего колхоза, и на мою долю выпало распределять всю воду на наши поля, вытекающую из рукавов и арыков Секизяба. Так он снова вошёл в мою жизнь, но разве можно сказать, что он когда-то уходил из неё? Нередко мне вместе с мирабами из других колхозов приходилось чистить исток Секизяба, и тогда я останавливался и любовался стремительным и мощным бегом его зеленоватой, прозрачной воды. А потом я забирался в заросли дикого инжира, в изобилии растущего вдоль речных берегов, и вволю лакомился ягодами, сладкими, как мёд, и тогда мне казалось, что исключительным своим вкусом и инжир, и все вокруг обязаны водам нашей реки. Я люблю больше чёрный инжир, а другие предпочитают жёлтый, но и тот и другой превосходят, по моему мнению, все остальные фрукты, не говоря уже о целебном действии, которое инжир оказывает на организм: наши старики считают, что если каждое утро съедать натощак несколько ягод инжира, обеспечено не только долголетие, но и стальное здоровье. А ведь кроме инжира у нас повсеместно растёт виноград, который похрустывает на зубах и утоляет жажду в самый жаркий день, как лучшая родниковая вода, и многое другое.

Стоит мне только начать хвалить наши места, и не могу остановиться. Может быть каждый так хвалит то место, где родился и вырос, но судите сами — где вы ещё найдёте столько всего, сколько есть в окрестностях нашего аула. Про инжир и виноград я уже сказал. А про другое? Знаете ли вы, сколько в наших горах имеется всякой живности? Кеклики — горные куропатки бродят неисчислимыми стаями, буквально покрывая все утёсы, а разве может что-нибудь быть нежнее, чем мясо кеклика? Куриное и индюшачье мясо кажутся старой козлятиной по сравнению с мясом кеклика. А джейраны? А дикие бараны с закрученными рогами? (Трудно сказать даже, чего только нет в горах Копетдага: есть и волки, и шакалы, и барс тоже не в диковинку — я уже не говорю о различных видах змей…

Нет, надо остановиться, а то вы сочтёте меня хвастуном.

Прошло немного времени, и работа мираба, от которой я поначалу просто валился с ног, уже не казалась мне такой тяжёлой. И как раз в это время огромная стройка — Каракумский канал — вплотную подошёл к Геок-Тёпе и воды Амударьи и нашего Секизяба должны были отныне слиться воедино. Одновременно началось обновление всей ирригационной системы и возведение большой плотины между Геок-Тёпе и Бахарденом, там, где должно было раскинуться новое море — Колетдагское водохранилище. Вот когда у меня по-настоящему зачесались руки — когда я увидел, какое количество новой техники прибыло к нам. Чего там только не было: скреперы, бульдозеры, самосвалы и краны. Так само собой осуществилось моё давнее и самое сильное желание — не отдаляясь от родного Секизяба, связать свою судьбу с техникой, землёй и водой.

Как-то раз председатель нашего колхоза Ташли-ага пригласил меня к себе. У него был гость — молодой парень, не намного старше меня, с удлинённым лицом и могучим подбородком. Ростом он тоже был чуть из в два метра, а плечи у него были такие, что казалось, он вот-вот заденет стены. Но главное было не это — здоровых парней у нас хоть, отбавляй. Главное, что меня поразило, это Золотая Звезда на лацкане его пиджака. Вот это да! Человеку ещё нет тридцати, а он уже Герой.

— Ты, кажется, искал себе дело по плечу, — обратился Ташли-ага. — Вот, познакомься, Байрамгельды Курбанов, бригадир бульдозеристов.

Байрамгельды протянул мне руку.

— Хочешь работать в нашей бригаде? — спросил он напрямик. — Мы не всякого берём к себе, но Ташли-ага тебя хвалит.

Я хотел что-то сказать, но не смог. Ведь это как раз то, о чём я всегда мечтал. Я только кивнул.

Ташли-ага, поглаживая руками лицо, смотрел на нас, улыбаясь.

— Быстро же вы поладили, — сказал он. — Я думал, что тебя, Ашир, из колхоза и силой не уведёшь. Знал бы, как обернётся, может быть ещё и подумал бы, прежде чем знакомить. Ну, да уж ладно. Иди, работай, Ашир, как ты работал в колхозе.

…Так я стал участником огромной стройки, может быть, самой важной для здешних мест. В тот же год я стал и студентом-заочником института. Можно сказать, что надо мною взошло солнце удачи — и на работе дела шли хорошо, и в учёбе я был не последним. Я даже ухитрился взять себе работу в СНО — студенческом научном обществе: «Повторное использование солёной дренажной воды». Эта тема мне прямо как с неба свалилась, потому что я сам думал над ней, и в разговорах со знающими людьми всё время пытался выйти на эту тему. Да, надо мною было безоблачное небо, полного света и надежд. Сказал я или нет, что и Кумыш была теперь рядом: благодаря хлопотам нашего замечательного и мудрого Ташли-ага она получила распределение в наш колхоз. Да, безоблачным было небо. Но разве человек знает, откуда грянет гром?

 

С моим папой что-то творится

Я уже говорил о моём отце, какой он замечательный работник. Его дед и его прадед работали на земле, и, думаю, их предки тоже, и от них мой отец унаследовал и сноровку, и трудолюбие, и знания. Про него в колхозе говорили шутя, что если Поллы-ага захочет, у него и на саксауле вырастут гранаты. Что и говорить, работать он умел так, что рубашка всегда была солёной от пота. Видно накопилась за века бедности такая любовь к земле, что он никак не мог утолить её: закончит работу на колхозном поле, отдохнёт немного и снова берётся — теперь уже за наш участок, и каждый клочок земли у него плодоносит, да ещё как: редко у кого можно было увидеть такой виноград, и такие помидоры.

С помидоров всё и началось.

Это произошло, когда я начал работать на строительстве водохранилища. Я хорошо помню это, потому что именно тогда он, никогда прежде машинами не интересовавшийся, загорелся вдруг желанием купить «Волгу». И тут помог ему Ташли-ага: уступил свою очередь на «Волгу», которая полагалась ему как председателю лучшего в районе колхоза. У него самого был видавший виды «газик», а кроме того старый мерин, запряжённый в двуколку. «Куда трудно пройти пешком, — посмеиваясь по своему обыкновению, говорил Ташли-ага, — доеду на «газике». А куда не проехать на «газике», проеду на мерине».

Значит так: Ташли-ага уступил папе свою очередь на «Волгу», а деньги на неё собрали все вместе: основную сумму вложили родители, немного добавил я, а чего не хватило, пришлось занять. У меня деньги были отложены на свадьбу с Кумыш, но я отдал их отцу с лёгкой душой. Он мало чего хорошего видел в жизни, особенно в детстве, а у меня всего было в избытке. Так пусть, подумал я, получит на старости лет удовольствие от такой игрушки. Ведь если подумать, то это и есть игрушка, и ничего более — разве что вдоль аула проехать.

Но я ошибался.

Меня подолгу не было дома, так что я пропустил момент, когда это произошло. Но так или иначе, это произошло: отец стал меньше отдавать сил колхозным работам и под любым предлогом старался оказаться дома — и вот дома он уже совсем себя не щадил. Не пойму, как я не заметил сразу и того, что дом наш потихоньку стал преображаться. Раньше это был дом такой же, как у всех; теперь в нём появились ковры, дорогая мебель, новые вещи. Я наверное, ещё долго ни о чём не догадался бы, но однажды, получив два дня отгула, оказался днём дома.

Здесь надо сказать вот что: в последнее время в городе сильно увеличилось потребление на всякую сельскохозяйственную продукцию. Ничего особенного в этом нет: люди стали зарабатывать больше, жить зажиточней, а весной так хочется подать к столу свежие помидоры. И многие колхозники стали специализироваться на выращивании ранних овощей. А дальше всё происходило проторённым путём: ранние помидоры укладывались в багажники, владелец поутру спешил на базар и, распродав свежий товар за какой-нибудь час, успевал вернуться в родное село. Всё заключалось в том, кто раньше сумеет выйти с помидорами на рынок, у кого они раньше созревают — и вот тут-то мой отец с его золотыми руками оказался вне конкуренции. Кто бы и как ни старался, всё равно не мог его опередить — он появлялся на рынке со своими помидорами раньше всех и брал за них самую высокую цену, тем более, что помидоры у него были один к одному, прямо загляденье. Люди платили ему, не торгуясь, так что деньги потекли ему в карман рекой. Он был не первым человеком на земле, польстившимся на лёгкие деньги, даже если они были и не такими уж лёгкими, и это, как и всегда в подобных случаях, увы, не пошло ему на пользу.

Так, вслед за машиной, в нашей жизни появились помидоры, за помидорами — деньги, а за деньгами — страсть к обогащению.

В этом году отец засадил ранними помидорами весь участок. К ночи, когда холодало, он накрывал их длинными полотнищами из полиэтиленовой плёнки, которую бережно снимал, стараясь не пропустить даже первого солнечного луча. Но и этого ему было теперь мало: у нас появилась вторая корова, и теперь не только отец, но и мама была втянута в торговые операции: вместе с отцом в нашей машине она везла в город свежее молоко. Чёрт знает что!

У отца, как я уже говорил, помидоры созревали раньше всех. На колхозных полях они ещё не успевали порозоветь, а у отца уже отсвечивали тугими красными боками. Только в колхозных парниках помидоры успевали вызревать так же рано, но каждый, кто попробовал парниковый помидор, знает, как он отличается на вкус от обычного, так что и парники не были отцу конкурентом.

Я проспал тот час, когда поднялся отец, а когда проснулся я сам, он, кряхтя, уже перетаскивал уложенные в ящики помидоры, аккуратно укладывая их в багажник. Он был в каком-то странном, возбуждённом состоянии, в каком я его давно уже не видел. Даже походка у него изменилась: вместо солидной походки уважаемого человека он стал вдруг припрыгивать, как подбитый петух, словно исполнял какой-то ритуальный танец. И даже ухватив очередной ящик с помидорами, он пытался идти вприпрыжку, кряхтел, фыркал, даже что-то напевал.

В жизни путь я свой нашёл, Жить мне очень хорошо,

Я видел всё это из своего окна и посмеивался — никогда я таким своего отца не знал. Я даже чуть-чуть отодвинулся, чтобы он меня не заметил, но куда там — он был так увлечён своими помидорами, что не обращал ни на что внимания. Мама во дворе тоже готовилась к поездке: она что-то размешивала в ведре совком, время от времени подсыпая какой-то белый порошок из бумажного кулька. Отец, утирая пот, всё подпрыгивал, совершая рейсы от машины и к машине, причём лицо у него буквально светилось от какой-то детской радости. Мне трудно было поверить собственным глазам: неужели это мой родной отец, уважаемый в колхозе Поллы-ага, который любил так степенно и не торопясь выступать на общих собраниях?

В Ашхабаде побывал, Помидоры продавал.

— Перестань, Поллы-джан, — не выдержала наконец мама. — Что люди скажут, увидев, как ты в своём возрасте скачешь по двору, словно годовалый козлёнок.

В это время отец, подпрыгнув в очередной раз, споткнулся, выронил ящик, и румяные помидоры резво покатились во все стороны.

— Вот и допрыгался, — сказала мама.

Отец некоторое время смотрел на рассыпавшийся товар, затем вытащил из кармана большой платок и стал собирать помидоры, тщательно вытирая с них пыль.

— Ты, кажется, что-то сказала, Сона, — обратился он к маме.

— Я сказала, чтобы ты не нагибался за каждым помидором. Поднимай сначала те, что покрупней, а остальные я подберу сама.

— Эх, что бы я делал без такой жены…

— Вот именно, — сказала мама. Это была её любимая присказка, которую она повторяла всегда и всюду.

В отличие от отца, который невысок ростом и, казалось, состоял из одних жил, мама была высокой и очень полной. Я бы сказал даже, что она была просто большой, и всё у неё было большим: глаза, руки, плечи. И даже нос. По тому, что я говорю, трудно представить себе красавицу, но мама очень красива, особенно глаза — огромные, раскрытые и полные любви, И она действительно была полна любви, особенно ко мне и к отцу, а кроме того она была очень деликатной и больше всего на свете боялась кого-нибудь обидеть, даже невзначай, поэтому её предупредительность могла быть похожа даже на угодливость. Потому-то она и любила поддакнуть собеседнику — не потому, что была с ним во всём согласна, а потому, что хотела доставить ему удовольствие, соглашаясь с ним. Отсюда и её вечное «вот именно…».

Тем временем отец подобрал с земли последний помидор и, так же бережно вытерев его своим клетчатым платком, сказал маме гордо:

— Нет, ты скажи, Сона, есть ли у кого-нибудь помидоры лучше моих?

Мама, зачерпнув ковшом то, что она размешивала в ведре, внимательно посмотрела на густую белую струю, но видно осталась не до конца довольна, потому что продолжала мешать дальше.

— Ты же сам знаешь, Полы-джан, что лучших помидор в области нет. Всего за сорок дней вызрели прямо на удивление.

Отец гордо расправлял усы.

— Ты представляешь, что могло быть, если бы Рябой Берды не дал мне отборной рассады, а? Столько лет я его знаю, а такой жадности в нём не замечал.

Мама и здесь не стала возражать. Возразить мог бы я, сказав, вернее напомнив отцу, что рассада как-никак принадлежит колхозу, и в другое время отец на месте Берды и сам никому бы не позволил раздавать эту рассаду в частные руки, но я ничего не мог сказать, а мама ограничилась своим нейтральным «вот именно».

— И что это за люди, такие, как Берды? — всё не мог успокоиться отец. — Рассады им жалко для человека.

Некоторое время он стоял возле мамы, глядя, как она размешивает что-то своим большим ковшом, а затем отправился на огород, за последними двумя ящиками. Уложив и их в машину, он снова вернулся к вопросу о рассаде и её хранителе Берды.

— Как трясётся над ней, словно колхоз сразу обеднеет. Вот и делай людям добро — ведь сколько раз я подвозил Берды этого на машине до самого города, ни копейки с него не брал, а он из-за пучка паршивой рассады кричал так, что с другой стороны Копетдага было слышно.

Распалившись, отец с такой силой дёргал себя за усы, что они у него стали торчком, словно два штыка.

— Ладно, — вдруг успокоившись и видно вспомнив что-то, сказал он. — Как не упирался Берды, а за две бутылки всё-таки стал сговорчивее, так что забот с этим теперь не будет.

— Вот именно, — подтвердила мама. — Вот именно.

Отцу не стоялось на месте. Он взял из маминых рук ковш, зачерпнул из ведра содержимое и точь-в-точь как это делала мама, вылил обратно, всматриваясь в белую струю.

— Ну, как по твоему, получилось молоко? — спросил он с каким-то сомнением в голосе.

— Получиться-то получилось, — отвечала мама, — да сам видишь, что неважное. Видно в корме было маловато хлеба.

— Да, похоже. Ну, не беда. Один раз так, другой этак. Надо запастись хлебом загодя, мало его в городе, что ли. Да и не на спине таскать — вон какой конь, летит как птица, — и он похлопал машину по багажнику. — Ну, всё, кончай, а то не успеем. Сколько там у тебя всего получилось?

Мама робко сказала:

— Литров двенадцать. — И увидев, как у отца от удивления полезли вверх брови, быстро добавила: — Ну, может быть, пятнадцать.

— Пятнадцать литров от двух коров? — Отец загорался гневом мгновенно.

— Ты же видишь, что я разбавляю его сухим порошком, — объяснила мама. И мне было стыдно слышать, как она оправдывается.

Отец успокаивался так же быстро, как и вскипал.

— Ну, хватит, что есть, то и повезём. И так запаздываем. Тебе что, вернулась домой, и никаких забот, а меня к десяти часам будет ждать бригадир. И что я за неудачник, — пожаловался он неизвестно кому. — Другие и болеют, и на инвалидность выходят, а я даже простудиться толком не могу.

— Тьфу, тьфу, тьфу, — испугалась мама. — Поллы-джан, что ты такое говоришь. Разве есть что-нибудь дороже здоровья. Скажи слава богу, что ты не болеешь.

— Да, — ответил отец и самодовольно расправив усы. — Здоровьем меня бог не обидел, это верно.

Я вышел во двор в тот самый момент, когда отец с матерью тащили к машине огромный бидон.

— Доброе утро, — сказал я, потягиваясь и зевая, будто только что проснулся. Потом широко раскрыл глаза: — Что это вы тут затеяли?

Мама поставила бидон на землю и, поглядывая на отца, сказала, переводя дух:

— Не забивай себе голову нашими делами, сынок. Иди, поспи, ещё немного.

А отец, не выпуская ручки бидона, добавил:

— Да, мать права. Займись какими-нибудь делами, а о нас не беспокойся.

— Но всё же — что вы делаете? — не отставал я.

— Всё, что мы делаем, мы делаем для тебя, — сказал отец.

— Вот именно, — подтвердила мама.

— Но мне вовсе не нужно, чтобы вы разбавляли молоко сухим молочным порошком с водой.

Отец наконец выпустил ручку бидона. Похоже, он некоторое время колебался, стоит говорить мне то, что он хотел сказать сейчас, или не стоит. Затем решился:

— Я хочу женить тебя, сынок. Уже и невесту присмотрел, и маме она понравилась. А если будет свадьба у сына Поллы, то она должна быть самой лучшей от Геок-Тёпе до самого Ашхабада. Такая свадьба знаешь сколько должна стоить, сынок? Очень, очень много надо денег. А откуда их взять, если не вот так? — И он показал на бидон и на багажник машины. — Ну, всё. Поехали. И так уже потеряли много время.

И он с помощью матери ловко поставил бидон в машину.

Не знаю, в кого я пошёл характером, наверное, всё же в отца. Я тоже быстро закипаю, и тогда мне всё равно, будь что будет. Вот и сейчас я чувствовал, как кровь бросилась мне в голову и мне понадобилась вся сила воли, чтобы не взорваться.

— Послушай, отец, и ты, мама. Совсем недавно меня остановил Ташли-ага и сказал, что всё последнее время отец не показывается на колхозных полях, а если и показывается, то не надолго. «Твой отец — лучший из лучших у меня, — сказал Ташли-ага, — и если на выходит на работу, то уж, наверное, у него есть на то важные причины». А у вас, выходит, вон какие причины, Разве вам не стыдно хотя бы перед Ташли-ага?

— Как ты говоришь с отцом, — робко возразила мама. — Ашир…

— С Ташли-ага я разберусь без тебя, — сказал мне отец. — Правильно он говорит, мудрый он человек — никто лучше меня не работает в колхозе. Вот женю тебя по обычаю предков и снова стану лучшим работником.

— Я не собираюсь жениться на вашей невесте, — заявил я, но отец отмахнулся от моих слов, как от мухи.

— Женишься. Невеста — лучше не бывает. Или, может быть ты вообще решил остаться холостяком?

— Нет, — ответил я. — Но невесту себе я выберу сам.

— Не желаю тебя даже слушать, — резко оборвал меня отец. — Как я сказал, так и будет. А теперь не серди меня больше, иди в дом. — И достав свой огромный клетчатый платок, которым он до этого протирал помидоры, отец демонстративно стал вытирать им лицо, давая понять, что разговор окончен. Мама, как всегда, выступала в роли миротворца. Обращаясь то ко мне, то к отцу, она причитала:

— Ну, хватит вам, хватит. Ашир, сынок, не спорь с отцом, видишь, он нервничает. Поллы-джан, дорогой, не шуми, успокойся.

— С каких это пор дети указывают родителям, как им поступать, — бурчал отец.

— Вот именно, — поддакнула мама. И снова умоляюще обратилась ко мне: — Ашир-джан, дорогой… — и она погладила меня по плечу. «Разве ты не знаешь, что отец и я думаем только о твоём счастье. — На глазах у неё появились слёзы. — Ведь ты у нас единственный…

Я готов вытерпеть любые муки, только не слёзы. И вообще я впервые осмелился открыто перечить отцу, так что чувствовал я себя не совсем хорошо.

— Я не хотел тебя обидеть, отец, — сказал я.

Отец громогласно высморкался всё в тот же платок.

— Так-то лучше, — ответил он, чувствуя себя победителем. Ему ещё надо было какое-то время, чтобы успокоиться. — Это ты всё, — напустился он на маму, — всё ты. Вот и сейчас тоже — единственный, единственный. Очень плохо, что единственный, что нет у него ни братьев, ни сестёр. Не задирал бы так нос.

— Вот именно, — по привычке поддакнула мама.

— То-то и оно, что «вот именно».

— Успокойся, Полы-джан, успокойся. — И мама гладила уже рукав отцовского халата. — Ты же видишь, какой он послушный, наш Ашир. А тебе вредно волноваться, опять поднимется давление, глаза будут болеть. Давай уж поедем.

— Поедем, поедем, — проворчал уже почти остывший отец. — Тебе, женщина, кажется, что это осёл — сел и поехал. Надо сначала двигатель прогреть, ясно, тебе. — И отец неторопливо достал из кармана ключи от машины. Послушав немного, как работает двигатель, он сказал уже вполне добродушно: «Слава богу, не дом — полная чаша. Даже если завтра помру, хватит вам всего до самой смерти».

— Это ты золотые слова сказал, Поллы-джан, — поддакнула мама, заботливо стирая последние пылинки с машины кончиком своего платка.

Отец совсем отошёл.

— Да, Сона, вот что значит крепкая семья. Вот и для Ашира хочу того же — чтобы с самого начала крепко стоял на ногах. А если он этого не понимает, тем хуже для него. Когда поймёт, спасибо скажет.

Он посмотрел на прибор, показывающий температуру воды.

— Пусть ещё минуту погреется, — сказал отец и включил приёмник, из него, словно только того и дожидалась, понеслась развесёлая и удалая мелодия песни «Кейпим кок». Отец подпевал исполнителю с видным удовольствием:

Счастья ждал совсем недолго, Приобрёл недавно «Волгу»…

Может быть, он полагал, что песня сложена специально для него… Он прибавил звук, запел ещё громче и даже стал незаметно для себя подпрыгивать и пританцовывать, как молодой петушок, за чем и застала его тётушка Огульсенем, совершенно неожиданно появившаяся во дворе. Увидев её, отец замер, словно лишившись дара речи, затем выключил приёмник и Принял очень важный и гордый вид.

Седые волосы тётушки Огульсенем выбились из-под платка, когда она вежливо поклонилась родителям, а те так же вежливо ответили ей.

— Салам алейкум — доброго здоровья, дорогие мои…

— Валейкум эссалам, сватья. Добро пожаловать к нам.

— Вах-вах-эй, — начала она издалека. — Посмотрю на вас — душа радуется: и молоды, и здоровы, и богаты. А я вот хоть и живу недалеко от вас, еле дошла. Ноги ломит, сил нет.

— Мы всегда готовы помочь тебе, сватья. Всё, что есть в нашем доме — твоё. Когда надо — только скажи, привезём на машине.

— Нет, это не для меня. Я уж как-нибудь. Слышали, что вчера произошло? Один шофёр из Геок-Тёпе сел пьяным за руль, наскочил на столб и прямо насмерть. — Заметив, что отец недовольно нахмурился, она тут же прибавила: — Не о вас, конечно, речь, тьфу, тьфу, тьфу, просто к слову пришлось. Да упасёт вас бог от несчастий. Просто я до смерти испугалась, узнав, что машина такого же цвета, как у вас. Всю ночь не могла уснуть.

— Ладно, сватья, не будем об этом, — остановил её отец. — Я всё-таки думаю, что у нас с вами есть и другие разговоры. Или нет?

— Есть, Поллы-джан, есть, конечно. Мы советовались всей семьёй, даже родственников из Ашхабада пригласили. Семья ваша хорошая, уважаемая, зажиточная, и мы решили принять ваше предложение. Теперь дело, дорогие мои, за вами. Не скупитесь, берите деньги, да подарки, халаты и платки и всё остальное — милости просим в дом невесты.

Я и не предполагал, что планы отца зашли так далеко. Я-то знал, что скорее уйду из дома, чем стану подыгрывать родителям в той игре, которую они затеяли без меня, и всё-таки мне было интересно, неужели отец, мой отец, всерьёз может вести все эти переговоры о неведомой мне невесте и думать, что в наше время может быть так, как было пятьдесят или сто лет назад. Из своего окна я видел, как отцу не стоится на месте.

— Ни о чём не беспокойся, сватья, — гордо ответил мой отец. — Деньги у моей Соны — как пыли под под ногами. Да и вообще она у меня молодец.

Мама так и засветилась от похвалы.

— Вот именно, — повторила она. — Как пыли. А кроме того, у нас и жених — чистое золото, дороже всех денег на свете. Любая девушка будет счастлива, заполучив такого.

Это было очень похоже на базарные торги, где каждый продавец нахваливает свой товар. Можно было бы только посмеяться над всем этим, если бы товаром вдруг не оказался я сам.

— Кто говорит, что ваш парень плох? — удивилась тётушка Огульсенем. — Но наша девушка — это… это… — Она закатила глаза и зачмокала губами, словно не находя слов. — За такую, сколько не давай калыма, сколько не неси подарков — не прогадаешь, приведя такую в дом. Свежа, как утренняя роза, невинна, как только что вылупившийся цыплёнок. А уж работница, а уж искусница. И во всём и всегда — впереди, и во время посева и во время уборки. А какие ткёт ковры, какие вышивает тюбетейки. И никуда без меня ни шагу. Парни просто глаз с неё не сводят, любой голову бы отдал, чтобы в женихах оказаться.

Отец слушал тётушку Огульсенем несколько недовольно. Он подошёл к машине, выключил двигатель, затем сказал:

— Знаем, всё знаем, сватья. Не была бы невеста и впрямь так хороша, не стал бы такой человек, как я, искать родства с вами.

Тётушка Огульсенем очень искусно изобразила обиду.

— По правде сказать, если бы не вы, Поллы-ага и Сона, ни за что не отпустила бы нашу птичку из дома. Ведь ей и у нас не плохо. А кроме того… — она словно колеблясь, понизила голос, — даже не знаю, говорить ли… вы, конечно, люди уважаемые, работящие, а ваш сын, похоже, белоручкой вырос.

— Это мой-то Ашир — белоручка! — От возмущения отец даже стал как-то выше ростом. — Ашир — белоручка! Да такого парня во всей Туркмении не найти, Без пяти минут инженер, а работает — заглядишься. Нет такого механизма, которого он не знал бы, как собственные руки. Нет, сватья, такой разговор не к месту. Мы своего сына никому не навязываем. Была бы голова, а папаха найдётся. Вон докторша, Кумыш эта, ни на кого и глядеть не хочет, глаз с Ашира на спускает, на всё для него готова. Нет, сватья, нет — с таким сыном в любую дверь постучи — нигде не откажут.

— Вот именно, — вставила, наконец, своё слово и мама; на этот раз она поддержала отцу совершенно искренне. А потом с укором обратилась к тётушке Огульсенем:

— Неужели не вывелись ещё люди, которые белое могут назвать чёрным? — чувствовалось, что она оскорблена на самом деле.

А отец, окончательно войдя в роль, стал уже расхваливать не меня, а самого себя. Широким жестом он обвёл наш двор:

— Имеющий глаз да видит, сватья. Тут есть всё, что нужно для жизни. Слава богу, всё заработано вот этими руками, никому в глаза смотреть не стыдно. Нет, тот, кто породнится с нами, ни на что пожаловаться не сможет. Как говорят в народе, с хорошей лошади и упасть приятно. Та, что войдёт к нам в дом невесткой, ни в чём заботы не будет иметь. Это так же верно, что меня зовут Поллы-ага. А если чего понадобится достать, клянусь, такому человеку достаточно протянуть только руку. — И он постучал себя по груди, подтверждая правдивость этих слов.

Огульсенем слушала, кивала, но с лица её не сходило настороженное выражение. Калым можно выторговать один раз, второго не будет. Значит, обо всём надо договариваться сейчас, на месте. Тут есть много путей. Можно подольститься к новым родственникам, показав, как рад новому родству, и тем вызвать их щедрость, а можно сделать вид, что сомневаешься, так ли они богаты, как хотят показать. Тут главное принять правильное решение, не пропустить мгновенья: угадал — всё твоё.

— Всё хорошо, — сказала она наконец и широко развела руки в стороны, словно собираясь загонять курицу в курятник. — Но вот люди… Недаром говорят — на чужой роток не накинешь платок.

От удивления мать действительно приложила руку ко рту.

— Э, сватья! Что ты такое говоришь?

— Не я говорю, не я, сватья Сона. Народ.

Что ещё за народ такой на нашу голову. Кто нас чернит! По-моему, и пятнышка чёрного на нас не найдёшь.

— И я так думаю, сватья Сона. Конечно, это завистники распускают про вас слух, что рода хотя вы и хорошего, но бедным-бедны, и настоящих подарков вам не собрать, и денег у вас нет. Конечно, это ложь от начала до конца, как и то, что жадны вы и всякая у вас копейка на счету, и зимой у вас снегу не выпросишь — всё врут, я думаю. Но знаешь, что говорят про ложку дёгтя в бочке мёда…

Мне было видно, как всё больше и больше мрачнеет отец. Что верно, то верно, разбрасывать деньги он не любил. Слишком тяжёлым трудом ему всё доставалось, и даже помидоры эти доставались ему совсем не легко — ведь их надо и высадить, и поливать, и ухаживать за ними, и убрать во время, а потом ещё отвезти на рынок и продать; и всё это не снимало с него обязанностей по работе в колхозе.

Наконец он не выдержал и решительно прервал тётушку Огульсенем:

— Хватит, сватья. Кому я не нравлюсь, тот может ко мне не приходить. Но вот что скажу, сватья, а ты передай при случае другим — всё, что у меня есть, — заработано честным трудом. Ни у кого не украдено, ни у кого не занято. Всё, что есть — всё моё. Потому и берегу нажитое. И касается это только меня — сам нажил, сам и трачу. И в колхозных делах не последний — кто хочет, пусть посмотрит на Доску почёта.

— Вот именно, — подтвердила мама с чувством.

Я слушал всё это, и таким вот отец мой мне нравился. Никому он не давал себя задеть, и хотя, похоже, ему очень нравилось выступать в роли богатого хозяина, он скорее решился бы отказаться от своей затеи, чем терпеть оскорбления.

— Не дело ты, сватья, говоришь здесь уже целый час, — сказал он присмиревшей тётушке Огульсенем. — Повторяешь всякий вздор, чернишь нас. Я не собираюсь лаять в ответ на собачий лай. Наши разговоры с тобою окончены.

И он снова, уже в который раз, очень решительно достал свой клетчатый платок и стал вытирать им шею.

Тётушка Огульсенем так и села.

— Что ты говоришь, Поллы-ага! — запричитала она после минуты молчания, но настоящей уверенности в её голосе уже не было. — Побойся бога, сват. Да как я могу чернить вас, которым я отдаю в дом свою птичку, с которыми вот-вот породнюсь. Я передала только, что говорят завистники, да отсохнет у них язык. Подумай, сват, ведь если говорят и хулят, значит, завидуют, а если завидуют, значит, есть чему.

Нет, не глупа была тётушка Огульсенем. Её слова попадали прямо по назначению — в отцовские уши. Когда он перестал вытирать шею и обернулся, вид у него снова был довольный.

— Вот теперь, сватья, ты говоришь правильные слова. Завистники… да, конечно. Только у нищего, их нет. Кто в работе последний, тот в болтовне первый. Так что я давно уже не обращаю на эту болтовню никакого внимания, да и тебе советую то же самое.

— Вот именно, — поддержала его мама, а тётушка Огульсенем, довольная тем, что разговор, принявший было такой непредвиденный оборот, снова вернулся в нужное русло, повторила, как это:

— Вот именно.

Отец же, довольный тем, что восстановил таким достойным образом семейную честь, заключил:

— Только так и должен поступать тот, кто хочет со мной породниться.

Тётушка Огульсенем, похоже, смирилась:

— Всегда рада вас видеть в своём доме. Приходите, как договорились, будете самыми желанными гостями.

— Ну, что ж, договорились. Освобожусь от дел и вечерком загляну, — ответил отец небрежно.

Тётушка Огульсенем совсем уже собралась уходить, но мама держала её за рукав. Очевидно решив проявить вежливость, она сказала:

— У вас, сватья Огульсенем, болят ноги. Моему Поллы-джану ничего не стоит подвезти вас на машине.

Тётушка Огульсенем задумалась на мгновение, а отец бросил на маму выразительный взгляд, из чего она поняла, что он вовсе не собирается выезжать за ворота, чтобы отвезти соседку. Но и тётушка Огульсенем решила отказаться от такого предложения.

— Как ноги не болят, а до своих ворот донесут ещё. Всё из ума у меня не выходит та машина, что перевернулась, наскочив на столб, так и вижу, как лежит она, колёсами кверху. Да упасёт вас бог, сваты, от подобного несчастья. — И она трижды сплюнула.

Отец нетерпеливо пристукивал каблуком о землю; видно было, что ему не терпится остаться без свидетелей.

— Ну, до встречи, сватья, до встречи.

При больных ногах тётушка Огульсенем обладала одним замечательным свойством: она могла появляться и исчезать почти мгновенно. Вот и сейчас она исчезала, словно и не было её минуты назад.

Отец потёр руки и сказал возбуждённо;

— Ну, Сона, дело сделано.

И вдруг, совершенно неожиданно, закружился по двору. Это было так на него не похоже, но я уже сегодня на такое нагляделся и такого наслушался, что, взлети отец в небо, наверное тоже не удивился бы. А отец всё кружился, прихлопывал в ладоши и подпевал сам себе:

Хоть землю всю ты обойдёшь, Невесты лучше не найдёшь…

И тут, остановившись, он обнял маму:

— Ты согласна со мною, Сона, что лучше Гульнахал невесты не сыщешь?

Надо ли говорить, что мама была с ним вполне Согласна.

— Не сыщешь, Поллы-джан, именно не сыщешь. Так и представляю, как она в красном курте на голове войдёт в наш дом.

Отец был не просто доволен, он, похоже, был счастлив. Машина снова тихонько заурчала.

— Садись скорее рядом, моя Сона, — крикнул отец и продолжил песню:

Хоть голова, как снег, бела, А хорошо идут дела…

Да, похоже, в этот день обо всех позаботились и никого не забыли. Кроме, разве что, меня.

И я, выйдя во двор, подошёл к машине.

— Отец!

— Да, сынок, — необычно ласково отозвался он.

— Теперь и я всё знаю. Вы хотите женить меня на Гюльнахал, правда?

— Правда, сынок. Святая правда. Ты, надеюсь, доволен?

— Я боюсь огорчить тебя своим ответом, папа…

Но отец не дал мне договорить:

— Уж не хочешь ли ты сказать, что мы плохо о тебе позаботились? — сразу же вскипел он. — Нет, ты скажи, — наседал отец, — плохая девушка Гюльнахал? Можешь про неё сказать хоть одно плохое слово.

— Нет, — признал я. — Не могу.

— Ну, то-то, — торжествующе заключил отец. — Если не считать, что бабушка у неё чуть-чуть болтливее, чем хотелось бы, девушка тебе выбрана без изъяна.

Я видел, как гордится отец своим выбором, и знал, что причиню ему своими словами большое огорчение, но я сказал то, что должен был сделать уже давно.

— Мне очень жаль, папа, но это ваш выбор, а не мой. Свой я давно сделал. Гюльнахал — прекрасная девушка, это ты говоришь сущую правду. Но ты не знаешь, кого выбрал я, а кроме того ты не знаешь, как относится ко всем вашим затеям сама Гюльнахал.

А это не мешало бы узнать.

— Ты слышишь, Сона, чего он боится, наш сын — что он не понравится девушке. Если у неё и есть что-нибудь в голове, — сказал он со своей обычной самоуверенностью, — то едва услышит, что может породниться с нами, всё мигом выбросит из головы, клянусь своими усами, — и он погладил свои усы. — Ни о чём не беспокойся, сынок, — успокоил меня отец. Гюльнахал — послушная девушка, на всё смотрит глазами родителей. Раз их согласие на вашу свадьбу получено, значит беспокоиться нечего. А что касается ключа к её сердцу — ты найдёшь его, я уверен, — и он без хитрости подмигнул мне.

Я понял, что он, как ребёнок игрушкой, увлечён своей выдумкой. Мне даже было по-своему жаль его — ведь своим решительным «нет» я разрушал все его воздушные замки. Поэтому я старался говорить с ним как можно мягче.

— Отец, пойми меня. Мне не нужна купленная девушка. Ни эта, ни любая другая.

Отец расценил мою мягкость по-своему.

— Э, сынок, не думай, что у твоего отца глаза на затылке. Думаешь, я не знаю, кого ты выбрал? Ту самую девушку, что работает в посёлке врачом. Но, вот, видишь, ты уже покраснел. Как её зовут — не Кумыш, а?

Он подошёл ко мне вплотную:

— Знаешь, что в народе говорят? Латай дыру, пока мала. Так и здесь. Пока не зашло слишком далеко, забудь её, сынок. Это тебе говорит отец, который любит тебя. Потом спасибо скажешь.

— Как же можно бросить человека, которого любишь всей душой?

Отец ласково взял меня за плечо:

— Нелегко это сделать, сынок, знаю. Тут сразу не отрежешь — всю жизнь болеть будет. Ну а если не сможешь её забыть, дружи с ней после свадьбы, против этого у меня возражений нет.

— Мне очень жаль, отец, — сказал я. — Мне очень жаль тебя огорчать, но что мне делать — не знаю. Раз ты знаешь кому отдано моё сердце, думаю, не станешь меня неволить.

— Посмотри на него, — рассердился отец. — Посмотри на него, Сона. Вот какова благодарность за то, что я не досыпал ночами, всё стараюсь для него, а он… Нет, Ашир, не бывать по-твоему. Если ты родителей не уважаешь, и от них ничего не жди. Вот тебе моё последнее слово: скорее волосы вырастут у меня на ладони, чем соглашусь привести в дом другую невестку. Ничего не скажешь, хорошо ты отблагодарил родителей, что вскормили тебя и вспоили, одевали и обували.

— Мне кажется, ты упрекаешь меня съеденным хлебом, отец? Этого я от тебя не ожидал.

Бедная мама поворачивалась то к одному, то к другому, не в силах сказать ни слова.

— Поллы-джан, Поллы-джан, ну успокойся. Ашир, сынок, зачем ты упрямишься, расстраиваешь нас. Ну, помиритесь, прошу вас.

Но отца уже трудно было остановить. С дрожащими губами он стоял возле меня, едва доставая мне до плеча, и что-то пытался сказать, но от волнения не мог. Наконец он оттолкнул маму и закричал на неё, неповинную ни в чём.

— Замолчи, женщина. А ты, Ашир, слушай. Или ты подчинишься моему выбору и женишься на невесте, которую мы тебе нашли, или… или… — он хотел что-то сказать, но не находил самых грозных, способных меня испугать слов. — Одним словом, я тебя женю — и точка. Давай в машину, чего ревёшь, — закричал он на маму, которая утирала слёзы. И едва только мама уселась с ним рядом, он рванул с места и умчался в туче пыли, не закрыв за собой ни ворот гаража, ни ворот нашего дома.

 

Секизяб мне по-прежнему друг

Вот такая смешная история приключилась со мной в этот день. Трудно даже представить, что было бы, если бы не подоспевший так во время отгул. Теперь многое, чего я не понимал, стало для меня совершенно ясно: в частности — почему так изменился мой отец. Знаете, я даже не очень на него и сердился. Всё-таки по-своему он очень любил меня, и всё, что он делал, делал для моего счастья, — так, как он это счастье понимал. И кто знает, может и моя вина была в том, что случилось. Определённо была.

Ни раньше, ни позже ни единым словом я не дал понять моим родителям, что я люблю Кумыш. Сколько раз я собирался поговорить с мамой о Кумыш — и всё не решался, то одно мешало, то другое. Вот и дособирался. Я ведь чувствовал, что и папа, и мама, не имея никакого представления о Кумыш, настроены против неё. Предрассудки? Легко смеяться над ними тому, у кого их нет в крови, а мама и папа всю жизнь прожили вдали от города, и город казался им тем самым местом, откуда на человечество обрушиваются все грехи, и как осуждать их за это. Стоило мне заговорить о Кумыш и, я уверен, вспыхнул бы скандал и начались бы нескончаемые разговоры и обиды. Можно понять и меня — кому хочется обижать собственных родителей, которые готовы для тебя в огонь и воду. Но и Кумыш я ничего не мог объяснить. Она выросла в семье, где уважали свободу друг друга, и не могла понять мою собственную нерешительность. Если бы я поделился с нею своими мыслями, она могла бы отвернутся от меня, посчитав, что я ещё не созрел, чтобы самому решать свою судьбу.

И она по своему тоже была права.

А что оставалось делать мне? С одной стороны жаль родителей, от души желающих мне счастья, с другой стороны жаль Кумыш, с которой я не согласился бы расстаться ни за какие сокровища на свете.

Да, вполне впору было тут и смеяться, и плакать. Но я не стал ни плакать, ни смеяться, а просто пошёл к своему старому другу Секизябу, такому же седому от пены, и такому же вечно молодому. Так я поступал всегда, когда надо было принять какое-нибудь решение или забыть какую-нибудь обиду. Стоило только сесть у подножия водопада, как холодная, стремительная и прозрачная, как журавлиные глаза, вода смывала все печали и обиды, и, глядя, как она пузырится, клокочет и, звеня, уносится вдаль, ты забывал обо всём на свете, кроме радости, которая вместе со свежим воздухом наполняла твою грудь.

И вот я снова на речном берегу. Здравствуй, старый друг. Ты не забыл ещё меня? Как я соскучился по своему добродушному ворчанию. Подожди, устроюсь поудобней и всё расскажу тебе, ничего не скрывая. Только тебе я могу сказать всё без утайки, уверенный, что ты поймёшь меня и не станешь сердиться. Ты одновременно и учитель мой, и друг, и только тебе я обязан тем, что никогда не ощущаю себя в одиночестве. Разве не тебе я поверил тайну своей любви? Разве не при тебе мы с Кумыш поклялись любить друг друга до последнего вздоха? Разве не прячешь ты в своих водах её отражение, которым я так любил любоваться, когда мы с ней склонялись вместе над какой-нибудь тихой заводью. Да, да, я знаю твою тайну, старый и вечно молодой Секизяб: ты хранишь в своей памяти лица всех людей, когда-либо пересекавших твой поток, хороших и плохих, добрых и злых, молодых и старых…

Не раз и не два сидели мы с Кумыш на берегу Секизяба. Иногда наши отражения в водах были столь неправдоподобно чёткими, что хотелось потрогать их, убедиться, что это отражение в воде, а не в зеркале. Я и без того знал, насколько красива Кумыш, но когда видел её лицо, отражённое водой, поражался её совершенным линиям. Тогда она напоминала мне русалку из сказок, случайно встреченную на берегу одиноким путником. Внезапно налетел ветерок и рябь смыла дорогие мне черты. От неожиданности я притянул к воде руки, словно желая удержать исчезающее изображение, а Кумыш, увидев это, сказала — и я не понял, что было в её голосе: беззаботность или печаль: «Вот и унёс ветер твою русалку, Ашир». Потом, помолчав, улыбнулась и сказала: «Не грусти». Если придёшь на это место и позовёшь её любящим сердцем, она явится к тебе. Так, по крайней мере, говорят преданья».

Вот о чём я думал, пока медленно брёл по такой знакомой мне тропинке, которая сама собой должна была пройти мимо медпункта. И прошла — но кто же улыбается мне из открытого окошка улыбкой ослепительной, как тысяча солнечных зайчиков? Не надо быть мудрецом, чтобы догадаться.

— Ашир! — кричит мне Кумыш. — Погоди минутку.

Я готов ждать её и минуту, и долгие годы, но этого не требуется: она вылетает мне навстречу из-за угла дома, где расположен медпункт, и спешит мне навстречу. Как прекрасна её походка, она напоминает полёт птицы, стремительный и плавный. Как прекрасны ямочки на её щеках, когда она улыбается, не в силах скрыть переполняющую её любовь. Сколько бы мы не встречались, я всегда кажусь себе рядом с ней неотёсанным чурбаном, этакой глыбой, которую только что вывернул из земли ковш экскаватора.

Вот и сейчас лицо её светилось.

— Ну, здравствуй, Ашир…

Простые слова, правда. Но в голосе её было столько радости, столько доверия и любви, что если бы я не понимал этого до сих пор, то понял бы сейчас: никакой другой девушки я не смогу полюбить, пока я жив и в жилах у меня течёт кровь.

— И так, ты идёшь мимо меня.

— Не мимо тебя, а прямо к тебе.

— Значит прямо ко мне, но мимо работы. Ты что же прогульщиком стал? — И она шутливо наморщила носик. — Отвечай!

— Слушаюсь. Законный отгул. Вот так-то. Соскучился по Секизябу и решил поболтать с ним немного.

— А ещё по кому соскучился?

— А ещё по кому? Есть тут одна девушка, но кто она — не скажу.

— Ах, так! Тогда я тебе кое-чего скажу.

Я обнял её.

— Если не скажешь, не отпущу тебя. Люди придут в медпункт, станут искать врача, а врача нет. Запишут тебе прогул и объявят выговор. Давай, говори, что хотела.

Кумыш попыталась освободиться из моих объятий.

— Ты совсем с ума сошёл, Ашир. Действительно, сумасшедший. Скажу, конечно, скажу, только не сейчас. Это наша с тобой общая радость, в двух словах не скажешь — половина удовольствия пропадёт. Ну, отпусти меня.

— Поцелуешь — отпущу.

Она незаметно повела глазами по сторонам, нет ли кого, а потом вытянувшись во весь рост, обожгла меня своими губами. И снова я смотрел, нет, любовался её походкой, похожей на полёт: только что она была здесь и ещё воздух в том месте, где она стояла, прижавшись ко мне, благоухает, как куст роз, а теперь её нет.

Слова Кумыш не давали мне покоя. «Что хочет она мне сказать?» Наша с ней общая радость? Что же это?

Да, видно такие загадки разгадывать мне не по зубам. Думая об этом и ожидая, когда я снова смогу увидеть Кумыш, я без толку слонялся по аулу. Я пытался разгадать, что же могли означать слова Кумыш, предполагал и то, и это, но только ещё больше запутывался. Проходя через посевы, я наткнулся на стайку работавших девушек. Одна из них, которую я сразу и не узнал, окликнула меня;

— Эй, Ашир! Иди к нам, жених, угостим чем-нибудь!

И она раскатисто рассмеялась. По смеху я узнал её. Нязик! Она была всё такой же насмешницей. Сколько лет прошло с тех пор, как мы закончили школу — пять? шесть? Нязик успела и замуж выйти, и двух малышей родить. Впрочем, не она одна — почти все выпускники нашего класса остепенились и обзавелись семьями — кроме меня и ещё одного-двух парней, которые уехали на учёбу далеко от дома, в Москву и Ленинград. Среди девушек, окружавших Нязик, я заметил Гюльнахал, ту, Что отец прочил мне в невесты. Сначала я не хотел подходить к девушкам; сказать по правде, я немного побаивался острого языка Нязик, который после замужества стал, похоже, ещё острей, но всё-таки подошёл.

Да, это была всё та же Нязик, которая когда-то задевала меня своими насмешками. Замужество явно пошло ей на пользу, она как-то выровнялась, налилась и стала просто красавицей. Но смех её был всё тот же — немного игривый, немного манящий и достаточно громкий.

— Посмотрите на этого Ашира. Почти состарился, а всё невесту найти не может. Или ты ждёшь, что с неба спустится пэри?

И она снова заразительно рассмеялась и посмотрела вокруг, точно приглашая и других девушек посмеяться надо мной. Но я давно уже привык не обращать внимания на насмешки Нязик, в сущности она была совсем не злой, это просто кровь молодая в ней играла. Да, на Нязик я совсем не обратил никакого внимания, а вот на Гюльнахал смотрел во все глаза. Ничего не скажешь, она была девушка хоть куда — молода, стройна, красива и притом очень застенчива — не исключено, что по молодости, потому что она только закончила десятый класс. Только раз уловил я брошенный на меня украдкой взгляд — и только. В этом взгляде, робком и стеснительном, я уловил какой-то вопрос, но что это мог быть за вопрос — этого я не знал. Она, конечно, не могла не знать относительно сватовства. Хорошо, что все эти дела велись ещё в тайне и о них не знала, скажем, Нязик, которая вот уж не упустила бы случая почесать по такому случаю язычок. Но Нязик ничего не знает, а Гюльнахал, мельком взглянув на меня, тут же отводит взгляд, так что я не мог бы даже поклясться, что этот взгляд предназначался именно мне. Интересно всё же, что она думает о жизни и замужестве? А может она настолько подчинена родительской воле, что выйдет за того, на кого падёт их выбор? Отдано ли её сердце какому-нибудь парню, или она готова полюбить любого? И как бы то ни было, как дать ей понять, что, отдавая должное и её молодости, и её красоте, я всё равно уже сделал выбор.

Но то, что я так мучительно обдумывал, мгновенно решила насмешница Нязик.

— А ты что, Гюльнахал, стоишь перед парнем, будто язык проглотила. Можно подумать, это не ты разливаешься соловьём, стоит только появиться Чарыяру, Разве наш Ашир хуже, чем твой Чарыяр?

Вот так и всплыла на поверхность тайна Гюльнахал. Как я когда-то заливался краской, стоило хоть кому-то вскользь назвать имя Кумыш, точно так покраснела до кончиков пальцев Гюльнахал. Она так смутилась, что мне даже стало её жалко. Мне — но не Нязик.

— Смотрите, смотрите, — закричала она. — Ай да тихоня.

— Оставь её, — сказал я Нязик. — Тебе лишь бы посмеяться.

Значит это Чарыяр. А что, хороший парень, этот Чарыяр. Ему можно было даже позавидовать, что он сумел пленить такую красавицу, как Гюльнахал, и я непременно позавидовал бы ему, если бы у меня не было моей Кумыш. С Чарыяром я решил поговорить вечером в клубе, а пока, распрощавшись с девушками, пошёл к плотине. У меня был с собою крошечный транзистор и, включив его, я сразу же поймал мелодию, которую исполнял Чары Тачмамедов. Я знал эту мелодию и очень любил её. По странному совпадению она называлась «Гюльханум», но про себя я называл её «Моя Кумыш». Хотите верьте, хотите нет, я не всегда мог отличить эту безыскусную мелодию от той песни, что напевал сам Секизяб; в какой-то момент обе мелодии сливались в одну, а затем расходились, оставаясь похожими, чтобы через несколько тактов слиться снова, так что опять и опять приходила на ум мысль, что музыкант, подобно умелому рыбаку, просто выловил эту мелодию из зелёных вод Секизяба. Я так задумался и заслушался, что вздрогнул, когда чьи-то прохладные ладони закрыли мне глаза. Я сразу узнал эти ладони с тонкими гибкими пальцами, и, поглаживая их, сказал:

— Ну, русалка, что дашь, если назову твоё имя.

Голос над самым моим ухом прошептал:

— Назови и для той, кого любишь — узнаешь хорошую новость.

— Кумыш, — так её зовут. — Я вскочил и обнял её. — Знаешь такое имя? А теперь без промедления выкладывай свою новость.

Кумыш медленно подняла на меня взгляд.

— Ты знаешь, Ашир, я сама написала родителям письмо и сообщила им, что мы хотим пожениться, Я не говорила тебе ничего до их ответа, хотя и не сомневалась в нём. И вот сегодня этот ответ пришёл. Как я и думала, родители согласны на свадьбу и спрашивают только, как мы всё это себе представляем, и где эта свадьба будет и какая будет нужна от них помощь. Ты же знаешь, что за работа у отца, надолго он освободиться не может, так что просит сообщить по возможности более точный срок. Ну ты доволен?

— Разве не об этом мы мечтали столько лет?

— Что-то ты кажешься мне опечаленным, — заметила Кумыш и пристально поглядела на меня. — Ты что-то скрываешь от меня, Ашир, я же чувствую, что у тебя неспокойно на душе. Что-нибудь случилось?

— Ты не угадала, — ответил я как можно беспечнее. — Я очень, очень рад. Да и может ли быть иначе, если ты со мной.

— Ну, раз так, то прекрасно, — сказала Кумыш. — Знаешь что мне пришло в голову. Всё равно сейчас перерыв. Давай я провожу тебя немного. Ты ведь идёшь домой? Может быть есть смысл и с твоими родителями поговорить сегодня же, — щебетала она. — А может ты с ними уже поговорил сам, только мне не сказал?

Я не знал что мне делать. Как-то я должен был в этой ситуации поступить, но как. Мои родители! Знала бы она. Нет идти с ней к нам в дом было самым неразумным и неуместным. Но как сказать об этом Кумыш, не омрачив её радости.

— Здесь так хорошо. Если у тебя есть время, может быть постоим ещё немного здесь. Или вот что — давай пойдём к водопаду — ведь ты всегда говорила, что любишь это место больше всего.

— Больше всего я люблю одного неотёсанного парня по имени Ашир.

— А я люблю одну девушку по имени Кумыш, — сказал я, подхватывая игру. — Она знает, где у человека что болит и одним прикосновением может уничтожить боль.

— Так что же у тебя болит, Ашир, — спросила Кумыш, глядя на меня в упор. Не пытайся обмануть меня, ты не умеешь врать. Я по голосу чувствую, что тебя что-то гнетёт. Разве не так?

— Так, — не мог я не согласиться.

— А если так, почему скрываешь это от своей Кумыш.

— Может быть потому, что не могу толком объяснить, всего. И ещё потому, может быть, что боюсь тебя обидеть, если плохо объясню.

Кумыш побледнела. Прямо на глазах краски исчезали с её лица, и оно стало совсем-совсем белым.

— Так значит… — начала она и отвернулась, — значит, это правда, что человек может говорить одно, а думать совсем другое.

На меня как будто упала бетонная плита.

— Стой, Кумыш, погоди. Разве я когда-нибудь обманывал тебя, давал тебе повод сомневаться? Взглянул ли хоть раз на другую девушку, обманул ли тебя хоть в мелочи? Скажи мне, Кумыш?

— Нет, — сказала она тихо, не поднимая глаз. — Нет.

— Вот видишь. И я лучше вырву сердце, чем обману тебя. Но сейчас я… не знаю как сказать, я попал в беду и мне нужна твоя помощь.

Лицо Кумыш, обращённое ко мне, стало снова оживать.

— Ашир, дорогой, разве я когда-нибудь отказывалась тебе помочь. Скажи, что случилось, и можешь быть уверен, что я сделаю для тебя всё возможное и невозможное.

— Даже сейчас не знаю, как тебе сказать об этом. Всё дело в том, что мои родители… ну, понимаешь, они хорошие люди, но когда начинают что-то делать…

— Значит, это правда?

— Что, Кумыш? Что правда?

— То, что люди говорят.

— Откуда мне знать, что они говорят?

— Они говорят то же, что говоришь ты сам. Что твои родители подыскали тебе невесту, и как только окончательно договорятся о калыме, женят тебя. Может быть ты скажешь, что всё это время ничего не знал?

Я почувствовал, что ещё немного, и я сойду с ума.

— Кумыш, — сказал я как можно более убедительным голосом, — Кумыш, дорогая. Ты только что сама признала, что за всё время, что мы знакомы, я не обманул тебя ни разу. Зачем, скажи, мне обманывать тебя сейчас? Откуда я мог знать, что в голове у моих родителей — ведь я неделями на трассе, а когда приезжаю, то с кем я провожу каждую свободную минуту — разве с ними? С тобой, Кумыш. Я клянусь тебе хлебом и солью, что лишь сегодня утром, да и то случайно, узнал об их планах. Я сказал своему отцу и маме в ту же минуту, что у меня есть невеста, и эта невеста — ты, и что никакой другой у меня не будет. Но ты знаешь моего отца. Он ведь как солома вспыхивает, не успеешь глазом моргнуть: обругал меня, сел в машину и укатил.

— Ну и что же теперь? — после долгого молчания спросила Кумыш.

— Вот здесь-то мне и нужен твой совет. А что делать — ума не приложу. Я люблю тебя больше всех на свете, больше собственной жизни. Но и родителей я тоже люблю, ведь кроме меня у них никого нет. Просто… ну, как бы сказать, просто они многое не понимают, вернее, понимают по-своему. Поверь, Кумыш, от того, что я сегодня узнал, у меня в голове всё вверх дном.

— Всё это очень похоже на спектакль. Только вот что это за спектакль, комедия или трагедия, не могу понять, — задумчиво произнесла она. — А временами мне кажется, что это в одно и то же время и трагедия и комедия.

— Вообще-то это комедия, — сказал я. — Но для моего отца она вполне может обернуться трагедией.

Тут я должен признаться в одной вещи. Дело в том, что размышляя над сущностью мира и жизни, я всегда представлял себе, почему-то театр. Мир был огромными, безграничными подмостками и на них, на этих подмостках, бесконечно и без перерывов разыгрывался один и тот же бесконечный и бесконечно меняющийся спектакль, который носил название жизнь. И все люди на земле, все до одного, сколько их ни было, оказывались то одними, то другими участниками спектакля: иногда они были зрителями, иногда второстепенными персонажами, иногда героями. Он выходили из зрительного зала на сцену, и снова возвращались в зал, они подавали реплики, изменяли действие, меняли декорации, умирали — то по сюжету, то на самом деле; иногда они отгораживали шаткими стенами часть общего пространства и называли это словом «театр», но то, что было в театре, являлось лишь небольшой частью происходившего вокруг, и таким образом нельзя было никогда понять, что есть что: жизнь ли является частью неведомо кем написанной пьесы или пьеса просто повторяет жизнь, И ещё приходило мне в голову, что все мы — и хорошие, и плохие, и хитрые, и простодушные, самоуверенные и застенчивые — все мы находимся в каком-то неведомом нам самим родстве, в какой-то таинственной связи и что мы должны не забывать об этой связи и жить в общем безграничном мире, на одних и тех же подмостках жизни, помогая друг другу, хотим мы этого или не хотим.

Вот какой сумбур был у меня в голове, и его вызвала Кумыш своими словами о сектакле. Она слушала мои путанные объяснения терпеливо, как слушает врач взволнованного больного, не перебивая. Когда же я замолчал на полуслове, она взлохматила мне волосы на голове, и, вздохнув, сказала:

— Ох, Ашир! Всё, что ты сказал — интересно, но разве об этом надо было нам говорить?

— Ладно, — выдохнул я и в отчаяньи махнул рукой. — Слушай меня, Кумыш, только не перебивай, дослушай до конца, а после будем вместе думать, что делать. Ты знаешь, конечно, тётушку Огульсенем?

— Кто же её не знает.

— Вот с неё всё и началось…

И я рассказал Кумыш обо всех событиях сегодняшнего утра в той последовательности, в которой они происходили, и закончил свой рассказ разговором с отцом, после которого тот, не помня себя от ярости, укатил на базар.

— Значит, тебе сосватали Гюльнахал, — задумчиво произнесла Кумыш. — Вот почему она так смутилась, увидев меня сегодня.

Но разве Гюльнахал виновата больше, чем, скажем, ты или я? Да и родителей как назвать виновными, ведь представления человека о том, как всё в его жизни должно происходить, тоже не с неба берутся. Почему у них совсем иные представления? Так сложилась их жизнь, ты согласна, Кумыш? Кто знает, может быть когда у нас самих будут дети, нам тоже не будет всё равно, с кем они собираются связать судьбу, и нас будут называть отсталыми людьми. Давай помогать друг другу, Кумыш. Мы должны бороться за свою судьбу сами. Я-то уверен, узнай мои родители тебя поближе, они души бы в тебе не чаяли, но сейчас они ничего не видят вокруг и не слышат. В конце-концов, мы добьёмся своего — ведь твои-то родители уже поддерживают наши планы…

Долго пришлось стремительному Секизябу слушать в этот день наши речи. Но мудрый, он тихонько посмеивался и над нашими страхами, и над нашими решениями. Может быть он знал, что на этот раз неизвестным автором поставлена на подмостках комедия со счастливым концом, и поэтому его журчание было особенно похоже на добродушный смех?

Так или иначе, настроение у нас стало к концу встречи значительно лучше.

 

Снова тётушка Огульсенем

Кумыш предложила подбросить меня до дома на своей «неотложке». Конечно, я согласился. Но у самого дома меня ждал сюрприз — к нам снова направлялась тётушка Огульсенем, причём по её походке и по быстроте, с которой она передвигалась, никто не догадался бы, как у неё болят ноги. И тут у меня мелькнула одна идея, с которой я и поделился с Кумыш. Она посмотрела на меня, покачала головой и фыркнула. Шофёру мы, конечно, ничего говорить не стали, просто отпустили его, сказав, что Кумыш вернётся в медпункт сама.

Мы быстро прошли через двор и реранду в комнату. На верёвке висело красное курте; я набросил его на Кумыш, шепнул ей на ухо несколько слов, от которых она снова фыркнула, усадил её лицом к стене и выскочил на двор. И вовремя — в ту самую минуту, отчаянно хромая и проклиная своё нездоровье, во двор вошла тётушка Огульсенем, волоча ноги и поднимая пыль.

— А, вот и ты, — закричала она, как глухая. — Вот и ты. Здравствуй, Ашир, здравствуй, дорогой, надеюсь, у тебя всё в порядке, нигде ничего не болит… — она обошла меня кругом, словно я был призовым бараном, выставленным на всеобщее обозрение на ярмарке. Впрочем, я чувствовал себя именно таким бараном, потому что недооценил болтливости тётушки Огульсенем, которая, делая круг за кругом, тараторила, не закрывая рта.

— Да, парень что надо, видит бог. А какой высокий, а какой здоровый, настоящий жених, не то, что другие. Вот именно такого жениха я и хотела для своей Гюльнахал, для своей овечки. Да что ты голову-то повесил, смотри на меня, ведь я тебя давно не видела, Ашир, вон как ты вытянулся, мне надо прямо голову задирать, чтобы увидеть твоё лицо, а задерёшь голову, так солнце в глаза, а из глаз слёзы…

Да, уж если тётушка Огульсенем брала слово, на долю остальных оставались разве что самые крошки. Повертевшись вокруг меня, тётушка Огульсенем слегка утомилась и решила передохнуть. Похоже, она осталась довольна своим досмотром, и только, кряхтя, вспоминая бога, свои годы и потерянное здоровье, собиралась присесть и ступеньку, как из дома, закрыв лицо красным курте, вышла Кумыш. И хорошо, что она вышла, ибо я не знал уже, как отделаться от тётушки Огульсенем — ведь сев на ступеньку, она могла просидеть на ней, жалуясь и охая, не один час. Но завидев фигуру Кумыш в традиционное наряде молодой женщины, только что вышедшей замуж, тётушка Огульсенем подскочила с крыльца так, словно села на целое гнездо скорпионов.

— О, аллах, это ещё что такое?! — закричала она и с необыкновенной скоростью устремилась к Кумыш. — Кто ты, да проклянёт тебя всемогущий, и что ты здесь делаешь? С открытыми ногами, бесстыдница, — уж лучше бы ты оставила открытым лицо. Откуда принесла тебя нечистая сила, и что ты делаешь здесь, в этом доме?

Я прикрыл себе рот рукой, чтобы не расхохотаться и стал смотреть, что произойдёт дальше. Кому было не позавидовать, так это бедной Кумыш — тётушка Огульсенем, что твой слепень, кружила вокруг неё, стараясь угадать, с кем это свела её судьба, когда она меньше всего этого ожидала.

— Так, — приговаривала она, — так, значит. Вот, значит, как. Люди добрые, вы только посмотрите, где же это видано? Одна невестка уже разгуливает, бесстыдница, по двору, а вторую сватают без всякого стеснения. Ну и дела. Кто ты? Не отвечаешь? Ну, так ты плохо знаешь старую Огульсенем, если надеешься, что это меня остановит. Хоть до захода солнца буду сидеть здесь, пока не узнаю, что же здесь всё-таки происходит. Почему ты молчишь? Может быть ты немая? Да, в этом доме наверное любят бессловесных, но я-то не такая. Эй, как тебя! Хоть голос ты можешь подать? — Она вертелась и так и этак, стараясь разглядеть хоть краешек лица, но она была так мала ростом, что могла только дёргать Кумыш за её курте.

— Уклоняешься? Ну, ну, ты меня ещё плохо знаешь. Меня зовут тётушка Огульсенем, запомни это, запомни навсегда. Ты у меня заговоришь, да покроется твоё лицо прыщами. Ты у меня запоёшь, не то пусть голова твоя станет похожей на верблюжье колено. Покажи лицо, негодница. Наверняка оно рябое от оспы, иначе с чего бы ты так стеснялась.

Она с такой силой дёрнула за курте, что часть лица Кумыш на мгновенье можно было разглядеть. И тётушка Огульсенем, надо отдать ей должное, разглядела его. Изумлённая красотой, что на миг промелькнула перед её взором, она отступила на шаг и проговорила, поражённая:

— Вах, вах! Пэри, чистая пэри. Из лучшего серебра, клянусь всевышним. — И уже совсем другим тоном, обращаясь к Кумыш, спросила: — Значит ты несчастная, невестка этих бесчестных людей?

Кумыш кивнула.

— И когда же тебя привезли?

Кумыш прошептала едва слышно:

— Уже три дня.

— Сколько ты сказала, доченька?

— Три дня, — повторила Кумыш чуть громче.

— Но я… я же была здесь утром и говорила с нечестивцем из этого дома, проклятье его имени, а ты в это время…

— Я слышала весь ваш разговор, — подтвердила шёпотом Кумыш, и опустила голову, словно чувствуя себя виноватой. Но тётушка Огульсенем, надо отдать ей должное, не сомневалась, кто виноват.

— Это всё он, Поллы, да осмолит его аллах, как свинью. Это всё он, негодник и обманщик. А я-то, я-то старая дура, поверила его песням, попалась на старости лет. Ну, нет, я ему этого так не спущу. Обмануть кого — меня, Огульсенем? Где он, негодник? Ни на вершине горы, ни на дне моря не спрячется от меня. Вот с места не сойду, пока он не приедет — к тут уж не найдётся и дохлого ишака, чтобы ему позавидовал. — И она с решительным видом прочно уселась на крыльце.

Кумыш вернулась в комнату, давясь от смеха, но вид у неё был несколько смущённый.

— Всё это очень смешно, — сказала она, снимая с себя курте, — но если тётушка Огульсенем узнала меня, то осрамит на всю Туркмению. Ты, я полагаю, останешься, а мне ещё надо на работу.

И с этими словами она убежала, оставив, так сказать, наедине с пылающей праведным гневом тётушкой Огульсенем, прочно занявшей ступеньки крыльца и отдавшейся собственным мыслям.

Да, конечно, думал я, нехорошо смеяться над пожилой женщиной. Ну а то, что она, как это ни называй, хочет получить калым, и, похоже, не малый, за собственную дочку — это хорошо? А то, что эта самая дочка вынуждена скрывать свою симпатию к Чарыяру — это хорошо? А то, что мой отец, прирождённый крестьянин, только для того, чтобы набрать деньги на калым, превращается чуть ли не в спекулянта, а теперь и маму увёз туда же, на базар — это разве хорошо? И говоря всё это сам себе, а иногда и вслух, я взял длинную и круглую отцовскую подушку, набитую верблюжьей шерстью, водрузил на неё большой клубок шерсти, который совсем недавно смотала мама, а к клубку приладил валявшуюся ещё с прошлых лет картонную маску беззубой старухи и на всё это сооружение, в котором появилось отдалённое сходство с человеческой фигурой, набросил то самое курте, которое ещё недавно прикрывало прелестное лицо Кумыш. Проделав всё это, я уселся у окна и стал ждать возвращения родителей.

 

Тётушка Огульсенем обличает…

Ждать мне пришлось долго. Я успел напиться свежего чая, почитать книжку и даже, кажется, вздремнуть, а родителей всё не было. Тётушка Огульсенем проявила завидную твёрдость характера: когда бы я ни выглянул из окна, она была, так сказать, на своём боевом посту. По всему было видно, что она решила дождаться отца, когда бы тот ни приехал, и она дождалась его. Было далеко за полдень, когда я уловил знакомый звук мотора нашей машины. Я вышел и открыл ворота. Отец въехал не без лихости прямо в гараж. И у отца и у мамы руки были заняты какими-то бесчисленными свёртками и можно было предположить, что их сегодняшний визит на городской рынок был более чем удачным. Отец, похоже, уже забыл нашу утреннюю размолвку, он был в прекрасном настроении, усы лихо закручены и он, как всегда, когда был в хорошем настроении, мурлыкал свою любимую песню:

В Ашхабаде побывал, Помидоры продавал. Голова совсем бела, Но прекрасны все дела…

После каждой строчки он добавлял не предусмотренные автором песни слова «вай-вай», так что получалось очень смешно;

В Ашхабаде побывал, вай-вай… — и так далее.

Так они дошли до крыльца, где неподвижно сидела наполненная непрошедшим гневом и оскорблённая в лучших чувствах тётушка Огульсенем.

— Кто бы это мог быть, Сона? — громко спросил отец, останавливаясь в большом недоумении.

Тётушка Огульсенем не только не издала ни звука, но даже не шелохнулась.

Мама, выйдя вперёд из-за отцовской спины, сказала:

— Если бы я могла такое предположить, я бы сказала, что эта женщина до крайности похожа на сватью Огульсенем.

Отец пожал плечами.

— Если это она, то ведёт себя довольно странно. Мне кажется…

Но так и никому и не удалось ни тогда, ни позже узнать, что казалось моему отцу. Потому что в следующую же секунду перед ним оказалась разъярённая тётушка Огульсенем, и скорости, с какой вылетали слова из её рта, мог бы позавидовать самый современный пулемёт:

— Странно? — закричала она, наступая на ничего не подозревавшего отца своей необъятной грудью. — Странно? Люди добрые, — она широко развела руками, как бы призывая людей присоединиться к ней, — люди добрые, посмотрите только, посмотрите только на этого обманщика, на этого гнусного негодяя, притворяющегося честным человеком, на этого лгуна, надсмеявшегося над честным именем бедной вдовы, на этого сына опалённой свиньи, чтобы дьяволы в аду сожрали твои внутренности — посмотрите на него! Вот он стоит передо мной и таращит свои бесстыжие глаза, да вытекут они у него от трахомы, и говорит, что я веду себя довольно странно. Ну, есть ли после этого у человека хоть немного, хотя бы весом с петушиное перо, совести?

И покачав головой, она вынесла свой приговор:

— Нет. У такого человека совести нет.

Атакованный по всем лучшим канонам военного искусства, то есть именно в ту минуту, когда он меньше всего этого ожидал, отец непрерывно пятился перед колышащейся и надвигающейся на него грудью тётушки Огульсенем, и губы у него тихонько шевелились. Наконец, он, собрав все силы, приостановил позорное отступление и спросил:

— Сватья Огульсенем! Что случилось с тобою? Уж не укусил ли тебя каракурт? Или ты слишком долго сидела на солнце?

И мама, поражённая не меньше отца, повторила, как эхо:

— Вот именно, тётушка Огульсенем, вот именно…

Голос тётушки Огульсенем был, наверное, слышен и за сотни километров отсюда, когда она, подбоченясь, отвечала:

— Вот именно, дорогие сваты, чтоб вам провалиться на девятое дно в преисподней, вот именно. А что именно? А то, что вы мотели учинить со мной такое непотребство, которого ещё не видывал свет, и сделать меня всеобщим посмешищем отсюда до Геок-Тёпе, а, может, и до самого Ашхабада, Но я, слава богу, узнала всё, как есть, и теперь люди узнают от меня всю правду.

Мой отец был не из тех людей, на которых можно кричать. Вне себя от гнева он бросил покупки на землю и, выгнувшись, как бойцовский петух, спросил тётушку Огульсенем голосом, не предвещавшим ничего хорошего:

— Можешь ты, сватья, тольком объяснить, что за муха тебя укусила. Ты стоишь в моём собственном дворе, смею тебе заметить, и самым что ни есть непотребным образом обвиняешь меня в том, о чём сам я не имею никакого представления. Так что, или говори, что хочешь сказать, или уходи к себе домой и прими успокоительные таблетки.

— Я тебе скажу сейчас такое, — ответствовала тётушка Огульсенем, тем не менее сбавив немного тон, — что тебе, бывший мой сват Поллы, будь ты проклят, не помогут никакие таблетки. Потому что ты, и твоя семья хотели забрать у меня в невестки невинную девушку, в то время, как одна такая же несчастная уже разгуливает по вашему двору. Ну, что скажешь, и кому надо принимать таблетки?

Я думал, что моего отца невозможно ошеломить. Он сам был на язык хоть куда, но тут тётушка Огульсенем его поразила в самое сердце, потому что, как он понял, она сочла, что он, Поллы-ага, уважаемый всеми человек, вознамерился взять себе в жёны кроме своей Соны ещё и Гюльнахал. Похоже, что подобная мысль на какое-то мгновенье пришла в голову и маме, и большие глаза её от обиды наполнились слезами.

— Неужели, — начала она, глядя на отца, — неужели, Поллы-джан… ты мог…

Только тут к моему, отцу вернулся дар речи.

— Что! — закричал он фальцетом, которого я от него даже не слышал, — что ты сказала… Ты, ты, ты, старая сплетница, и дрчь твоя сплетница, чтобы язык у тебя отсох — сказать такое мне… в моём собственном доме, при моей жене. Прочь с моего двора, исчадье, и чтобы я тебя больше не видел. Никакая ты мне больше не сватья, знать тебя не хочу, и сыну своему найду девушку в сто, в тысячу раз лучшую, чем твоя дочь, у которой такая мать, как ты. Всё. Прощай!

— Говоришь-то ты красиво, — сказала чуть-чуть поколебленная в своём негодовании, тётушка Огульсенем. — Я готова уйти и готова не приходить даже, я готова, скажу более, извиниться перед тобой, бывший сват Поллы, если ты мне объяснишь одну вещь: если сын твой не женат, а ты не собираешься заводить вторую жену, кто, скажи мне, та, не стану скрывать, приятная лицом девушка, носящая, как и положено молодой невестке, красное курте, что сидит сейчас в комнате твоего дома.

Глаза у отца вылезли из орбит. Он грубо ухватил тётушку Огульсенем, словно та была не уважаемой, как-никак женщиной, а хурджуном, дорожным мешком и потащил за собой.

— Давай, — приговаривал он при этом, — давай, пройдём по моему дому вместе, несчастная, и покажи мне в моём доме эту твою девушку.

Но им не пришлось ходить по всему дому.

— Вот она, смотри! — торжествующе закричала тётушка Огульсенем, указывая на нечто, покрытое сверху красным курте.

На отца это видение произвело такое сильное впечатление, что он, как подкошенный, рухнул на стул. Его глаза, не отрываясь, смотрели на красное курте, не замечая ничего другого; от напряжения глаза выкатились из орбит и вид у него был совсем не боевой.

— Боже праведный, что это такое? — только и мог пробормотать он. — Я ничего не понимаю.

— Вот именно, — подтвердила мама, говоря тем самым, что и она ничего не понимает. — Я ничего не понимаю, мой Поллы.

Отец с трудом приходил в себя.

— Неужели этот нечестивец, наш сын, осмелился в наше отсутствие… — начал было он, но тут же отказался от этой мысли. — Нет, этого не может быть. Не может. Нет. Но если ты, сватья, утверждаешь, что ты что-то знаешь, — решился он наконец признать своё поражение, — может быть тогда ты, ради всего, святого, объяснишь нам, что это или кто это?

Тётушка Огульсенем с презрением взглянула на поверженного противника.

— Да, дожил ты, бывший мой сват Поллы, что старая женщина должна объяснять тебе, что делается в твоём собственном доме. Раз уж ты сам не знаешь — придётся тебе объяснить, что это и есть твоя невестка, наличие которой ты так неискусно отрицаешь. Знай же, нечестивый притворщик, что я не только выследила её, когда она, закрыв голову и лицо, как это полагается, и, выставив на всеобщее обозрение свои голые ноги, разгуливала по твоему двору, как по собственному, за что я, можешь быть уверен, сделала ей надлежащее внушение, но сумела ещё и увидеть её лицо, красивое, ничего не скажу, если судить по тому немногому, что мне удалось увидеть, и если бы это не затрагивало моей собственной чести и чести непорочной Гюльнахал, моей дочери, то не исключено, коварный ты человек, что я первая поздравила бы тебя с такой невесткой. Видишь, как молча, не двигаясь и не возражая ни единым словом, как то положено молодой в присутствии старших, сидит она в своём углу и вы не можете услышать, как это услышала я, её тихий и вежливый голос, сообщивший, что мои поздравления в отношении вашего обмана имеют под собой все, увы, основания. Я вижу, ты онемел, бывший сват Поллы, выслушав мою обвинительную и даже разоблачающую тебя, как обманщика, речь. Ты просто онемел — да и что ты мог бы сказать после того, как так недвусмысленно высказалась я. И что бы ты мог добавить к тому, что не нуждается ни в каком добавлении, чтобы отныне ты был прославлен, как нарушитель слова, лгун и обманщик, никуда не годный мужчина, которого обвели вокруг пальца в собственном доме. Вот и сиди теперь, пока твоя седая голова снова не станет чёрной, а я пошла, и можешь быть уверен, что не найдётся такого места в Туркмении, где не посмеялись бы над тобой.

— Погоди, почтенная Огульсенем, — слабым голосом попросил отец. — Я всё-таки ничего не понимаю. Но если мы все здесь, ты, я и жена моя Сона, которая, как я вижу, тоже ничего не понимает, а кроме того здесь находится этот… эта… — и он кивнул головой в сторону безмолвной фигуры, покрытой красным курте, — может быть ты… мы… спросим её, кто она и как она к нам попала… и тогда я… мы… вы… она…

Вот так и наступил победный час для тётушки Огульсенем.

— Вы, — изрекла она громоподобным голосом, которого от неё никто ни ранее, ни после не слышал, — вы, мои бывшие сваты, да поглотит вас земля, только вы будете говорить с ней и задавать ей вопросы. Вы, а не я. С меня хватит и того, что я раскрыла ваш гнусный обман. Вот я сдёргиваю с неё это красное курте, — продолжала тётушка Огульсенем торжественно, — сдёрну это курте с головы этой девушки, чьё лицо я уже отчасти видела, так что мне незачем видеть его ещё раз, а вы смотрите… — И тётушка Огульсенем потянула курте за рукав.

Курте легко сползло и перед остолбеневшими родителями показалась отвратительная картонная маска старухи с провалившимся ртом и морщинистыми щеками. Увидев эту страшную маску, которая тут же стала отделяться от туловища и падать, мама молниеносно, что было нелегко при её полноте, присела за отцовскую спину и взвизгнула так, что разбудила, наверное, чабанов на дальних кочевьях. Отцу не за кого было спрятаться и даже упасть со стула он не мог, поэтому он только откинулся назад, как можно дальше, и протянул вперёд обе руки. Тётушка Огульсенем ожидала сильной реакции, но всё же не такой. Движимая естественным любопытством и не выпуская из рук красного курте, она оглянулась в тот самый момент, когда «голова невестки» окончательно отделилась от туловища, а безубая маска свалилась прямо у её ног…

Ещё много лет после этого, вспоминая всё, я смеялся всегда до колик. Только секунду оценивала тётушка Огульсенем ситуацию, затем издала такой рёв, по сравнению с которым крик моей мамы мог показаться разве что комариным писком. Затем высоко а воздухе мелькнули её галоши — и она исчезла.

На полу лежало красное курте, отцовская подушка, клубок шерсти и старая картонная маска. Отец сидел на стуле, закрыв глаза, а мама осторожно выглядывала сбоку, стоя на коленях. Я в соседней комнате катался по тахте и хохотал так, будто меня щекотали дэвы. Я хохотал до слёз, смеялся до колик, до хрипоты и до икоты. Потом начинал затихать, но стоило мне вспомнить галоши тётушки Огульсенем, висящие где-то между полом и потолком, как всё начиналось сначала. Потом я услышал, как отец, словно поколебавшись, хихикнул раз и другой, а к нему робко, как всегда, присоединилась мама, а через пять минут весь дом сотрясался от дружного хохота всей нашей семьи. Почти без сил хрипел от хохота я, всё больше и больше набирал силу, давился смехом отец, и вторя ему, как всегда деликатно, мелодичным своим голосом, смеялась мама. Так продолжалось долго. Но я ничуть не удивился, зная своего отца, когда отсмеявшись до конца и вытерев с лица обильные слёзы, отец высморкался в свой огромный клетчатый платок и сказал напоследок:

— Как бы то ни было, я сказал, что женю своего сына на Гюльнахал, и так оно и будет.

 

Дела торговые

Насмеявшись и заварив свежий чай, родители перешли к делам минувшего дня. Первой доложила о них мать.

— Ах, Поллы-джан, должна тебе сказать, что дела сегодня шли из рук вон плохо, — вынуждена была признать она. — Просто сама удивляюсь, как в милицию не попала.

Отец при слове «милиция» отставил в сторону пиалу.

— Что-то ты не то говоришь, женщина, — проговорил он недовольно. — Милиция? При чём тут милиция?

— Всё из-за этого молока, ну, ты знаешь, Поллы-джан, из-за какого. Начала я его продавать, всё шло хорошо, но под конец стали прибегать те, что купили первыми, Клянусь счастьем этого дома, они орали на меня как голодные ишаки. Я даже не поняла, на каком языке они кричат. «Баджи, — кричали они мне, — баджи». А потом стали выплёскивать мне молоко под ноги, хватать за рукава и кричать, что я обманщица и требовать деньги обратно. А кто-то закричал, что надо вызвать милицию. Клянусь, Поллы, не знаю, откуда только сила взялась: схватила я бидон с остатками непроданного молока, да так побежала, что меня и след простыл. Но страху натерпелась, да и стыдно было.

— Стыд не дым, глаз не выест, — важно сказал отец, но по его голосу я сразу определил, что мамин рассказ его несколько смутил. Некоторое время он переливал чай из пиалы в пиалу, остужая его, потом как бы вскользь спросил:

— Ну и что, пришлось тебе вернут этим крикуньям деньги?

— Я так испугалась, Поллы, что если бы и хотела, не успела бы. Так что всё заработанное — при мне, но другой раз, пожалуй, на этом базаре мне лучше не показываться.

— Молодец, — похвалил он маму, что бывало с ним крайне редко. — А что касается твоего появления на базаре — надо посчитать все наши сбережения, и если их достаточно, может быть не придётся больше тебе обманывать этих доверчивых людей. Да и мне может быть, тоже. Всё-таки я не какой-нибудь там бездельник и базарный прощелыга без роду и без племени. Конечно, если деньги нужны на такое святое дело, как свадьба, поедешь не только на базар, но и самому чёрту в зубы, но как только женим нашего оболтуса — так и быть, базарные дела прекратим. Всех денег не заработаешь, а того, что есть нам всем хватит.

— Вот именно, — подтвердила мама.

Отец благосклонно посмотрел на неё.

— Должен тебе признаться, — сказал он маме, — что и мои дела сегодня были не блестящи, Конечно, помидоры я все продал что и говорить, Но, во первых, с каждым днём их привозят всё больше и больше, так что цена на них падает, во-вторых, очень много уж тепличных помидор, а в-третьих, мне показалось, что эти профессиональные торговцы стали на меня поглядывать как на равного, Я-то продаю то, во что вложен мой пот, а они перекупают овощи у простаков на месте за сущие гроши и втридорога перепродают их горожанам. Разве можно приравнивать меня к ним?

— И помыслить нельзя, — ответила мама.

— Вот именно, — сказал отец. — Как любишь ты говорить, Сона, вот именно. Нельзя и помыслить, И ещё… да уж, если рассказывать, то до конца. Пришёл я в хлебный магазин, набил полный хурджун хлебом и только стал расплачиваться — трое парней с красными повязками. Патруль! Подождали, пока я расплачусь, а потом подходят, вежливые такие, и спрашивают, зачем, мол, яшули вы столько хлеба набрали. Я было растерялся, но тут же нашёлся, не то несдобровать бы.

— И что же ты им сказал, Поллы-джан?

— Лучшая защита — это нападение, Сона. Я не стал ожидать дальнейших вопросов, а сам стал задавать им вопросы. «Как, говорю им, как вы думаете, молодые люди, зачем человеку столько вдруг Может понадобиться хлеба? Ведь одному столько не съесть, верно?» — «Верно», — отвечают они. — А я им говорю? «Ну, думайте дальше». — А они: «Вот мы и говорим, что многие берут хлеб и кормят им скот». А я им в ответ: «Верно, Ну, а если не для скота?» — «Для чего же ещё?» — удивились они. — «Эх, вы, говорю». Для других. Поняли?» А они не понимают, тогда я спрашиваю: «Вы женаты?» — «Нет», — говорят, — рано ещё». — «Вот, — говорю, когда станете к свадьбе готовиться, сразу поймёте».

— А они? — спросила мама и глаза у неё горели.

— Они и рты разинули. — Значит, к свадьбе готовитесь, яшули, спрашивают. А я им — вот именно, к свадьбе, сына женю. Так что и этого хлеба не хватит, ещё приеду тогда. Так они мне ещё хурджун помогли донести.

— Да ты у меня просто мудрец, — похвалила мама.

— Верно, — согласился отец. — Рот у меня не на затылке.

— И всё-таки… — робко произнесла мама и замолчала.

— Ну, что ещё за «всё-таки», — недовольно проворчал отец.

— И всё-таки ты не сердись, Поллы-джан, нехорошо, что приходится так делать: то покупателей обманывать разведённым молоком, то этих молодых людей… Да и тебе, я вижу, не очень всё это нравится, ведь ты и умнее многих, и руки у тебя золотые.

— Нравится не нравится, — сказал отец. — Конечно, не нравится, а что делать? Эта проклятая сватья вопьётся, как комар, и пока не выпьет всю кровь, не отвалится.

— Да, не больно-то нам повезло, если при такой девушке, как Гюльнахал, оказалась такая сватья, как Огульсенем, — пожаловалась мама. Нехорошо так говорить про будущих родственников, но уж больно хитра она, так и норовит в душу заглянуть, да ещё и наизнанку вывернуть. Боюсь, не вышли бы все наши хлопоты впустую, Поллы.

От такого предположения отец отмахнулся.

— С таким женихом, как наш Ашир, да с такими родственниками, как мы, надо совсем ума последнего лишиться, чтобы не то что искать — думать о другом. Была бы шея, а хомут найдётся — слышала такое? Нет, нет, это и из головы выбрось. Конечно, сватья Огульсенем не подарок, что и говорить, но видела ты человека, который был бы сам себе враг? Нет, моя Сона, можешь мне поверить — эту самую сватью теперь не прогонишь от нашего порога, как муху от мёда.

Всё это отец произносил с важным видом, и с каждым сказанным словом принимал всё более гордую позу. Наконец, спина его стала совсем прямой, как если бы он проглотил ручку от лопаты.

— Запомни, Сона, что я самый уважаемый среди сельчан… ну, может быть, после Ташли-ага. Никто слова плохого не может о нас с тобой сказать, а об Ашире — тем более. Так что не волнуйся: если Гюльнахал тебе нравится, то скоро она будет помогать тебе в нашем доме, накинув на себя красное курте. Правда, я не спрашивал тебя, хорошо ли ты ознакомилась с достоинствами этой девушки — согласись, что это не моя, а твоя забота.

— Озакомилась, Поллы-джан, ознакомилась, — успокоила мать. — Уж тут, будь спокоен, я всё высмотрела и всё выспросила.

— Ну и что ты скажешь о ней?

И не говори, Поллы-джан. Захочешь худое сказать — и у врага язык не повернётся. Ковры ткёт то-кие — что хоть сейчас в Ашхабад на выставку, сесть на них — и то жаль. А какие тюбетейки шьёт — это я и передать словами не могу. И на машине работает так, что глаза разбегаются: с такой быстротой шьёт, что и старой мастерице за ней не угнаться. Одним словом — чистое золото.

— Ну, что ж, — рассудительно заметил отец. — Если ты будешь ею довольна, значит, всё в порядке. Ведь прежде всего это помощница в дом, не так ли?

— Вот именно, — подхватила мама. Очевидно, она давно уже обдумала, чем заставить заниматься невестку, поэтому она сразу начала перечислять:

— Перво-наперво заставлю её выткать огромный ковёр, во-от такой большой, — и мама, как могла широко развела руки и даже глаза закрыла от удовольствия. — Затем скрою ей несколько тюбетеек, и не отойду от неё, пока она всё не вышьет. Потом она будет делать мне вышивки, потом сошьёт несколько платьев, отдам ей уход за коровами, пусть за домом смотрит, стирает бельё, варит обед и ещё…

— Э-э, Сона, проснись — слегка затормошил маму отец. — Ты ещё не запрягла, а уже понукаешь. И то будет делать твоя невестка, и другое, и пятое, и десятое. А ты что будешь делать тогда — стоять, раскрыв рот?

Мама обиделась:

— А что же, Поллы-джан? Ты же сам сказал, что невестка в доме первая помощница.

— Если хочешь пахать на корове, не жди от неё молока, — сказал отец. — Ты что же, хочешь замучить девушку с самого начала? Так не делают, скажу я тебе.

— Ничего с ней не случится, — возразила мать. — Я же работаю.

— А я тебе говорю, она должна привыкнуть. Выйдет замуж, поживёт у нас, потом вернётся на месяц к родителям, потом снова придёт к нам. Вот тогда и посмотрим, что ей делать.

— А я хочу тебе сказать, — начала мама с непривычным для неё упрямством, но отец не дал ей даже договорить.

— Всё. Как я сказал, так и будет.

— Что же ты её откормить хочешь?

— Откормить не хочу, а уморить не дам. И всё. Не раздражай меня больше своей болтовнёй.

И он поднялся.

— Поллы, — сказала мама. — Я вот что подумала…

— Опять какая-нибудь ерунда?

— Это уж ты сам реши — ерунда или нет. А люди говорят, что сын Хайдара давно уже влюблён в Гюльнахал, да и девушка к нему неравнодушна. Не оказаться бы нам посмешищем.

Отец снова сел. Известие неприятно поразило его. Он снял свою небольшую шапку, вынул из неё тюбетейку, достал платок и вытер вспотевшую бритую голову.

— Я видел сегодня этого Хайдара на базаре. Он тоже продавал помидоры. Уж не решился ли он перебить у нас невестку ещё большим калымом? Что ты по этому поводу думаешь, женщина?

Мама не знала, что она по этому поводу думает.

— Я думаю, думаю… просто не знаю, что и подумать, — призналась она наконец.

— Он должен был совсем сойти с ума, если предположил, что Гюльнахал, да ещё против воли родителей, может предпочесть его сына, этого недотёпу… как его там, Чарыяра, нашему красавцу Аширу.

— Говорят, этот Чарыяр… он всюду следом ходит за Гюльнахал, и что девушка вроде благоволит к нему, а некоторые даже намекают, что они просто влюблены друг в друга.

— Даже думать не хочу об этом нахале Хайдаре, — отрезал отец, — а о его сыне и тем более. Ты видела его, Сона? Он и мизинца такой девушки, как Гюльнахал, не стоит. А семья? Разве можно сравнить её с нашей? Меня, скажем, с этим Хайдаром?

— Когда-то ты говорил, — осторожно заметила мама, наверное, из чувства справедливости и доброты, — когда-то ты говорил, мой Поллы-джан, что когда вы были совсем маленькими, вы дружили с Хайдаром, и даже прозвище Хайдар Прямой дали ему за его независимый характер.

— Что было, то, было, — вынужден был признать отец. — Да и разве я говорю, что Хайдар Прямой — плохой человек? Разве он хочет жениться на нашей будущей невестке Гюльнахал? Нет, ты сама это знаешь. Речь идёт о его сыне Чарыяре. А тот — просто перекати-поле — сегодня он поливальщик, завтра — бульдозерист, в самодеятельном театре выступает, ещё кем-нибудь объявится. Поэтому я и говорю — сын Хайдара Прямого — не пара для Гюльнахал. Да и вообще, женщина, что за глупая у тебя привычка — приплетать к разговору каких-то неизвестных мне людей. Почему ты уже полдня разговариваешь со мной о каком-то неведомом мне Чарыяре, будь он хоть трижды сыном моего старого друга Хайдара.

— Опять я тебе не угодила, — рассердилась мама.

— Угодила — не угодила… Разве в этом дело? как всегда вы, женщины, никогда не способны думать о каком-нибудь деле в целом, а видите только один краешек дела. При чём тут сын Хайдара Прямого, с которым я дружил сорок лет назад? При чём тут нравится он или нет этой девушке? Разве это главное? Главное то, женщина, что мы договорились твёрдо с родителями Гюльнахал, что она войдёт невесткой именно в наш, а не в какой-нибудь иной двор, а всё остальное — это честности. Поняла ли ты теперь это своим женским умом?

— Я всё теперь поняла, — покорно ответила мама.

— Вот видишь, — удовлетворённо сказал отец. — Вот и ты уже всё поняла. Я вовсе не такого уже низкого мнения о женщинах, как это иногда можно было бы предположить на основе моих строгих замечаний. Более того, я уверен, что женщина, если ей всё толково и неторопливо объяснить, может понять всё… или точнее почти всё. Вот и ты поняла теперь, что есть главное в наших делах, а что нет. С таким мужем, как я, ничего случится не может.

— Тьфу, тьфу, — сплюнула мама через плечо. — Не надо так говорить, Поллы-джан. Мы все в руках непредвиденного. Вот его-то я и боюсь.

— А я тебе приказываю, как мужчина этого дома, не бояться ничего. Знаешь поговорку: если волк поможет, то и комар лошадь свалит. Помогай мне в том, в чём можешь, а остальное я беру на себя. Как всегда.

— Вот именно, — привычно произнесла мама.

 

Отец, ты меня обижаешь!

Немного отдохнув, родители вышли на участок. У каждого было там вдоволь работы: отцу надо было размотать длинный шланг и подтащить к дальнему участку с помидорами; мама засучила рукава и принялась готовить корм скоту. Но видно такой уж это был день, когда ничего из задуманного толком не удавалось завершить. Едва только из шланга брызнули первые струйки воды, как в нашем дворе, словно по волшебству, появившись не то с неба, не то из-под земли, вновь стояла тётушка Огульсенем.

Не могу сказать, что на лице у родителей отразилась какая-то радость при виде этой говорливой и настырной сватьи и будущей родственницы, но вежливость требовала от них внимательности, и они, скрывая неудовольствие, отложили все свои дела и устремились ей навстречу, как если бы не видели её минимум полгода.

— Добро пожаловать в этот неурочный час, сватья, — это сказала мама.

А отец более или менее сдержанно буркнул:

— Стряслось что-нибудь у тебя, тётушка Огульсенем?

— Вот именно, — ответила тётушка Огульсенем и крепко хлопнула себя ладонью по ляжке. — Именно случилось. Свалилось, как снег на голову. И надо стрястись такому именно в тот день, когда мы почти обо всём договорились. — С этими словами тётушка Огульсенем опустилась, на землю, и словно в величайшем трауре и горе стала прихлопывать ладонью по земле.

— Что могло стрястись? — наклонившись к маме, спросил отец, не без смятения поглядывая на сидевшую у его ног сватью.

— Ума не приложу, Поллы-джан.

— Боюсь, не сбылись ли мои смутные подозрения.

— О чём ты, Поллы-джан, — не поняла его мать.

Отец наклонился к уху матери ещё ближе:

— Я боюсь, что наша невестка сбежала из родительского дома.

— Ты… ты это всерьёз думаешь?

— А ты посмотри только на сватью, — ответил отец, взглядом показав на сидящую на земле у его ног тётушку Огульсенем. — Если не это — то что же? Ты только послушай, что она бормочет.

Мама прислушалась.

— И где были мои глаза, чтобы им вылезти раньше, чем они это увидели, — вот что донеслось до моих ушей и уж, конечно, до ушей моих родителей. — Разве я могла, дорогие сваты, подумать даже, что такое может случиться — это со мной, Огульсенем.

— Вот видишь, — сказал отец и почему-то оглянулся.

— Теперь вижу, — согласилась мама и тоже оглянулась.

— Видишь теперь, насколько я был прав, допуская такое, — твердил отец.

— Вижу, Поллы, вижу, — согласно поддакивала мама.

— Всё-таки, женщина, — заявил отец, — тебе нельзя доверять ни в большом, ни в малом.

— В чём же я провинилась, Поллы-джан? Не понимаю.

— В чём? Да уж, конечно, ты не понимаешь. А то, какие разговоры про нас пойдут — тоже не понимаешь? «Стоило Поллы-ага, — так станут теперь говорить, — посватать своего сына за Гюльнахал, как она тут же сбежала неведомо с кем и неведомо куда». Это ли не позор?

Мама побледнела.

— А чья это была идея — породниться с тем домом? — ехидно спросил отец. — Кто пел мне в уши с утра и до вечера, какая прекрасная невестка нам достанется? Не ты ли ещё час назад расхваливала ковры, которые она будет ткать, и подсчитывала тюбетейки, которые она вышьет?

Мама покорно опустила голову — да и что она могла сказать?

Тётушка Огульсенем, сидя на земле и ритмично ударяя ладонью, как в бубен, продолжала на одной и той же низкой ноте:

— Ай-вай, сваты, и что за несчастье на мою голову, Что же теперь делать? И кому, кому мне теперь пожаловаться, и кто мне посочувствует в моём горе?

Мне даже стало немного жаль тётушку Огульсенем — похоже было, что она искренне огорчена всем происшедшим.

Отец же, отвечая одновременно и распростёртой у его ног сватье, и маме, авторитетно заявил:

— Кто ложится спать рядом с собакой, просыпается в мухах. Кто не может смотреть как следует за своим имуществом, не должен заглядываться на чужое. Так я думаю.

Так он и на самом деле думал, но сказал это, понятно, не для того, чтобы познакомить тётушку Огульсенем со своими мыслями, сколь интересными бы они ни были, а для того, чтобы узнать, что думает по поводу происшедшего она сама и что думает теперь предпринять. Вообщем, отец, как мне казалось, больше всего хотел вернуться к своим помидорам. Но мама из солидарности, присущей всем женщинам, посочувствовала сватье Огульсенем.

— Бедняжка! Как ей не повезло, — обратилась она к отцу, проявлявшему уже все признаки нетерпения, а самой Огульсенем сказала: — Чем мы можем помочь тебе, уважаемая?

— Помочь! — завопила тётушка Огульсенем глубоким басом. — Как можно помочь тому, кто уже издох.

— Издох? — Это слово и мама, и отец произнесли одновременно.

— Где? — удивился отец.

— Когда? — спросила мама.

— Только что, — отвечала тётушка Огульсенем, роняя непритворные слёзы. — Только что у меня на глазах, в канаве. И верблюжонок погиб вместе с ней, — завыла тётушка Огульсенем ещё более страстно. — Вах-вах, не утешусь я никогда.

Тут даже я почувствовал, как у меня по коже пробежал мороз. Я уже ничего не понимал, а каково было моим родителям, которые и вообще-то соображали не так быстро. Нет, ничего нельзя было понять из завываний толстой сватьи, которая упрямо не хотела подниматься с земли и требовала родственного сочувствия. Но какого? В этом был весь вопрос.

Если Гюльнахал сбежала из доме, не желая подчиниться воле родителей — это было одно, и сочувствие тут должно быть тоже одно. Если по какой-то причине она попала в канаву и там, как выразилась только что тётушка Огульсенем, «издохла» — это было совсем другое. Но все карты смешивал неведомо откуда появившийся верблюжонок, которого можно было жалеть, но сочувствовать которому вовсе было не обязательно. И тут, вероятно, понимая, что ещё немного и у него ум зайдёт за разум, отец решился на действие самого непочтительного порядка, а именно: он просунул обе руки под мышки тётушки Огульсенем и самым непочтительным образом встряхнул её, как мешок с луком.

— Зачем ты трясёшь меня, Поллы-ага, — удивилась тётушка Огульсенем, на мгновение прерывая свои жалобы.

— Кто сдох? — напрямик спросил её отец. — Гюльнахал?

— Типун тебе на язык, сват, — возмутилась сватья и стала медленно подниматься с земли. — Что за мысли у тебя в голове.

— Если не Гюльнахал, — сказал вконец сбитый с толку мой родитель, — то о ком же ты причитала тут?

— О верблюдице с верблюжонком, о ком же ещё! Ах, сват Поллы, как я хотела этого верблюжонка подарить своей дочери на свадьбу, а теперь — ни верблюдицы, ни приплода.

— И это из-за какого-то дохлого верблюда вы, сватья, проливали здесь столько слёз, — рассердился отец, почувствовав себя в дураках.

— Разве верблюд — это муха, из-за которой не стоит горевать? — возмущённо возразила тётушка Огульсенем. — А я-то бежала к вам, как к родным, думала найти у вас сочувствия или, на худой конец, получить совет — нельзя ли спасти хоть что-нибудь, ведь пропадаем такая гора мяса. И шкура, и жир…

Да, я понял, что с такой родственницей мои родители не знали бы скуки до конца своих дней. Мне лично было уже довольно всего, и я вышел во двор. Я не собирался смеяться, но как только увидел всю эту троицу и вспомнил совсем недавние события, как на меня напал самый неудержимый смех. Я пытался сдержать его, и от этих усилий мне становилось ещё смешнее, так что я наконец расхохотался, как полоумный.

— Не вижу ничего смешного в том, что у нашей сватьи сдохла верблюдица, — недовольно заметил по этому поводу отец. — Решительно ничего.

Мама, подойдя ко мне, осторожно похлопала меня по спине.

— Может что не в то горло попало? — заботливо спросила она. — Идём в дом, я сейчас напою тебя чаем, сынок.

— Ты мог бы что-нибудь и сказать нашей гостье, — заметил отец. — А то могут подумать, что ты и разговаривать не умеешь.

Я молчал. Что я мог сказать этой старой женщине, которой казалось, что она делает что-то очень важное, в то время, когда она совершенно очевидно (и особенно очевидно это было мне) просто попусту теряла здесь время. Но разве я мог ей сказать: «Займитесь, уважаемая тётушка Огульсенем, подыскиванием другого жениха для вашей дочери». Нет, это было бы невежливо и грубо. Поэтому я лишь посочувствовал по поводу погибшей верблюдицы и ушёл в дом. Я слышал, как тётушка Огульсенем сказала мне вслед:

— Что-то глаза у него жёлтые. Уж не болен ли он у вас?

Мама заверила тётушку Огульсенем, что я здоров. И раз уж разговор зашёл обо мне, не могла не прибавить:

— Нет, вы скажите, сватья Огульсенем, кто может сравниться в ауле с нашим Аширом? Строен и высок, как чинара. Только разве что молчалив немного — ну да это не беда. Вот мой Поллы тоже говорит не часто, но уж если скажет, то только держись.

Мой отец приосанился.

— Да, — согласился он. — Мужчины в нашей семье попусту болтать языком не любят. Недаром говорят: «Слово серебро, молчание — золото».

— Ох, и любите вы своего сынка, — не то с завистью, не то с осуждением сказала тётушка Огульсенем. — Смотрите, так он у вас никогда взрослым не станет.

— Нет уж, сватья, — вступилась за меня мама. — Всё, что угодно, только не это. Посмотри, как он работает. И в институте учится, и в научном обществе занимается. Я верю, Ашир ещё себя покажет, а, Поллы?

— В нашей семье все мужчины таковы, — с достоинством поддержал её отец. — А такого, как Ашир, надо ещё поискать.

Тут вновь оживилась тётушка Огульсенем. Вот уже целую минуту ей не давали вставить слова, но теперь она оседлала любимого конька и перехватила инициативу.

— Да, — взяла она нить разговора в свои руки. — По сравнению с нынешней молодёжью ваш Ашир — парень хоть куда. Да и вообще с парня — какой спрос. Но вот девушки — я не говорю, конечно, о своей птичке Гюльнахал, — остальные — Гог и Магог, лучше бы им не рождаться на свет. Совсем потеряли стыд. Просто не веришь собственным глазам, когда увидишь. Да что там, — вот шла я сюда и повстречалась — с кем бы вы думали? С этой пигалицей, дочкой Сахата. Сидит себе за рулём трактора, а саму-то из-за руля невидно. И ничего — пашет себе. Говорят, она одна вспахала всё поле из-под ячменя, что у старых развалин. Не дай бог в такую влюбиться да в дом невесткой привести, никакого толку не будет. А вы видели бы, во что она была одета! В этот… кумбен… зион, или как там его, словом, где рубашка вместе с брюками, точь-в-точь мужчина.

— Упаси бог, — замахала руками мама.

— Это ещё что, — вновь затараторила сватья, напрочь, похоже, забывшая, что ещё полчаса назад сидела на земле, обливаясь слезами из-за издохшей верблюдицы. — Это ещё что. Вчера проходила я мимо школы. Ва-а-ах, в глазах почернело. Здоровые парни и взрослые девушки бегают по площадке за мячом, прыгают, как горные козлы, хватают друг друга, а у самих — всё наружу, и где прикрыто, и где голо.

— Ужас, — вторила мама, а отец промолчал.

Тётушка Огульсенем ожидала более горячей поддержки. Она с упрёком посмотрела на моих родителей.

— Говорят, что стоит женщине оседлать коня, и наступит конец света. Разве народ зря скажет? Вот мы и дождались светопредставления — девушка вместо того, чтобы готовить обед или ткать ковёр, сидит верхом на тракторе и скалит зубы, а попробуй сделай ей замечание, ответит такое — замертво упадёшь.

— Н-да, — неопределённо вздохнул отец и с тоской посмотрел в сторону помидорных грядок.

Мне было ясно, а отцу и тем более чего хотела и чего добивалась хитрющая сватья. Ей хотелось лишний раз подчеркнуть, насколько её Гюльнахал, разумеется, отличается от современной молодёжи. И, конечно, сделать она стремилась вовсе не для того, чтобы святая правда не затерялась, а для того лишь, чтобы подвести идейную, так сказать, базу под сумму калыма, который мог колебаться в значительных пределах.

Отца этот разговор, похоже, серьёзно беспокоил. Поэтому он попытался направить беседу на иной лад.

— По-моему, ты просто невежлива к сватье, — недовольно сказал он, обращаясь к маме. — Мы стоим и стоим, а ты даже не сообразила, что от разговоров только горло сохнет. Напои сзатью чаем.

— И в самом деле, — всполошилась мама. — Какая я стала беспамятная, прости меня бог. Идём, сватья, идём, посидим за чаем.

Но сватья пришла не чай пить, и сбить её с тропы было не так-то просто.

— Да, — ответила она твёрдо, делая при этом отстраняющий всякие разговоры о каком-то там чае жест, — да, сваты, дела в мире серьёзные. Прошёл слух — и вас конечно тоже не миновал, что в самое ближайшее время станут проверять, откуда у богато живущих людей деньги. И если выяснится, что в колхозе они не состоят или работают плохо — им не сдобровать. Всё будет отнято, всё до копейки.

— Это что за разговоры ты повела, почтеннейшая родственница, — рассердился папа. — Если у тебя нет в запасе более интересных новостей и ты отказываешься посидеть с моей Соной и попить чаю, то, пожалуй, я вернулся бы к своим помидорам, которые вот уже больше часа как ожидают поливки.

Но тётушку Огульсенем не интересовали никакие помидоры.

— А что вы, сваты, думаете о самой последней новости?

— Мы ничего о ней не знаем, — сказал отец, — и поэтому мы мало что можем о ней думать.

— Дочь плешивого Нувмата сбежала вчера из дома, — торжествующе выпалила тётушка Огульсенем, справедливо считая, что уж такая-то новость перетянет все помидоры на свете, даже если они совсем завянут от зноя.

— Неужели?! — удивилась мама. Всё-таки она была женщина добрая и выдержанная, не то, что отец, который заявил, да, так прямо и заявил, что никакие побеги ничьих дочерей его нисколько не тревожат.

— Ты не прав, кум Поллы, — укоризненно ответствовала тётушка Огульсенем. — Ведь это представить себе только — и можно потерять разум: родители нашли ей хорошего парня из соседнего аула, а она заявила, что скорее выйдет в городе за первого встречного, чем за того, кого ей сосватали собственные мать и отец.

— Плевать мне на плешивого Нувмата, — решительно заявил отец. — Бездельник он, Нувмат, и всегда был бездельником. И хватит об этом. За целый час я не услышал ничего приятного для слуха. А помидоры не политы.

— До меня тоже дошли кое-какие слухи, — внезапно сказала мама. — Поскольку благодаря сватье Огульсенем мы уже целый час говорим о неприятном, я хотела бы поговорить здесь сразу и об этом.

Тётушка Огульсенем насторожилась.

— Если ты хочешь сказать, сватья Сона, что эти слухи каким-то образом касаются моей непорочной Гюльнахал, — заявила она совершенно решительно, — я просто отказываюсь их слушать.

— Давай я тебе всё же перескажу их, сватья Огульсенем, а ты уж сама решай касаются они Гюльнахал или нет.

— Не желаю даже слышать, — проговорила с достоинством тётушка Огульсенем.

— Говорят, что у Хайдара есть сын по имени Чарыяр…

— Зачем мне знать про Хайдара и про его сына, — забеспокоилась тётушка Огульсенем… — Конечно, я живу в ауле чуть не сто лет и знаю Хайдара, более того, я слышала, что у него, кажется, есть и сын, а может, нисколько, тогда вполне может быть, что одного из них зовут Чарыяр. Но я совершенно не представляю, какое отношение это может иметь к моей Гюльнахал.

— …и что этот самый Чарыяр, — продолжала мама, — по уши влюблён в Гюльнахал и всюду сопровождает её, как собственная тень, и что она сама никогда не говорит ему, что это ей неприятно. Вот что говорят люди, сватья Огульсенем, а так это или нет — тебе видней.

— Ложь, ложь, и тысяча тысяч раз ложь, — выкрякнула тётушка Огульсенем. — Увы, сват Поллы, — обратилась она уже к отцу, — для людей сечас нет ничего святого. Даже имя невинной девушки могут покрыть тенью. Никто не может чувствовать себя в безопасности. Да что далеко ходить — я сама слышала, как Меред кричал, что ты спекулянт и тебя надо исключить из колхоза — вот что можно даже услышать. А уж про девушку, которая ничем себя защитить не может, каждый волен плести, что в голову взбредёт. Клянусь солнцем, моя Гюльнахал глаз на мужчину не поднимет, если даже наступит всемирный потоп.

— Этот Меред до конца жизни не узнает, что такое покой, — сказал отец, скрипнув зубами от воспоминаний о нанесённой ему обиде. — Хорошо, сватья, давай двигаться вместе к концу наших дел. Никто про твою Гюльнахал не хочет сказать ничего плохого, а на то, что говорят или могут сказать люди — заткнём уши войлоком. Говори, что хочешь получить по обычаю, завещанному нашими предками за девушку Гюльнахал, которая невесткой должна войти в наш дом.

— Только ты уж держись меры, сватья Огульсенем, — попросила мама, испуганная, как бы тётушка Огульсенем не воспользовалась настроением отца и не назвала несусветной цифры. Но тётушка Огульсенем и не собиралась ничего называть точно. Что названо — то отрезано. Скажешь — а вдруг продешевишь?

— Был бы кошелёк полон, — уклончиво ответила она, — а остальное решится как-нибудь само собой.

— Было бы здоровье вот здесь, — и отец гордо постучал себя по груди, — и кошелёк никогда не похудеет.

— Ну, вот и хорошо, сват Поллы, — затараторила тётушка Огульсенем, очень довольная таким завершением дела. — Дай бог тебе здоровья, сват Поллы, чтобы ты дожил до ста лет. А у меня ещё столько хлопот, столько хлопот: ведь надо ещё найти человека, который снял бы шкуру с издохшей верблюдицы, грех пропадать такому добру, верно?

И с этими словами она опять исчезла, как если бы её здесь и не было. Родители долго смотрели ей вслед, словно ожидая, что она вот-вот возникнет снова. Затем они вновь занялись своими делами.

Весь вечер я проискал Чарыяра, а не найдя его, вернулся домой. Бесполезно было продолжать поиски; похоже, Чарыяра мне не найти. Ведь он шофёр, а сейчас все уехали на жатву ячменя на горные участки, и шофёра, конечно, тоже. Ячмень на горной богаре вырастает отменный, но созревает он на месяц позднее, чем на равнине — вот почему внизу жатва давно закончилась, а в горах ещё кипит во всю.

Дома жизнь шла как обычно. Родители хлопотали по домашним делам, которым, похоже, не было ни конца ни края. Вот вернулись домой обе наши коровы — и тут же мама, привязав их, кинулась кормить. Отца вообще не было видно — мне кажется, дай ему волю, он и спал бы в своём огороде.

Так что моего возвращения они и не заметили. Я сидел на тахте, смотрел в книгу, но не видел ни строчки. Всё у меня перемешалось — огромные глаза Кумыш, издохшая верблюдица тётушки Огульсенем, с которой надо содрать шкуру, Чарыяр, который крутит в эту самую минуту баранку на горных дорогах, о то время как его девушку сватают за другого, и много чего ещё. Наверное, я задремал, потому что пропустил момент, когда родители сели ужинать. Голоса их доносились вначале словно сквозь сон, но когда ясно услышал, мне стало не до сна.

— Я не говорю, что наш сын — плохой парень, — видимо продолжал отец предыдущий разговор. — Но скажи, моя Сона, куда это годится: мы из кожи вон лезем, чтобы не ударить в грязь лицом, а ему наплевать на всё это, потому что он совсем потерял голову из-за этой голоногой врачихи. Нет, это никуда не годится.

— Всё это так, мой Поллы — осторожно поддержала его мама, — но что нам делать, если это так, как ты говоришь. Ведь он нам не чужой. Он наш сын.

— Вот именно, что сын, — отрезал отец. — И раз он нам сын, а мы его родители, он должен считаться с нами прежде всего и оказывать нам всяческое уважение.

— Вот именно, — сказала уже мама. — Но разве он нас не уважает?

— Попробовал бы! — самодовольно заявил отец. — Спустил бы ему штаны и врезал бы так, что он неделю лежал бы на животе. Но разве уважение только в этом? А не в послушании? Именно в послушании. Он должен жениться на Гюльнахал, а врачиху забыть.

— Но как это сделать, Поллы-джан?

— Ты должна разъяснить ему то, что я тебе сказал..

— Я его знаю, Поллы. Он весь в тебя — такой же упрямый.

Отец задумался.

— Может всё-таки выпороть его?

— Ради бога, Поллы, не делай этого. Ведь он уже совсем взрослый. Ты ему и до плеча не достаёшь, вот как он вырос.

Отец взвесил и этот довод.

— Действительно, — признал он, Не получится наверное.

Родители помолчали.

— Пей чай, — сказал мама своим мягким голосом. — Не надо столько думать, Поллы, как-нибудь всё уладится.

— Как-нибудь не уладится, — возразил отец. — А что если послать его на курорт: пока то да сё — он забудет свою врачиху, а вернётся — сразу свадьба.

— Да не поедет он ни на какой курорт, — возразила мама.

— Ну тогда предлагай сама, если ты всё знаешь. Пороть его нельзя, уговорить тоже, на курорт он не поедет…

— Надо достать заклинание, — предложила мама. — Вот именно.

— Совсем не соображаешь ничего, — сразу же отозвался отец. — Подумай, что ты сказала. Люди прорыли в пустыне каналы, летают в небе, как птицы, а ты лезешь со своими заклинаниями. Где ты, кстати, хотела их достать?

— Все достают их у этого дурачка Аташе.

— Вспомнила, Он уже давно не торгует заклинаниями.

— Ну да? А я и не знала этого. Почему, Поллы-джан?

— После смерти старой Сульгун. Вместо того, чтобы послать за доктором, она послала за Аташе, и вместо того, чтобы выздороветь в больнице — умерла. Так что Аташе рад-радёхонек, что не попал в тюрьму. Дал подписку, что не будет заниматься больше этими делами.

— Послушай, Поллы-джан, — сказала вдруг мама. — Ты сказал доктор, и я подумала…

— Я подумал об этом раньше тебя, — перебил маму отец, который не мог допустить и мысли, что хоть в чём-то он не первый. То, что ты подумала, ты подумала именно потому, что ещё до тебя об этом подумал я. Врачиха… — сказал он.

— Кумыш, — уточнила мама.

— Вызвать её сюда, — предложил отец.

— И сказать ей…

— Чтобы оставила Ашира в покое. Ай, да мы. — И отец, как ребёнок, захлопал в ладоши.

— Одно плохо, — сказала мама.

— Ну, что ещё. Так хорошо придумали, а ты говоришь — плохо.

— Придумали хорошо, — подтвердила мама. Плохо то, что она не согласится.

— Кто не согласится?

— Да Кумыш, кто ещё. Ведь она, я думаю, любит Ашира. Сколько лет его ждёт. Нет, она не оставит его.

— Может быть, — предложил отец, — откупиться от неё. Ну, предложить ей там… не зною что. Что захочет.

— Не годится, — заявила мама с непривычном твёрдостью.

— Откуда ты всё знаешь? Надо только ей предложить. Недаром говорят в народе, что даже святой Хыдыр не устоял при виде золота.

— Ты не знаешь Кумыш, — сказала мама — «Не из таких она. Никакими подарками её не купишь.

— Тогда надо их поссорить, — предложил отец. — Это я беру на себя. Скажу ей пару слов, после которых она будет сторониться Ашира, словно он заболел паршой.

— Хочешь наговорить на него?

— Вот именно, — маминой любимой присказкой ответил отец. — Вот именно. Скажу ей, что Ашир давно уже её разлюбил и только терпит, а что теперь и терпеть не хочет и поручил мне сказать это ей. Если у неё есть хоть капля девичей гордости, она и не подойдёт к нему больше, уедет куда-нибудь — и всё.

— Не больно-то это красиво, — засомневалась мама.

— Красиво — некрасиво, не это главное. Зови эту докторшу сюда, и все дела. Позвони ей, скажи, что я заболел. Что живот у меня, скажем, заболел. Пусть приезжает.

— Но у тебя же не болит ничего, — возразила мама.

— Откуда эта голоногая девчонка может знать, болит или не болит живот у такого почтенного человека, как я. Ведь ничего же не видно. Живот снаружи, а боль внутри. Говорю — болит, значит болит, что она понимает.

— Тебе видней, Поллы, — сказала мама. — Только в ауле все знают, что эта девушка, Кумыш, очень толковый врач. Стоит ей посмотреть на тебя, и она поймёт, что ты притворяешься. Когда у жены слепого Берды разболелся живот, она только дотронулась до её живота и сразу определила — это аппендицит. Так оно и оказалось.

— Не может этого быть, — не поверил отец. — Подумай сама, может такое быть или нет. Сама подумай.

— А я боюсь, Поллы. Посмотрит она на тебя и увидит аппендицит. Значит, надо будет резать тебе живот.

— Не каркай, — рассердился отец. — Не верю я в такую ерунду. Если у меня нет аппендицита, зачем меня будут резать. Ерунда всё. Звони ей. Вызови её сюда, а я лягу в постель. Как только она приедет и осмотрит меня, попрошу её задержаться и всё ей скажу. И вот ещё что мне пришло в голову. Скажу ей, что Ашир её не стоит. Пусть найдёт себе жениха получше, потому что Ашир ей не пара. Вот так и скажу. Что такая, как она, найдёт себе пария в сто раз лучше. Неужели она не поверит мне? Если отец сам так скажет про своего сына — как она может не поверить? Обязательно поверит.

— Некрасиво как-то говорить дурное про нашего Ашира.

— Ну, женщина, — сказал отец, — ты непонятлива, как овца. Разве я говорю, что он плохой. Я ей это скажу, лишь бы поверила и оставила мысли о замужестве. Неужели ты хочешь, чтобы сын Хайдара восторжествовал над нами. Да я не знаю, на что готов при мысли об этом. Звони докторше. А я пока улягусь в постель.

Мама, чуть помявшись, пошла к телефону, а отец завязал голову полотенцем и стал готовить постель.

— Ал-лоу, ал-л-лоу, — произнесла мама в трубку. — Соедините меня с больницей. Хорошо, я подожду. Кто мне нужен? Кумыш. Сейчас её поищут, — сообщила она, прикрывая трубку ладонью. — А может её нет? Может ушла куда-то?

— Как её может не быть, если человек болен? — рассердился отец. Он уже вполне освоился с ролью больного. — Человеку плохо, живот горит огнём, а врач разгуливает. И ты ещё нахваливала её. Какая же из неё невестка, я хотел сказать, какой из неё врач?

— Т-с-с, — сказала мама. — Кумыш? Это ты, доченька? Это говорит Сона, жейа Поллы, Да, да, мама Ашир-джана. Спасибо, спасибо. В том-то и беда, что не все здоровы, нет не я и не Ашир. У Поллы что-то в животе схватило. Да, терпит, но мучается. Н-нет, вроде не тошнит. Лежит, скрючившись в постели. Температура? Не мерила, сейчас поставлю градусник. Приедешь? На машине? Приезжай, доченька, мы будем ждать.

— Сейчас приедет, — сообщила она отцу, повесив трубку. — Такая вежливая и голос, как у соловья. Очень испугалась за тебя, Поллы. Даже неудобно обманывать её, так она переживала.

— Садись рядом и поддерживай мне голову, распорядился отец. Он уже полностью овладел своей ролью и стал стонать, как самый заправский больной. — Массируй мне ноги, — попросил он и снова застонал.

Его слова заглушил шум приехавшей машины.

— Кажется, докторша приехала, — сказал отец и ещё раз застонал. Но мама засомневалась.

— Так быстро, не может быть.

— Это ещё почему, — оскорбился отец. — Когда заболевает такой уважаемый человек, как я, к нему, как не спеши, всё не будет быстро. Ну вот, слышишь шаги.

И впрямь, послышались шаги. Неужели Кумыш?

Отец приготовил себе постель в самой большой комнате, два окна из которой выходили на улицу. Окна же из моей комнаты выходили во двор, в сторону ворот, так что каждый, кто со двора захотел бы попасть в дом, должен был неминуемо пройти мимо меня. Услышав шаги, я выглянул и снова почувствовал, что сейчас расхохочусь, как утром, Кумыш? Это была тётушка Огульсенем, которая, похоже, решила сжить моих родителей со свету.

Увидев меня, тётушка Огульсенем остановилась.

— Ва-ах, Ашир-джан, будь счастлив в этом мире. А где твои родители?

— Сейчас я их позову.

И открыв внутреннюю дверь, я позвал:

— Мама! К тебе пришла дорогая гостья, тётушка Огульсенем.

В соседней комнате зашушукались.

— Какой чёрт принёс эту старуху в такое неподходящее время, — прошипел сдавленным голосом отец.

— Что мне делать? Ведь вот-вот приедет Кумыш. — Это уже был растерянный голос мамы.

— Скажи этой чёртовой сватье, что я ушёл в больницу. Да смотри не пускай её в комнату.

— Попробуй не пусти её. Ложись калачиком, я выключу верхний свет и накрою тебя с головой. В случае чего скажу, что замесила тесто.

— Хоть бы докторша не пришла в это время, — услышал я вздох отца. — Проклятая сплетница, и нанесло её…

После этого на мгновение всё затихло, а потом в мою комнату с разных концов вошли тётушка Огульсенем и моя мама. Тётушка Огульсенем прямиком двинулась ко входу в большую комнату, но мама, словно невзначий, преградила ей путь.

— Ну, это опять я, сватья, — запела тётушка Огульсенем, вытягивая свою морщинистую шею, точь-в-точь как это делают черепахи, и пытаясь заглянуть через мамино плечо. — Что-то я не вижу свата Поллы.

— Он к врачу пошёл, — пояснила мама, отодвигая сватью от двери.

— А что это у тебя там на кровати? — спросила тётушка Огульсенем, у которой взгляд остротою мог поспорить с орлиным.

— Где? На кровати? — не оглядываясь, переспросила мама. — Это я накрыла тесто, чтобы скорее дошло.

— Совсем недавно сват Поллы был совершенно здоров, — удивлённо сказала тётушка Огульсенем, пытаясь обойти маму по правому краю, как опытный футболист обходит защитника. Но мама решительно встала на её пути.

— Надеюсь, ничего особенного, сватья. Ты же знаешь, сейчас здоров, через минуту болен, а через час снова здоров.

— Не скажи, сватушка, — возразила тётушка Огульсенем, молниеносно перемещаясь на левый фланг. — Не скажи. Мне вчера рассказали такую историю: в соседнем ауле был той и один из дядьёв жениха веселился больше всех. А потом сел пить чай, поднёс пиалу ко рту, и умер на месте.

Мама замахала руками.

— Ва-ах, сватья, и что у тебя за разговоры. Будто все несчастья в мире тебе открыты.

Со своей тахты я видел, как отец в соседней комнате завозился под своим одеялом. Похоже, что и он слушал мрачные прорицания неугомонной сватьи, которая меж тем продолжала:

— Если бы только это, сватья Сона. А бедный Бекмамед, который сидел, в кино, клянусь богом, и смеялся громче всех, а потом тут же умер?

Одеяло задвигалось, словно под ним лежал гигантский змей.

— Прошу тебя, сватья, вспомни и о чём-нибудь хорошем.

— Я бы и хотела, сватья Сона, но разве я виновата, если вспоминается такое. Вот мы говорим о смерти. И тут большая разница. Один умирает в своём доме, у себя на постели, — и она указала на постель, где лежал отец. — Это тоже смерть, но это может и не самая плохая смерть А вот как вспомню бедного Посла-ка, помнишь, того, что повесился — он висит, а его уже всего исклевали вороны — прямо волосы дыбом. Вот это смерть. Ты согласна, сватья?

— Упаси нас бог, — пробормотала мама.

— Да, уж поистине, несчастный Послак, — посочувствовала тётушка Огульсенем, оглядываясь, где бы ей устроиться. — Вот здесь я, пожалуй присяду, — сказала она, опускаясь на то место, где стояла. — Что-то волнует меня болезнь свата Поллы. Хотела оговорить с ним, количество халатов, которые получат гости, но теперь подожду, пока не поправится.

Мама, ожидавшая с минуты на минуту приезда Кумыш, произнесла вежливо:

— Я тебя извещу, сватья Огульсенем. У тебя ещё есть, я уверена, дома дела. Вот Ашир тебе, известит, когда Поллы вернётся. Раз он не вернулся сразу, похоже, задержится там.

Тётушка Огульсенем немного подумала.

— Ты вроде бы сказала, что накрыла тесто, когда я пришла. Смотри, тут надо знать меру — чуть не доглядела оно и сбежит. Давай я посмотрю.

— Не тревожься, сватья. Вот провожу тебя — и сниму одеяло. Уж не знаю, почему, стоит моё тесто кому-нибудь потрогать, и оно разваливается на глазах, ты уж извини.

Тётушка Огульсенем нехотя поднялась.

— А хочешь, сватья Сона, я помогу тебе делать лепёшки, — не унималась она. — Ты пока тамдыр разогреешь, я приготовлю лепёшки, придёт сват Поллы, а лепёшки-то горячие.

Мама была в полном отчаянии. К счастью, в этот момент с улицы засигналила машина и тётушка Огульсенем поспешно сказала:

Пожалуй, пойду. Помогу тебе с лепёшками в другой раз, Представляешь, сватья Сона, еле договорилась с Керимом, чтобы он подвёз шкуру верблюдицы. Так что я побежала. — И она — в который раз за сегодняшний день — исчезла.

В соседней комнате отец, чертыхаясь, выбрался из-под одеяла.

— Клянусь всеми святыми, ещё минута — и я действительно превратился бы в тесто, — сказал он, отдуваюсь. — Минута — и я задохнулся бы, так что мне никакой врач не мог бы уже помочь. Ну и сватью послал нам всевышний. Не знаешь, что и лучше — хорошая невестка и плохая сватья, или невестка похуже, а сватья получше. Сравнить её со стригущим лишаем — в самый раз, А ведь дело ещё не дошло до калыма. Да, с такой женщиной кашу так легко не сваришь. Просто сумасшедшая.

— Вот именно, — подтвердила мама. — Вот именно.

В это время и подъехала «неотложка». На этот раз мама, крикнувшая отцу, чтобы он поскорее ложился в постель, не ошиблась — то была, действительно, Кумыш. Отец тут же начал стонать так, что разжалобил бы даже разбойника с большой дороги, а мама то поддерживала ему голову, то тёрла ноги. Так что я успел встретить Кумыш и пока мы шли от ворот до двери комнаты ввёл её полностью в курс дела.

Затем началось представление. Кумыш вошла в комнату.

— Добрый вечер, тётя Сона, добрый вечер, Поллы-ага. Ну, давайте посмотрим, что с вами.

Отец застонал с удвоеннной силой.

— Вах, ва-ах, — стонал он всё громче и громче, — сил никаких нет терпеть, дочка. Всё жжёт, словно кусок стекла проглотил. Помоги, не то помру.

— Сейчас, Поллы-ага, сейчас. Я надеюсь, ничего серьёзного не может быть у человека с таким железным здоровьем. Знаете, что про вас говорит Ташли-ага? Наш Поллы, говорит он, — единственный человек, который не берёт никогда больничный лист.

На лице у больного выразилось удивление:

— Ты сама это слышала?

— Собственными ушами.

Больному стало немного легче.

— Да, — сказал он. — Что верно, то верно. Никогда никто в нашем роду не жаловался на здоровье. И я… наверное, действительно зря испугался. Дай мне какой-нибудь порошок, и всё.

— Нет, — сказала Кумыш. — Здоровье — здоровьем, а болезнь —: болезнью. Раз я здесь, я обязана осмотреть вас и поставить диагноз.

Услышав незнакомое слово, отец испугался.

— Что ты хочешь со мною сделать, дочка?

Едва сдерживая улыбку, Кумыш объяснила отцу, что такое «диагноз».

— А теперь придётся немного потерпеть, Поллы-ага. Ложитесь прямо, не напрягайте живот, вытяните ноги. Так, Теперь посмотрим… задерите, пожалуйста, рубашку, да, вот так, ещё повыше…

Мама смотрела на действия Кумыш с испугом.

— Э, Кумыш, дочка, — попросила она. — Может не будешь его осматривать? Дай порошок или таблетку — и всё. Я обещаю, что он поправится.

Кумыш между тем исследовала живот «больного». Она надавливала то здесь, то там, приговаривая при этом: «Так. Так. Ещё здесь. И вот здесь».

— Хватит, — сказал отец, пытаясь опустить рубашку. — Если ты настоящий врач, должна уже определить, есть болезнь или нет, и если есть, как она называется.

— Правильно — согласилась Кумыш и лицо её порозовело.

— Неужели, — всё-таки удивился отец. — Ну и что ты нашла у меня в животе?

— Ничего не нашла, — ответила Кумыш. — Вы совершенно здоровы. Вот только возбуждены чем-то: пульс очень частый.

Отец посмотрел на Кумыш с уважением.

— Молодец, дочка, — сказал он. — Всё правильно. Никакой болезни у меня в животе ты и не могла найти, потому что болезнь моя не внутри, а снаружи, И тут уж болит так, что никому не помочь.

Пришла очередь удивляться Кумыш.

— Я вас не понимаю, Поллы-ага. Где это — снаружи?

— Да я скажу тебе, дочка где. Только дай слово, что выслушаешь всё, что я скажу, без обиды.

— Врач никогда не обижается на больного. Он обязан помочь, чем только может.

— Ты можешь мне помочь, дочка, Только ты, Поможешь?

— Конечно, Поллы-ага.

— Нет, ты поклянись мне.

— Я никогда не клянусь, Поллы-ага. Моё слово, когда я даю его, крепче всякой клятвы. Этому научил меня мой отец.

— Ладно, — согласился отец и рывком сел в кровати. — Тогда слушай. Ты права, Кумыш, никакой болезни у меня нет. Но душа уменя болит, и причиною этому — вы с Аширом. Я выбрал ему невесту и хочу женить его. И я тебя прошу — отпусти ты его.

— Отпустить, — задумчиво сказала Кумыш. — Что ж, надо подумать. А на ком вы его хотите женить?

— На Гюльнахал, моя милая, на Гюльнахал, — вставила своё слово мама. — Если бы не боялась сглазить, хвалила бы её с утра до вечера. И молода, и красива, а уж работящая — слов нет.

— Всё правильно, — подтвердила Кумыш мамины слова. — Гюльнахал — хорошая девушка. Но разве она собиралась замуж за Ашира? Этого мне не показалось.

— Ну, тут ты не судья, — вспылил отец. — За кого родители отдадут, за того и выйдет.

— В сердечных делах, насколько мне известно, — сказала Кумыш, поднимаясь, — дело обстоит совсем не так. Всему аулу известно, что Чарыяр всегда там, где Гюльнахал, и ближе к ней, чем её собственная тень. Она любит Чарыяра — зачем же ей выходить замуж за кого-то другого.

— Э, — возразил отец, — что ты понимаешь. С кем живёшь, того и любишь. Что может Гюльнахал понимать в любви? Ей кажется, что она любит Чарыяра, вот и всё. Ладно, с этим уж мы как-нибудь разберёмся. А ты, дочка, дала мне слово помочь, вот и помоги. Оставь нашего Ашира и пусть он будет счастлив с Гюльнахал.

— А сам он что думает по этому поводу?

— О, — выдохнул отец и закатил глаза, будто набрал полный рот мёда. — О! Да он день и ночь только о том и мечтаем как бы дожить до дня свадьбы.

— С Гюльнахал?

— С ней, — в один голос ответили мама и отец. — С ней и только с ней, и ни с кем другим.

— Он похудел на три кило, — добавила мама.

— Он прожужжал мне все уши, — дополнил отец.

— На месте не сидит, словно шило у него внутри.

— Ни о чём другом и говорить не хочет, — хором говорили родители.

— Послушай, доченька, — снова начал отец. — Ну, зачем он тебе сдался, этот бездельник Ашир. Посмотри на себя — ты точно оправдываешь своё имя — вся, словно из серебра. Столько парней вокруг тебя, один, лучше другого. Ну, зачем тебе Ашир — нет в нём абсолютно ничего. К тому же ещё врунишка — говорит тебе одно, а за спиной делает другое. И труслив: был бы храбрецом, в глаза бы признался, что разлюбил, а то прячется за моей спиной. Найди себе подходящего парня и выходи за него замуж — срезу позабудешь этого обманщика, нашего сына. И тебе будет хорошо, и ему. И нам, конечно, тоже, — простодушно заключил отец.

— Ну, что ж… — начала Кумыш. Но не закончила, потому что в игру вмешался я. Подойдя к прихожей, я громко зашаркал ногами, покашлял, прочистил горло, как полагается перед выходом на сцену, и вошёл в комнату.

— Что случилось? — спросил я с изумлением. — Кумыш, здравствуй. С кем плохо?

— Ни с кем, — раздражённо ответил отец. Он всё ещё сидел в постели с чалмой из полотенца на Голове и в нижней рубахе.

— Папа, что с тобой? Тебе плохо?

— Ничего мне не плохо. Мне очень даже хорошо.

— Что с отцом, Кумыш? Это не серьёзно? Ведь ещё днём он был совершенно здоров.

— Вот, вызвали «неотложку». Жаловался на живот.

— Неужели аппендицит? Ты увезёшь его на операцию?

При слове «операция» отец подскочил на кровати.

— Прекрати болтовню, — крикнул он мне. А я продолжал свою роль.

— Ну а что скажет Кумыш?

— С животом всё в порядке. Но твой отец слегка простыл.

— Надо ему немедленно помочь. Укол сделала?

Уколов отец боялся больше, чем ядовитых змей.

Он изменился в лице и закричал:

— Не вмешивайся в чужие дела, Ашир. Никаких уколов. Я совершенно здоров.

Я подмигнул Кумыш. Она подумала немного.

— Да, — поддержала она. — Укол не повредит.

— Ради, аллаха, дочка, никаких уколов. Я умру на месте.

— Может поставить ему горчичники? — предложил я.

— Да, — закричал отец, которому никогда в жизни не ставили горчичники. — Никаких уколов. Только горчичники. И всё.

— Доставай горчичники, Кумыш, — приказал я. — Да не жалей. Если отец говорит, что его болезнь не внутри, а снаружи, то от горчичников живот пройдёт.

И мы с Кумыш в мгновение ока обложили отца горчичниками.

— Надо укрыться теплее и терпеть, — сказала Кумыш.

— Да, — согласился отец. — Это верно, дочка. Заболел, — терпи.

Несколько минут он лежал спокойно.

— Хорошо — сказал он через несколько минут. — Словно родная мать обнимает. Тепло, не больно, совсем не похоже на укол.

Однако через несколько минут он забеспокоился.

— Что-то уж слишком тепло. Я чувствую себя лучше, много лучше. Давай, дочка, снимем эти горчичники, ты мне дашь какой-нибудь порошок и я усну.

— Надо потерпеть, отец, — сказал я, а Кумыш подтвердила.

Отец попытался подняться, но я уложил его обратно.

— Нельзя, отец, — сказал я. — Теперь всё тело согрелось, если простудить, будет плохо. Ещё немного согреешься, а потом горчичники начнут работать на полную силу.

— Отпусти меня! — крикнул отец. — Что ты мелешь! На полную силу! Я уже давно словно в адском огне. Отпусти меня и сними эти чёртовы горчичники. Я совершенно здоров. Вах, я охвачен пламенем. Пусти, тебе сказано!

— Но ты же вызвал «неотложку». Если она тебе не поможет, Кумыш могут отдать под суд. Уважаемому человеку плохо, её долг — поставить тебя на ноги.

— Отпусти меня, и я встану на ноги сам. — С этими словами отец вырвался из моих рук, одёрнул рубашку и стал срывать с себя горчичники, ругая всё и всех так, словно с него живьём снимали кожу. — Делайте что-нибудь, несчастные. Машите на меня, дайте мне воды. Аллах, я весь сгорел, изнутри и снаружи. Что за чёртово снадобье ты мне подсунула, дочка, это же прямая дорога на тот свет.

— Горчичники ставят даже детям, — пояснила Кумыш.

— Ни один человек на свете не выживет после таких мучений. Сона, ну чего ты стоишь, разинув рот. Бери вот это полотенце, — он сорвал со своей головы чалму, — маши, если не хочешь остаться вдовой.

Через некоторое время отец пришёл в себя.

— Всё, — решительно заявил он. — Всё прошло. Спасибо, дочка. Про тебя все говорят, что ты хороший врач, теперь и я буду говорить. Но если хочешь, чтобы я поправился до конца, сдержи своё слово и оставь Ашира в покое.

— Отец, — сказал я, — ведь я тебе уже говорил…

— Я с тобой поговорю позже. Ну, как, дочка, обещаешь?

Кумыш стала белой, как мел.

— Я не цепляюсь за вашего сына, Поллы-ага, — ответила она. — Можете оставить его себе и делать с ним всё, что хотите. — И она выбежала из комнаты.

— Молодец она, эта Кумыш, — заметил отец. — Гордая. Хорошая будет кому-нибудь невестка в доме, дай ей бог.

— Значит она понравилась тебе, отец?

— Кому такая не понравится. Хорошая девушка, — повторил он.

— Вот и я её полюбил. Или у тебя так — другим хороша, себе нет.

— Глупый ты ещё, сынок. Многое не понимаешь. Она хороша для города, а не для жизни в таком ауле, как наш. Разве будет она детей рожать, ковры ткать, сидеть над вышивкой? Да и другое: шесть лет она пробыла в городе, пока училась, одна, без старших. Знаешь, как там у них в городе: день не день, ночь не ночь. Как она там себя вела, с кем водилась, ты это знаешь? Нет. Известно ли тебе что-нибудь о ней? Тоже нет. Может, ей что ты, что другой — лишь бы мужчина был. То-то, сынок. Если бы не это, я бы сам тебе сказал — женись на Кумыш.

— А что ты мне скажешь сейчас?

— А сейчас я тебе скажу всё то же — откажись от неё. Как бы далеко человек не зашёл по неправильному пути, если вернётся обратно — всё равно хорошо. Поверь нам с мамой, сынок, мы тебе плохого не посоветуем.

— Знали бы вы, где хорошее, где плохое, не покупали бы мне жену, словно корову, — сказал я и махнул рукой. — Ладно, завтра на работу, пойду спать. Спокойной ночи, мама. Спокойной ночи, отец. — И я поднялся, чтобы уйти. Но когда я был уже у двери, отец окликнул:

— Ашир!

Я обернулся.

— Да, отец.

— Останься, Ашир. Я хочу с тобой поговорить.

И я вернулся на место.

 

Я согласен жениться, отец!

Итак я вернулся и теперь сидел на стуле, на котором обычно сидела мама, когда шила на швейной машинке. Я сидел молча, ожидая, что скажет мне отец, который всё ещё обмахивал грудь и спину покрасневшие от горчичников. Я смотрел на его мозолистые руки и видел, что он не знает, как подойти к этому разговору, такому для него важному, я очень любил его и жалел, но сейчас речь должна была идти о нашем с Кумыш счастье, и я должен был подавить в себе жалость. Я должен был убедить отца, вернее, переубедить его, а тяжелее этого нет ничего. Я понимал, что и мама, и отец действительно хотят видеть меня счастливым, но счастье это они понимали на свой манер.

Разве они виноваты, что выросли в тяжёлые годы и кругозор их узок. Разве каждый из них задумался бы отдать для меня всё, что они имели. Так почему же мы разговариваем, словно на разных языках, и почему наши слова так ранят друг друга. А с другой стороны не мог же я предать Кумыш и самого себя только ради того, чтобы отец не обиделся.

И я решил сражаться до конца.

Мама убирала постель, разбросанную отцом. Но когда она наклонялась над ним, они, словно продолжая давний разговор, что-то говорили друг другу, и я, выйдя из забытья и своих дум, успел кое-что услышать.

— Ты помягче, помягче с ним, Поллы-джан, — просила мама, — ведь он любит тебя. Поговори с ним, узнай, чего он сам хочет.

Отец что-то тихо отвечал маме и фыркал. Наконец, он обратился ко мне.

— Ну, так что ты мне хочешь сказать, Ашир? Нам давно надо было с тобой поговорить откровенно, давай сделаем это сейчас, согласен?

— Боюсь, нам не понять друг друга, отец, — сказал я то, что и на самом деле думал. — Позволь мне просто идти своим путём.

— Извилистая дорога заведёт в болото, — ответил отец, любивший говорить иносказаниями.

— А я собираюсь идти прямым путём.

Мама, почувствовав, что мы можем поссориться ещё до начала рзговора, подошла к нам.

— Ашир, сынок, не спорь с отцом. Кто любит тебя больше, кто думает о твоём счастье, кто готов на всё, чтобы тебе же было лучше? Отец и я. Кто работает, не разгибаясь, чтобы скопить лишнюю копейку, чтобы жить не хуже других, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть. А для чего всё это? Нам с отцом много ли надо? Значит, всё для тебя, для твоей будущей семьи. Разве мы хотим чего-то особенного? Нет. Хотим, чтобы ты женился, хотим нянчить внуков. Разве это грех? Сказать по правде, мы уже устали жить, как два барана, которые каждый раз упираются рогами друг в друга. Как говорит народ: «Одному в раю скучно».

— Если вам так скучно, не ездили бы попусту на базар, — не удержался я, — а работали бы, как и прежде, в колхозе. А то мне уже по улице пройти стыдно. Ещё немного и скажут, что у меня родители — лодыри.

Это я так сказал, нарочно. Отец у меня был всегда работник хоть куда. И сейчас, связавшись с рынком, он успевал столько же, сколько остальные. Но мог-то он больше. Вот я и поддел его немножко.

— Ты лучше, сынок, мою работу не трогай. Поработай сначала с моё, а потом поговорим.

— Я-то могу и вообще не говорить, а вот на чужой роток не набросишь платок.

— В нашем ауле столько сплетников, сколько в Мекке паломников — сказал отец презрительно, а мама добавила:

— Вот именно.

Но отец уже завёлся.

— Я работаю на земле сорок лет. Нет такой работы, которой бы я не делал. И никогда не был в задних рядах. Ручной был труд, работали так, что рубашка была из одной соли. Нет, сынок, ты не дело говоришь. Думаешь, если ты сел на бульдозер и двигаешь туда-сюда кучу песка — это и есть работа? Надо ещё сто раз подумать, что из всей вашей работы получится в конце.

— Не хочешь ли ты сказать, — на этот раз обиделся уже я, — что те люди, которые проектировали и канал, и водохранилище, круглые дураки и понимают меньше, чем ты?

— Не знаю, дураки они или нет, а вот что воде путь хотят преградить песком, мне кажется, то же, что черпать эту воду решетом или наполнять бочку, у которой нет дна.

— А ты никогда, отец, не задумывался, почему на берегу реки песок становится таким плотным? От той же воды. Вот и мы делаем то же самое — пропускаем через песок воду, а уже уплотнённый употребляем, как строительный материал. А кроме того в основание насыпи закладываем толстый слой гравия.

— Не знаю, кто нам у вас мудрей всех, а мешать песок с водой — забава не для умных. Ну, сделаете вы плотину, соберёте воды паводка, а дальше что? Допустим, ваш песок не пропустит воду. А сель? Сель он тоже не пропустит? Или про сель вы забыли?

«Молодец, старик», — хотелось сказать мне отцу. Как он всегда здраво рассуждает, когда дело касается работы, и как он поразительно слеп, когда дело касается чувств. Но я никогда не называл отца «стариком», да и было ему немногим за пятьдесят, а кроме того, мне просто было интересно выслушать его мнение о моей работе. Была тут и другая мысль, поделиться которой я хотел с отцом, как с человеком многоопытным и многознающим. Дело в том, что темой дипломного проекта мне хотелось бы выбрать не просто какую-то отвлечённую проблему, или много раз другими решённую задачу, а что-то действительно новое, своё, что-то такое, что принесло бы людям и работе пользу не когда-нибудь в будущем, а как можно скорее — и кто, как не отец, мог подсказать мне такую тему. Момент был очень удобный, раз уж разговор зашёл о работе, но пока что я решил послушать, что мне скажет отец.

А он говорил:

— Слушай внимательно, сынок. Каждый, живущий в этих местах, знает, что такое сель, особенно в разгар весны. Иногда обходится одним селем, но иногда их бывает и несколько, один за другим, и тогда это беда — не приведи господь. И если сильный поток обрушится на вашу плотину из песка, вам не позавидуешь, так и знай.

— Это предусмотрено, — успокоил я его. — Водохранилище, которое мы строим, имеет расчётный объём заполнения двести восемнадцать миллионов кубических метров воды, а максимальное заполнение предусмотрено не более ста девяноста миллионов. Понимаешь? Обычный селевой поток имеет объём пять миллионов кубов, очень сильный сель — до десяти. А мы оставляем резерв в двадцать восемь миллионов кубов. Так что даже если селей будет три или пять — катастрофы не произойдёт. Ты согласен?

— Я в этом ничего не понимаю, Ашир. Я крестьянин, если ты говоришь, я тебе поверю. Но главная беда не в этом, и тут я могу поспорить с самым главным вашим учёным, потому что я сам, как земля, и всё, что может произойти с землёй, чувствую.

— Я тебя не совсем понимаю, отец. Объясни.

Отец разгладил усы.

— Да, многого ты ещё не понимаешь, В жизни всегда так: ошибиться легко, исправить трудно.

— Что ты имеешь в виду?

— То я имею в виду, сынок, что не превратили бы вы с вашими каналами прекрасные почвы поле Ахала и Семи деревьев в безжизненные солончаки.

Ну и молодец! Действительно, вопрос, как бороться с последующим после увлажнения засолением почв — главный пункт сегодняшней гидромелиорации в наших местах. Об этом нам с жаром и с горечью говорил на сессии профессор Нариманов. Но он говорил и то, как современная техника борется с этим бедствием. Поэтому я ответил отцу:

— Ты правильно заметил, отец. Видишь, когда ты прав — разве я спорю с тобой? И профессор Нариманов говорил о том же. Но и это предусмотрено: ведь вода после орошения, вобравшая в себя соль из почвы, отводится по каналам за пределы полей.

— Что говорил вам профессор, я не знаю. А как крестьянин скажу: если не отвести эту просоленную воду достаточно далеко, она испарится и на этом месте образуется солончак. А раз воды для орошения новых земель берётся много, значит, и соли будет много, и сколько земли вы поначалу спасаете от засухи, столько же потом потеряете от соли.

Отец говорил точь-в-точь, как профессор. Я сказал ему об этом. Отец подкрутил усы.

— Ну, что ж, познакомь меня когда-нибудь со своим профессором, он учит вас правильным вещам.

— А что же делать с этой водой? — спросил я. Я и сам думал над этой проблемой, но так ничего и не смог придумать.

— Это было бы не трудно сделать, если бы вблизи от наших мест была бы какая-нибудь низменность, способная вместить большое количество воды враз. Например, такая, как Сарыкамыш. Если бы все воды орошения собрать там, никому не было бы вреда, часть воды ушла бы в песок, часть испарилась бы, а соль может быть могла бы даже принести какую-нибудь пользу.

Мой отец был самый настоящий профессор во всём, что касалось земли. Над тем, что он сказал, сле-довело хорошенько поразмыслить. Так я и собирался сделать.

— Спасибо, отец, — сказал я. — Ты… просто молодец. Мне надо обдумать всё, ведь у меня диплом на носу. Если профессор Нариманов поможет мне с расчётами…

— Хорошо, хорошо, сынок. Видишь, и у твоего старого отца голова не глиной набита. Иди, подумай, но прежде, чем уйти, ответь мне на один вопрос.

— Хоть на десяти, отец.

— Нет, на один. Когда мне договариваться резать скот для свадьбы.

Я где стоял, там и сел. Опять тот же разговор.

— Вам с мамой так не терпится женить меня?

— Да, — твёрдо сказал отец. — Я этого хочу.

— Вот именно, — воскликнула мама радостно. — Отец просто хочет, а мне просто не терпится. Так и вижу, что за мной по пятам ходят внуки — один, другой, третий, четвёртый…

У меня навернулись слёзы. Бедная мама…

— Я на всё согласен, если вы разрешите мне жениться на Кумыш. Тогда я согласен и на свадьбу, и на внуков, на всё!

Мама сквозь слёзы смотрела на меня. Ей так хотелось внуков. Отец не сразу мне ответил, видимо моя твёрдость произвела на него впечатление. В другом случае он просто обругал бы меня, как пятилетнего мальчишку, но здесь он сказал:

— Не упрямься, Ашир. И не строй из себя дурачка. Ты ведь умный и ты должен меня понять. Гюльнахал — самая лучшая невеста в ауле, а раз так, она должна войти в этот дом. И войдёт! Неужели ты думаешь, что я дам кому-нибудь перебежать себе дорогу. Лучше ты останешься холостым, а мы не увидим внуков. Я уже договорился с родителями девушки, взять своё слово обратно — значит, опозорить её до конца дней.

— Верно, — согласился я. — Но такое же слово я дал Кумыш, и дал его ещё тогда, когда мы кончали школу. Лучше Кумыш нет никого на целом свете, и будь Гюльнахал в пять раз красивее, я всё равно не взял бы её в жёны. Разве у Кумыш семья хуже? Её отец был капитаном, а теперь он уже полковник, защищает каши границы под Кушкой. Чем он тебе плохой родственник, чем хуже тётушки Огульсенем? И жену его, маму Кумыш, ты тоже знаешь. И калыма им никогда от тебя не надо.

Отец молча выслушал меня. Но характер у него был каменный.

— Ты сам виноват, — сказал он. — Если ты так любил свою Кумыш — почему не говорил об этом прямо? Почему молчал столько лет? Может, ты и сам не был уверен, хочешь на ней жениться или нет, а теперь обвиняешь во всём меня и мать. Почему ты не привёл её к нам ни разу, так что я только сегодня толком её рассмотрел. Если кто во всём и виноват, то это ты, и только ты. А теперь, когда я дал слово и связался с честными людьми, ты хочешь превратить меня в болтуна с длинным языком, над которым все будут смеяться до конца дней. Нет уж, сын мой Ашир! Подчинись моей отцовской воле и всё, что ты хочешь, будет твоим.

— Ты первый перестал бы уважать меня, отец, если бы я так поступил. Ты сейчас обвиняешь меня в том, что я не привёл в наш дом Кумыш. Но ведь ты сам давно знаешь о ней. Почему ты ни разу не поинтересовался, кто она и почему я с ней встречаюсь? Почему ни ты, ни мама сами не спросили, кто из девушек мне нравится? Я не могу приводить Кумыш в дом, где она нежеланна, лучше мне уйти самому из такого дома.

— Ну и речи позволяет себе твой сын, женщина, — сказал отец, обращаясь к маме. — Никто в ауле не посмел бы так говорить с собственным отцом.

— До сих пор у тебя, отец, не было случая жаловаться на меня. И впредь не будет, — ответил я и встал с места. — Но я лучше кончу жизнь бездетным бобылём, чем повешу себе на шею нелюбимую жену вместо драгоценного камня.

— Выходит, — сказал, сокрушённо качая головой отец, — правильно говорят: в семье не без урода. Хочешь, всё-таки, заставить меня отказаться от данного мною слова и выставить на всеобщее посмешище. — От возмущения отца всего трясло. — Ну, спасибо, сынок, что так ты отплатил мне за мои заботы. Этого можно было ожидать. А всё она, эта врачиха. Она отравила тебя, ты словно белены объелся, ничего не видишь, никого не слушаешь. Что ж, иди, беги к ней, брось родителей, оставь родной дом. Хочешь, я скажу, что будет? Ты проживёшь с ней ровно пять дней, а потом сбежишь, куда глаза глядят, да вот бежать-то некуда.

— Мне очень жаль, что я так тебя огорчил, отец. Если бы я мог поступить иначе — я так бы и поступил. Но женюсь я только на Кумыш.

— Дурак ты, дурак и есть, — крикнул отец и в сердцах даже сплюнул. — Дурак, глупец, ты лишился разума. Неужели это я тебя породил на этот свет? Лучше бы я этого не делал.

Он выглядел вконец расстроенным.

— Мне очень жаль, отец, что я не смог объяснить тебе…

— Не желаю и слушать твоих объяснений. Я и так всё понял. — Он метался по комнате, словно дикий зверь. — Ладно, поступай как знаешь, но никогда не приходи ко мне и к матери и не жалуйся на свою жизнь. Ещё раз говорю — трижды подумай, чем поступить так, как ты хочешь, потом будет поздно. Сколько народа, обжегшись на молоке, дуют потом на воду — да что толку…

Его слова прервал стук в окно. Он подошёл, взгляделся и отшатнулся. Лицо его побледнело.

— Кто там, отец?

Он молчал мгновенье.

— Чарыяр, сын Хайдара.

— Вот он-то мне и нужен.

Отец, забыв все свои проклятья, схватил меня за рукав.

— Сынок, не ходи. Там ещё какие-то люди и машина. Останься дома.

В это время раздался голос Чарыяра:

— Э, Ашир! Мы ждём тебя. Давай быстрее.

Отец не отпускал меня, к нему присоединилась мама:

— Сынок, умоляю тебе, не ходи. Ты же знаешь эту хайдарову породу. Они никогда не расстаются с ножами.

Я мягко, но решительно освободился из родительских рук.

— Если я такой плохой, нечего обо мне жалеть. А если я хороший, то ничего со мной не случится.

— Ашир! — крикнул отец, но я уже вышел. Отец и мама приникли к окну.

На улице в свете фар меня действительно поджидали пятеро ребят, двух из которых я не знал. Самым старшим был Чарыяр, но и он был на три года моложе меня, поэтому разговор был очень вежливым.

— Привет, ребята! — И я пожал всем им руки. У них были крепкие ладони мужчин, уже успевших поработать. — Что случилось?

— Проводим комсомольское, собрание, Ашир, — сказал один из тех, кого я не знал. — Вот и приехали пригласить тебя. Придёшь?

— Посмотрю на ваше поведение, — ответил я.

Чарыяр отвёл меня в сторону.

— Слушай, Ашир! Это собрание не простое. — И он многозначительно улыбнулся. — Думаешь, никто не знает, что творится в вашем доме, — и он кивнул головой в сторону окон, где неясно белели лица родителей. — Вот что ты должен сделать. Иди домой и успокой их — это прежде всего. Отцу скажи: «Отец, я согласен жениться. Можешь посылать сватов».

От изумления у меня глаза на лоб полезли.

— Уж не выпил ты, Чарыяр? — спросил я удивлённо.

— Всё, всё знаю, Ашир. И не я это тебе говорю, а передаю лишь то, что велел мне передать Ташли-ага и Ильмурад-ага, наш новый директор школы.

— Но ведь я… Ты… Гюльнахал… Я ничего не понимаю.

— Поэтому ты передай родителям, что я тебе сказал, а сам поедешь с нами. Ташли-ага и Ильмурад-ага ждут нас. И не только они. И секретарь парторганизации Италмаз-ага, и председатель совета старейшин, и председатель комсомольской организации. Словом, поехали — лучше тебе будет услышать самому всё, согласен?

Я собрался было идти, но потом повернулся к Чарыяру:

— Ты любишь Гюльнахал, Чарыяр?

— Так же, как ты свою Кумыш.

— Тогда объясни мне, что происходит?

— Я и сам толком не знаю, Ашир. Но раз такой человек, как Ташли-ага, берётся за дело, я верю ему, а если он скажет мне: «Чарыяр, прыгай в огонь», — я прыгну без раздумий.

И я направился к окну, которое словно само собой распахнулось мне навстречу. Ещё ничего не понимая и потому запинаясь, я сказал отцу, который был явно напуган:

— Вот и сбылось твоё желание, отец. Благодари Чарыяра. Он сказал, чтобы мы ничего не боялись и спокойно готовились к свадьбе. Видишь, как бывает — я спорил с тобой, а теперь готов жениться.

Отец явно растерялся. Похоже, что он уже смирился со своим поражением, и теперь не мог поверить в происходящее. Он повернулся к матери, которая понимала ещё меньше его, и закричал:

— Ты слышала? Ты слышала, Сона? Ашир сказал, что он согласен жениться. Так и сказал: я согласен жениться, отец! Теперь я узнаю его, Сона. Ашир, сын, иди сюда, я тебя обниму. Смотри на него, Сона, он настоящий сын своего отца. Вот и сбылась твоя мечта, Сона, чего ты ревёшь? — и свадьба будет, и внуки будут. Да перестань ты плакать, радуйся, глупая. Нужно как можно скорее договариваться обо всём со сватьей. Ва-ах, поистине чудесный день, словно волшебный, сон.

И он запел свою любимую песню:

Голова белым-бела, Но прекрасны все дела…

Мама, не говоря ни слова, стояла, приоткрыв рот, словно увидела пролетающего ангела; из глаз её катились слёзы. Отец кружился вокруг неё и пел:

Так прекрасны все дела, Что кружится голова…

Ничего не понимая, я вышел на улицу и пошёл к машине.

 

Необычное собрание

В кабинете председателя колхоза Ташли-ага было столько народа, что я, вообще-то человек не робкий, невольно оробел. Все смотрели на меня, словно я здесь был главным действующим лицом, а я чувствовал себя актёром, который оказался на сцене, забыв свою роль.

— Ну, беглец, — сказал, улыбаясь одними глазами Ташли-ага, — давай, пробирайся сюда. Он увидел, как я смутился и шутливым тоном приободрил меня. — Давай, давай, герой, располагайся, как дома.

Наш великий и мудрый председатель Ташли-ага! Никогда и никто не видел его хмурым, никто и никогда не слышал от него и слова грубости. Казалось бы, такой важный человек — лучший председатель лучшего в области колхоза, аксакал, но попробуйте пройти когда-нибудь за ним вслед по улице — и вы увидите, что нет ни одного человека, мимо которого он прошёл бы, не остановившись, не расспросив его о делах, о здоровье и нуждах. Нуждающему он окажет помощь, растерявшемуся даст совет, робкого ободрит, грустного рассмешит. И всё это легко, без нудных и длинных наставлений, словно мимоходом — бросит слово на ходу, хочешь слушай, хочешь нет, а задумаешься и только тогда пойдёшь, сколько мудрости может быть заключено в этих немногих словах. Вот он каков, Ташли-ага. И может тем, что у нас такой председатель, и объясняется, что никто у нас не торопится покинуть аул, и много в нём молодёжи, и даже окончив институты и техникумы, никто не задерживается в городе, все спешат вернуться домой. Я никогда не задумывался, что же это такое за качество, которое привлекает к Ташли-ага сердца седобородых яшули и сопливых ребятишек, но подумав, понял: неистребимая любовь Ташли-ага к людям, вне зависимости от их возраста, положения и званий. И уважение, которым он пользуется у всего аула, — это положенная самому мудрому человеку дань всеобщего признания.

Я устроился на свободном месте, Ташли-ага терпеливо ждал.

— Ну вот, — сказал он, обращаясь ко всем сразу, — главный виновник торжества прибыл.

По кабинету прокатился смешок. Я покраснел.

— Ничего, — успокоил Ташли-ага, заметив моё смущение. — Ничего, Ашир. Если столько человек собрались здесь из-за твоих дел, это означает, во-первых, что твои дела этого заслуживают, а, во-вторых, этого заслуживаешь ты сам. Посмотри вокруг — вся молодёжь собралась, чтобы уладить твои сердечные дела, да и не только молодёжь. Если бы каждый, кто пришёл, захотел вырвать из твоей шевелюры по волоску на память, тебе до конца дней не пришлось бы тратиться на расчёски.

Все засмеялись, и я вместе с ними. Пока Ташли-ага восстанавливал тишину, я успел оглядеться. Мне показалось, что здесь, в огромном кабинете председателя, собралась вся наша молодёжь. И Кумыш была здесь, и кто бы вы подумали — скромница Гюльнахал, конечно, рядом с Чарыяром, и, конечно, Нязик, которая так и ёрзала от желания поддеть кого-нибудь, а уж, конечно, не упустит этой возможности. Но почему Ташли-ага назвал меня виновником торжества? И что сейчас начнут говорить по поводу моих дел: у меня, признаться, сердце уходило в пятки, стоило мне только подумать об этом: народ у нас зубастый и на язычок им всем, особенно девушкам, лучше не попадаться.

— А даю слово председателю комсомольской организации Мамеду, — объявил Ташли-ага. — Хотя формально Ашир не является в настоящее время членом колхоза, мы не считаем его дела чужими, тем более, что вырос он у нас, и, я уверен, рано или поздно, вернётся к нам. Вот почему мы думаем, что поступили правильно, вынеся сегодняшний вопрос на обсуждение открытого комсомольского собрания с участием наиболее уважаемых людей аула, уже вышедших из комсомольского возраста, таких, скажем, как Беки-ага, Ильмурад-ага или, к примеру, я сам.

Когда я услышал про открытое комсомольское собрание, то, признаюсь, почувствовал себя не совсем уютно по причине, о которой я уже говорил. Но когда Ташли-ага сказал, что и сам останется, а вместе с ним и другие яшули, на душе у меня полегчало: значит, они не дадут меня на растерзание таким, как Нязик. И я с благодарностью посмотрел на наших стариков — и на самого Ташли-ага, довольно поглаживавшего свою поседевшую голову, и на Беки-ага, напряжённо оглядывавшего всех своим выпученным глазом, в котором, как говорили врачи, ещё сидел осколок, изуродовавший лицо этого, до сих пор ещё красивого мужчины с могучей грудью и сильными волосатыми руками — одного из самых любимых учителей нашей школы. И Ильмурад-ага, с одобрительной улыбкой, показывавшей его большие, белые, растущие немного вкривь и вкось зубы, смотрел на меня, словно подбадривая. Мне не довелось у него учиться, но наша бульдозерная бригада никогда не отказывала ему в воскресный день помочь на школьном участке — и вот он теперь ободряюще улыбался мне, чуть сощуривая свои узкие монгольские глаза.

Наш старый директор ушёл на пенсию три года назад, и тогда на его место был назначен новый. Никто не знал его, он сам попросил послать его в глубинку, в гущу жизни, бросил свой дом в Ашхабаде и приехал в нашу школу. Подозреваю, что и здесь не обошлось без Ташли-ага. «Колхозники нашего аула заслужили, чтобы у них было всё, самое лучшее», — нередко говорил Ташли-ага по тому или иному поводу. Кажется мне, что и Ильмурад-ага он считал тоже лучшим: он был известный в республике поэт. Рядом с ним примостился председатель совета старейшин Италмаз-ага и его неразлучный спутник и давний друг Экиз-ага — их гладко выбритые головы в свете ярких ламп казалось принадлежали марсианским мудрецам.

Разглядев всё это, я успокоился окончательно. Я ещё не представлял, о чём пойдёт речь, но что бы там ни было, наши мудрые старики всегда найдут способ направить речи по нужному руслу.

Мамед объявил собрание открытым. Он же и первым взял слово. Говорил он быстро, горячо и не очень внятно, тем не менее слушали его очень внимательно.

— Как вы все слышали, — начал он, — наш почтенный Ташли-ага назвал Ашира виновником торжества. Это, конечно, правильно. Но не только Ашир может быть так назван. Точно так же виновниками того, что мы тут все собрались, являются и Чарыяр, и Гюльнахал, и Кумыш. И если смотреть в корень проблемы, то самыми главными виновниками собрания являются даже не они, а родители Ашира и Гюльнахал — отец Ашира, Поллы-ага, которого вы все хорошо знаете, и мать Гюльнахал — Огульсенем. Конечно, в том, что происходит, виноваты в первую очередь они. И мы, представители комитета комсомола, и наши почтенные яшули несколько раз в разное время говорили и с Поллы-ага, и с тётушкой Огульсенем, но как видите, результатов эти разговоры не принесли. На все наши и не только наши доводы родители Ашира и Гюльнахал твердили, что они хотят добра своим единственным детям и просят не мешать им устроить это счастье по собственному разумению. После того, как даже слова Ташли-ага, Беки-ага, равно как и других старейшин, не возымели никакого действия, мы и собрали вас здесь. Вы понимаете, что мы не можем позволить коверкать жизнь наших же товарищей из-за пережитков прошлого — пусть виновниками этого выступают даже их собственные родители. Единственное, с чем надо согласиться, это с тем, что если люди любят друг друга и хотят пожениться — наш долг, всех комсомольцев и членов колхоза, по мере сил помочь им в этом. Но как вы понимаете, в этих условиях сделать это очень непросто. Мы долго ломали себе головы, собирали несколько раз комсомольский актив, советовались, конечно, с уважаемыми старейшинами. И вот какое решение мы просим вас обсудить и поддержать. Как вы считаете, надо помочь Аширу жениться на Кумыш?

— Надо, надо, — закричали все, а Нязик не могла не добавить под общий смех: «Давно пора». Ещё немного — и будет поздно».

— Все так думают? — спросил Мамед.

— Все, все…

— Тогда скажу про нашу идею. Родители Ашира и родители Гюльнахал получат возможность сыграть свадьбу. Но не такую, какую им хотелось бы, а такую, которая принесёт их детям счастье. То, что мы хотим сделать, хотя и несколько жестоко, но справедливо: ведь эти люди хотят возродить позорный обычай — выдать своих детей за калым. Надо проучить их немного, чтобы отбить к этому охоту у тех, у кого она могла бы появиться. Не только мы так считаем, но и наши уважаемые яшули. Пусть Ашир женится на той, которую любит, и пусть мы все повеселимся на его свадьбе. Согласны?

— Но как это сделать? — крикнул кто-то.

— Эю можно сделать, — продолжал Мамед, — только общими силами. После того, как на невесту набросят курте, никто в течение трёх дней не должен видеть её лица — это положено по старым обычаям, за которые так стоят родители Ашира. Пусть курте набросят на Гюльнахал — наша задача сделать так, чтобы в доме Ашира под ним оказалась уже Кумыш.

— Но ведь рано или поздно это обнаружится, — донёсся чей-то неуверенный голос.

Мамед был готов ответить и на это, но руку поднял Ташли-ага и наступила мёртвая тишина.

— Правильно, — сказал он. — Это обнаружится. Но разве мы хотим, чтобы лицо нашей красавицы Кумыш навсегда осталось от нас скрытым под курте? Нет, конечно. Трёх дней вполне достаточно. Но вот что я хотел посоветовать тебе, Кумыш — эти три дня не должны пройти для тебя зря. Эти три дня даны тебе для того, чтобы ты сумела найти путь к сердцу родителей Ашира, так, чтобы ни о какой другой невестке они и думать не хотели, поняла? А вас всех, всю молодёжь, — обратился он к ребятам и девушкам, — мы собрали для того, чтобы вы не чувствовали себя ни обманутыми, ни обиженными. Это комсомольская свадьба, понимаете. Ваш товарищ, Ашир, женится, а вы все ему помогаете. Гуляйте, веселитесь, но просьба у меня ко всем только одна: эти три дня вам придётся держать язык за зубами.

— А как же Гюльнахал? — раздался ещё чей-то голос.

Ташли-ага подумал:

— Вопрос с Гюльнахал решим так: ты, Гюльнахал, возьми слово со своей матери, почтенной Огульсенем, что все деньги, которые она получит как калым, положит на сберегательную книжку на твоё имя.

— А потом? — крикнул снова кто-то. Мне показалось, что это была неугомонная Нязик.

— А потом, — широко улыбаясь, сказал Ташли-ага, под согласное покачивание голов старейшин, — как только под курте окажется вместо Гюльнахал наша Кумыш, — Гюльнахал и Чарыяр отправятся по командировке колхоза в Ашхабад на десятидневный семинар механизаторов сельского хозяйства.

— Есть ещё вопросы?

Вопросов больше не было.

Я вышел с собрания не в силах понять на каком я свете. Случайно или нет рядом со мной оказалась Нязик, но в эту минуту мне меньше всего хотелось быть мишенью её шуток. Я резко остановился, словно намереваясь повернуть назад, и поискал глазами Кумыш, но она уже исчезла. Тогда я боком выбрался из толпы и в кромешной темноте, одному мне известной тропинкой побрёл домой. День был такой, что немудрено было потерять голову от всех его событий.

Дома было пусто, гараж открыт, машины не видно. Заснуть я не мог. Поздно ночью вернулись родители, они были очень возбуждены, особенно отец, который всё говорил и говорил, едва не до рассвета, Когда я проснулся с первыми лучами солнца, из комнаты родителей ещё доносились их голоса.

 

Работа есть работа

Утром, собираясь на работу, я решил поговорить с отцом ещё по одному вопросу, который очень меня волновал:

— Теперь, когда все твои мечты, как ты сам сказал, сбылись, обещай мне не ездить больше на базар со своими помидорами.

Отец понял, почему я так говорил. Но ничего не возразил. Он только попробовал объяснить свою позицию.

— Ты просто не представляешь, Ашир, что такое настоящая свадьба. Сказать по чести, это просто разорение, сам увидишь. Когда подумаешь, сколько нужно денег, теряешь сознание. Не всем такие расходы по карману даже сейчас, когда бедняков давно уж нет. Так что потерпи немного — ещё разок-другой придётся мне съездить. Зато потом — обещаю: на базар — ни ногой. И глядя на моё нахмуренное лицо, добавил как-то просительно:

— Не мешай мне, Ашир. Я хочу устроить такую свадьбу для своего единственного сына, чтобы слух о ней дошёл до самого Ашхабада.

Я посмотрел на него. Лицо его было полно гордости и я оставил его в покое: ведь если у человека есть мечта, пусть сбудется.

— Делай, как задумал, папа.

На работу нас развозила специальная машина управления. Я дождался её, стоя у ворот, и через полчаса уже стоял у своего стального коня — могучего бульдозера, который за один только день весь покрылся пылью. Хорошенько вычистив его, словно он и впрямь был живым существом, мы всей бригадой принялись за дело, и время исчезло до самого полудня, когда дежурный заколотил железным ломиком по рельсу.

Перерыв.

Но мы не бросились со всех ног к вагончику, откуда уже доносились восхитительные запахи. Сначала мы неторопливо оценили проделанную с утра работу и остались этим осмотром довольны: задел для работы земснаряда был таков, что его хватит ребятам минимум на две смены. Только тогда мы двинулись к вагончику. И тут уж почувствовали, что работать на бульдозере — это не кубики собирать: аппетит разыгрался не на шутку. Каждый из нас по очереди превращался в кухарку и старался угодить товарищам каким-нибудь особенным блюдом, но с пловом, который готовил сегодняшний дежурный, Шамурад, соперничать никто не мог. Этот Шамурад был парень хоть куда: и готовил отлично, и знал такое количество разных забавных историй, что вполне мог выдержать соревнование даже с Шахеризадой. Где он только не успел побывать; и рыбу ловил на Каспии, и воду искал в пустыне. Он был, я повторяю, отличным товарищем и надёжным другом, но никогда больше года не мог усидеть на одном месте, такой был шальной. И больше всего его удивляло, что с нами он работал уже полтора года и всё не мог уйти. «Старею, видно», — говорил он и смеялся. Фамилия его была Далиев, но сам он себя называл Дали, что означает «сумасшедший». И никогда не обижался, если ему говорили: «Э, Дали, расскажи-ка нам что-нибудь такое». В работе — как зверь, а вне работы — хлебом не корми, дай придумать какую-нибудь шутку. Я всегда очень жалел, что Нязик замужем — вот была бы идеальная пара.

Мы умылись в тени вагончика и уселись. Сначала надо было сделать несколько глотков чая, и чай, который разлил нам по пиалушкам Шамурад, был таков, что и самому министру было бы не стыдно его налить.

А пока мы наслаждались первыми глотками, Шамурад принялся за свои шутки, объектом которых сегодня он почему-то решил избрать меня.

— Самый главный вопрос сегодняшнего дня, — начал он серьёзно, словно читал передовицу газеты, — это решить, что нам всем делать с Аширом.

Я поперхнулся, а все с интересом смотрели то на меня, то на Шамурада.

— Да, да, — серьёзно продолжал Шамурад. — Как вам известно, Туркмения занимает одно из первых мест по приросту населения в стране и является одной из самых молодых по населению республик. Но в то же время есть среди нас такие отсталые товарищи, которые не думают о том, как поддержать честь родного края — такие, как ты, Ашир, которые не женятся до двадцати пяти лет, а то и более, что приводит к тому, что нас уже догоняют и Узбекистан, и Таджикистан. И я полагаю, товарищи, — продолжал он всё так же серьёзно, — рассмотреть на собрании бригады вопрос о недостойном поведении Ашира, и пока ещё хоть какая-нибудь девушка согласна выйти за него замуж до того, как его борода станет седой — женить в обязательном порядке. Кто «за» — прошу поднять руки.

«За» были все, даже я.

— Ты посмотри только на этого хитреца, — удивился Шамурад. — Он «за», а дело не с места. Придётся бригаде самой найти тебе невесту. Вот уж поистине повезло маменькиному сынку — даже невесту за него будет искать бригада. А что, если сосватать ему старшую дочь Джумы? Как ты, Джума, на это смотришь?

Джума только улыбнулся в ответ. Такой уж он был — молчаливый Джума, наш товарищ, самый старший в бригаде. По нашим понятиям, он был почти что старик — сорок лет, но в работе не уступал никому, даже нашему Байрамгельды, бригадиру. Но на слова он был не горазд. У него росли шесть дочерей и старшая, Айджемал, такая же молчаливая, как и отец, и тоненькая, как камышинка, иногда заглядывала к нам на участок.

— Ну так отдашь свою Айджемал за этого бездельника, — не отставал Шамурад, улыбаясь, и от его весёлого голоса усталость отступала и исчезала, и мы все тоже улыбались — и сам неугомонный Шамурад, и молчаливый Джума, и я, и бригадир наш Байрамгельды — огромный, могучий и надёжный, лучший в мире бульдозерист.

Я прислушался. Кажется, машина, Откуда? Мы никого не ждали в гости. Шамурад не стал долго ждать и выскочил наружу. Через мгновенье его голова появилась в дверях:

— Большое начальство, — таинственно прошептал он. — А ну, навести порядочек.

Мы в мгновение ока навели в вагончике порядок. Кто бы это мог быть? Но долго ломать голову нам не пришлось: чуть пригнув голову, на пороге появился сам начальник нашего управления Алланазар Курбанович Курбанов. Он пожал каждому из нас руку, говоря при этом: «Гургимысыныз», что означает «как поживаете», втянул носом дразнящий запах плова и сказал:

— За сто километров чувствуется, что Шамурад плов готовил. Никакого компаса не нужно.

— Просим отведать вместе с нами, — предложил просиявший Шамурад, который очень любил, чтобы его хвалили. — Если не боитесь поссориться с тёщей — милости просим к нам хоть каждый день. Конечно, эти ребята вас таким пловом не угостят, но уж что-нибудь придумаем для любимого начальника.

Алланазар Курбанович не заставил себя упрашивать; сняв обувь и вымыв руки, он уселся вместе со всеми на кошме.

Плов исчез на глазах.

— Эх, погубил я свой талант, — пошутил Шамурад. — Надо было стать поваром, — глядишь, и орден заработал бы. А может, и Героя получил бы. Или в одной бригаде не может быть двух Героев, — спросил Шамурад и кивнул на Байрамгельды.

— Может быть и три героя, — ответил Алланазар Курбанович. — Но для этого нужно и трудиться так, как Байрамгельды.

— Что касается меня, — заявил Шамурад, — то я могу соревноваться с Байрамгельды только на кухне. Когда же он садится на бульдозер, ему, кажется, помогает сам шайтан. Надо проследить за ним: мне кажется, что его бульдозер собирают как-то иначе, не так, как всем остальным. Или сам он сделан из другой породы. Сколько ни сидит за рычагами, никогда не устаёт, да ещё и улыбается.

— Вот из такого материала, — сказал наш начальник управления, — и сделаны все Герои. А что касается того, сколько их может быть — напомню вам о колхозе имени Тельмана Ленинского района. Там на тридцать человек, удостоенных звания Героя, — тридцать одна Золотая Звезда: у двадцати девяти человек по одной, а у председателя, Оразгельды Эрсарыева — две. Так что работайте, а за орденами и медалями дело не станет.

Прощаясь, он спросил меня про дела в институте. Это было очень кстати.

— Спасибо, — ответил я. — В институте всё нормально, но есть проблема, о которой хотелось бы посоветоваться.

— Ну, что ж, давай посоветуемся.

Я начал говорить о проблеме, которая всё время не давала мне покоя, но особенно после вчерашнего разговора с отцом: как правильно распорядиться дренажными солёными водами.

— Мой отец, — закончил я, — считает, что это основная проблема сегодняшнего дня.

— Правильно считает твой отец, — согласился Курбанов.

— Он говорит, — ободрённый, продолжал я, — что в наших краях нет, к сожалению, в северо-восточном направлении низменности, куда безопасно можно было бы отвести дренажные воды. А если этого не сделать, то возникает опасность засоления земель. Он спросил, думаем ли мы сейчас об этом, потому что потом может быть поздно. А вы как думаете?

— Светлая голова у твоего отца, вот что я думаю, — ответил начальник управления. — Мы уже столкнулись с этим в ряде мест. Кое-как пока справляемся, что будет дальше — сказать трудно. Почему бы тебе не взять это темой своего дипломного проекта? — предложил вдруг он. — Посоветуйся со специалистами в институте, приходи к нам в управление. Этот вопрос — проблема из проблем. И ко мне заходи, Ашир. Этот вопрос должен быть разрешён во что бы то ни стало. Если надо — можешь считать наше управление своим коллективным научным руководителем.

Вот так это получилось. Сколько я ломал голову, чтобы не просто защититься, а сделать что-нибудь нуж-нов сейчас, немедленно, сколько времени потратил на придумывание всяких сложных задач, а задача в это время ожидала того, кто возьмётся за неё, она была вот тут, рядом, и многие головы пытались её разрешить.

Весь остаток дня, сидя за рычагами бульдозера, я с нетерпением ожидал минуты, когда, вернувшись в аул, я смогу заглянуть в библиотеку и посмотреть, нет ли у нас какой-нибудь книги, учебника или монографии, посвящённой засолению земель. Эти мысли настолько занимали меня, что даже вопрос о моей женитьбе отошёл как бы на второй план. Я объясняю это тем, что в этом вопросе, в вопросе с женитьбой, всё было более или менее ясно, особенно после собрания, а вот в вопросе, о котором я думал так или иначе весь последний год, никакой ясности не было.

Тем не менее я понимал, что обижу товарищей по бригаде, если сегодня же не скажу им о намечающихся переменах в моей жизни. Я ещё день думал над тем, как получше преподнести им эту новость, как на помощь мне пришёл всё тот же неугомонный Шамурад.

Дело было в том, что начальник управления во время обеда сообщил нам, что для нас, как передовой бригады, выделена новая партия машин. Однако они находятся пока в Москве и надо послать человека, который привёз бы их на стройку, сопровождая во избежание всяких недоразумений. Кого послать — это начальник управления целиком оставлял решать нам. Об этом и зашёл разговор после рабочего дня.

— Вопрос ясен, как белый день, — сказал Шамурад, едва только все успели усесться. — Посылать надо Ашира. Все мы люди семейные, у всех дома хозяйство и дети, один он никому не нужен, никто его не ждёт, и если скажет: «Уезжаю», — никто не поднимет крик, хоть неделю его не будет, хоть месяц. Вот когда я завидую холостым.

— Ну, что же, — взял слово наш бригадир. — Это дело важное, тут нужен не только холостой человек, но и человек с опытом.

— Пусть скажет сам Ашир, — крикнул с места Бяшим.

— Я рад бы поехать и получить для нас новые «Катерпиллары», — сказал я. — Да и по Москве побродить не худо. Но есть одно обстоятельство — именно то, о котором упомянул Шамурад. Не хочу отставать от всех, хочу, чтобы и у меня дома ворчали, если уезжаю. Одним словом, ребята, я решил жениться.

От удивления Шамурад долго не мог вымолвить ни слова, а это было с ним не часто.

— Вот это да! — только и произнёс он.

Байрамгельды посмотрел на него с улыбкой:

— Ну, что, от изумления язык проглотил?

Но даже на это наш всегда находчивый Шамурад, который никогда за словом в карман не лез, только потряс головой, словно в ухо ему попала вода, и повторил: «Вот это да. Ай, да Ашир! Вот это врезал».

Ну, а потом посыпались поздравления, смешки, вопросы. Хочешь не хочешь, пришлось начать издалека и кончить событиями вчерашнего вечера.

— Лихо придумано, — сказал Шамурад. — Я и сам лучше не придумал бы.

Молчаливый Джума, думая, очевидно, о своих дочерях, впервые за день открыл рот.

— А что будет потом? После свадьбы?

Признаться, я предпочитал об этом сейчас не думать.

— Если за дело взялся Ташли-ага, беспокоиться нечего, — ответил за меня Байрамгельды. — Не беспокойся, Ашир. Что бы не случилось потом — мы все, твои друзья, здесь и готовы прийти тебе на помощь. Вот тебе моя рука. — И он протянул мне свою огромную ладонь. — Это я говорю от имени всей бригады, верно?

— Верно, верно, Байрамгельды.

Я ничего не мог сказать, в глазах моих стояли слёзы. Мои друзья! Я готов был за них в огонь и в воду.

Последнее слово осталось, конечно, за Шамурадом.

— Я вчера как раз получил от управления новенький домик. Я даже стула ещё туда не перенёс. А в общем-то мне и в старом совсем не плохо. Верно, ребята? Если придётся уходить из дома — не робей, переселишься в новый дом — и всё. Ну, хорошо я придумал, ребята?

— Молодец, Шамурад, — одобрил бригадир. — Молодец.

 

Накануне свадьбы

Вернувшись с работы, я застал дома только маму. Она подала мне обед и села рядом, заботливо глядя на меня. Всё в доме дышало тишиной и покоем, и мама тоже была умиротворённой и мягкой.

— А где отец? Неужели ещё на базаре? — поинтересовался я.

— Отец не вернулся с колхозного поля, — ответила мама, и я это понял так, что у отца взыграла совесть — после базара он отправился по колхозным делам, но мама пояснила, что отец вообще сегодня не ездил на базар. На мгновенье я перестал жевать.

— Надеюсь, — спросил я, — с ним ничего не случилось? Ведь ещё вечером я просил его порвать с базарными делами, а он сказал мне, что расходы предстоят большие и хочешь не хочешь, несколько раз ещё придётся съездить на базар.

— Вот именно, — сказала мама. — Всю ночь мы с ним считали и пересчитывали, и решили, что всего хватит и так.

— Вы куда-то ездили вчера до поздней ночи.

— Да, были у сватьи Огульсенем. Она оказалась очень разумной, а девушка — чистый клад, Так при нас и заявила сватье, чтобы та заказывала лишь самое необходимое, не то, сказала Гюльнахал, она вообще сбежит из дома.

— Ну и на чём остановились?

— Остановились вот на чём, — стала рассказывать мама, понизив голос, словно её могли подслушать в собственном доме: договорились вот на чём — мы даём деньгами восемь тысяч, чтобы было на что одеть невесту, пять-шесть отрезов на платье в приданое и десяток готовых, ну и, конечно, красное курте, чтобы накинуть на невесту, когда её поведут в наш дом.

— И это всё?

— Всё.

— И тётушка Огульсенем на этом ограничилась?

— Ей пришлось, — сказала мама. — Она в самом начале сговора вытащила такой, заранее заготовленный список, что никаких денег не хватило бы, да Гюльнахал, дай ей бог прожить здоровой до ста лет, ни за что не хотела уступить. Так что уступить пришлось сватье Огульсенем. Ну, не золото ли наша будущая невестка?

Я пробурчал что-то, что можно было принять за согласие.

Мама продолжала щебетать.

— Да, ничего не скажешь, не ожидали мы с отцом, что всё так обойдётся. Когда мы считали с ним этой ночью, то оказалось, что денег хватит и на выкуп и на свадебные расходы, и на подарки гостям. Ты думаешь, ему, твоему отцу, так же нравится стоять за прилавком? Ничуть. Он даже сказал: «Вот и хорошо, что не надо ехать с помидорами. Пусть чуть-чуть ещё нальются за эти дни — будет гостям угощение». Ты уж не беспокойся: возни с едой будет много, но в грязь лицом наш дом не ударит. Всё будет, что у других, людей, а может и получше.

— А сухое молоко разбавлять не придётся? — спросил я с улыбкой.

— Тебе бы всё посмеиваться. Забудь об этом, сынок.

— Уже забыл. Ну, а когда хотите саму свадьбу справлять?

— Э, какой ты! То тебя не уговорить было, теперь несёшься во весь опор. Или ты боишься, что если промедлишь, у девушки появится ещё один жених?

— Кто их знает, этих девушек. Может, и появится. А может, уже давно появился. Как ты думаешь, такого быть не может?

Мама тревожно посмотрела на меня, пытаясь определить, шучу ли я или говорю всерьёз. Потом ответила:

— Я полагаю, что сын Хайдара, про которого говорили, что сам не прочь получить в жёны такую девушку, как Гюльнахал, понял уже, что она ему не достанется. Но ты прав, сынок, тянуть со свадьбой нечего. Я уверена, что всё будет хорошо. Сегодня вечером отведём к ним скот, а в субботу и воскресенье устроим свадьбу. Ты доволен?

— Значит, осталось мне быть свободным всего три дня?

— Да, сынок. Потерпи уж эти три дня. Кроме того эти дни нужны, чтобы приданое, которое я заказала для невесты, успели приготовить, Знаешь, кто будет делать украшения? Сам Аллагулы, лучший мастер в округе, ему уже наверное больше восьмидесяти лет и он больше не работает, но он был другом твоего деда и в память о нём согласился взяться за этот заказ. Всё будет из чистого серебра и золота. Всё будет звенеть и переливаться. Когда невеста наденет красное курте, я поднесу ей чабыт, — лёгкий халат, украшенный чангой из позолоченного серебра, подол халата будет украшен чапразом — тоже из серебра, а для кос я отдам ей своё собственное украшение — сачлык. О, я всё предусмотрела. На вороте у неё будет гульяка, на шее — позолоченный дагдан, на обеих руках серебряные браслеты, а на пальцах — старинные серебряные кольца с цепочкой — это моя бабушка носила. Я вот только не знаю, повесить ли ей на платье онапбасы и гонджук, это красиво, но из серебра, а я бы хотела, чтобы на моей невестке в день свадьбы было только золото. Зато когда усса Аллагулы принесёт мне илдиргич, чтобы Гюльнахал могла украсить им свою красивую головку, позерь, она станет прекрасной, как небесная пери, о которых мы читали в волшебных сказках.

Я смотрел на маму и удивлялся тому, как радость может преобразить человека: глаза у мамы горели, щёки пылали и вся она помолодела лет на двадцать, так что можно было подумать, что это она сама выходит замуж. А тут ещё вернулся с работы отец. И мама легко, как птичка, вскочив с тахты, устремилась ему навстречу.

В комнату они вернулись вместе. Отец, проработав весь день в поле, тоже казался довольным, во всяком случае я давно уже не слышал, чтобы он разговаривал со мной так мягко. Казалось, накануне того дня, когда я сам обзаведусь семьёй, он вспомнил времена, когда я был малышом и вечно таскался за ним следом, стараясь подражать во всём: ведь тогда отец казался мне самым сильным и самым мудрым человеком на земле, и я ничего так не хотел тогда, как вырасти похожим на него.

— Если ты устал, сынок, приляг и отдохни. — Так сказал мне отец — и кто знает, сколько лет назад он в последний раз говорил мне это. Но тогда я был ещё тонконогий и желторотый птенец, которого надо было оберегать, а теперь отец не доставал мне и до плеча, а я целый день управлял стальной махиной и мне пошёл уже двадцать пятый год. Да, я уже давно не был ребёнком, за которым надо присматривать, чтобы он не перебегал и во время лёг в постель.

Но оставался один вопрос, в котором отец всегда был на голову выше меня — да и не только меня. Это был вопрос земледелия и всего того круга проблем, что связаны с землёй. Тут с ним никто не мог сравниться — разве что Ташли-ага. И вот тут-то его помощь и поддержка были не просто нужны, но и совершенно необходимы мне.

— Если ты не устал, отец, — попросил я, — я бы с удовольствием продолжил наш вчерашний разговор.

— Ого, — удивился отец и довольно огладил усы. — Значит, Поллы-ага не всегда говорит глупости и может ещё пригодиться молодому специалисту с высшим образованием.

Я не обратил внимания на его подтрунивание. У него было хорошее настроение и я должен был не упустить момента. Поэтому я добавил:

— Вчера к нам в бригаду приезжал Алланазар Курбанович, начальник управления. Я пересказал ему наш разговор и знаешь, что он сказал? Передай, говорит, своему отцу, что у него светлая голова. И вопрос, о котором он говорил — один из самых важных в практике сегодняшней гидромелиорации.

Отец был очень доволен.

— Прямо так и сказал — «светлая голова»?

— Так и сказал. При всей бригаде.

— Гм-гм. Чем же я могу тебе ещё помочь?

— Давай поешь сначала, потом поговорим.

— Нет уж, наемся — в сон поклонит. Говори.

— Ну, хоть чай попей.

И мы с ним сели пить чай. И за чаем я пересказал отцу в деталях свой разговор с Аланазаром Курбановичем, и о том, что проблему использования дренажных вод возьму, вероятно, темой своего дипломного проекта, но совершенно пока не представляю, с какого конца взяться за эту тему. Всё-таки в этом есть какая-то загадка. С одной стороны, подводя воду, мы даём плодородие миллионам засушливых земель, с другой стороны, отводя использованную воду, мы, как ты сказал, можем погубить ту же землю, превратив её в солончаки. Разве это не бессмысленно?

Отец, отхлёбывая чай, задумался. Вот таким я и любил его — мудрым крестьянином, который думает о земле. И разве — подумал я сам — разве это не есть его собственное, его истинное лицо, лицо труженика. Разве он на самом деле не таков? Да, он вспыльчив и самолюбив, да, он любит, когда его хвалят, он любит выглядеть в глазах других оборотистым и деловым человеком. Но всё это слабости, которые есть у любого — у меня, и у вас, только у меня они свои, и у вас — тоже. Но разве это не оттого, что глаза ему закрыла ближайшая цель — с шиком и с шумом на весь аул женить меня. Ведь он никогда не был скупцом и скрягой, скопидомом и делягой. Он был беззаветным тружеником, умел, а главное, любил работать и, что более всего важно, умел передать эту любовь к тяжёлому труду мне, его сыну — так разве я мог относиться к нему плохо. И клянусь, мне совсем не хотелось принимать участие в той комедии с женитьбой, которая мне предстояла. С какой радостью я открыл бы ему всю правду, с какой радостью помогал бы и маме, и отцу. Но это бы по невозможно. Потому что над всеми достоинствами отца и его недостатками возвышался один, с которым никто ничего сделать не мог — его упрямство. Он сам частенько страдал от этого и заставлял страдать других — но тут уж ничего не поделаешь. Вот почему я не мог даже словом обмолвиться о том, что ждёт его после свадьбы. Не мог, жалел его, но надеялся, что у него хватит и мужества, и ума сделать из этого правильный вывод.

А пока что мы сидели молча, и думали каждый о своём.

Всё-таки удивительно создан человек. Ещё несколько дней назад самым главным желанием в жизни для меня была свадьба с Кумыш. А теперь, когда до исполнения нашей мечты остались считанные дни, я больше всего думал не о том, как она войдёт в мой дом, а прежде всего об этой самой, чёрт бы её побрал, дренажной воде, о миллионах кубометров этой насыщенной солями воды, которая вместо того, чтобы нести людям радость, несёт неприятности и горе. Я видел её, эту солёную воду, она текла широким потоком и там, где она протекала, оставались безжизненные солончаки.

Отец, казалось, угадал мои мысли.

— Да, сынок, это известно давно. Недаром в народе говорят: «Вода способна землю оживить, вода способна землю умертвить».

— Но ведь это бессмыслица, — воскликнул я. — Ты подумай, сколько денег и труда надо потратить, чтобы подвести воду к засушливым местам, а потом, оказывается, что вода ещё и враг?

— Каждая сторона имеет свои достоинства и свои недостатки, сынок. — В каждом деле — две стороны. Тень невозможна без света, зло без добра. То же — вода.

Так говорил отец, и в его словах была горечь. Потому что в благодатной нашей стороне тоже были две стороны одной проблемы: земля и вода. Когда-то у бедняков не было ни того, ни другого, потом появилась земля, но не было воды, теперь пришла вода, но вместе с ней пришли солончаки. Но неужели опыт народа ничего не мог веками противопоставить коварным силам природы. Ведь в этих местах ещё тысячи лет назад лежали уже исчезнувшие с лица земли государства с высочайшей культурой земледелия. Неужели же весь опыт предыдущих столетий исчез бесследно?

— Неужели нет никакого выхода, отец? — спросил я.

— Боюсь, что нет, сынок. Дренажная вода есть дренажная вода. И сделать с ней можно только одно — отвести её куда-нибудь подальше к бросовым землям и там дать ей испариться. Если суждено быть солончаку, пусть он будет в самом ненужном месте.

В этих словах отца был практический подход, но он меня не устраивал. Возрождать одни земли и забрасывать другие? С этим разум не хотел примириться. У отца был огромный стаж работы и громадный опыт — не только его собственный, но и вошедший в плоть и кровь опыт бесчисленных поколений предков — пастухов и дехкан, живших и умиравших на этой земле под раскалённым солнцем с мыслями о воде — неужели ничего другого нельзя было придумать?

— Ну, представь себе, — не отставал я от отца, — что из нашего крана потекла вдруг солёная вода. Что бы ты сделал, чтобы уберечь наш огород?

— Что я сделал бы? — Придвинув к себе свою любимую подушку, набитую верблюжьей шерстью, отец удобно облокотился о неё, снял с головы шапку с матерчатым верхом и вытер огромным клетчатым платком выскобленную до зеркального блеска голову. — Я сделал бы то, что подсказывает здравый смысл и что сделал бы любой человек в ауле: выкопал бы канаву поглубже и постарался бы отвести эту солёную воду как можно подальше от своего участка.

— От своего. Значит, пусть гибнет и засолится чужая земля, лишь бы моя была в порядке? А куда отведёт эту воду владелец того участка?

Отец с силой провёл ещё раз платком по голове.

— Ну что ты ко мне пристал, как прокурор, — спросил он полушутливо, полусерьёзно. — Я тоже не могу всего знать. Как, что, куда? Зачем же тебя учат в институте, сынок? Да и устал я всё-таки за целый день, голова плохо работает. Думай, думай, загляни в книги, поговори с людьми. И не торопись, с налёту, здесь ничего не возьмёшь. Было бы легко решить этот вопрос, решил бы уже давно. Давай всё делать по порядку. Решил сыграть свадьбу — займёмся в первую очередь свадьбой. А потом у тебя будет сколько угодно времени заниматься этой проблемой Я тоже помогу тебе, чем могу — ведь и у меня сердце кровью обливается, когда хотя бы пядь земли по нерадивости превращается в бесплодный солончак. Ну, договорились? А сейчас я хочу немного отдохнуть.

Я оставил его. Самому мне было не до отдыха, столько во мне скопилось силы. Мне нужно было разрядить энергию, которая не давала мне покоя. Может быть моя помощь нужна маме?

Мне не пришлось искать её долго. Она сидела около коровы и, приговаривая успокаивающе «ховлим, ховлим», поглаживала и готовила к дойке огромное, налитое молоком вымя. Пёстрый телёнок, привязанный здесь же, рвался с привязи и норовил первым прорваться к вымени, вытягивая мордочку.

— Иди уже, настырный, — позвала мама полусердито и на минуту подпустила телёнка. Тот прильнул к соскам и зачмокал от удовольствия, пока мама не оттянула его в сторону. — Теперь потерпи, — сказала она ему и телёнок покорно отошёл, облизывая молочную пену. Корова обнюхала своего малыша, и довольно вздохнув, встала так, чтобы маме было удобнее её доить: похоже, что она успокоилась и теперь получала удовольствие от самого процесса дойки. Я смотрел, как тугие струйки парного молока звонко падали в ведро из-под ловких маминых пальцев. Вторая корова поглядывала некоторое время в мамину сторону и вид у неё был такой, словно она была обижена на маму за то, что не её она доит первой. Потом, высказывая эту свою обиду, она задрала морду кверху и протяжно замычала.

— Ишь, не терпится, — довольно произнесла мама и отставила в сторону ведро, полное пенистого молока. Телёнок, улучшив момент, снова прильнул к вымени, чмокая, как поросёнок, а мать взяла другое ведро и пересела ко второй корове. Она ещё не закончила дойку, как появившийся отец стал её поторапливать. Ему, похоже, не терпелось договориться о всех деталях свадебного обряда. От нетерпения ему не сиделось на месте и он несколько раз входил и выходил из коровника, но здесь мама была непоколебима: она не стронулась с места, пока последняя струйка молока не сказалась в ведре. Только потом она перелила его в большой бидон и собралась идти вместе с отцом. Несколько минут они совещались между собой в большой комнате, после чего отец, обращаясь ко мне сказал:

— Ну, что, договариваемся о свадьбе на ближайшие выходные дни? Так я понял ваш разговор с мамой, Ашир?

— Так, — ответил я и улыбнулся, хотя, если говорить честно, мне было в этот момент совсем невесело.

 

Дренажная вода

Это было просто как наваждение. Не знаю, поймёте ли вы меня, но мысль об этой воде, несущей земле избавление и гибель, не выходила у меня из головы. Вот это задача так задача, над такой не грех поломать себе голову. Но разрешима ли она? Наверное, нет, раз за столько лет она так и не была решена. Значит, не разрешима? Но в это я тоже не мог поверить — разве могут быть неразрешимые задачи в наш век, когда люди летают в космосе, когда построены атомные электростанции и созданы прочие чудеса. А ведь то, о чём я думаю, не чудеса, это вода, песок и соль, это вопросы земледелия и, в конечном итоге, вопросы продовольствия. Как можно решить Продовольственную программу, если миллионы кубометров использованной воды пропадут зря — и это у нас, в Туркмении, где недаром народ говорит, что капля воды, как крупица золота. Да, но если мне удастся решить эту задачу, значит, я сделаю то, что никто не мог сделать? — спрашивал я себя. Можно ли быть таким самонадеянным? И сам я себе отвечал: «Надо дерзать. Что толку браться за задачи, где ответ уже получен? Тебе, Ашир, уже двадцать пять лет, если не будешь смело браться за дело в молодые годы, откуда появится смелость к старости?»

Всю ночь я проворочался с боку на бок, не в силах заснуть, и едва дождался рассвета, как был уже на ногах. Я вышел во двор и всей грудью вдохнул сладкий, как мёд, утренний воздух. Было тихо Мне казалось, что я первым проснулся в ауле, но только я так подумал, как на дальних грядках огорода увидел отца, что-то там собиравшего в большую корзину. Вот это да! Значит не только мне в этой семье не спалось.

Но отцу не спалось по другой причине. Вчера он отогнал скот к дому Гюльнахал, оговорил все тонкости свадьбы и все мысли его были заняты предсвадебными переговорами. Настроение у меня было весёлое, такое, каким не было уже давно, и он не мог устоять на месте, вскочил ни свет ни заря и метался по двору, хватаясь в возбуждении то за одно, то за другое дело и попросту не находил себе спокойного места.

Я сделал зарядку, умылся холодной водой из арыка, и, наскоро выпив чаю, собрался на работу. На работе в этот час ещё никого не было, и мне пришла в голову шальная мысль. А что если…

Увидев меня во дворе примерно на час раньше, чем обычно, и одетого, отец перестал метаться по двору и спросил меня:

— Ты куда это в такой ранний час, Ашир? Ведь машина, — тут он вытащил из маленького кармашка большие серебряные часы, которыми много лет назад его премировали за отличную работу в колхозе и с которыми он с тех пор не расставался ни на минуту, — ведь машина придёт ещё через час, не раньше.

Я это знал. Машина от управление, которая заезжала за каждым из нас прямо к дому, действительно должна была появиться примерно через час, но сегодня этот час мне нужен был для другого. Не только отец не мог сегодня усидеть на месте, хотя у меня причина нетерпения была иная.

— Когда придёт машина, скажи Курбану, что я буду ждать их в Геок-Тёпе.

Отец посмотрел на меня с изумлением.

— А до Геок-Теяе ты что же решил прогуляться пешком?

Я пожал плечами и направился к воротам.

— Э, Ашир, — окликнул меня отец. — Ты и вправду хочешь попасть в Геок-Тёпе?

— Зачем мне обманывать тебя, отец?

— Тогда возьми машину и поезжай. — И он вытащил из своих необъятных карманов связку автомобильных ключей.

— Нет, отец. С машиной связываться не буду. Проголосую на дороге, кто-нибудь подбросит.

— Э, так не годится. А вдруг машин не будет. — С этими словами отец распахнул ворота гаража. — Садись, сынок, я тебя подвезу. А то прямо всё из рук валится от волнения.

Золотой всё-таки у меня отец.

И мы поехали.

По дороге я несколько раз перехватывал взгляд отца, устремлённый на меня, как если бы он хотел что-то спросить и не решался. Наконец он спросил, где я был вчера вечером.

Вот оно что. Говорить правду (а был я, конечно, у Кумыш) не хотелось, но врать не хотелось тоже. Поэтому я решил уклониться от ответа.

— Помнишь наш вчерашний разговор?

— У нас вчера много было разных разговоров, сынок.

— Ну, тогда я спросил тебя, чтобы ты сделал, если бы из крана потекла вдруг солёная вода, а ты ответил, что отвёл её куда-нибудь подальше, и делу конец.

— Ну, помню, помню.

— Значит, ты действительно так думаешь — лишь бы меня беда миновала, а что будет с соседом — это его забота?

— А, вот ты о чём. Нет, конечно, я так не думаю. Мысли мои были заняты совсем другим, а ты пристал ко мне, вот я и ответил первое, что пришло на ум.

— Ну а если подумать, — не унимался я.

— Нет, вы посмотрите на него, — пошутил отец. — Человеку завтра жениться, а он говорит о воде.

— Для меня это очень важно, отец.

— Важно не только для тебя; сынок, нет человека, для которого это не было бы важно. И для района, и для области, и для каждого отдельного человека — для всех важно. Ты уже понял, что получается. Вот вы пускаете воду и благоустраиваете один ближний к вам аул. Хорошо? Хорошо. А потом куда девается эта вода? К другому аулу, расположенному пониже. Там она ещё годится, но когда вода доходит до третьего аула, расположенного ниже первых двух, она уже и для орошения не годится, и деть её некуда. Вот и получается, что в одном месте вы землю благоустраиваете, а в другом портите. Разве это не глупо?

— Всё верно, отец. Но что тогда делать?

— Я верю, наука придумает что-нибудь. Ведь и сейчас что-то предпринимается, чтобы отвести использованную воду, так?

— Конечно. Запроектирован огромный коллектор, такой глубокий канал, по которому пойдёт вся дренажная вода из соседних аулов.

— Ну и куда она денется?

— Дойдёт до песчаных слоёв и впитается в песок. Что может быть лучше?

Мои слова что-то напомнили отцу. Он долго сидел, морща лоб, и всё пытался вспомнить что-то давно забытое.

— Послушай, Ашир, что я тебе расскажу. Это было давно, я был совсем ребёнком. Мы были очень бедны, отец моего отца, твой прадед был пастухом, пас верблюдов в песках. Однажды он взял меня с собой, и мы долгое время находились в пустыне. Я видел, что он не взял с собою, как обычно делают пастухи, бидонов с водой, а когда я спросил его, как же мы будем без воды, засмеялся и сказал: «В пустыне много воды. У кого голова на плечах, всегда найдёт, где напиться самому и где напоить верблюдов». И правда — вокруг были только колодцы с горькой водой, а у нас воды было вдоволь. Я спросил об этом деда и он показал мне, откуда берётся вода. Это была самая обыкновенная горькая вода из пустынных колодцев, которую дед очищал, пропуская через песок.

— Как это? — не понял я.

— Очень просто. Он брал два мешка с песком и устраивал их один над другим, а ещё выше пристраивал бурюк с горько-солёной водой. Низ бурдюка он развязывал или ослаблял так, что вода из него не лилась, а капала капля за каплей в верхний мешок, потом проходила в нижний и так же капля за каплей собиралась в кожаном ведре, подставленном под мешки с песком. Горькой воды в колодцах было вдоволь, песка в пустыне тоже, а терпения у моего деда было больше, чем того и другого. Так что он вполне был с водой — ведь от него только и требовалось, что зачерпнуть из колодца ещё один бурдюк, да заменить в мешках просолившийся песок на новый.

— А вода? Которая скапливалась в ведре? На что она годилась?

— Ну, Ашир! Не скажу, что она напоминала вкусом шербет. Но соль из неё пропадала вся, а если горечь немного и оставалась, то видно, что большого вреда в том не было: мой дед пил её всю жизнь и прожил до девяноста лет.

— Если бы я не боялся, что мы врежемся в столб, я бы тебя обнял, отец. Ведь это и есть решение. Пропустить воду через, песок, и…

Отец улыбнулся:

— Ишь, какой горячий. Ты не забывай, что твоему деду было достаточно несколько вёдер воды и два мешка с песком. А через какой мешок ты пропустишь воду?

— Это уже другой вопрос, отец. При сегодняшней технике эта задача, я уверен, может быть разрешена.

— Ну, так или иначе, — согласился отец, — если очистить дренажную воду от соли, хуже не будет. Ведь и то сказать, сколько сил вложено, чтобы довести эту, воду от Амударьи.

— Второй переулок направо и там останови, — попросил я отца. Его слова «хуже не будет», засели у меня в мозгу.

Машина остановилась.

— Здесь?

— По-моему, да.

— А кто здесь живёт? — поинтересовался отец с явным подозрением.

Я рассмеялся:

— Во всяком случае, не девушка. Это дом начальника нашего управления.

— Алланазара Курбановича?

— Его самого. Хочу с ним поговорить на одну тему. Но прежде ты мне вот что скажи ещё, отец, раньше, до того, как сюда подошли воды большого канала, встречались здесь солончаки, образованные дренажной водой, или нет?

— У этой воды повадка всегда одна, — ответил отец. — Если в устье Секизяба солончака было совсем мало, потому что это очень быстрая и полноводная река, то в низовьях Алтыяба, вспомни-ка сам, в солончаках недостатка не было и нет испокон века. А разве не превратились в сплошные солончаки земли, лежащие в плоской долине окраины аула Шоркала? Или окраины Келеджара, или соседние районы Бабараба? А ведь всё это наделала вода, которая попервоначалу была такой же сладкой, как вода Амударьи?

Каждое его слово врезалось в мою память. Ах, если бы мы всегда могли говорить так друг с другом.

— Спасибо, — сказал я отцу и вылез из машины.

— Про воду думай, а про свадьбу не забывай, — крикнул отец мне вслед, вздымая пыль, он ловко развернулся и уехал, а я остановился у закрытой двери и позвонил.

 

Ты задумал большое дело

Дверь открыл мне сам Алланазар Курбанович. Мне показалось, что он даже ожидал меня; во всяком случае он ничуть не удивился моему внезапному появлению. Снимая в передней обувь, я неуклюже пытался преодолеть смущение и объяснить цель своего визита:

— Не сердитесь, Алланазар Курбанович, что я и до работы не даю вам покоя, но вы сами в этом виноваты.

— Вот как? — шутливо удивился Курбанов. — Значит, я провинился перед тобой в чём-то. Ладно. Раз так, готов держать ответ. Давай, проходи в комнату, а там посмотрим, сумею ли я оправдаться. Усаживайся, усаживайся, И в кого ты такой великан вымахал — в отца? в деда?

— Я никогда над этим не задумывался. Но не в отца. Отец у меня небольшого роста, деда я не помню, но тоже, вроде, был небольшим.

— Ну, это я просто так, не смущайся. Давай с утра попьём чая, а потом уж поговорим.

Я видел, что Курбанов старается помочь мне преодолеть смущение, и приободрился.

— Так в чём же я виноват перед тобой, Ашир? — спросил начальник управления, разливая по пиалам крепко заваренный с каким-то особым ароматом чай. Я втянул воздух. — Ага, почуял? Это я в чай добавляю мяту — сто лет хочу прожить, тебя на своём месте увидеть. Ну, пей, и выкладывай — я ведь вижу, что тебе не терпится.

Чай с мятой был действительно лучше некуда.

— Всё у меня эта дренажная вода не выходит из головы, — выдавил я из себя наконец. — Хотите верьте, Алланазар Курбанович, хотите нет, после вчерашнего разговор, даже заснуть не мог. И так поверну, и этак. Столько лет уже проучился в институте, и в студенческом научном обществе несколько работ сделал, а всё на свою тему не мог набрести. Сами понимаете, одно дело — заниматься тем, чем до тебя занимались тысячи, совсем другое — это своё дело. И как только мы вчера с вами заговорили о вторичном использовании дренажной воды, у меня в глазах словно молния сверкнула — вот оно, моё дело. И чем больше думаю, тем больше уверен — это дело, которым стоит заниматься всю жизнь. Ведь запасы воды на земле, вы сами это говорили, не безграничны, тем более важно, чтобы ни одна капля её не пропадала зря.

Увлёкшись, я забыл про чай и заходил по комнате.

— Горяч, — заметил Алланазар Курбанович. — Прямо, как наши ахалтекинцы. Правильно говоришь, Ашир, как говорится, берёшь быка за рога. Но одно ты должен понять, — эта проблема настолько важная, что прежде даже, чем знаниями, ты должен запастись терпением. На это, вполне может быть, понадобятся годы и годы.

Я почувствовал себя так, словно меня в летний зной окатили холодной водой. Курбанов заметил, какое впечатление произвели на меня его слова и нахмурился.

— Бывают проблемы, над которыми не жаль проработать всю жизнь, — сказал он мне. — Если ты чувствуешь в себе достаточно сил на это — рано или поздно ты добьёшься успеха. Но если у тебя нет терпения — лучше не берись. Ты задумал большое дело, Ашир, и любой будет рад помочь тебе. Но большое дело — это и огромный труд, это и неудачи, от которых могут опуститься руки, это и горькие часы сомнений. Но и награда за это велика. Ну, ну, не нужно только падать духом с первых шагов. Выше голову. Я вижу, что какие-то мысли у тебя уже появились. Не стыдись, говори — даже великая пустыня состоит из крошечных песчинок. Ну, я слушаю….

И тогда я пересказал Курбанову свой недавний разговор с отцом.

— Ты уже сам достаточно образован для того, чтобы понять: идея фильтрации воды, проходящей через песок — не нова. Её знали ещё каши далёкие предки, да и сейчас водопроводные станции пользуются теми же методами для очистки воды. Но то, что хочешь сделать ты — совсем другое дело и делаться оно должно совсем в других масштабах. Как это сделать, как очистить миллионы кубометров дренажной воды таким образом, чтобы вернуть этой воде хоть какую-то ценность для повторного использования при поливе — я пока не представляю… Думаю, пройдёт ещё немало времени и даже твоя борода станет белой, прежде чем мы решим этот вопрос. Но браться за его решение, думать об этом решении, ты прав, надо уже сейчас, и хорошо, что мы сидим с тобой и говорим об этом.

— У меня к вам ещё одна просьба, — окончательно осмелев, добавил я.

— Ну, что ж, давай всё сразу, — одобрил Курбанов.

— У нас сейчас на работе такое напряжение, что и на день тяжело вырваться, — пояснил я. — А вы бываете в Ашхабаде часто. Прошу вас зайти в наш институт и официально попросить, чтобы за мной утвердили эту тему, как дипломную работу. Вы обещали мне помочь, — напомнил я.

— Крепко, крепко берёшься за дело, — покачал головой начальник управления. — Ай, да Ашир! Ну, что ж, обещал — сделаю. А теперь нам обоим пора на работу. Поехали?

 

Все готовятся к свадьбе

Дым коромыслом. И в нашем доме, и в доме Гюльнахал всё было вверх дном. Отец отпросился у Ташли-ага с работы на последние три дня и летал, как на крыльях; женщины сбились с ног, и если вы думаете, что провести в ауле свадьбу на должном уровне — это такое же простое дело, значит, что вы ничего в подобном мероприятии не понимаете. Гостей — десятки, а может, и сотни, и каждого нужно персонально пригласить, не то вы нанесёте человеку смертельную обиду. Думаете, это касается только односельчан? Как бы не так. И односельчан, конечно, тоже, но в той же, если не большей степени, это касается и родственников, и близких, равно как и дальних знакомых, живущих в иных местах, иногда за сотни километров. И каждого надо не просто пригласить, а прислать официально пригласительный билет. Что в свою очередь представляет из себя уже отдельную проблему.

В последнее время вошло в моду и считалось хорошим тоном помещать на пригласительном билете фотографии жениха и невесты. И моя мама тоже не захотела отстать от других и, не посоветовавшись ни с кем, договорилась с нашим сельским фотографом, чтобы он запечатлел и размножил наши с Гюльнахал портреты.

Надо ли говорить, в какое дурацкое положение это ставило всех нас — и меня, и Кумыш, и Гюльнахал, И тут, чувствуя, что все мои крики и возражения о том, что это пошло и недостаточно, разбиваются о мамину непоколебимость я взял себе в союзники отца.

— Неужели ты допустишь, — сказал я ему таким тоном, что было ясно, какого именно ответа я жду от него, — неужели ты допустишь, что из-за маминой прихоти до скончания века каждый, кому не лень, сможет таращить глаза на мою жену и твою невестку? По-моему, ничего хорошего здесь нет.

Отцовская гордость не подвела и на этот раз. Действительно: каждый, кто захочет, может хранить фотографию жены его сына? Этому не бывать.

И он отменил мамины приготовления к фотосъёмкам, а чтобы фотограф, который был ни в чём не виноват, не обиделся, отец пригласил его на свадьбу тоже. А мне он сказал:

— Вижу, сынок, ты умнеешь на глазах. — И он похлопал меня по плечу. — Когда говоришь дельные вещи, всегда, тебя поддержу.

Между тем приближался день свадьбы. Накануне моя бригада приняла решение отпустить меня и на пятницу тоже, взяв на себя обязательство выработать в этот день и мою норму. Я сопротивлялся, как мог, но бригадир прекратил наши пререкания. Если бригада говорит, надо подчиниться и всё.

Что я мог тут сказать. На свадьбу я их пригласил, а что я мог сделать ещё?

И я отправился домой.

По правде сказать, работы дома было много. Как ни готовься к приёму двухсот человек, в последнюю минуту всегда что-то оказывается упущенным. На меня была возложена переноска столов и стульев из колхозного клуба, с чем я еле-еле управился за день. Отец подчистую забрал всю посуду из магазина проката, и, выгрузив горы тарелок и тарелочек, стопок и стаканов, кувшинов и прочей утвари, укатил в город оповещать родственников. На дворе у Гюльнахал женщины пекли, варили, жарили и парили, так что запахи, один вкуснее другого, поднимались и плыли над аулом, подобно облакам.

Как и было оговорено, умница Гюльнахал взяла у тётушки Огульсенем все деньги, что передал ей мой отец, сказав, что всего надёжнее положить их в сберегательную кассу. На самом деле, шепнул мне мимоходом Ташли-ага, он положил их в свой сейф.

Если вы думаете, что все приготовления к свадьбе состоят из всякой и всяческой стряпни — вы ещё раз ошибаетесь. Надо было ещё, согласно обычаю, как бы подготовить к свадьбе саму невесту, а это вовсе не пустой ритуал. Руководство этой процедурой было единогласно возложено на Нязик. Вот где в полной мере могли развернуться её командирские способности. И они развернулись. Вечером в пятницу, стало быть за сутки до свадьбы, на дворе у Гюльнахал было не протолкнуться от женщин и девушек, пришедших поздравить Гюльнахал и поднести ей подарки. Ситуация была довольно двусмысленная, потому что вся молодёжь, включая в первую очередь Кумыш и саму Гюльнахал, знали, кто именно выходит замуж и кому предназначаются подарки, но показать они этого не имели права, и всё же, обращаясь к Гюльнахал, успевали одним глазом подмигнуть Кумыш — словом, ситуация была довольно забавная. Надо отметить, что наши сельчане люди щедрые, так что скоро в комнате для подарков стало довольно тесно. Тогда девушки включили магнитофон и перешли в более просторную комнату, где желающие потанцевать могли показать себя в полном блеске.

А потом началась игра в жениха и невесту. Откуда берёт начало эта игра — никто, даже старики, сказать не могут. Это было похоже на генеральную репетицию в театре — всё, как на самом спектакле, где уже ошибаться нельзя.

Выглядело это так: одна из девушек, накрывшись курте, исполняла роль невесты, а несколько других, удалившись в соседнюю комнату, переодевались юношами. Роль невесты выпала на долю Кумыш. Как и положено, она сидела на почётном месте, покрытая с головой красным курте. Заслышав весёлый шум и возню в коридоре, одна из подружек «невесты» выглянула в коридор и закричала:

— Жениха ведут, жениха ведут! Ну-ка, встретим жениха.

Магнитофон умолк на полуслове, все взгляды были устремлены на двери, в которых должен был появиться «жених». Он не мог просто так взять и войти в комнату невесты, его должны были ввести туда. Это сделали две других девушки, тоже переодетые парнями. И вот, важной походкой, в сопровождении двух дружков, закидывая гордо голову и снисходительно поглядывая вокруг, в дверях появился «жених», которого бесподобно изображала Нязик. На ней была белая папаха, жёлтые узкие сапожки, красный халат с шёлковым кушаком, за который были заткнуты полы халата. «Жених» от спеси едва поворачивал голову и было видно, что в те старые времена, из которых эта игра пришла, она была не игрой, а явью, потому что после свадьбы невеста становилась собственностью заплатившего за неё калым мужа и ничем не отличалась от любой другой купленной вещи. Теперь же эта игра просто напоминала то, что осталось только поводом для шутки.

У «жениха» был такой недоступный вид, что дружкам пришлось, даже слегка подталкивать его, чтобы он приблизился к «невесте». Слегка поломавшись, он (если про Нязик можно было сказать «он») приблизился к невесте, важно опустился у её ног и, вытянув ногу в жёлтом кожаном сапоге, самодовольно бросил:

— А ну, сними!

«Невеста» покорно стала стягивать с «жениха» сапог, а тот, потянув на себя носок, всячески мешал ей в этом. Тут уже подоспела и помощь — сначала это по правилам должна была быть жена старшего брата жениха, а потом и другие родственницы. Общими усилиями женщины сапог, наконец, был снят с ноги «жениха», сидевшего со скучающим выражением лица, затем «невеста» и её добровольные помощницы немало повозились, развязывая намертво затянутый узел шёлкового кушака. Веселье разгорелось во всю, когда пришёл черёд снимать с «жениха» папаху. Тут уже каждый мог дать волю своему язычку, потому что «жених», как и было положено, не торопился обнажать голову, и со всех сторон на него посыпались девичьи выкрики:

— Да он просто плешивый, — кричала одна.

— Не плешивый, а сплошь лысый. Голова, как колено!

— Не снимай папаху, жених, не срамись!

— Отойдите от него, девушки, не то облысеете тоже.

Под смех и выкрики девушек, словно поддаваясь насилию, «жених» позволил наконец «невесте» стащить с головы белую папаху и две толстые смоляные косы Нязик заструились по её плечам…

Во дворе тётушки Огульсенем в последний раз попробовали плов, ещё раз хорошенько перемешали его и крепко закрыли деревянной крышкой. В нашем доме тоже не сидели без дела; к сожалению, сколько я не убеждал родителей отказаться от усилительных установок, здесь и отец, и мама выступили против меня сплочённым фронтом: весь мир должен был ликовать по поводу моей свадьбы; мне оставалось только пожать плечами и смириться.

 

Звонок накануне свадьбы

Вечером, в разгар приготовлений зазвонил телефон. Я взял трубку, но голос показался мне незнакомым, «Кто говорит?» — закричал я в трубку, думая, что это кто-нибудь из бригады или из другого аула. Трубка пробурчала что-то нечленораздельное — я почти ничего не разобрал, «Кто это?» — продолжал допытываться я, с каждой минутой понимая, что этот голос я где-то слышал. Наконец с того конца провода донеслось: «Говорит Курбанов, алло!»

Алланазар Курбанович? Я не верил собственным ушам, но это был именно он. Он тоже сначала не узнал меня, потому что я кричал в трубку не своим голосом; это, как я заметил, всегда так, если плохо слышишь, начинаешь не прислушиваться, а кричать во всё горло.

— Ну, так как дела, жених? — спросил он не без язвительности. — Ух ты и хитрец — целый час меня мучал, а о свадьбе и не заикнулся.

— Я надеюсь увидеть вас на свадьбе, Алланазар Курбанович.

— Посмотрим, посмотрим, — ответил Курбанов. — Уж больно ты прыткий: то в голове у тебя одни дренажные воды, то женишься тут же. Вот что значит двадцать пять лет. Значит всё думаешь успеть.

— Если вы поможете, успею.

— Тогда ловлю тебя на слове. Заразил ты меня своей идеей, тоже стал я, как молодой. Пару часиков можешь выкроить для дела?

Признаться, я был ошеломлён.

— Когда? Прямо сейчас?

С той стороны трубки долетел смех начальника управления:

— Неужели я должен ждать, пока ты отгуляешь свадьбу. И так сегодня ребята тебя пожалели. Ну так как?

Видно было, что у него хорошее настроение, но когда он упомянул о бригаде, мне стало не по себе. Конечно, бригада сама принимает такие решения, но начальник управления может на этот счёт иметь самостоятельное мнение.

— Я готов, Алланазар Курбанович. Что я должен делать?

— А что ты делаешь в эту минуту?

— Сижу на тахте, прихожу в себя. Двести стульев перетаскал, полсотни столов.

— Ну и молодец. Сиди на тахте и жди меня, я за тобой заеду.

Я возразил:

— Так не годится. Давайте встретимся возле управления через пятнадцать минут. Отец меня подбросит на машине.

— Договорились. Жду тебя. — И трубка дала отбой.

Через пятнадцать минут я подошёл к дверям управления. Курбанов уже сидел в машине. Увидев меня, он замахал рукой:

— Ашир! Иди сюда, — И он показал на место рядом с собой. Машина плавно взяла с места, а Курбанов, повернувшись ко мне, всмотрелся, как если бы видел впервые: — Да, не жених, а картинка. Прежде, чем заниматься делами, дай-ка я тебя поздравлю от всей души. — И с этими словами он крепко пожал мне руку. — Желаю своим дочерям таких женихов, как ты. — В голосе Курбанова звучала печаль — у него были только дочери, и все они ещё ходили в школу. — Да, от всей души, — повторил он с чувством. — Желаю удачи тебе всегда и во всём. Мне очень приятно, что я могу поздравить тебя раньше других. И не только со свадьбой. Каждому жениху положено вручать подарок. Есть для тебя подарок и у меня, пришлось специально съездить в Ашхабад. Нет, не отказывайся, — засмеялся он, видя, что я хочу возразить, — откажешься — пожалеешь. А подарок такой: кафедра официально закрепила за тобой тему дипломного проекта по исследованию возможности повторного использования дренажных вод. А руководителем твоего диплома назначен по моей просьбе начальник управления Алланазар Курбанович Курбанов. Ну, примешь подарок, или будешь отказываться?

— Лучшего подарка я бы и не желал, — только и произнёс я.

— А чтобы у тебя не пропадало ни минуты, — продолжал Курбанов, — уезжая в Ашхабад, я распорядился выкопать два пробных шурфа и подвести к ним дренажную воду: один шурф будет дренировать как обычно, другой — через песчаную линзу. Вот мы едем с тобой смотреть, что из этого получится.

— Можно ли считать это пробным первым экспериментом по теме?

— Именно так и только тёк. Результаты даже после такого короткого промежутка времени настолько интересны, что я решил оторвать тебя немного от свадебного веселья и показать, что получилось.

Ехали мы около получаса. Колодцы были выкопаны на значительном расстоянии один от другого: первый — в полосе дренажа, проходящего через пахотную землю, другой в полукилометре, где та же вода проходила через песчаный слой. Результаты проб той и другой воды были исследованы в лаборатории управления.

— Ну и каков результат? — вырвалось у меня.

Курбанов прищурился.

— Ишь, какой хитрый. А ну-ка, подумай сам.

— Вода, прошедшая через слой песка, должна очиститься лучше. Правильно?

Курбанов ничего не ответил.

Но когда мы приехали на место, стало ясно, почему он промолчал: разница была потрясающая. Вода, профильтровавшаяся через грунт, хотя и очистилась, но не годилась, на мой взгляд, никуда. Содержание же солей в воде, прошедшей через несколько слоёв песка, было по крайне мере вдвое меньше. Конечно, эта вода тоже и горька, и солона, но это была всё же другая вода. Я не советовал бы вам утолять ею жажду, но что касается полива, то тут определённо забрезжила какая-то надежда, в то время, как вода в первом шурфе-колодца, рано или поздно превратила бы землю а солончак.

— Ну, — спросил Курбанов, внимательно наблюдая за выражением моего лица, — ты доволен?

Я не знал, что сказать. Скорее, я был разочарован.

Курганов возмутился;

— Это уже слишком! — воскликнул он. — Ведь появилась первая ниточка, появилась надежда. Профильтруй эту воду через массу песка дважды и трижды, подумай, как это сделать, как и куда собрать отфильтрованную воду, как поднять её снова и включить в оборот, создав замкнутый цикл водопользования — и ты станешь народным героем.

— Легко сказать, — возразил я Курбанову. — Ведь всё определяется, как вы сами знаете, не нашей волей, а экономикой. Вы только подумайте — нужно придумать резервуары для промывки, перекачивать воду из одного резервуара в другой, построить трубопроводы и насосные станции — а это всё деньги. Не тысячи, не десятки тысяч — миллионы.

Начальник управления долгим взглядом посмотрел мне в глаза.

— Я отдал бы всё на свете, Ашир, — сказал он, — чтобы оказаться сейчас на твоём месте. Я не спал бы ночами, перевернул бы и землю, и небо, прочитал все на свете книги и вернул бы людям их воду. Но то, что не удалось в своё время нам, старшему поколению, мы из рук в руки передаём вам, Таким, как ты, Ашир, и твои товарищи. И я верю — ты слышишь, Ашир, я верю, что вы нас не подведёте…

 

Невесту надо ещё догнать

Если бы меня спросили, сколько машин собралось возле нашего дома в день свадьбы, я не сумел бы ответить. Двадцать? Тридцать? Сто? Мне казалось, что все машины аула и окрестностей собрались здесь, и обычно просторная наша улица была забита машинами всех Аларок, расцветок и форм от начала до конца, а те, что не сумели разместиться на самой улице, высовывали капоты, разукрашенные лентами и воздушными шариками, из-за любого угла. Раньше, несколько лет назад, когда готовились к свадьбе, буквально опустошали соседние таксопарки. Теперь я не увидел ни одного такси — в этом не было нужды. Раньше по пальцам можно было пересчитать владельцев собственных машин, теперь я попытался — не мог вспомнить дом, где машины бы не было. Конечно, есть разница между «Волгой» последней модели и «Москвичом», выпущенным сразу после войны; но разница эта, в общем, не принципиальна — и в том и в другом случае крыша над головой и четыре колеса, а ограничение скорости уравнивает всех — шестьдесят километров в час в городе и девяносто — вне города. Да и в марке разве дело? Дело в том, что только в такие вот дни неожиданно для себя замечаешь вдруг с особой наглядностью, насколько лучше, зажиточнее стал жить народ.

Конечно, отцовская машина была в центре внимания. Она была разукрашена, как новогодняя ёлка: бесчисленные ленты, воздушные разноцветные шарики и, конечно, на капоте — кукла, одетая в белую фату. Отец был оживлён, весел, он улыбался всем вокруг и в то же время зорко смотрел за церемониалом Как и полагалось, наша машина должна была двигаться первой, а за ней в заранее установленном порядке все остальные. Отец сел за руль, рядом с ним сидела мама, помолодевшая сразу на двадцать лет, а на заднем сидении — я в середине, а слева и справа мой бригадир Байрамгельды с Золотой Звездой на лацкане пиджака и, конечно, Шамурад, уже рассмешивший до колик всех гостей.

Нескончаемый поток машин потянулся вереницей по улице, оглашая воздух пронзительными гудками, за которые в иное время ГАИ пробило бы в талоне предупреждения не одну дырку; но теперь, пропуская через улицу — наш караван, инспектора-регулировщики, с половиной из которых я бегал ещё на заре жизни нырять в Секизяб, только останавливали поперечные транспортные потоки и салютовали мне своими полосатыми жезлами. И хотя вообще-то наш аул не может претендовать на звание даже небольшого городка и на то, что дом Гюльнахал находится в какой-нибудь сотне метров, вся колонна машин несколько раз объехала вокруг всего аула, длинными гудками напоминая тем, кто ещё не в курсе дела, свидетелями какого события в жизни аула они сегодня будут: женится Ашир, сын Поллы-ага и Соны. Наконец, машины остановились возле дома невесты. К нему было нелегко пройти: — с раннего утра здесь уже толпился народ, без устали играли музыканты, сменяя один другого, и все девочки, девушки и молодые женщины выходили поодиночке, по двое и по трое в круг и танцевали, пели песни и слушали как поют и играют другие. Причём нередко можно, было услышать только начало и конец какой-нибудь мелодии — всё остальное пропадало в гудках проезжающих машин. Постепенно то, что было возле нашего дома, в точности повторилось около дома Гюльнахал — из-за собравшихся здесь свадебных машин даже яблоку было бы некуда упасть. В такой день особенно разыгрались девушки и молодые женщины, недавно вышедшие замуж. Они могли позволить и сорвать со стороны пришедших женщин их курте, и выхватить платок, гынач, которыми замужние женщины прикрывали свои головные уборы, а могли и просто ловким толчком опрокинуть кого-нибудь на землю, причём исключением не стала и моя мама. Не успела она выйти из машины, как с неё тут же стянули её большой платок, а пока мама в некоторой растерянности стала озираться, ища насмешницу, с другой стороны подкралась другая озорница — и мама шлёпнулась на землю. Папа бросился к ней на помощь и под общий смех стал поднимать маму с земли.

Сам он сиял, как новая монета. Кругом тоже было много смеха и шуток, аккордеонист играл не переставая, кларнетист, надувая щёки, затмевал своими руладами соловья, а толстяк в спортивной куртке добросовестно стучал колотушкой в барабан.

Отряхивая пыль с маминого платья, отец успокаивал её тем, что всё идёт по завещанному старыми обычаями образцу, и сам потихоньку подталкивал её по направлению к комнате, где сидела невеста. Но у двери их ожидал целый заслон из молодух. Это были в основном «кайтарма» — девушки, сами недавно вышедшие замуж и после месячного пребывания в доме мужа отпущенные на некоторое время в дом родителей. Целый женский батальон этих самых отчаянных «кайтарма» закрывали собою дверь к новобрачной, не собираясь никого пропустить к ней без соответствующего выкупа.

— Мы пришли за невестой, — грозно, как полагалось, объявил отец и сделал шаг по направлению к двери.

— Невеста не ваша, а наша, — отвечали охранительницы. — Может вы беднее бедняков. Дадите выкуп — получите невесту.

— Мы уже заплатили за этот товар, — сказал отец.

— А теперь платите за вход или поворачивайте назад, — не отступали стражницы невестиной чести.

Всё так же притворно хмурясь и словцо смиряясь с невозможным, отец достал из своих необъятных карманов толстую пачку зелёных трёхрублёвок и стал протягивать выкуп в раскрытые ладони. Когда он сумел, наконец, пробиться к двери, от пачки почти ничего не осталось.

— Ну, может быть теперь мы войдём? — спросил отец.

Но войти ему не пришлось. Потому что из комнаты, где была невеста, появилась целая процессия, которая несла новобрачную, закрытую полностью красным курте. Перенеся через порог, её бережно опустили на землю и повели к машине, как слепую, поддерживая со всех сторон, чтобы она не дай бог не споткнулась, что было бы плохим предзнаменованием. На полпути к машине был расстелен огромный палас, и как только невеста вступила на него, как со всех сторон, окружив её плотным кольцом, на палас становились женщины, число которых трудно было бы назвать.

— Сойдите с паласа, негодницы, — снова сурово обратился к ним отец, но в ответ раздался лишь дружный смех и крики — «хочешь взять невесту — выкупай её»… и многое другое в этом роде. Отец достал из кармана остатки прежней пачки трёхрублёвок, но этого хватило ему лишь на то, чтобы чуть-чуть очистить от женщин ближайший к нему край паласа. Не знаю, что бы он стал делать, если бы на помощь ему не пришли с одной стороны Ташли-ага, щедро одарявший девушек, а с другой стороны Италмаз-ага, делавший то же. Соединёнными усилиями путь был временно расчищен. Лишь две девушки, выносившие невесту на руках, посчитали плату недостаточной и на трогались о места, пока не получили по красной десятирублёвке, после чего они снова завладели невестой, К ним присоединились другие, смеясь и перекидываясь остротами, а невеста вновь горделиво поплыла в воздухе, словно статуя божества в древнем обряде. Но этим не кончилось, а только можно сказать, началось веселье, потому что в это же время, заглушая все звуки, раздались громкие удары бубна, поддержанные своеобразными звуками тара, и сам собой образовался круг, а над головами собравшихся из уст в уста стало перелетать слово «куштдепди», что означало нечто среднее между задорной песней и танцем, а ещё точнее, смесь того и другого вместе. Каждый, кто чувствовал себя в силах бросить вызов противной стороне, мог попробовать в куштдепди, на что он способен, и уже сразу наметились две партии, во главе одной из которых стоял мой друг Шамурад, а во главе второй, состоявшей в основном из самых проказливых девушек, вездесущая и отчаянная Нязик. Парни, которых возглавлял Шамурад, посовещались между собой недолго, а потом дружно начали, положив одновременно руки на плечи друг другу и притопывая с вызовом каблуками:

Скакун пусть будет у порога. Пусть будет лёгкою дорога. Пусть людям будет веселей. Пусть будет счастье у дверей.

Девушки тоже взялись за руки и, смело выступив навстречу парням, ответили:

Ашир с красавицей невестой Вы среди нас займите место. Станцуем вместе куштдепди, Чтоб к счастью навсегда прийти…

Все, кто стоял вокруг, заспорили, чья запевка удачнее, но никто не мог доказать другому, потому что это всё было ещё только начало, а основное состязание — впереди. Теперь каждый, кто не боялся бросить вызов остальным, мог выступить самостоятельно и показать, чего он стоит, а если дело доходило до состязания, то ясно было, что Шамурад не уступит своего права даже господу богу. Так оно и было. Глядя на Нязич, которая, как я уже как-то сказал, многое потеряла, не родившись мужчиной. Шамурад начал:

Вот в бубенцах идёт верблюд. О чём же бубенцы поют? О том, что от любви горя, Твоею жертвой стану я.

Нязик ответила ему на это:

Порежешь руку — кровь течёт, Та, что полюбишь — подождёт. Смелей войди в девичий круг. Найдёшь подругу средь подруг,

Шамурад ответил мгновенно:

Глаза мои ослепли вдруг, Куда ты подевалась вдруг? Как верблюжонка ищет мать, Хочу найти тебя опять.

Да, наверное Нязик ещё не встречала таких орлов, каким был мой друг Шамурад. Она вдруг покраснела, закрылась платком и вышла из круга, а на её место вышла её ближайшая подруга, Набат, которая овдовела год назад, когда муж её разбился в автокатастрофе. Она была чем-то похожа на Нязик, только чуть потоньше, но во всём остальном — такая же боевая. Глядя в глаза Шамураду, она смело подхватила вместо Нязик:

Влюбиться хочешь без труда, Коль смел — так посмотри сюда, Нязик пусть лучше любит мужа, Но может я совсем не хуже?

Хохот стоял такой, что вороны то и дело взмывали в небо. Нобат действительно ничуть не хуже Нязик, и работали в семеноводческой лаборатории, и училась в сельхозинституте, так что она имела все основания бросить вызов моему другу Шамураду. Чтобы не ударить в грязь лицом, он должен был хорошенько подготовиться, но на то и куштдепди, чтобы отвечать без подготовки. Все стояли кругом и, хлопая в ладоши, подзадоривали и ту и другую сторону:

— Шамурад, не уступай! Покажи, чего стоят парни.

— Нязик, куда ты пропала? Ай, да Набат!

— Шамурад, не теряй времени!

Шамурад был из тех, кто бьётся до последнего. Глядя прямо в глаза Нобат, он пропел:

Пэри, пэри я твой раб, От любви к тебе ослаб, Страшен мне твой строгий вид, Взглядом я твоим убит.

Набат тоже смотрела в глаза моему другу и я увидел, как между ними словно пронеслась зарница:

Будь смелее, Шамурад, Ведь недаром говорят, Что всегда и стар, и млад Быть любимым очень рад.

И ответил ей Шамурад:

Твоё лицо — моя отрада, Оно — как нежный цвет граната. С любовью взглянешь на меня — Другой награды мне не надо.

Не знаю, что увидели другие во взгляде Набат, но я понял, что если Шамурад захочет заслужить награду — он её получит.

Набат помедлила какую-то минуту, а Шамурад уже прошёлся по кругу, и, снова обращаясь к Набат, пропел:

Воду пил я из ручья, Ты, спросил я пэри, чья? Коль не скажешь — я твоя, То умру от страсти я…

И Шамурад был награждён аплодисментами со всех сторон, я сам слышал, как многие девушки спрашивали друг у друга вполголоса, откуда этот Шамурад взялся. И мне показалось, что моему товарищу уже не уйти больше никуда в погоне за счастьем, за которым он гонялся предыдущие свои тридцать лет, и кто-то, может быть, даже та же Набат скоро поймает его шёлковой сетью ресниц и взглядов.

А в круг всё время вовлекались всё новые и новые люди, знакомые и незнакомые, совсем ещё юные и пожилые, и барабан бил, не умолкая, и так же звенел и извивался звук флейты, которую поддерживал аккордеон. И даже моего отца вытолкнули в круг, и он, тряхнув стариной, и гордо выпятив грудь, как бойцовский петух перед схваткой, своим не совсем мелодичным голосом пропел;

Кто в кругу танцует кушт, Знать не будет в жизни нужд…

После чего, гордо вскинув голову, удалился, как бы говоря всем своим видом: «Знай наших,». И мама своей лёгкой и удивительной при её грузном теле походкой поплыла по кругу, и я тоже танцевал, положив одну руку на плечо Байрамгельды, а другую неутомимому Шамураду, и даже, как мне показалось, Ташли-ага вместе со своим старым другом яшули Беки-ага, не говоря уже о комсомольцах, которые старались на славу; и так могло продолжаться до бесконечности, если бы машины вдруг не взвыли и не загудели.

Все направились к своим машинам, но отца к его машине не пустили.

— Плати выкуп, — кричали девушки, держа дверцу машины.

— Поллы-ага, отец счастливого жениха, плати выкуп, а то не уедешь.

— Какой вам выкуп, сороки вы этакие, — попробовал отшутиться отец. — Это ведь не верблюд, удержать не сможете.

— Раскрой глаза пошире, — со смехом и без всякого почтения кричали девушки и хлопали ладошками по капоту «Волги». — А это что такое? Автомобиль — это современный верблюд. Плати выкуп, или твой «верблюд» не стронется с места.

И опять отец полез в карман необъятных своих брюк, и девушки, получив откупное, разбежались кто куда, Отец поспешил усесться за руль, я сел рядом, а на заднем, сидении уже сидела невеста в красном курте, закрывавшем лицо; справа от неё — моя мама, слева — Нязик. И опять, трубя, как стадо слонов, идущих на водопой, потянулась вереница машин. Но одна из них — светлые «Жигули», за рулём которых я узнал Чарыяра, вдруг обогнала нас и унеслась вперёд, вздымая пыль.

Отец встревоженно спросил:

— Ты видел, кто это был?

— Да, — ответил я спокойно. — Это Чарыяр, сын Хайдара.

— Понял, наконец, что игра проиграна, — сказал отец, по обыкновению от гордости выпячивая грудь. Он произнёс это громко, чтобы слышно было и тем, кто сидел сзади. Нязик незаметно толкнула меня в спину. Она так и сияла, поглядывая то на меня, то на невесту. Ей, по-моему, всё происходившее очень нравилось. Мне тоже, хотя, наверное, и не так, как ей. Всё-таки обман есть обман, и хорошего в нём мало.

И вот мы снова оказались у нашего дома. И снова всё это напоминало столпотворение — ведь кроме тех, кто разместился в собственных машинах, были и автобусы из нашего сельского клуба, и даже несколько грузовых машин, с установленными в кузове стульями, и всё вокруг было битком забито людьми. При этом надо добавить, что несколько десятков ветхих старушек, для которых такое веселье было уже не по силам, остались во дворе тётушки Огульсенем, где и расположились удобно вокруг котлов с пловом — весь остальной аул от мала до велика был здесь.

 

Вот что значит большая свадьба

Единственное, о чём я жалел от всей души, что один человек — может быть один на весь аул, не смог присутствовать на свадьбе — даже если бы и хотел. И вы, конечно, тоже догадались, что это была Гюльнахал. Всё это время, с той секунды, как под красным халатом оказалась Кумыш, Гюльнахал должна была сидеть в небольшом врачебном кабинете. Не знаю, чем она тем занималась — читала ли книгу, слушала ли радио или смотрела телевизор, но уверен, что и она мыслями так или иначе участвовала в торжестве, которое, что ни говори, могло бы стать и её свадьбой — если бы не Кумыш. В этой комнате, рядом с амбулаторией, где Кумыш принимала больных, Гюльнахал должна была оставаться до тех пор, пока свадьба не отгремит и с первым утренним поездом уехать вместе с Чарыяром в Ашхабад на семинар. А может быть Чарыяр освободится раньше, и они уедут на семинар в его машине… А может…

Мне трудно было представить, что должна была испытывать Гюльнахал в эти одинокие минуты.

Да, Гюльнахал мне было жалко, но, подумав, я решил, что всё не так уж и страшно. Ну, не погуляет она на моей свадьбе, зато, когда всё уляжется и будет уже позади, я уверен, что она и Чарыяр позовут нас на сбою свадьбу, и там уже мы все повеселимся вдвойне. Тем более, подумал я, что Чарыяр не станет слишком задерживаться…

Так я успокоил свою совесть. А Чарыяр? Мне не надо было даже вспоминать о нём, потому что он сам о себе позаботился и сам о себе напомнил. Не успели мы приблизиться к воротам собственного дома, как увидели, что въезд во двор перегорожен чьей-то машиной. Это была машина Чарыяра, и сам он вылез из-за руля и стоял возле ворот с самым решительным видом. Увидя нас, он той же решительной походкой направился к нам. Я почувствовал, как отец забеспокоился.

— Что ему нужно от нас, — спросил он вполголоса и не меняя положения, но я заметил, что по лицу его проступили капли пота. Неужели он решил, что Чарыяр испортит нам праздник, начнёт скандалить или буянить? И он посмотрел на меня. — Как ты думаешь, сынок, что у этого мрачного юноши на уме?

— А вот это мы сейчас узнаем, — небрежно бросил я и вышел из машины навстречу Чарыяру. Мы обменялись с ним понимающими взглядами, потом я вернулся к отцу и сказал:

— Он требует приз «за коня»?

— Какого ещё коня, — не понял отец.

Но тут к машине подошёл сам Чарыяр.

— Ну-ка, дядюшка Поллы, — сказал он весело, — раскрывай кошелёк, Кто раньше других прибыл на коне к дому невесты, тому и приз. Не расплатишься со мной — не пущу во двор ни жениха, ни невесту, ни тебя самого.

— И это всё? — с облегчением спросил отец и протянул Чарыяру сиреневую бумажку.

— Нет, не всё, — ответил Чарыяр. — За то, что я первым прибыл к вашим воротам, надо бы получить с тебе ещё и барана, но уж ладно, я не жадный — съем барана в зажаренном виде.

И Чарыяр пошёл отгонять машину от ворот.

Я открыл ворота, отец дал длинный гудок, все машины тоже загудели, и под этот неумолчный гул машина с невестой торжественно въехала в дом жениха.

— Возьми невесту за руку и осторожно введи её в дом, — распорядился отец. Но когда мама попробовала сделать это, дверь оказалась запертой.

— В чём дело, Сона? — крикнул отец из гаража, глядя, как мама не может попасть в собственный дом.

— Ничего не могу понять, — отвечала мама. — Может, ты закрыл дверь на ключ?

Из-за дверей донеслось девичье хихиканье и чей-то голос пропел:

— Платить надо…

— Я по миру пойду с этими порядками, — проговорил отец, роясь у себя в карманах. — Они все просто с ума посходили. Там плати, тут плати, и ещё плати, и ещё плати…

— Ты же сам хотел, как положено, по обычаю, — возразила ему мама. — Если не дашь «выкуп за дверь» — останемся на улице.

Отец с недовольным видом просунул под дверь несколько десятирублёвок и дверь сама собой отворилась.

— Пока не нашлось ещё за что платить, заводи невесту в дом, — распорядился отец. — На скольких свадьбах был, а таких расходов нигде не видел.

— Так ведь и ты, Поллы, играешь свадьбу не так, как другие, — заметил стоявший поблизости Ташли-ага.

— Ну и что же? — ответил отец. — Я справляю свадьбу правильно, по всем правилам, как исстари повелось. А они, те, другие, о которых ты намекаешь, почтенный председатель, они справляют всё неправильно.

— Значит, у всех неправильно, у одного тебя правильно, — усмехнулся Ташли-ага. — Тогда готовь ещё и ещё деньги и не жалуйся. Сам этого захотел. А пока что сделаем вот что — помоги Соне завести невестку в дом, а потом, если хочешь, поговорим с тобой.

Мама, держа невестку за руку, так и не могла пробиться сквозь подружек, которые хотя и открыли дверь, но стояли в передней, снова требуя выкуп за проход. Что оставалось делать отцу, особенно под насмешливым взглядом Ташли-ага? Он раздал оставшиеся деньги и получил возможность ввести невесту в дом.

Мама стала давать тут первые наставления.

— Ступай, но только с правой ноги. А как переступишь порог, сразу опускай обе руки в мешок с мукой — он стоит тут же у входа, справа. Затем иди в кухню, вынеси кувшин с маслом, и тоже опусти в него обе руки. Хотя нет, нет — опусти в него только правую руку, слышишь — правую…

Отец вышел во двор и, утирая пот, подошёл к Ташли-ага.

— Да, — сказал он, — да, почтенный Ташли-ага, мне и во сне не снилось, что соберётся столько народу. Я уж и не уверен, достаточно ли на всех наготовлено. Народу раза в три больше, чем я рассчитывал, — признался он, — а уж расходов и вообще раз в пять больше — одни бесчисленные выкупы чего стоят.

— Больше народу — больше чести, Поллы. Да и сын у тебя хоть куда, и невестка в доме — серебро и золото. Так что не печалься, Поллы, а гордись — не во всяком городе столько народу соберётся.

Отец чуть-чуть приосанился.

— Да, выходит, уважают наш дом, верно, Ташли-ага.

— Конечно, уважают. Но только ты начал хорошо, а теперь боишься, что недостаточно наготовил. Пошёл бы да и проверил, если в чём нехватка, колхоз тебе поможет. А главное с подарками для гостей: всем ли хватит? Ты же говоришь, что расчитывал на меньшее количество гостей, значит, кто-то может остаться без подарка и осрамит тебя на весь мир.

Отец побледнел:

— Твоя правда, Ташли. Что же мне делать теперь?

— Хороший совет всегда ко времени. Если понимаешь это, тогда ещё не поздно. Отдай собравшимся здесь то, что приготовил для вечера, а для тех, кто придёт на вечерний пир, готовь всё заново. Если деньги есть, а помощников хватит, всё успеешь к вечеру приготовить, никто ничего и не заметит. На таком пиру, какой ты затеял, у всех должно быть всего в достатке, а может и в избытке.

Отец замялся. Потом упавшим голосом пробормотал:

— У меня почти не осталось денег. А у кого сейчас займёшь, чтобы потом не разболтал?

— Я не разболтаю, — сказал Ташли-ага. — Ты веришь мне, Поллы? Сколько тебе надо денег? Скажи — и получишь.

— Но ведь сегодня нерабочий день. Где найдёшь кассира?

— Я сам буду твоим кассиром. Пиши заявление из моё имя и сколько денег хочешь получить. Разве ты чужой в нашем колхозе?

— Какую сумму писать? И на какой срок? Ты спасаешь мою жизнь, Ташли, спасаешь мою честь.

— Не говори глулости, Поллы. Я просто протягиваю тебе руку помощи, чтобы вытащить тебя из ямы, куда ты свалился по собственной неосторожности. Сколько тебе нужно денег: две, три тысячи? Напиши, сколько именно, а срок тоже поставь любой: один год, три, восемь.

Отец вздохнул полной грудью. Глаза его вновь сверкали, когда он огляделся вокруг. Жаль, что никто не слышал этого разговора. Вот что значит уважение. Сам Ташли-ага предложил ему помощь, вы слышите? Две, три тысячи — хоть на десять лет… Вот это друг — Ташли-ага. И как вовремя.

— Можешь ли дать мне три тысячи, чтобы я отдавал их по тысяче в год? — спросил он у председателя.

— Я уже сказал, Поллы, кто хорошо работает в колхозе, тому и живётся в нём хорошо. Считай, что ты получил эти деньги.

— Я напишу тебе расписку, — добавил отец и направился к дому за бумагой и чернилами, как на полпути его перехватила мама. Вид у неё был растерянный.

— Что делить Поллы-джан? Угощения хватит только на утренних гостей. А для тех, кто придёт вечером, надо самое малое приготовить ещё пять-шесть казанов шурпы и плова.

— Ну, что ж, приготовь, — важно ответил отец, совершенно воспрянувший духом после разговора с Ташли-ага. — Запомни, Сона, на свадьбе Ашира всего должно быть вдоволь, а может быть и в избытке, — повторил он слова председателя.

— Но все деньги у тебя…

— Разумеется. Но ты не сказала ещё, сколько понадобится денег на другие расходы. На подарки, например, и на прочее.

— Об этом, мой Поллы, боюсь и подумать. Надо дополнительно… впрочем, лучше я буду говорить, что нужно, а ты подсчитай, во сколько это нам обойдётся.

— Говори, — приказал отец.

Мама начала перечислять:

— Про угощение я уже сказала. Для узелков с конфетами понадобится ещё метров двести ткани и килограмм сорок конфет. Нужно ещё самое малое две сотни шерстяных платков с бахромой, для раздачи мужчинам. Ещё надо…

Мама не успела перечислить до конца то, что ещё было надо, как подошла группа парней, один из них обратился:

— Поллы-ага! Нужно несколько хороших призов. Один тому, кто лучше всех будет играть в кече-кече, ещё три — лучшим стрелкам из винтовки…

— А борцам? — перебил его другой парень. — Они уже готовятся к борьбе: закатали штанины и разминаются. Какой будет приз победителю — скажи, мы всем объявим. Только быстрее, яшули Поллы, все ждут ваших слов.

— А ведь завтра, когда невеста заменит девичий платок на женский, будет ещё женская борьба, — вдруг вспомнила мама. — И уж женщинам нужен самый богатый приз.

Отец схватился за голову:

— Где мне взять столько денег, чтобы дать столько призов. Тут и трёх тысяч не хватит.

— В народе говорят: «Пришёл на свадьбу, сиди, пока не наешься», — раздался за спиной у отца голос Ташли-ага. — Я же сказал тебе, Поллы, посчитай все расходы да ещё накинь — вот тогда тебе и хватит.

Отцу, похоже, было просто неудобно пользоваться такой щедростью председателя — ведь что ни говори, последний месяц отец работал спустя рукава.

Не сердись на меня, Ташли-ага, что я мало тебе помогал… Ты ведь знаешь меня…

— Потому и готов помочь тебе, что знаю, — ответил Ташли-ага. — Иди и посчитай со своей Соной, сколько нужно, и скажи точно.

Но отец уже всё прикинул в уме:

— Дашь мне пять тысяч на пять лет, Ташли-ага?

— Могу дать даже десять.

— Нет, пяти хватит, правда, Сона? Уж если совсем будет плохо — тогда попрошу ещё. Сейчас сколько ни возьми, всё разлетится и исчезнет, каждым. Пусть всего будет вдоволь.

— Вот именно, — подхватила мама.

— Значит, тебе нужно пять тысяч?

— Пять, — подтвердил отец, с беспокойством глядя на председателя. А что, если у него не окажется под рукой этих денег?

— Ты получишь свои пять тысяч через двадцать минут, — успокоил Ташли-ага.

Отец не успел ещё написать расписку, как Ташли-ага уже принёс деньги. Отец обрадовался так, словно получил эти пять тысяч в подарок. Добрую половину он сразу отдал маме.

Веселье длилось весь вечер и ночь.

Под утро кто-то постучал ко мне в окно. В доме все спали. Я выглянул наружу. Там стоял Чарыяр. Он нарисовал в воздухе какую-то фигуру и что-то тихо сказал. Я помотал головой, потому что не расслышал ни слова. Тогда он взмахнул рукой — и что-то, звякнув, упало прямо у окна. Это были ключи от медпункта Кумыш. Я мысленно пожелал ему и Гюльнахал такого же счастья, которое обрёл сам.

 

На следующий день

Я встал, как всегда, рано — сказалась рабочая привычка. Оделся, умылся и вышел во двор. Участники свадебного тоя, угомонившись только под утро, прилегли где попало, чтобы поспать хоть немного, но сделать этого им не дал динамик, который вдруг тоже проснулся и из него полилась лёгкая, весёлая мелодия. Женщины сразу принялись за очаг, и в течение какого-нибудь получаса всё снова ожило, зашевелилось, заходило и, разумеется, захотело есть. Гости собирались вместе, неся с собой большие чашки для плова, чайники и пиалы, и начался импровизированный завтрак: запрыгали крышки на чайниках, кто-то уже облизывал жирные от плова пальцы, кто-то принялся за баранью голову. Словом, жизнь закипела снова.

Стараясь не попадаться никому на глаза, я потихоньку выбрался ка улицу и вскоре уже сидел в полной тишине в маленьком кабинете Кумыш, где ещё несколько часов тому назад коротала время Гюльнахал, Я закрыл на всякий случай изнутри дверь кабинете, уселся у стола, положив локти на стол, и стал думать О чём? Конечно, о Кумыш. И ещё… о воде.

Вода… Какая сила заключена в воде, какая мощь. Сна кормит и поит, она вращает турбины электростанций и даёт ток, она поёт, как флейта, и она же сносит мосты и выворачивает с корнем столетние деревья. Она превращает пустыню в сад, но может превратить и сад в пустыню. Как человек, такой маленький, должен быть осторожен, обращаясь с водой, чтобы зло не превысило добро. А ведь я взял на себя такую задачу — повернуть использованную воду вспять. По силам ли эта задача такому человеку — ведь что ни говори, я всего лишь студент.

Только теперь я понял, как мало я знаю на самом деле, несмотря на то, что в зачётной книжке у меня одни пятёрки. Но разве вода, солёная и горькая, готовая превратить плодородную землю в солончак, будет спрашивать, какие у меня оценки? Как много мне ещё предстоит узнать и сколько это ещё продлится. «Я посвятил бы этому всю жизнь, — сказал Курбанов. Но разве я не хочу того же? Или не готов? Только, наверное, тем и отличается двадцатипятилетний человек от человека вдвое старше, — что он не может ждать, Ожидание — удел пожилых. Я чувствовал, что, как Фархад, готов пробить скалы и повернуть реки.

Что же мне делать с этой заколдованной водой? Думай, Ашир, думай. «Ну, ладно», — размышлял я, — хорошо, начнём сначала. Ну, процедил я какое-то количество воды сквозь песок и она окажется годной для повторного использования. Но где собрать эту воду всю вместе? А собрав — что делать с ней? Ведь это же значило бы собрать всю воду канала и просто по трубам гнать её обратно. Допустим, песка в Каракумах хватит на то, чтобы очистить всю воду Амударьи; но во что станет строительство возвратного канала со всем набором соответствующих служб — с насосными станциями и магистральными трубопроводами и прочим хозяйством. Во сколько всё это обойдётся? Окупится ли?

Кто будет всем этим заниматься? Не назовут ли меня просто фантазёром, выдумщиком, мальчишкой, который взял себе ношу не по плечам, не засмеют ли меня?»

Думай, Ашир, думай…

Но если не сейчас, не в двадцать пять лет от роду загореться какой-то великой идеей — то когда же? Вода, вода, вода… Я закрыл глаза и увидел, зелёную в белой пене гриву Секизяба. Подскажи мне Секизяб, что делать, дай какой-нибудь совет, как ты делал это уже не раз, помоги мне.

Вода, вода, вода… Нет, эта идея плоха. Да и никто не даст столько денег, чтобы очищенную воду гнать обратно. Тогда — пусть она течёт дальше. Но куда? И где её конечный путь? И что с ней будет на этом конечном пути?

Думай, Ашир.

И я увидел с птичьего полёта бесчисленные ветви могучего водного дерева. Они расходятся и сходятся, сходятся вместе после того, как дали жизнь земле, они текут, они просачиваются сквозь песок, оставляя в нём горечь и соль, они сливаются снова, это снова река, но уже другая, и если бы найти этой реке руслом, русло… такое хотя бы, как ложбину реки Туни-дарья…

Громкий стук разбил мои мысли на мелкие осколки. Они разлетелись, как разлетаются в разные стороны куски арбуза, упавшего с грузовика на землю. Кого это принесла нелёгкая.

— Откройте, — произнёс меж тем голос, показавшийся мне знакомым. Да ведь это Курбанов? Нет, не может быть.

— Открывай дверь, затворник, и принимай дорогих гостей.

От этих слов я окончательно пришёл в себя. Курбанов и с ним ещё гости, которых он называет «дорогими». В полной растерянности я открыл дверь.

И остолбенел. За спиной улыбающегося во весь рот Курбанова я увидел родителей Кумыш. Это было так неожиданно, а может быть у меня был такой дурацкий вид, что все, посмотрев на меня, заулыбались, дав мне тем временем кое-как прийти в себя.

— Входите, входите, — выдавил я наконец из себя. Вот так ситуация! Ну и болван же я. Думал о воде и о своём дипломе, и совсем забыл о таких людях, как отец и мама моей Кумыш. Ну, хорошо, забыл, а они приехали, но что мне делать? Поговорить ли с ними здесь, идти ли с ними в дом?

Я готов был провалиться сквозь землю.

Родители Кумыш внимательно смотрели на меня. Не знаю, сколько бы мы стояли так, молча, если бы не Курбанов. Заметив, что я не могу вымолвить ни слова, он сказал сам:

— Извини меня, Ашир, что я вчера не смог посетить ваш праздник. Ко мне приехали мои самые дорогие гости — а поскольку полковник и его жена не только для меня всегда желанные друзья, но и твои ближайшие родственники, то ты, надеюсь, не обиделся.

Я посмотрел на отца Кумыш. Значит он и в самом деле стал полковником. Сейчас он был в штатском костюме, который ему, на мой взгляд, шёл всё-таки меньше, чем форма. Впрочем, может быть мне это показалось, потому что я впервые увидел его в штатском. За эти годы он раздался, возмужал, а плечи у него были такой ширины, что даже мой бригадир Байрамгельды не смог бы с ним сравниться. Полковник Аймурадов! Я до сих пор помню, как он огрел меня плёткой — тогда, бог весть сколько лет назад, когда застал меня и Кумыш обнимающимися на берегу Секизяба.

Как давно это было и сколько воды унеслось с тех пор в реке. Полковник смотрел мне прямо в глаза и, похоже, был доволен тем, что увидел. Видимо, он тоже думал о том же, о чём и я. Так или иначе, осмотрев меня всего, он крепко стиснул мне руку и сказал:

— Ну, здравствуй, Ашир. Вымахал ты, хоть куда. Не забыл ещё, как я тебя огрел тогда плёткой?

Он улыбался и я тоже.

— Нет, — ответил я. — Не забыл.

— Не обижаешься на меня?

— Нет, — произнёс я снова. — Не обижаюсь.

И это была чистая правда. Я уже давно не обижался на тот давний удар, а забыть его не мог совсем по другой причине, по которой не забуду до самой смерти: ведь то был день, когда я впервые в жизни обнял свою Кумыш и почувствовал, как бьётся её сердце совсем рядом с моим Нет, я давно уже не обижался на отца Кумыш, более того, я чувствовал себя даже в чём-то виноватым перед ним. Ведь кто знал, чем это может кончиться и кто знает, как поступил бы когда-нибудь я сам, застав свою дочь в чьих-то объятиях едва ли не у всех на глазах.

Беспокоило меня сейчас совсем другое. Я не мог сидеть с ними всё время в кабинете Кумыш, не объяснив им ситуации. Но как они воспримут её, как отнесутся ко всему этому маскараду. Но Курбанов и тут выручил меня:

— Разыщи, пожалуйста, Ташли-ага, — попросил он. — Вместе с ним мы зайдём в ваш дом, поздравим твоих родителей, а потом вернёмся ко мне и поговорим. Хорошо?

Ташли-ага, к моему счастью, был у себя в кабинете.

А через пятнадцать минут мы уже вместе подходили к медпункту. Ташли-ага чувствовал моё волнение, поэтому, не доходя до медпункта несколько шагов, остановился и сказал мне:

— Не волнуйся, Ашир. Кроме всего прочего, ведь это теперь твои близкие родственники. Я знаю полковника Аймурадова и уверен, он поймёт, что при таких обстоятельствах иначе поступить было невозможно. Ведь ты-то не виноват, что у тебя такой упрямый отец, верно?

Верно то оно верно, да разве от этого мне было легче? Вот ведь чем оборачивается его упрямство — лучшие люди аула просили его отказаться от его затеи, а он стоял на своём, пока не пришлось всем вместе дать ему урок, о котором он к тому же пока из догадывается. А теперь в эти игры с переодеваниями и маскировкой я должен втягивать и родителей Кумыш.

Как и предполагал Ташли-ага, полковник, выслушав его рассказ, усмехнулся и, видя мою подавленность, потрепал по плечу, пытаясь приободрить.

— Всё наладится, Ашир, — успокоил он. — Иногда, я знаю это по своей службе, приходиться применять маскировку. Лишь бы любили друг друга, всё остальное не имеет значения.

Мне показалось всё же, что тётя Дженнет не отнеслась к рассказу Ташли-ага так легко, как муж. Она выслушала всё молча с каменным лицом, и только по тому, как крутила свой носовой платок, видно было, что она очень переживает. И после слов полковника она не произнесла ни звука.

Пока Ташли-ага расспрашивал моего тестя и его жену о новостях, Алланазар Курбанович отвёл меня в сторону.

— На утро после свадьбы ты сидишь один и вид у тебя совсем не радостный. Может быть что-нибудь случилось, Ашир?

— Спасибо, ничего. Я же сказал вам, что буквально заболел этой идеей с промывкой использованной воды. А здесь сегодня единственное место, где можно было подумать об этом без помех.

— Выходит, мы помешали тебе?

— Я всегда рад вас видеть, Алланазар Курбанович. У вас лёгкая рука. Если бы вы не поддержали меня…

— Начальству нельзя говорить комплименты, Ашир. Не то придётся говорить их всё время. Значит, ты до чего-то додумался?

— Это так, ещё первый росток, Алланазар Курбанович. Понимаете, я подумал, что…

И я стал развивать перед начальником управления мелькнувшую у меня мысль найти способ, который позволит собрать все оставшиеся после полива воды в каком-нибудь одном месте.

Я снова увлёкся, но Курбанов охладил меня.

— Это хорошо, что ты так заинтересовался, — предупредил он мои дальнейшие проекты. — Но помни, что придётся перебрать не один и не десять вариантов, и лучше делать это не в день свадьбы и не наскоком, а систематически. Возьми себе в привычку все свои мысли записывать, договорились? А, теперь надо идти к вам домой и постараться, чтобы всё было хорошо. И давай, не прячься за наши с полковником спины, ведь женились всё-таки не мы с ним, а ты.

Отец хорошо знал и Аймурадова, и тётю Дженнет, Более того, когда Аймурадов служил в наших краях, между ними было даже что-то вроде дружбы: во всяком случае отец всегда отзывался о начальнике заставы с большим уважением, а мама и тётя Дженнет нередко с жаром обменивались кулинарными секретами. Но, конечно, когда Аймурадова перевели по службе на другое место, все связи между ними прекратились.

Отец этим утром сидел на веранде, постелив под себя домотканый халат из верблюжьей шерсти и вёл степенную беседу с белобородыми стариками. Судя по его раскатистому смеху, настроение у него было прекрасное. Он оживлённо рассказывал что-то, то и дело поправляя на гладко выбритой голове красивую, вышитую шёлком тюбетейку.

Увидев подходящего Ташли-ага, Курбанова, Аймурадова, меня и тётю Дженнет, он умолк на полуслове. Видно, что появление полковника с женой застало его врасплох. Видно было также, что весёлое его настроение немного поубавилось. Внезапно он резке поднялся и двинулся к нам.

Не знаю, что подумал при этом Ташли-ага, но зная вспыльчивый нрав моего отца, он вышел вперёд:

— Ну, что, Поллы, свадебные радости уже закончены, или ты ещё принимаешь гостей? — спросил он отца то ли в шутку, то ли всерьёз. — А то вот мы с Алланазаром Курбановичем и с этими дорогими гостями хотели бы ещё раз поздравить тебя с таким событием, как свадьба сына.

— «Ещё раз» может мне сказать только Ташли, — заметил отец, подходя вплотную и протягивая руку. — А вот Алланазар на свадьбе вчера не был.

— Зато пришёл сегодня не один, а с гостем, которого ты, надеюсь, помнишь, — отшутился Курбанов.

Отец кажется, немного успокоился.

— Очень хорошо сделал, Алланазар, — важно произнёс он, словно давно уже ожидал полковника с женой в гости. — Очень хорошо. Наш уважаемый командир не из тех, кого мы забыли.

И он обменялся с полковником крепким рукопожатием. А затем протянул руку и тёте Дженнет, зажимая, по обычаю, существовавшему некогда, краешек рукава в ладони, хотя тётя Дженнет сделала вид, что не заметила этого и взяла отцовскую ладонь обеими руками.

— Желаю молодым счастья, — сказала она тихо и отвернулась, чтобы никто не увидел, как по её щекам покатились слёзы. После чего она пошла искать мою маму, а мужчины присоединились к степенной беседе со стариками.

Они пробыли у нас около часа, а когда ушли, отец, проводивший их до ворот, спросил меня с каким-то подозрением:

— Скажи, Ашир-джан, как ты думаешь, зачем они пришли к нем? Может быть они замыслили что-нибудь, что ты отказался жениться на их дочери? Они не стыдили тебя? Или, может быть, даже ругали?

— Ничего подобного не было, отец, — успокоил я его. — Они оказались здесь, и, узнав, что сын Поллы-ага женился, пришли тебя поздравить, — невинно ответил я.

— Так-то оно так, — покачал головой отец. Но свадьба-то могла состояться с их дочерью. А может, — вдруг пришла ему в голову другая мысль, — они поняли, что ты не женишься на их дочери и теперь заберут её с собой? Да, наверное, это так, а? Что ты на это скажешь, Ашир?

Но я промолчал. А отец, ухватившись за свою мысль, как это с ним часто бывало, тут же уверовал в неё и больше не возвращался к этому вопросу. К нему снова верулось хорошее настроение.

— Что-то ты в такое утро задумался, Ашир? — спросил он. — Может быть у тебя есть какое-нибудь желание? Скажи, и всё, что могу, я сделаю, ведь ты мой единственный сын. Идём, попьём чаю, и ты мне всё расскажешь.

— Я всё думаю о делах, отец.

— Это ещё что за новость? В день свадьбы — о делах. Обо всех делах предоставь думать мне.

— Я бы с удовольствием поделился с тобой, отец, своими заботами. Уверен, ты можешь мне помочь. Но как я уже говорил, это заботы деловые.

— Ва-ах, какой упорный, — заметил отец. — Весь в меня. Я тоже — если вобью что-нибудь в голову, пока не решу это, ни о чём другом думать не могу. Когда я начал разводить ранние помидоры…

— Моя забота не касается, к сожалению, помидоров, — начал я. — Дренажная вода, будь она проклята, — вот от чего лопается голова. Не дать этой воде пропасть понапрасну, использовать её, очистив от солей, употребить её снова, вернуть ей всю её силу…

Отец покачал головой.

— Нет, совсем заболел ты с этой водой. Это не дело, сынок. Займись чем-нибудь другим. Ведь ты даже чая себе не налил, это тоже вода, хотя и не дренажная…

— Нет, ты послушай отец. Допустим, мы преодолели все трудности, пропустили огромную массу воды через песок, очистили её от солей. Ты представляешь, какая огромная река оказывается в нашем распоряжении. Можно её очистить вторично — тогда, быть может, она пригодится и для водоснабжения, оставить так — ею можно оросить тысячи и тысячи гектаров новых земель, Но не поворачивать же эту реку вспять. Подумай, подскажи, ведь ты знаешь наши земли, как собственный двор.

Отец не торопясь потягивал свежезаваренный чай.

— А куда ты соберёшь эту воду, ты думал? Хотя бы просто соберёшь.

— Я думал о старом русле Узбоя, отец.

Отец ещё сделал несколько глотков. По его лицу была видна работа мысли. Он думал довольно долго.

— Если ты соберёшь воду в русле Узбоя, — сказал он и замолк. — Да, наверное, об этом можно подумать. Если вода твоя, допустим, дошла до Узбоя, — повторил он, — то можно считать, что она дошла и до Васа. А Вас — это как раз то место, куда рано или поздно должен прийти человек. Почвы там, насколько мне помнится, исключительно плодородны, поверхность ровная, как ладонь. Но там нет воды. Была бы вода — лучшего места для хлопчатника не найти. Если действительно все твои мечты — не пустая болтовня, над этим и думай. Там целина, а урожаи были бы наверняка вдвое выше средних.

Я смотрел на своего отца с восхищением. Он сидел, маленький, щуплый, с твёрдыми, как камень, ладонями, простой дехканин, смысл жизни которого — добывать из земли то, для чего предназначена: фрукты, овощи, хлопчатник и зерно. Вот он сидит с пиалой чая в руках, в добрую минуту добрее всех, в дурную минуту — вспыльчивее всех, иногда может поступить даже во вред и себе, и своей семье. Но никогда ни при каких обстоятельствах не прекращаются его думы о земле, и никогда он не сделает ничего, что причинило бы ей вред. И тут он, стоящий на самой нижней ступеньке лестницы, стоящий, можно сказать, прямо на этой земле, не уступит в мудрости никому на свете.

Он отхлёбывал чай и глаза его были полузакрыты, но я знал, что видится отцу — бескрайние поля хлопчатника, которые подарила людям, в ответ на их заботу, истомлённая многолетним зноем щедрая туркменская земля.

 

После свадьбы

Можно сказать, что на следующий день свадьба прошла, но не кончилась: предстояло ещё заменить молодой жене её девичий платок на женский. Это был очень важный момент во всём обряде бракосочетания, и к нему женщины готовились очень серьёзно. И вообще женщины не сидели без дела: одни просеивали: Муку, другие месили тесто, третьи раскатывали его, четвёртые проворно нарезали готовое тесто на ромбики — они готовили пишме, специальные пирожки без начинки, гордость моей мамы, которая считала, что делает лучшие пишме во всём ауле. Да, четвёртые нарезали тесто ромбиками, пятые носили их на огромной деревянной крышке к казанам, шестые бросали их — каждый ромбик по отдельности — в казаны и помешивали. Таким образом работал передовой женский конвейер, в конце которого появлялись большие деревянные чашки, наполненные дымящимися пишме; сами чашки, как на параде, выстраивались в ряд.

А потом началось главное — замена платка. Самая большая комната нашего дома сразу показалась маленькой и тесной — столько набилось туда народа. Это нужно было видеть своими глазами: все присутствующие разбились на две партии — молодые и постарше. К молодёжи, к девушкам, ещё не вышедшим замуж, относились и молодые женщины с небольшим, так сказать, брачным стажем, и вот они-то, окружив плотным кольцом невесту, носившую ещё девичий платок, всячески удерживали в своих рядах, поскольку, несмотря на свадебную церемонию, невеста считалась девушкой до той поры, пока ей не меняли платок, ровно как и не перекидывали волосы, заплетённые в две косы, за спину. Вторым же отрядом, пытавшимся, согласно обычаю, заполучить в свои ряды пополнение, были уже взрослые женщины, смотревшие на молодую жену как на свою законную добычу, призванную увеличить их ряды. Но молодёжный отряд нужно было убедить, если не словом, то силой отдать невесту. Отряд старших женщин, подступая к молодёжи и пытаясь пробиться к невесте, требовали, если можно так сказать, на законных основаниях отдать им невесту. Молодёжь под предводительством Нязик отпихивал шутливо старших подруг, отвечая: «Ничего, подождёте. Пусть ещё побудет среди нас».

Словом, кутерьма и толкотня, и шуточные потасовки, и отступления и наступления, поражения и победы… Но финал этой «битвы» был предрешён правилами: посопротивлявшись, сколько было положено и уместно, девушки должны были уступить и добровольно сдать позиции противоположному лагерю. И тогда наступала пора самой церемонии. На невесту должны были при всех набросить ношенный женский платок, принадлежавший до этого самой, по общему мнению, счастливой женщине аула. И тогда, предводительница победившей группы, протянула его невесте со словами:

— Бери, девушка. Вот он, платок. Он принадлежал тётушке Огульшекер, самой старшей из живущих в нашем ауле женщин. Самой старшей, самой справедливой и доброй. Надевай его, девушка, и становись похожей на ту, что носила его до тебя, Будь такой же доброй и справедливой, живи также долго, и желаем, чтобы детей и внуков у тебя было не меньше, чем у той, что этот платок носила. Желаем тебе прочного счастья. Такого, которое не пошатнётся ни от какого испытания. Желаем тебе стать рано или поздно главой целого рода, как стала тётушка Огульшекер, благословляющая тебя этим подарком. Надень же его.

Ну а невеста? Она сидела неподвижно — так полагалось ей по правилам, прикрыв лицо концами платка, что был у неё на голове, заслонив лицо ладонями — и не только потому, что не настало время ещё показать ей лицо, нет — таков был положенный в основу народного обычая ритуал, говоривший о том, что превратившаяся в женщину девушка ещё не утратила привычной для неё девичьей застенчивости и стыдливости.

Тем временем женщины сняли с головы невесты красное курте, заменив его приносящим счастье платком тётушки Огульшекер. Это был решительный час и по обычаю, и по сути. Сидевшая у ног невесты предводительница проигравшей партии Нязик набросила поверх белого платка всё то же курте и сказала шёпотом, но так, что слышали все: «Держи хоть косы крепче. Пока они у тебя в руках, ты ещё наша, не их».

Невеста крепко держала свои толстые смоляные косы, падавшие ей на грудь.

— Ну, невеста, счастья тебе желают ныне все женщины аула, — сказала предводительнице церемониала, не обращая внимания на подсказки Нязик. — А теперь возьмите и переплетите ей косы, — скомандовала сна, — и покончим с тем, что было, навсегда.

Последний раунд: и невеста, и Нязик и все, потерпевшие поражение молодухи защищали волосы невесты, как солдаты защищают последний бастион. И тогда раздались голоса: «Тётя Сона! Тётю Сону сюда! Приведите её, пусть это будет сделано её собственными руками».

Мама была наготове. Ей полагалось упираться — и она упиралась. Она была старшей среди всех, как хозяйка дома и как мать сына, взявшего в дом невестку, и за всё отвечала она тоже. Все взоры были обращены к моей маме. Она знала, что сейчас последует, и готовилась к этому событию едва ли не всю жизнь. Сейчас наступил её час, и она была готова.

— Невеста не отдаёт нам косы. — решительно заявила предводительница взрослых женщин. — Что за подарок ты дашь ей, тётушка Сона, принявшая её в свой дом?

Вот он, этот час. Мама не двигалась по комнате, она проплывала по ней, словно лебедь по глади вод. Она проплыла под устремлёнными на неё взглядами к шкафу, который никогда был по специальному заказу сделан мастером из Мары Хайтом и привезён в наш дом. Из шкафа мама вынула новенький, с неразглаженными ещё складками белый шерстяной платок, сверкнувший продёрнутыми сквозь него золотыми нитями, и набросила его на недвижно сидевшую невесту. Затем на свет появилась большая шкатулка. Наступила тишина и в этой тишине звякнул позолоченными подвесками илдиргич, который мама осторожно надела невесте на голову. Затем донёсся мелодичный перезвон бубенцов, и косы невесты украсились сачлыком, специально для кос и предназначенным. Это были замечательные, старом работы украшения и цена им была очень и очень велика. Не это было только начало. К косам был прилажен серебряный асык — и тут уже сама Нязик, защитница девичьей чести невесты, как бы сдаваясь на щедрость подарков, сама перебросила за спину две толстые косы, едва не достававшие до пола.

— Встань, — сказала мама, и невеста, не произнеся ни слова, позванивая серебром своих украшений, поднялась, по-прежнему закрывая лицо. А подарки продолжались, словно у шкатулки не было дна, и вот постепенно невеста скрылась под всевозможными украшениями: на вороте у неё была огромная позолоченая брошь — гульяка, на шее — серебряный талисман, называвшийся дагдан, поверх всего был надет большой серебряный букав, украшение, зазвеневшее мелодичным перезвоном маленьких бубенчиков, стоило невесте только пошевелиться. Надо ли описывать великолепие вышивок на платье из шёлковых ниток. И как описать бесподобную красоту богнака с подвесками? Но и это не всё. Невесте полагался ещё и чабыт, иначе говоря, женский праздничный халат, который в свою очередь был украшен чапразом, что пришивался поверху к полам халата. И вы думаете, это всё? Как бы не так: из бездонной шкатулки появилась чанга — тоже своеобразное серебряное украшение для халата, которое не только самые молодые, но даже и более старшие женщины видели впервые.

Но и это было не всё. Потому что полный набор женских украшений включал в себе ещё и массивные серебряные браслеты, весом, похоже, по килограмму каждый, и специальный, тоже уже не встречающийся почти нигде, украшенный дорогой ручной вышивкой и набрасываемый на голову халат, называвшийся чирпы, и бегрес — тоже халат, уже из сукна, с крупно вышитым на нём орнаментом в виде бараньих голов вокруг карманов и по бокам, и зелёный халат, и белые шерстяные платки, и переливавшиеся всеми красками и узорами носки, и заранее изготовленная по старинным образцам, облегающая ногу кожаная обувь — вот какие сокровища выложила мама перед притихшей в восхищении толпой женщин. Вещи эти стали осторожно переходить из рук в руки, вызывая и восхищение, и удивление, а может быть, и зависть…

Мама сияла от счастья.

— Вот вам за то, что защищали честь невесты, — сказала мама и передала девушкам множество платков. Свои призы получила и старшая партия, одержавшая, в конце-концов, победу, А потом снова пошёл пир на весь мир, где побеждённые отличались от победителей только тем, что более молодые во главе с невестой обслуживали, обнося чаем и сладостями более старших, что было только справедливо. С весёлыми шутками разнесли чай и поставили чашки с пишме; дом, звеневший молодыми голосами, был заполнен шутками и смехом, которые сливались воедино с песнями и музыкой, доносившимися во все концы аула из динамиков, расположенных над домом — словом, свадьба удалась на славу.

 

Ещё не всё закончено

Так прошла эта свадьба: Сразу же после неё жизнь начала входить в свою колею: отец уходил на колхозное поле, я вернулся в бригаду на свой бульдозер. Хватало работы и маме — все эти дни она потратила на то, чтобы привести в прежний порядок наш двор, вымыть и вычистить, и раздать хозяевам все казаны, сковородки, посуду и треножники; приготовила она к сдаче и то, что отец взял в пункте проката. Как только выдавалась свободная минута, ей во всём помогала Кумыш, на которую мама не могла нахвалиться — так быстро, умело и споро она работала. Скот был накормлен и ухожен, ковры выбиты, дом сиял чистотой — и мама сияла тоже, Вечером, когда собравшись вместе, мы сидели за одним сачаком — скатертью, я не раз перехватывал взгляды родителей, направленные на невестку, которая, как полагается, сидела на почётном месте. Уже на второй день Кумыш, не говоря ни слова, как младшая в семье, взяла на себя всю нагрузку, стараясь предупредить без лишних слов любое желание мамы и отца; отец выпячивал грудь и крутил усы. Тем не менее он зорко смотрел, как и что делает его невестка — как, мягко поднимаясь с места, осторожно заваривает чай, смыкая при этом на лице ворот курте так, что лица было не видно, как ловко и умело ставит перед ним, как перед старшим, чайник с чашками. Наконец-то исполнилось то, чего он так страстно желал, и не просто исполнилось, а так, как он и задумал — и он был счастлив.

После ужина мы расходились по своим комнатам. По правде говоря ни одной секунды свободной у меня не оставалось: не успев как следует отдохнуть после целого дня работы, я садился за свой диплом. Работать приходилось много — надо было составить карту всех полей, отведённых в республике под сельское хозяйство, и понять, как можно соединить между собой все дренажные водоводы в единую систему; чтобы любой канал или отросток его рано или поздно сливался с единой системой, заканчивавшейся руслом реки Туни-дарья и старого Узбоя. Нужно было томно представить себе систему проектируемых хозяйств, которые при орошении могли бы расположиться вдоль русла Узбоя, решить структуру посевных, площадей, наметить опорные посёлки, которым суждено будет потом превратиться в города, и многое, многое другое. Кое-какие данные я получил на кафедре, какую-то поддержку, как и обещал, мне оказывал Курбанов, прикрепив меня официально к группе перспективного планирования, некоторые данные мне взял в Госплане, но всё это было, так сказать, полуфабрикатом — обработать все данные, найти недостающие, свести всё воедино, представить убедительные расчёты — всё это должен был сделать я и только я.

Я поднимался теперь на час раньше, а ложился за полночь, тратя на сон каких-нибудь четыре-пять часов. Но и это не помогло мне, не будь рядом со мной Кумыш. Свою парадную одежду, которую ей подарила моя мама, она сразу же аккуратно убрала в шкаф и, накинув на себя лишь красное курте, порхала по всему дому, как яркая, грациозная бабочка.

На третий день после свадьбы, как и было в своё время договорено, в наш дом должен был прийти председатель колхоза Ташли-ага. Я знал, что он обязательно придёт, знал, зачем он придёт, и что за речи будет говорить, поэтому загодя постарался прощупать почву. Во время ужина я сказал маме:

— Я, надеюсь, тебе, мама, живётся теперь полегче. Ведь у тебя есть теперь помощница.

Мамино лицо расплылось в улыбке.

— Помощница! Это ангел господен. Она не помогает мне, она просто не даёт мне ничего делать. До чего проворна, а какая выносливая — всё успевает. Только я подумаю — надо бы сделать то-то и то, гляжу, она уже именно это и делает. Да, не промахнулись мы с отцом. Правильно, Поллы-джан?

— Да, уж если я выбрал невестку, то она и должна быть такой, как наша, — подтвердил он. — Если она и и во всём другом такая проворная цены ей нет. Но смотри, — напомнил он маме их давнишний разговор, — не перегружай её сразу. В народе недаром говорят: лишняя соломинка может переломить хребет у верблюда.

— Значит и ты доволен невесткой? — спросил я у отца.

— Не то слово, сын мой, — ответил он, — не то слово.

— Да уж, не каждому привалит такое счастье. Только тому, кто заслужил. Хотела бы я знать, что думает теперь этот сын Хайдара?

Это было сказано мамой очень кстати:

— Говорят, — начал я словно о чём-то, совсем неинтересном, — что он скоро тоже собирается играть, свадьбу.

— Ну, это теперь уже его забота, — заметил отец. Но не удержался от любопытства: — А всё-таки на ком?

— Да вот утверждают, — продолжал я как можно беззаботно, — что всё на той же Гюльнахал.

Отец поперхнулся чаем и долго не мог откашляться. Наконец к нему вернулся дар речи.

— Что ты сказал? На ком?

— Да не я, люди говорят, что он поклялся жениться только на Гюльнахал. «Никакая иная, — говорит, дедвушка, мне и даром не нужна».

— Как это может быть, объясни?

Я ответил, что и сам не понимаю. Но люди утверждают ещё, что и сама Гюльнахал поклялась: что жить станет только с ним, то есть с сыном Хайдара. «Даже, — вроде бы сказала она при свидетелях, — даже если для этого придётся убежать с ним на Камчатку и жить среди снегов».

— Это сказала Гюльнахал?

— Так говорят…

— То, что ты сказал сейчас, — лишено всякого смысла. Как он, этот безумный сын Хайдара, может жениться на…

— А собственно с какой стороны тебя это волнует, — невинно вставил я. — Ты своей невесткой доволен? Доволен. А если Чарыяр хочет на ком-нибудь жениться — пусть женится, тебе-то что?

— Вот именно, — боязливо вставила мама, тоже не понявшая ничего. — Пусть женится хоть на тётушке Огульсенем.

На отца трудно было смотреть, удерживаясь от смеха. Он весь побагровел, глаза его от напряжения, казалось, готовы были вылезти из орбит.

— Что ты мелешь, негодник. Ты говоришь какую-то чушь.

— Успокойся, папа, прежде всего успокойся. Я даже не понимаю, с чего это мы заговорили о Чарыяре? Оставим этот разговор, мне лично, он совсем не интересен.

— Ты поняла что-нибудь, Сона? — обратился отец к матери.

— Клянусь, не поняла ни одного слова, Поллы-джан.

Кумыш, не желая мешать нам, бесшумно поднялась и вышла из комнаты. Отец с мамой невольно повернулись ей вслед.

— Послушай, — сказал отец. — А она… она…

И он кивнул головой в сторону двери, за которой только что скрылась Кумыш. — Почему она ведёт себя так, словно не о ней речь.

— Не знаю, отец, А может речь и вправду идёт не о ней?

— Как это не о ней. Разве она — не Гюльнахал?

Я внутренне рассмеялся, но внешне разыграл полнейшую невинность.

— Как, — удивился я. — И это ты меня спрашиваешь? Разве не ты привёл её в дом? Лицо её закрыто, откуда мне знать, кто она такая. Ты что, сам не уверен, Гюльнахал это или нет?.

Впервые я увидел, что отец растерялся. Он смотрел то на маму, то на меня, то на дверь.

— Что за глупые шутки, — нашёлся он наконец, и изобразил на лице нечто вроде улыбки. — Ладно, прощаю тебе. Скажи, что ты неудачно пошутил и забудем об этом.

— Вот именно, — умоляюще произнесла мама. — Скажи, что ты пошутил, Ашир.

— Ты, отец, и ты, мама, всегда учили меня говорить только чистую правду. Так вот я и говорю вам: лица этой девушки я не видел, кто она на самом деле — не знаю. И уж если речь на самом деле идёт о том, кто она, спрашивать должен не ты меня, отец, а я тебя. Я подчинился твоей воли, верно, не вмешивался ни во что. Ты выбрал мне жену, ты привёл её в дом, а теперь спрашиваешь меня, кого ты привёл. Откуда я могу это знать, если ты сам не знаешь?

На отца больно было смотреть. Он совершенно растерялся, но мне его в эту минуту было не жаль — ведь он попал в свою же собственную ловушку. Видно что-то отразилось на моём лице, потому что мама спросила меня вдруг тревожно:

— Сынок, что с тобой? На тебе лица нет. — Она подложила мне под спину подушку. — Приляг, не волнуйся.

— Но если Чарыяр говорит, что женится на Гюльнахал, — не мог остановиться отец, — то это значит…

Он не говорил, но всем стало ясно, что это значит одно из двух — либо его невестка Гюльнахал хочет сразу после свадьбы с его сыном сбежать с другим, либо его невестка — не Гюльнахал, но тогда встаёт ещё один вопрос — кто она?

— Ничего не пойму, — бормотал отец, — ничего не могу понять. Ничего.

— А всё ты, Поллы-джан, — вдруг упрекнула отца мать. — Разве я не говорила тебе, что Ашир любит ту… докторшу. Разве не просила тебя разрешить ему жениться на той, кого любит. Ведь он наш единственный сын, а теперь оказался женатым против своей воли да к тому же неизвестно на ком. А вдруг она страшней верблюда? И что ты будешь делать, если твой сын с горя сойдёт с ума, или невестка сбежит с кем попало и осрамит нас на весь белый свет?

— Замолчи, женщина! — крикнул отец, и это был крик его сердца.

Так прошло некоторое время — мы сидели и молчали. Затем Отец как-то неуверенно сказал, обращаясь к маме:

— Сона! Сходи к ней… к нашей невестке… и спроси её… ну, кто она и что она… с этим Чарыяром… или нет… Словом, иди, сделай что-нибудь, не сиди, как истукан.

— А если она скажет, что хочет уйти от нас?

— Тогда… тогда… — Отец не сказал, что тогда делать. По его лицу было отчётливо видно, что он не хочет об этом даже думать.

— Сначала сходи к ней, потом поговорим., что делать.

Мама вышла из комнаты и тут же вернулась. Лицо у неё было такое, словно она встретилась с приведением. Говорить она не могла.

— Ну, — нетерпеливо стал спрашивать отец, — ну же, Сона. Что она тебе сказала?

Но мама ничего не могла ответить.

— Ты что, язык проглотила?

Мама отрицательно закачала головой, но не произнесла ни слова.

Отец мгновенно вспыхнул.

— Говори, что бы это ни было. Хорошее увидела — скажи, плохое увидела — тоже. Только не стой тут, как столб. Ну?

— Погоди, Поллы-джан, схожу ещё раз, — попросила мама и снова пошла в комнату, где была Кумыш. И снова вернулась.

— Ну, теперь ты скажешь что-нибудь!?

Но нет. Ничего мама не сказала. Она только раскрывала рот, как оыба, выброшенная на берег, но никаких звуков произнести не могла. И тут я понял, что пора вступать в разговор мне.

— Я тоже хочу знать, на ком меня женили, — заявил я отцу.

Мама, наконец, выдавила из себя слово:

— Замена, — прошептала она. — Произошла замена.

— Замена!? — закричал отец. — Это ещё что такое?

— Или ошибка, — пролепетала мама. — Одним словом, нас обманули с тобою, Поллы, и вместо Гюльнахал подсунули другую…

— Обманули? Проклятая Огульсенем, — закричал отец так громко, что на другом конце аула залаяли собаки. — Чтоб ей облысеть и покрыться коростой! — Голос его внезапно охрип. Он сам не знал, как выпутаться из этой ситуации, и это было для него мучительнее всего. — Чёрт бы всё это побрал, что же теперь делать?

— Может быть стоило бы спросить Ашира, — как-то странно спросила мама. — Может быть ему эта, оказавшаяся не Гюльнахал, девушка нравится и он не будет возражать?

— Но я буду возражать, я, — хрипел отец, выкатывая глаза. Мысль о том, что его обманули, была ему несносней всего.

— Она хоть… ничего себе?.. или страшная?

— Не знаю, мой Поллы, — произнесла мама и снова бросила на меня странный взгляд. — Лицо закрыто, сидит и молчит.

Каким бы отец не был, дураком его назвать было непьзя.

— Если эта девушка не Гюльнахал, а наш сын не возражает против неё, это может быть только та врачиха, — решительно сказал он, и усы его грозно поднялись. — Говори, — закричал он на маму, — она это или не она? Или ты заодно со своим сыном и этой дочерью свиньи, проклятой Огульсенем, сговорились одурачить меня? Клянусь всеми святыми, вам это не удастся.

— Что ты, Поллы, что ты, — не на шутку испугалась мама. — Чтобы я тебя… что ты, Поллы, побойся бога!

— Кто она? — спросил отец. — Говори прямо. Она?

— Она? Просто не знаю, что и сказать. Похоже…

— Она или не она? Я хочу знать. Ну?

— Очень похоже, что она…

— Похоже, или она? Говори!

— Она, Поллы-джан, — выдавила, наконец, из себя мама.

Отец повернулся ко мне.

— Ну, ладно, сынок! Хорошую ты сыграл со мною шутку. Радуешься, весело тебе. Но мы ещё посмотрим, кому придётся слёзы утирать.

Его всего трясло от злости. В это время, но, боюсь, совсем не вовремя, появилась тётушка Огульсенем и остановилась в дверях, пытаясь своими маленькими глазками разглядеть, что происходит. Затем приветствовала громко:

— Ну, здравствуй, сват Поллы.

Отвернувшись от меня, отец вперил грозный взгляд в тучную сватью.

— А, — сказал он язвительно. — И ты тут. Пришла, похоже, проведать своё детятко.

— Вот именно, — ответила, опешившая от такого приёма, тётушка Огульсенем.

— Так пропади ты пропадом вместе со своей Гюльнахал, — закричал отец. — Убирайся прочь, откуда пришла, и чтоб духу твоего здесь не было, обманщица чёртова!

Тётушка Огульсенем попробовала сделать хотя бы шаг назад, но силы ей изменили, и она стала грузно оседать на пол. Во взгляде её, обращённом к отцу, был неподдельный ужас.

— Тьфу, — сказала она, уже сидя. — Что с тобой, сват? Что за мерзости произносит твой язык, чтоб ему отсохнуть. — И ока вопросительно посмотрела ка маму. Но не успела мама открыть рот, как отец, подобно селевому потоку, сметающему всё на своём пути, снова обрушился на старую Огульсенем.

— Ты, — закричал он, придумывая слово покрепче, — ты, мешок лжи и обмана, ты подсунула вместо своей дочери другую женщину и набралась храбрости и наглости, как ни в чём не бывало, явиться в опозоренный тобою дом. Убирайся с глаз моих, пока я своими руками не вытащил тебя на улицу.

Тётушка Огульсенем, заикаясь, проговорила:

— Клянусь всеми святыми, сват Поллы, я ни сном, ни духом не виновата ни в одном из преступлений, которые ты мне приписываешь. Я честно отдала тебе свою невинную голубку Гюльнахал, — добавила она, внезапно переходя в наступление. — Если ты утверждаешь, что у тебя её нет — тогда скажи мне, куда она исчезла из твоего дома?

— Черти её забрали, — отвечал отец. — черти её забрали прямо в ад, но забыли зачем-то тебя, затем, наверное, чтобы ты успела вернуть мне калым, который получила, как плату за обман. Вон там, в соседней комнате сидит та, которая должна была быть Гюльнахал — иди вместе со своей бывшей сватьей, а моей женой, и, вернувшись, скажи мне — Гюльнахал это или нет.

Не говоря ни слова и даже не кряхтя по своему всегдашнему обыкновению, тётушка Огульсенем вместе с мамой выскочили за дверь в соседнюю комнату. Долго быть там ей не было надобности. Теперь она, в ярости, словно сошедший с ума тур, бросилась к отцу и схватила его за отвороты халата.

— Где она! — закричала она низким басом. — Моя птичка, моя козочка, голубка невинная, куда ты дел её, что ты сделал с нею, старый козёл?

Отец в свою очередь закричал фальцетом, схватив бывшую сватью за руки:

— Ага, увидела? Думала всех обмануть! Гюльнахал? Это тебе следует знать, где сейчас, порхает твоя птичка, которую тебе вольно называть невинной. Верни калым и убирайся прочь к своей козочке, которую, я полагаю, ты найдёшь там, где ты её привязала. И если в её отсутствии повинен козёл, то будь уверена, что он не старый, а молодой.

— Гюльнахал! — кричала тётушка Огульсенем, словно заблудившись в дремучем лесу. — Гюльнахал, где ты? Что с тобою сделали эти люди? Жива ли ты ещё? Отзовись!

— Беги в свой опозоренный дом, — крикнул безжалостно отец, — принеси калым, который ты у меня выманила, и чтобы я имени твоего больше не услышал до самой смерти.

— Нет уж, ты мне глаза не замазывай, старый развратник. Думаешь, я слепая? Та, что сидит в соседней комнате, — она уже была здесь, до того, как вы надругались над моей Гюльнахал. Думаете, нет на вас управы? Я сейчас пойду в сельсовет и там заявлю на вас, на развратный ваш дом, а потом вы будете стоять перед судом на коленях и молить о прощении, которое вам не будет дано.

Отец весь трясся, словно заболел малярией.

— Вон, — кричал он срывающимся, голосом. — Иди в суд, старая сводня, но лучше иди прямо в ад, где тебя уже ждут с нетерпением.

— И пойду. Пойду! Пойду… — и с этими словами тётушка Огульсенем исчезла, завывая на пути в сельсовет: — О, горе! Гюльнахал, где ты? Верните мне мою голубку…

— Я тебя вижу насквозь, — кричал вслед ей отец. — Не хочешь отдавать калым. Хочешь немного заработать, чтобы было тебя на что похоронить. Однако, — сказал он вдруг своим обычным рассудительным голосом, — если она утверждает, что дома Гюльнахал нет, а у нас, как видим, её нет тоже, интересно, где же она на самом деле?

— Насколько мне известно, — вмешался я, — в настоящее время она вместе с Чарыяром находится на семинаре механизаторов в Ашхабаде.

— Вот даже как? Значит, ты и это знал. Ну что ж, тем лучше. Не нужна мне такая сноха, и сын мне такой не нужен. Всё. Я отказываюсь от тебя, отныне ты мне не сын, я тебе не отец. Можешь забирать свою врачиху и убираться с ней на все четыре стороны.

— Хорошо, отец, — ответил я хладнокровно. — Как ты сказал, пусть так и будет. Я забираю Кумыш и ухожу. Прямо сейчас.

— И правильно сделаешь. И чтобы ноги твоей не было у порога бывшего дома. Ты хочешь загнать меня в могилу, и ты своего добьёшься. Если бы я знал, что ты таким вырастешь, лучше бы взял на воспитание кого-нибудь из детского дома. Посмотри на него, — обратился он к маме. Посмотри на него, это ты его родила, такого. Лучше бы умер в детстве. Это не человек, это волк в человеческом образе. Чтобы имени его никогда не произносилось в этом доме.

— Что произносишь ты сам, Поллы-джан, — в ужасе спросила мама. — Успокойся, ляг. Ведь ты проклинаешь собственного сына, который не сделал ничего плохого.

— Не сделал? Плохого? А что же он, по-твоему, сделал? Надсмеялся над отцом, опозорил на весь аул, да что там на аул — на всю область. А я-то радовался, старый дурак. Нет, всё. Проклинаю! Пусть забирает свои вещи и убирается вон. Больше не скажу ни слова.

Из соседней комнаты, где мы с Кумыш укладывали свои немудрёные пожитки, слышно было, как мама пытается урезонить отца:

— После драки кулаками не машут, Поллы. Свершилось то, что должно было свершиться. Может ли человек быть мудрее судьбы. И разве тебе не нравится твоя невестка. «Лучше в мире не найти», — разве это не твои слова? Может быть Гюльнахал была бы много хуже — видишь, что она выкинула: взяла и уехала в город, не сказав ни слова. А Кумыш разве такая? Сколько лет она ждала нашего сына, а, Поллы? А какой она доктор — помнишь, как она сразу определила твою болезнь. Такой невесткой хоть где можно гордиться. А разве не покроем мы себя вечным позором, если выгоним из дома единственного сына с молодой женой? Какая слава о нас пойдёт?

— Пусть, — упрямо бурчал отец, но уже с меньшей силой. — Кто скажет плохое про Кумыш, у того язык отсохнет. Я говорю про нашего сына, Ашира. Как он мог так поступить со мной, так опозорить. Что я, волк, что ли? Если бы он хоть словом намекнул. Нет, не могу, его простить, пусть уходит. И не приставай ко мне больше. Мне плохо. Вот лягу и буду лежать, а потом умру — смейтесь тогда надо мной, мне будет всё равно.

И он действительно вытянулся на тахте. Но он не успел даже раздеться, потому что во дворе раздался бодрый, как всегда, голос председателя колхоза.

— Э, Поллы! Гостей принимаешь?

— Это ты, Ташли? — спросил отец умирающим голосом.

— Я, а кто же. Или ты меня уже не узнаёшь?

— Заходи, Ташли, заходи.

— Что с тобой? — поинтересовался Ташли-ага, войдя. — Ты женил сына, должен сиять, как спелое яблоко, а ты словно умирать собрался.

— Так и есть, — слабым голосом сказал отец. — Наверное, скоро действительно умру.

— Так ты болен?

— Болен, не болен, здоров не здоров — сам толком не пойму, Ташли. От обиды болен, боюсь, не поправлюсь уже. Обвели меня, обманули в собственном доме, дураком сделали. Пожалуй, всё-таки не выдержать мне такого позора. Видишь, уже и встать не могу. Помру наверное.

— Хочешь, скажу тебе несколько слов, — спросил Ташли-ага. — Может, почувствуешь себя лучше. А кроме того, у тебя ведь дома собственный врач — и искать не надо.

— Выгнал я их из дома, — ответил отец.

— Не пойму, — удивился Ташли-ага. — Кого? Ашира и Кумыш?

— Ну да, — подтвердил отец. — Их.

— Ну, тогда я пойду, — сказал Ташли-ага. — Похоже, Поллы, ты действительно заболел. И болезнь твоя называется глупость. Если ты можешь выгнать из дома лучшего парня нашего колхоза, да ещё и собственного сына при этом и самую красивую девушку, да ещё и единственного у нас врача, — тебе уже не поправиться. Прощай!

— Э, Ташли, не уходи. Не покидай меня. Видишь, как мне плохо.

— А сыну твоему как сейчас? — был непреклонен Ташли-ага. — Как твоей снохе? Хорошо им уходить сейчас из твоего дома, откуда ты их прогоняешь, как бездомных собак.

— Ты о них думаешь, Ташли, а не обо мне и не моей обиде.

— Это ты думаешь только о своей обиде. Чем они тебя обидели? Ты хотел устроить такую свадьбу, чтобы о ней говорили даже в Геок-Тёпе — и устроил. Ты хотел сыну счастья — и он счастлив. Чего ты бормочешь мне о позоре?

— Так ты считаешь, — с непривычной для него робостью спросил отец, — что позора не было?

— Позор — это то, что ты тут учинил, — отрезал Ташли-ага. — Выгнать из собственного дома сына! О таком я не слыхал что-то.

— Ну, это я так, — сказал отец. — Это я в общем как бы смысле.

— Ты их выгнал или не выгнал? — наседал Ташли-ага.

— Я их выгнал в неопределённом смысле, — ответил отец.

— Так теперь и верни их — только уже в определённом смысле.

И тут снова появилась тётушка Огульсенем.

— А! — закричал она с порога, — вот ты где Ташли. Я за тобой бегаю по всему аулу. Вот, ты уже всё понял. Посмотри на этого развратника и лгуна. Чтоб ему не было ни дна ни покрышки, чтоб…

— Э, почтенная Огульсенем! Я не привык к таким разговорам. Приходишь в чужой дом и бранишь хозяев. Некрасиво.

— Некрасиво? А то, что мою Гюльнахал спрятали куда-то, и я теперь голову ломаю и бегаю за тобой по всему аулу босая, чтобы легче было бежать, и хочу узнать у тебя, что же мне делать?

— Постой, постой, почтенная. Но разве тебе Гюльнахал не сообщила, что колхоз направил её на десятидневный семинар механизаторов в Ашхабад.

— Ашхабад. Какой Ашхабад? — завертелась тётушка Огульсенем, ошалело глядя то на Ташли-ага, то на отца, то на маму. Потом протянула к председателю руки. — Ну хоть ты, мудрый Ташли, скажи мне всю правду — побывала она в этом доме или нет?

— Ни одной секунды, — сказал Ташли-ага. — И делать ей здесь нечего, она в Ашхабаде.

— А свадьба, — уже совсем ничего не понимая, упавшим голосом спросила бывшая сватья. — А свадьба, и угощение, и подарки?

— А калым, который ты получила, — напомнил отец.

— Что касается свадьбы, — пояснил Ташли-ага, — то ты сама всё видела собственными глазами: не свадьба, а пир на весь мир. Знаешь сколько было человек? Тысяча! Такого никто не упомнит. Удивительно ли это? Нет. Поллы, когда в своём уме, — лучший наш работник, и сын у него — хоть куда, а про невесту и говорить нечего. А вот ты, почтенная, поступила очень, скажу тебе, непочтенно и хотела ни за что ни про что получить деньги. Верни их Поллы-ага, да побыстрей.

— Вот именно, — вставил отец, — верни калым, и немедленно. Всё до копейки.

— Но у меня нет этих денег, — прошептала тётушка Огульсенем. — Я отдала их Гюльнахал, и когда она вернётся…

— Немедленно верни, — сказал отец и поднялся с тахты. — Кому давал, с того и спрашиваю. Верно, Ташли-ага?

— Сейчас ты говоришь дельно, Поллы.

— Ты слышала, что сказал председатель, бывшая сватья?

— Слышала, слышала. Да ведь денег-то этих у меня нет.

Тогда и взял решающее слово мудрый Ташли:

— Слушайте меня оба, старые неразумные люди. Вы виноваты поровну, потому что хотели идти против времени, вернуться в старое, а это никак не может больше случиться. Согласны вы признать мой приговор окончательным и подчиниться ему?

— Согласен, — сказал мой отец.

— И я, — ответила тётушка Огульсенем. — Я тоже.

— Тогда слушай меня, Поллы, и слушай меня, Огульсенем. Что свершилось — пусть будет. Гюльнахал пусть вернётся в родной дом, с ней ничего не случилось и не случится пока вы мне доверяете управлять колхозом и людьми. Значит ты, Огульсенем, вернёшь Поллы его деньги, а он не будет помнить зла. Не было в нашем ауле распрей и никогда не будет, это я обещаю вам, не быть мне Ташли-агой. Ты согласна, бывшая сватья?

— Согласна, согласна, Ташли, вот только деньги…

— О деньгах потом. Слушай ты, Поллы, и ты, Сона. Я ещё раз поздравляю вас с женитьбой сына и с тем, что в ваш дом вошла такая замечательная невестка, как Кумыш. И в этом вопросе пусть будет сплошная радость без всяких глупых недоговоренностей. Ты обещал согласиться со мной, Поллы.

— Пусть эта чёртова сватья вернёт мне деньги.

— Сейчас я расплачусь с тобой, Поллы, а ты, Огульсенем, будешь должна мне. — И с этими словами Ташли-ага полез в карман, вытащил из него бумажник, а из него какие-то расписки. — Это ты писал, когда брал у меня деньги, в долг, Поллы?

— Я, а кто же ещё?

— Правильно. Вот твоя первая расписка на пять тысяч, вот вторая на две. Пять да две — семь, верно? А Огульсенем тебе должна восемь. Вот тебе ещё тысяча наличными — и с Огульсенем у тебя все расчёты закончены. А всё остальное — это уже моё дело.

Отец в ошеломлении смотрел то на расписки, то из Ташли-ага.

— Расчёт окончен, — произнёс он наконец. — Пусть теперь эта негодница забудет дорогу к этому дому.

— Ну, это вы разберётесь между собой, — сказал Ташли-ага. — Но я тебе, Огульсенем, скажу ещё вот что: один раз ты хотела продать девушку за калым, тебе это не удалось. Но если попробуешь ещё раз — тогда уже не обижайся — ответишь за оба раза.

— Уж ты не беспокойся, Ташли, — заверила его тётушка Огульсенем, видя, что на этот раз всё заканчивается более или менее благополучно. — Пусть строит свою жизнь, как хочет, лишь бы была довольна.

И с этими словами она словно улетучилась. А Ташли-ага дал напоследок отцу такой совет:

— Поллы, не окажись глупее этой женщины. Образумься и прими сноху в дом, как она того заслуживает. Прощай.

Я проводил его до ворот.

— Спасибо, Ташли-ага, от меня и Кумыщ. Спасибо.

Ташли-ага подмигнул мне совсем как мальчишка.

— Не вешай носа, сынок… А если что — приходи прямо ко мне.

Как только Ташли-ага покинул наш дом, отец снова лёг на тахту и замер. А когда услышал, что я вернулся, обратился к маме:

— Ты что, не видишь? Мне плохо. Накрой меня одеялом.

Одеяла были уложены на сундуке большой стопкой. Мама взяла два самых толстых и накрыла ими отца. Некоторое время ничего не было слышно, затем отец спросил:

— Э, Сона. Что они там копаются — твой сын и невестка?

— Может, Поллы, мне позвать Ашира?

— Нет, звать не надо. Сходи, посмотри, чем они заняты в то время, когда отцу плохо.

— Собирают вещи, Поллы. Почти собрались, — сообщала мама, вернувшись с нашей комнаты.

Отец помолчал ещё несколько минут. Потом сказал:

— Если хотят бросить больного отца, пусть уходят утром. Куда они сейчас пойдут? Пойди, передай им это.

Мама пошла и вернулась.

— Ашир говорит, что уж уходить, то уходить сразу.

И снова наступило молчание. Отец полежал ещё немного, потом стал ворочаться с боку на бок и пыхтеть.

— Мне очень плохо, — жаловался он. — Совсем, совсем плохо. Не знаю, что со мной такое. Надо бы вызвать врача, Сона. Как ты думаешь?

— Давай, я позвоню, приедет дежурный врач, — ответила мама.

— А кто там дежурный врач?

— Говорят, какой-то практикант прибыл.

— Удивляюсь, я тебе, женщина. Мужу плохо, может умру, а ты хочешь вызвать ко мне практиканта. Что он понимает?

— Что же делать, Поллы?

— А эта… наша невестка?

— Так ты же сказал…

— Я? Я ничего не говорил. Я вообще молчу. Я сказал, что они могут жить, где хотят. Не хотят с нами жить — могут идти, хотят — могут жить с нами. Кто их выгонял? Может ты? Зачем бы я тратил столько денег на свадьбу, если бы хотел выгонять? Откуда это пошло, что я выгоняю кого-то, одной негой стоящий в могиле? Можешь ты позвать мне настоящего врача, или у тебя на глазах подохну, как собака. Позови мне Кумыш.

— Сейчас она придёт, — сообщила мама, выходя из нашей комнаты.

Когда Кумыш вошла, отец, застонав, еле слышно произнёс:

— Умираю. Если бросишь меня без врачебной помощи, стыдно тебе будет, ведь ты же врач.

— Лежите спокойно, — попросила Кумыш. — Где болит?

— Сердце болит, голова болит.

— Затылок или виски?

— Затылок. Как будто свинец залили.

— Я вам сейчас измерю давление. — И Кумыш пошла за прибором для измерения кровяного давления. Через открытую дверь я слышал, как отец довольно пропыхтел:

— Вах, вот что значит настоящий врач. Не какой-нибудь там практикант. Сразу спросила про затылок.

— Лежи спокойно, — сказала мама.

Кумыш измерила отцу давление.

— Сто пятьдесят на девяносто, — сообщила она. — Чуть высоковато. Я дам вам сейчас резерпин. Примите и до утра не вставать.

— Сделаю всё, что ты скажешь, дочка, — ответил отец.

Лицо у него было умиротворённым. Через дверь я слышал, как он с гордостью сказал маме:

— Слышала, Сона, какое у меня давление? Сто пятьдесят. И моргнуть не успел, как она уже измерила. И ничуть не больно.

— Кумыш сказала, что тебе нужен покой.

— Не могу лежать спокойно. Уже лучше чувствую себя. Где таблетка, которую мне дала Кумыш, дай мне её. Позови Ашира.

Мама дала отцу таблетку и пошла за мной.

— Давление, — пояснил он, когда я вошёл в комнату. — Сто пятьдесят на девяносто. Кумыш измерила. Велела лежать.

Я внимательно слушал.

— Сынок, — произнёс вдруг отец не свойственным ему тихим голосом, — сынок… ты не обижаешься на меня?

Я помолчал, потом сказал:

— Нет, отец. Немножко обижался, но теперь уже нет.

— Ты на меня совсем не обижайся, ладно? Ведь я живу на свете только для тебя… и Кумыш. Она мне очень нравится.

— Мне тоже, отец.

— Вот и хорошо. Обещай сынок, что вы никогда нас не покинете. Даст бог, появятся внуки, я пристрою к дому ещё комнаты, места хватит. И… пусть Кумыш тоже не обижается на меня. Скажи ей.

Я улыбнулся:

— Тебе что доктор прописал, отец? Полный покой. Лежи и отдыхай.

— Потом буду лежать, — бодрее ответил отец. — Ва-ах, давно я не чувствовал себя так хорошо. Позовите мою сноху, давайте сядем рядом и попьём чаю, а потом Кумыш снова измерит мне давление. Где она?

Мама пошла в нашу комнату и вернулась с Кумыш. Она поцеловала её в лоб, потом подтолкнула ко мне и сквозь слёзы радости сказала:

— Вот и кончилось всё плохое, а хорошее началось. Будьте счастливы, дети мои.

 

Жизнь продолжается

Трудясь без устали вечерами и по выходным, я довольно далеко продвинулся со своим дипломом. Проработал уйму материала, составил и пересоставил множество карт по технологии использования уже отработанной и вновь очищенной дренажной воды и многое, многое другое, и надо прямо сказать, что если бы не помощь Алланазар Курбановича, я при всей своей работоспособности, наверное, не успел бы сделать и половины. Я сдал диплом на рецензирование и снова вернулся к своему старому другу бульдозеру. Работы, как всегда, было невпроворот, и хотя я официально числился в дипломном отпуске, я считал своим долгом вернуться в бригаду, если я мог это сделать.

Мы по-прежнему наращивали плотину. Но теперь на новой технике работа двигалась куда быстрее. Как только первая очередь водохранилища была готова, её тут же наполнили водой объёмом в его девяносто миллионов кубических метров. Теперь у совхозов и колхозов была гарантия от засухи.

Без остановки велось строительство второй очереди, после которой объём водохранилища будет равен пятистам двадцати миллионам кубических метров.

Ходили слухи, что вся наша передовая бригада будет награждена орденами и медалями за отличные показатели по сооружению и вводу первой очереди. Да и в этот день потрудились мы на славу, а когда хорошо поработаешь, и настроение хорошее.

Обед в тот день готовил один из наших ребят, Ата-бай. Это был главный соперник Шамурада в поварском искусстве, и он всегда ревниво относился к тому, как мы едим его стряпню. Вот и сейчас он стучал в стальной рельс и поторапливал нас.

— Что, обед уже остывает? — крикнул Шамурад. — Или хочешь, чтобы мы с усталости не разобрались, какой ты никудышний повар.

— Сам ты никудышний повар и никудышний бульдозерист, — ответил ему Атабай, и оба засмеялись, потому что на самом деле были закадычными друзьями. — Но вы ещё и плохие хозяева, потому что заставляете ждать гостей, а это уже грех. Товарищ Курбанов ждёт вас, и ещё один человек. Давайте, шагайте быстрее.

Наш бригадир, который только что расспрашивал меня о моих дальнейших планах, прибавил шагу, а за ним и вся бригада. Мы умылись и только тогда вошли в вагончик, где нас уже поджидал обед и гости.

Мы поздоровались.

— И всё-таки я был прав, — не мог удержаться от шутки Шамурад. — Товарищ Курбанов поругался дома с женщинами и перешёл к нам на пищевое довольствие. Ну, как, угадал?

— Я не против, — согласился начальник управления. — Если примите в бригаду, буду хоть каждый день приезжать.

Шурпа, которую приготовил Атабай, удалась на славу.

— Надеюсь, что переехав на новую квартиру, — сказал Курбанов Шамураду, — ты угостишь нас не худшим обедом? Или ты передумал переезжать?

Шамурад засмеялся.

— Давно бы переехал, если бы не этот вот, — и он кивнул в мою сторону. — Только хотел отдать молодожёнам свой домик, а он возьми и помирись с родителями и теперь никуда ехать не хочет. И это вместо того, чтобы жить отдельно и устроить по этому поводу пир.

— Если речь идёт о пире, который устроит Ашир, — сказал Курбанов, от которого у нашей семьи не было секретов, — то, если я не ошибаюсь, у него вскоре будет для этого достаточный повод.

— Да ну? — удивился Шамурад, и выразительно посмотрел на меня. — Ну уж по этому поводу я приготовлю такой плов…

— Сготовишь, — успокоил его Курбанов, — тебе только повод дай. Ну а теперь скажите, как работает новая техника?

— Хорошо работает, — заявили мы в один голос.

— Да, кстати, — сказал Курбанов, — если уж речь зашла здесь о поводах для пира, то я вовсе не имел ввиду прежде всего тот повод, из-за которого так покраснел Ашир. Я должен извиниться и перед вами, и перед нашим гостем, которого я не успел вам представить. Не смотрите, что он так молодо выглядит — это наш друг из республиканского министерства мелиорации и большой специалист по использованию и сохранению природных ресурсов. Фамилия его Нурыев, зовут Бяшим, прошу любить и жаловать.

— Что нужно высокому гостю у бедных бульдозеристов? — голосом дервиша, просящего подаяние, затянул Шамурад, вызвав приступ смеха.

— Я специально приехал сюда, — пояснил гость, — чтобы познакомиться именно с одним таким «бедным» бульдозеристом. Зовут его Ашир Поллыев. Я рад поздравить его с толковой дипломной работой. Алланазар Курбанович, с которым мы давно уже дружим, обмолвился об этой работе, и мы по его рекомендации ознакомились с ней. Должен признаться, что на очень ответственных работников нашего министерства, отвечающих за развитие и сохранение природных ресурсов нашей республики, работа вашего товарища произвела огромное впечатление. Благодаря ей мы смогли по-новому взглянуть на целый ряд важных народнохозяйственных аспектов. Не сомневаюсь, что ваш товарищ отлично защитит такую дипломную работу. Скажу и другое: по нашему представлению кафедра, которая руководит работой Ашира Поллыева, приняла такое решение: предложить Аширу после защиты диплома поступить в аспирантуру, поскольку идеи, затронутые а дипломной работе, дают достаточно материала для написания серьёзной и очень нужней нашей республике работы. Поздравляю!

— Вот вам и бедный бульдозерист! — констатировал Курбанов.

— Если бы потолок в вагончике не был таким низким, можно было бы качать его, — не утерпел Шамурад. — Но поскольку сделать этого нельзя, предлагаю, чтобы Атабай дал ему ещё одну порцию шурпы.

— Я ещё не закончил, — продолжал Нурыев, когда смех утих. — Руководители нашего министерства просят вашего товарища приехать в Ашхабад. Мы уже наметили кое-какие работы исходя из тех идей, которые имеются в вашем проекте, товарищ Прллыев, кое-какие, но всё же требующие некоторых уточнений второстепенного характера. За этим я приехал сюда вместе с Алланазаром Курбановичем.

— Я сам не могу решить этого вопроса, — смущённо ответил я. — У нас всё решает Байрамгельды…

— У нас всё решает бригада, — поправил меня наш бригадир. — Кто за то, чтобы Ашира, нашего новоиспечённого учёного отправить на два дня в столицу для помощи науке? Все «за», — сказал он через минуту. — Но помните, норма выработки на бригаду остаётся прежней.

— Согласны, — дружно закричали ребята.

— Ребята… — сказал я, — ребята…

— Мы долго не задержим его, — пообещал Нурыев.

Шамурад хлопнул меня по спине так, что у меня отдалось в ушах.

— Не беспокойтесь. Сколько нужно, пусть отгуляет в Ашхабаде. А уж вернётся — пусть не жалуется: обмоем и его диплом, и всё остальное.

— Надо бы обмыть и всё остальное, что предстоит тебе и Набат, — наконец-то нашёл я повод поддеть своего друга. К моему удивлению, он тоже покраснел, как девушка, и впервые на моей памяти не нашёлся, что ответить.

— Шурпу ели, разговоры вели, — сказал, распрям-лясь во весь рост бригадир, — а работать за вас, думаете, будет Алланазар Курбанович?

Мы работали до конца смены. А потом вместе с Нурыевым пошли домой. У ворот дома нас встретила Кумыш. Она ждала ребёнка и стала ещё красивей. Маме она и раньше нравилась, а теперь она ходила за ней тенью и не давала ничего делать, боясь повредить будущей внучке: в том что будет именно внучка, она была уверена совершенно. Но больше всех в доме любил её Поллы-ага, мой отец. Стоило Кумыш задержаться на работе хоть на четверть часа, он уже начинал волноваться и шёл в гараж заводить машину. Если бы кто-нибудь спросил его, не хочет ли он себе другой снохи, он счёл бы такого человека сумасшедшим. Больше всего он любил, когда. Кумыш измеряла ему давление. «Сто двадцать на семьдесят, — говорил он в таких случаях. — Как у жениха. А всё благодаря ей, Кумыш». Больше всего он боялся, что Кумыш на него сердится за прошлое, и не было таких добрых и ласковых слов, которые он жалел бы для Кумыш, так что мне впору было ревновать. После появления в доме Кумыш отец буквально расцвёл: его портрет снова прочно водворился на Доску почёта, и не успевал он получить от колхозного бухгалтера деньги, как спешил купить Кумыш какой-нибудь подарок. Если его спрашивали о невестке, он, прежде чем ответить, с восхищением целовал кончики пальцев и только потом говорил: «Ангел. Настоящий ангел». А если мама случалась рядом, она добавляла неизменно: «Вот именно. Ангел — и всё».

Отец оформил доверенность на вождение машины на имя Кумыш. «Я стар, — говорил он в кругу таких же уважаемых яшули, и те согласно опускали белые бороды, — я стар, Аширу некогда. А Кумыш словно создана для того, чтобы возить бедного старика». И при этом молодецки выпячивал грудь.

Рано утром мы отправились в Ашхабад. Кумыш хотела сдать в музей этнографии все украшения и редкие наряды, которые мама подарила ей к свадьбе — среди них некоторые были уникальными. Родители, естественно, не возражали. Тем с большим удовольствием, придя однажды в музей, они увидели всё это под стеклом витрины, а в углу была карточка: «Вещи и ценности подарены музею…» — и дальше шли фамилии мамы и отца.

 

Эпилог

Вот и закончилась эта нехитрая история. Она началась на берегах Секизяба и на его берегах продолжается и будет продолжаться, покуда живы мы сами. Таким образом замыкается малый круг бытия, история одной семьи, живущей в одном ауле, чья жизнь связана с прозрачными водами этой реки, которая теперь влилась в большую воду старшей сестры, Амударьи. Так люди приходят на помощь друг другу, преодолевая горы и равнины, а теперь и реки берут пример с людей. Нет, по-прежнему не мал Секизяб, как и прежде мы пьём твою родниковую воду; только, если раньше бывало, что берега твои, побеждённые летним зноем, были пустынны и голы, то теперь они сплошь заросли фруктовыми садами.

После окончания института прошло четыре года. Занятия наукой требовали всех сил и, как ни тяжело мне было это, пришлось проститься со своим бульдозером. Теперь, после защиты диссертации, мне поручено проводить мои теоретические расчёты и разработки в жизнь. Все эти годы я разрабатывал и совершенствовал систему очистки и повторного использования насыщенных солями вод; наверное, этим я буду заниматься всю жизнь. Рядом со мною трудятся сотни и сотни людей, так же, как и я, озабоченных тем, чтобы ни одна капля добытой с таким трудом воды Каракумского канала не пропадала даром.

Дома у меня всё в порядке. Отец постарел, но характер у него всё такой же: боевой и детский одновременно. Он старается никогда не вспоминать историю нашей женитьбы.

Теперь мне уже совсем ясно, что он по-стариковски влюблён в Кумыш, и где бы ни зашёл разговор на любую тему, кончается он тем, что отец начинает перечислять достоинства своей снохи, и, судя по тому, что он не может остановиться, этим достоинствам нет конца. Ну и конечно, всё его сердце, как и сердце мамы, отдано маленькой шалунье по имени Гулялек. Она пришла в этот мир весной, когда распускаются красные маки — и по этим цветам и получила своё имя. Отец называет её козочкой, мама — золотым альчиком, и оба наперебой балуют её, чем только могут.

Мама продала всю свою живность, оставив только для своей любимицы одну корову. Я люблю смотреть на нашу семью, когда она вся в сборе, и только не могу понять, кто кого больше любит; внучка бабушку и дедушку, или они — внучку и Кумыш.

Иногда мы все вместе уходим на берег Секизяба. Мы садимся у самого водопада и затихаем, и тогда всё повторяется сначала, и Секизяб напевает нам свои давние и вечно молодые мелодии, словно соединив свою музыку с напевами Мыллы-ага и Тачмамед-ага, прибавляя к ним искусство Сахи-бахши и дивного музыканта Чары, и этому нет конца, как нет конца ни музыке, ни жизни.

 

Тревожные дни и ночи

 

Выстрел

Он появился в нашем ауле года за три до начала колхозного строительства. Звали его Курбан. Он был высок ростом, молчалив, серьёзен; во всём его облике было что-то такое, что хотелось бы назвать благородством, что ли, и что как-то сразу выделяло его и отличало от местных уроженцев, людей хороших, но простых и несколько грубоватых. Едва он пересёк порог аулсовета, как из кибитки в кибитку понеслась весть, что в аул прибыл новый учитель, присланный специально для ликвидации неграмотности; в нашем ауле, где неграмотными были из десяти человек девять, такой человек не мог не оказаться в центре внимания. Не всем прибытие учителя показалось хорошей новостью: не успел он пройти по главной улице мимо кибиток, с любопытством оглядываясь вокруг и небрежно помахивая маленьким фанерным чемоданом, который, похоже, составлял всё его имущество, как за ним следом поползла весть, что основной задачей, которую новый учитель будет решать, это даже не обучение грамоте, а борьба против религии и обычаев.

Никто не знал, что испытывая вновь прибывший, когда проходил по аулу; сами мы к нему давно привыкли, но для свежего глаза здесь было чем полюбоваться. На юге аула, выдвигаясь к нему вплотную, стояли огромные, покрытые на склонах арчей горы, вершины которых зимой и летом покрывала белая пелена снегов. На севере раскинулась степь, поросшая полынью, которая наполняла воздух резким и чистым запахом. На востоке всё пространство было похоже на землю в первый день творенья. Там ничего не росло, кроме случайных трав и бесстрашных сорняков, ибо стоило только над горами появиться тучам, как с востока обрушивался мутный и безжалостно сметающий всё на своём пути селевый поток, неся в своих объятьях вывороченные с корнем огромные деревья, катя валуны и легко перебрасывая вниз вместе с коричневой мутной жижей остатки кустарников и вырванную с землёй траву. Земля, пригодная для возделывания и радовавшая глаз зеленью посевов, была только в стороне, примыкавшей к железной дороге, но это пространство принадлежало нескольким баям, которые с каждым годом становились всё богаче, чего, нельзя было сказать об остальных жителях аула, не живших, а перебивавшихся из года в год в ожидании не то счастливого случая, не то удачи. Единственное, чем мог похвастаться каждый житель аула, это были деревья: их было много, и они не принадлежали никому, то есть всем, но заслуга скорее всего откосилась к горному ручью Секизябу, который наполнял своей своевольной водой арыки. И вот на берегах самого ручья, как и на берегах многочисленных арыков деревья росли в изобилии, а тутовник и ива со временем разрослись так густо, что казалось выстрели — и пуля застрянет в ветвях.

Да, никто не знал, что именно предстало перед глазами приехавшего человека, который нёс с собою новый уклад в жизнь старого аула: он прошёл со своим чемоданчиком в аулсовет, оставил там своё имущество, а потом, едва смыв дорожную пыль, отправился бродить по аулу, словно всю жизнь только и делал, что занимался этим: как чудо, объяснить которое никто не в состоянии, было то, что встречая какого-нибудь уважаемого седобородого жителя аула, приезжий вежливо приветствовал его по имени, словно всю жизнь состоял с ним в родстве и шёл дальше, оставляя человека в сильной задумчивости; знал он и где находятся кибитки баев, где живёт, не зная нужды, наш единственный мулла, а где влачат свои дни и ночи бедняки. Это было похоже на чудо, но все мы знаем, что чудес не бывает. Всё разъяснилось, когда приезжий добрался до жилища Марал-эдже, той самой, что в ранней молодости потеряла мужа, и, не выйдя замуж вторично, растила дочь Абат, добывая средства к существованию тем, что лучше всех пряла шерсть и сбивала масло для продажи. Марал-эдже была женщиной бедной, но независимой и смелой, так что даже сторонники Оразали-бая, да и он сём, побаивались её острого языка. Вот она-то и раскрыла секрет: вглядевшись в лицо стоявшего перед ней высокого и худого парня, она вдруг всплеснула руками и, подойдя к нему, обняла, как собственного потерянного и вновь обретённого сына:

— Курбан, Курбан-джан, — повторяла она без конца, — Курбан. Ты не забыл нас, ты вернулся. Значит, это ты, бедняжка ты мой…

— Да, тётушка Марал, это я, — сказал Курбан и отвернулся, чтобы никто не видел, как на глазах у взрослого мужчины наворачиваются слёзы.

Так было разгадано и это чудо. Новый учитель оказался всем давно знаком. Ещё совсем мальчишкой в семнадцатом году он трудился за кусок чёрствой лепёшки в день у Оразали-бая, выполняя любую случайную работу. Никто не знал, кто он и откуда — он был сирота, каких немало было в трудное время, а сирота — это значит, что ты никому не нужен и заступиться за тебя некому: за всё время, что Курбан проработал на бая, он не слышал ничего, кроме проклятий и попрёков. И только у этой женщины. Марал-эдже, время от времени приходившей к байскому двору то сдать спрядённую ею шерсть, то отдать сбитое масло, находилось для большеглазого и вечно грязного мальчишки и доброе слово, и кусок мягкой, только что из тамдыра лепёшки. Кто знает, что видела Марал-эдже а Курбане — может быть одного из своих сыновей, которых ей не довелось родить по своей вдовьей доле. А может быть она думала в эту минуту о своей дочери Абат, которая росла хотя и в бедности, но всё же имела и дом, и свой угол и никогда не знала, что такое голод и зависимость от таких людей, как Оразали-бай и его ближние, которые с большим правом могли бы называться волками или шакалами, чем людьми.

Бывало так, что Марал-эдже приводила Курбана и себе, и вымытый, накормленный и обласканный мальчик играл с крохотной девчушкой, подхватывая её каждый раз, когда, споткнувшись, она готова была упасть.

Потом Курбан исчез и опять никто, наверное, во всём ауле так долго не вспоминал и не горевал об исчезнувшем мальчике, как Марал-эдже.

Прошли годы, и всё стало меняться: для таких, как Марал-эдже к лучшему, а для таких, как Оразали-бай к худшему, но не так быстро, чтобы Оразали-бай и все, кто связан был с ним делами, совсем потеряли своё значение и влияние. И всё-таки перемены происходили, и они были так же неотвратимы, как смена зимы весною: из маленькой девчушки дочь Марал-эдже превратилась в первую красавицу аула, заставлявшую многих парней беспокойно ворочаться по ночам в своих постелях, а пропавший сирота вновь появился в ауле. И хотя тощий и жалкий его чемоданчик из фанеры говорил, что большого богатства новый учитель не нажил, всё-таки следовало признать ещё одним необъяснимым чудом, что он выжил вообще, а уж то, что он не только выучился сам, но и взялся теперь организовывать первую школу в ауле, всё это сразу же поставило Курбана в центр внимания всего аула.

Вот каким был Курбан, которого, не стыдясь слёз, обнимала сейчас Марал-эдже.

— Почему ты ходишь по аулу, как неприкаянный, Курбан?

Будущий учитель помялся, а потом ответил честно;

— Я приглядывался да и спрашивал кое-где, не сдадут ли мне комнату хотя бы на первое время, пока не разберёмся со школой. Но что-то не слишком радушно меня здесь встречают. Даже те, у кого можно было бы остановиться, то ли не хотят, то ли боятся связываться со мной. Вот и пришлось провести две ночи не скамейке в аулсовете. Ну да ладно, я и не к такому привык…

— Я вижу, вырос ты и стал вроде учёным, — с обидой сказала Марал-эдже, — а в людях, похоже, разбираться не научился. Как ты мог обойти мой дом? Стыдись, Курбан, что мне приходиться говорить тебе такое. Если ты не побрезгуешь тем, что мы с Абат имеем, мы примем тебя, как самого дорогого гостя.

— Спасибо, Марал-эдже. Спасибо. Я ведь не сомневался… мне просто неудобно вас стеснять. Да и вот ещё что: боюсь, что кое-кому — Оразали-баю, например, может совсем не понравится, что я нашёл у вас приют.

— Пусть думает, что хочет. Я пока что сама хозяйка в собственном доме. Я никому ничего не должна, живу бедно, но свободно. Спасибо новой власти — она дала нам с Абат немного земли, отвела воду — что ещё нужно для счастья. Того, что мы сеем, нам хватает на прокорм, а кроме того мы и вяжем, и ткём, и шьём.

Ты, конечно, не помнишь, как мы жили? Только бы не помереть. А теперь и не сравнить.

— Я всё помню, Морал-эдже, — сказал Курбан. — Помню всё.

— Словом, больше тебе не придеться спать а аулсовете, — решительно заявила Марал-эдже. — Забирай свой чемодан и приходи сюда, как в родной дом, и можешь быть уверен, что и я, и Абат будем рады тебе.

«Абат, — думал Курбан, идя по пыльной аульной улице, Абат-джан. Годы проходят и маленькая резвая девчушка становится девушкой, при мысли о которой замирает сердце. Абат-джан»…

Солнце стоило у него прямо над головой, но он не замечал жары, впрочем, все влюблённые таковы и в этом ничего удивительного нет.

* * *

И так, новый учитель нашёл пристанище в скромной кибитке Марал-эдже и уже ничто не мешало ему взяться за работу. И он взялся, не надо думать, что это было лёгким делом. Несмотря на то, что Советская власть крепко держала все дела в своих руках, века отсталости не так легко преодолеть, если особенно они пустили такие глубокие корни в человеческих душах, Нужно было обойти весь аул, заглянуть и посидеть в каждой кибитке и снова, в который раз — и детям, и подросткам, и взрослым объяснить, зачем им нужно учиться, им, отцы и деды, прадеды которых не знали, что такое грамотность. А тут ещё Оразали-бай и его подпевалы, которым хотя и подрезали крылья, но похоже, не До конца. «Вот выучат вас и ваших детей, а потом увезут неведомо куда. А этот мальчишка, Курбан, воображает бог весть что сначала отъелся на байских хлебах, а теперь приехал сюда сбивать с толку правоверных…

Нельзя сказать, что все шли на поводу у муллы, бая и их сторонниках стариков-яшули, но и сказать, что таких не было — нельзя. Биться приходилось за каждого мальчика, а уж про девочек и говорить нечего, «Не дело девушке сидеть вместе с парнями». И Курбан снова и снова доказывал, говорил, убеждал. А Оразали-бай тоже со своей стороны говорил, нашёптывал и пугал, а поскольку многие в ауле были у бая до сих пор в долгу, то слова его находили слушателей. А злобу самого Оразали-бая против нового учителя подогревало ещё и то обстоятельство, что сын его, Туйли, здоровенный лоботряс, вечно болевший золотухой, спал и видел, как он женится на красавице Абат, и Оразали-бай не без оснований считал, что прибытие нового учителя может быть сильной помехой в этих планах.

Словом, у самого могущественного обитателя аула Оразали-бая были веские причины без всякой любви относиться к бывшему своему работнику, и если представлялась какая-нибудь возможность сказать о нём плохое слово, то добросовестный бай никогда этого случая не упускал.

Тем не менее дело хотя и медленно, сдвинулось с мёртвой точки: список всех неграмотных был составлен, и большинство детей так или иначе было привлечено к учёбе. Сам Курбан горел на работе, не зная устали. С самого утра он занимался с самыми маленькими, после полудня — с подростками, а вечером до поздней ночи давал уроки для взрослых. А вернувшись поздно вече-ролл в свою каморку, ещё долго жёг керосин, готовясь к занятиям. Он похудел, но глаза его горели всё тем же неукротимым огнём человека, вышедшего из тьмы на свет и ведущего теперь за собою других. Когда и чем он питался и сколько спал, не знал никто, кроме, может быть, Марал-эдже, которая говорила ему с тревогой:

— Э, Курбан, ты знаешь, что даже верблюда нельзя нагружать сверх меры. Даже у коня переломится хребет, если он возьмёт на спину больше, чем в силах унести. Посмотри, на кого ты похож. На, выпей чалу, съешь лепёшку, ложись пораньше спать. Ты же умрёшь, а кому радость — лишь твоим врагам.

Но Курбан лишь посмеивался.

— Кто из такой породы, как я, — говорил он, — тот крепче, чем конь с верблюдом вместе. Вот как только сумею убедить аульных женщин, чтобы отпустили на учёбу своих дочерей, как только открою первый женский класс, обещаю вам, Марал-эдже, что лягу и просплю целую неделю…

Но всё это было совсем не просто и до того, чтобы Курбан мог спать неделю подряд, было ещё очень далеко.

И тут неоценимую помощь оказала ему Абат. Она не только на виду у всего аула первой пошла в школу, но и уговорила двух своих самых близких подруг, Набат и Сульгун, пойти вместе с ней…

Дни сменялись короткими ночами, короткие ночи — длинными днями, дни складывались в недели, а недели в месяцы. Кто мог бы сказать, что не пройдёт и двух лет, а школа станет таким же привычным делом в ауле, как старый ворчливый ручей Секизяб, существовавший всегда. Теперь уже не было в ауле семьи, не связанной со школой, и даже противники обучения, такие, как Оразали-бай, отправивший в школу своего единственного сына Туйли, не могли отрицать её популярности, а вместе с ней и популярность учителя. И девушки, заводилой у которых по-прежнему была Абат, стали учиться, потихоньку втягиваясь в это новое и непривычное для них дело, а даже некоторые старики — вот уж поистине чудо, потянулись на курсы ликвидации безграмотности для взрослых.

Да, многое изменилось в селе, но более всего изменилась Абат, которую вольно или невольно, Курбан видел ежедневно. Из подростка, тоненькой девочки о детскими ещё припухлостями щёк, она вдруг вытянулась, ещё более постройнела, и толстые чёрные её косы вились по её груди, как две живые змеи.

Видел ли, успевал ли увидеть все изменения, которые происходили с дочкой Марал-эдже, вечно занятый постоялец? Да, да, и ещё раз да, но он никак не мог придумать предлога и найти подходящей момент, чтобы сказать ей об этом. Только мысли об этой девушке, похожей на прекрасную, залетевшую из других краёв райскую птицу помогли ему переносить и постоянное недосыпание, и нечеловеческие нагрузки: едва он вспоминал её сросшиеся брови, точёный ровный нос, огромные, широко распахнутые в мир глаза, он чувствовал, что у него, как у сказочного богатыря, прибывают силы, достаточные, чтобы разрушить горы и повернуть вспять горные потоки. Любая усталость проходила сама собой, и зима уже не казалась зимой, одним словом, всё, что можно сказать о влюблённом, можно отнести и к учителю Курбану, влюблённому в свою ученицу.

Ну а она? Она, конечно, тоже. Это только влюблённые считают, что никто в мире до них не испытывал того, что испытывают они: оставаясь где-нибудь в укромном месте наедине с собой, где она не рисковала быть услышанной, Абат без конца повторяла вслух имя Курбана, и дыхание у неё останавливалось. Но и она, воспитанная в строгих правилах, легче дала бы отрезать себе язык, чем первая позволила бы признаться молодому учителю в своих чувствах. Но ведь он-то мог! Ему-то, думала она, ничего не запрещало, если не прямо, то хоть намёком дать ей понять, нравится ли она ему. А вдруг нет? И свет от одной только мысли мерк в её глазах.

Всё видевшая и всё понимавшая Марал-эдже нередко без особенной надобности выходила куда-нибудь на минуту-другую, давая Курбану и Абат остаться хоть на миг наедине, и тогда в комнате становилось словно светлей от крови, приливавшей к щекам девушки, а Курбан смотрел в пол, не смея подмять взгляда, проклиная свою немоту, но так или иначе в одной комнате взгляды их хоть раз должны были встретиться — и они встречались.

И тогда Курбан говорил:

— Абат, если я скажу тебе кое-что, ты не расскажешь прежде времени маме?

Вот оно! Щёки Абат цвели пунцовыми пятнами, напоминая горные тюльпаны, а сердце билось где-то у самого горла…

— Что ты хочешь сказать мне, Курбан? — Она даже закрыла глаза и вся превратилась в слух, чтобы не пропустить ни единой буквы, ни единого слова, когда раздадутся слова, после которых можно будет открыть лицо, полуприкрытое рукавом, посмотреть глазами в глаза, и после этого никакие слова уже не будут нужны. Но Курбан говорил:

— Теперь, Абат, ты вполне твёрдо стоишь на ногах, ты моя лучшая ученица, сама можешь читать и писать. Я думаю, что настало время тебе помочь другим и мне тоже. Думаю, ты могла бы взять группу женщин в ликбезе и заниматься с ними в свободное время.

От обиды глаза у Абат наполнялись слезами.

— И это всё, что ты хотел мне сказать?

Курбан, бедный Курбан! Конечно, он сразу уловил обиду, прозвучавшую в голосе Абат, но разве имел он право надеяться, разве имел он права добиваться любви своей ученицы?

— Я многое мог бы сказать тебе, Абат-джан…

Обычно в это самое время — и кто скажет, кстати или некстати, возвращалась Марал-эдже. От её опытного взгляда не ускользал ни потупленный взор молодого учителя, ни горные тюльпаны, расцветавшие на щеках её дочери, в ушах которой ещё долго звучали долгожданные последние слова «Абат-джан». Появление Марал-эдже действовало на чувства молодых людей, как брызги, воды, попавшие на огонь: ведь если огонь не разгорелся как следует, его ещё можно притушить, но когда он раскалён, то от воды вспыхивает ещё сильнее… Всё это знала мудрая Марал-эдже и только улыбалась, глядя на учителя и ученицу, усердно углубившихся в свои уроки…

* * *

Помогать Курбану в его занятиях, говорить с ним о них, идти его путём — ни о чём лучшем Абат и помыслить не могла, и вкладывала всю душу в занятия своей группы, в которой занимались самые пожилые женщины аула. От того ли, что она так старалась заслужить похвалу своего учителя, или потому, что у неё самой были незаурядные педагогические способности, но занятия в её группе шли успешно, и многие женщины, пусть по складам, уже могли прочитать первые слова, так что похвалы в её адрес то и дело достигали ушей Марал-эдже, а что может быть сладостнее для матери, чем похвала в адрес её единственного дитя. И Марал-эдже была на седьмом небе от счастья. Видно само небо послало в их дом этого замечательного человека, Курбана, и в мечтах — а кто из матерей, имеющих дочь, не мечтает, она уже соединила вместе Курбана и Абат и, кто знает, может быть видела уже внутренним взором кучу внуков и внучек, бегающих по просторному двору. Но пока этого не было, и сна убирала свой двор до блеска в ожидании того времени, когда дочка и учитель вернутся из школы на свой короткий перерыв, готовилась к их возвращению: кипятила чай, выбивала кошмы.

В тот день, о котором идёт речь, она занималась как всегда уборкой во дворе, когда калитка заскрипела. Но это была не Абат, и не учитель Курбан. Кто-то стоял за спиной Марал-эдже, кто явно никуда не торопился. Человек, стоявший на пороге, постоял ещё немного, потом солидно кашлянул, давая понять хозяйке, что она могла бы обратить на него внимание. Марал-эдже ещё несколько раз для порядка взмахнула веником и только после этого, поставив его в угол, разогнулась и повернулась к воротам. То, что она увидела, поразило её до такой степени, что на несколько секунд она даже замерла, совершенно забыв, что яшмак «платок молчания», которым женщина всегда должна закрывать рот, разговаривая с мужчиной, заброшен у неё за спину. Впрочем, она тут же опомнилась, прикрыла рот платком и сквозь ткань его Марал-эдже сказала приглушённо и вежливо;

— Добро пожаловать в дом, почтенный ага. Проходите, прошу вас, Оразали-бай походкой уверенного в себе человека прошёл в дом и сел привычно на почётном месте на кошме. Он был одет в самую лучшую свою одежду и выглядел очень высокомерно.

Марал-эдже, как и полагается гостеприимной хозяйке, сказала:

— Отдохните, пожалуйста, ага. Чай сейчас будет готов, я давно уже поставила на огонь.

Но Оразали-бай величественным жестом остановил её.

— Не беспокойся насчёт чая, Марал, — сказал он. — Чай мы с тобою выпьем чуть позже. А сейчас у нас с тобою предстоят другие разговоры.

Оразали-бай степенно приглаживал свою белую, аккуратно подстриженную холёную бороду. Видно очень редко в его жизни ему приходилось выступать в роли просителя, и от этого его полное и ухоженное лицо казалось непривычно смущённым. Тем увереннее он пытался говорить. Но Марал-эдже, мгновенно понявшая всё, покорно опустилась у края кошмы, выражая полное послушание:

— Если вы не хотите чая, ага, то говорите, с чем пришли.

Оразали-бай откашлялся.

— Я пришёл к тебе с просьбой, Марал, — сказал он и издал звук, похожий на клёкот орла, «то по его представлению, похоже, должно было изображать довольный смех. — Да, Марал, я, Оразали-бай пришёл сегодня специально для важного для тебя и для меня в какой-то степени разговора.

Марал-эдже молчала.

— Вот я и говорю, — продолжал бай. — У вас, как говорится, товар, у нас — купец. — Он трижды сплюнул через плечо, чтобы отогнать злых духов. — Ничего не скажешь, Марал, дочь твоя, Абат, расцвела, как роза в райских садах, ничего про неё худого не скажешь. А я давно уже думаю, что пора остепенить мне моего наследника Туйли-джана. Ты знаешь, я не беден, а он всё после меня наследует. Ну, про Туйли я тебе тоже долго не буду рассказывать, он весь на виду, может кому и уступит из сверстников, но «то-то я такого не припомню.

Марал-эдже была воспитанной женщиной. Когда отец приходит сватать для своего сына невесту, его надо выслушать, чтобы он ни говорил. Вот почему, слушая славословия Оразали-бая в честь его покрытого болячками кривоплечего Туйли, Марал-эдже не рассмеялась ему в лицо, а сказала, как это и было положено, после некоторого раздумья:

— Спасибо, что ты зашёл навестить этот дом, ага. Породниться с таким домом, как твой — большая честь для любой семьи. Думаю, любая девушка с охотой стола бы женой твоего Туйли и твоей невесткой. Когда дочь моя Абат вернётся с занятий, я с ней поговорю. Сам знаешь, ага, принуждать её я не могу. Хочу, чтобы она была счастлива. Для этого всю жизнь и работаю, не разгибая спины.

Оразали-бай одобрительно кивал, слушая полные учтивости слова хозяйки. Он ни мгновение не сомневался, что услышит именно такой ответ. Надо было сойти с ума, чтобы не оценить чести и тех выгод, которые несла возможность породниться с самым богатым и влиятельным человеком. Поэтому, считая вопрос о сватовстве уже решённым, бай перешёл к другому.

— Ты умная женщина, Марал, знаю тебя давно, всегда уважал. И вот теперь никак не могу понять — зачем пустила паршивую овцу в своё стадо?

— Не понимаю, ага, про что вы…

— Ну, ясно — про что. Про этого, моего бывшего мальчишку-батрака, что кормился моими объедками, а теперь называет себя учителем. Никак не пойму, почему ты приютила его… ну, это я ещё согласен понять, ты женщина добрая, просто из жалости, как бродячую собаку. Но почему давно уже не прогнала в шею…

— Это вы, ага, про Курбана?

— А про кого же ещё? Мне даже имя его произносить противно. Скажу честно — мне очень не нравится, что он у тебя живёт. У тебя молодая дочь на выданье, а этот… Словом, каждая собака должна знать, где её подстилка. Если власти его прислали, пусть он и живёт у своей власти, как в первые дни — валяется на грязном полу в аулсовете. Я говорю это ещё и потому, что о нём, этом нечестивом и твоей дочке кое-кто уже начинает распускать разные слухи. Я-то им, зная тебя, конечно, не верю, но ты ведь знаешь наш здешний народ…

— На чужой, как говорится, роток, не накинешь платок, уважаемый ага, — спокойно отвечала Марал-эдже. — Моя дочь чиста, как снег на вершине Копетдага. А что и кто там говорит — я внимания не обращаю.

— Я же и говорю что верю тебе, Марал. Ты умудрённая жизненным опытом женщина, тебе не надо рассказывать, где белое, где чёрное, сама от себя можешь мух отогнать. Я просто поделился с тобою некоторыми своими мыслями, так сказать, почти по-родственному. Всё, что я хотел для первого разговора — это сказать тебе, что тут породниться должны красота и богатство. А всё остальное мы с тобою ещё обсудим, и не раз.

Ах, мудрый и богатый Оразали-бай! Он думал, что и тут выиграл удачным броском свою игру. Но недаром он сам признал, что Марал-эдже мудра и отличала белое от чёрного. Не только о сватовстве хотел говорить богач с бедной, но независимой вдовой. Как заноза, мешал ему бывший мальчишка на побегушках, бездомный и беззащитный сирота Курбан; но наткнувшись на вежливое сопротивление Марал-эдже, он решил не рисковать и отложить все разговоры до тех пор, пока девушка не войдёт в его дом. А уж тем…

И он поднялся с места, надел свои галоши, которые снял, когда садился на кошму, и, соблюдая степенность, важно направился к двери. По-хозяйски раскрыв обе половинки, он повернулся, откашлялся и, изобразив на своём холёном лице некое подобие улыбки, спросил пригибая по-бычьи голову:

— Значит, можно считать, мы договорились. Когда мне узнать ваши условия?

Марал-эдже вежливо, но твёрдо ответила:

— Вы всё узнаете, ага. Мы сами сообщим вам ответ.

* * *

Ответ стал известен Оразали-баю уже на следующий день. Произошло это случайно: Туйои, тот самый, которого, не жалея ярких красок и пышных слов, так нахваливал сватовший его отец, иначе говоря жених, на следующий же день после первого визита отца к Марал-эдже, визита, после которого Туйли почувствовал себя уже заправским женихом и в самом деле, а этот день недалеко от школы он столкнулся с Абат. После пересказанного отцом разговора с Марал-эдже, Туйли, хотя и не помнил себя от счастья, сразу решил, как говорится, натянуть поводья и показать, кто будет хозяином новой семьи. Поэтому, глядя на Абат с восхищением, которое, он всё-таки, как мужчина, постарался скрыть, он небрежно крикнул, обращаясь к девушке:

— Ай, Абат! Смотри, чтобы я тебя больше и близко возле школы не видел. Поняла?

Сначала Абат показалось, что она ослышалась. С ней вообще никто не говорил так грубо, а то, что позволил себе этот Туйли, на которого, без смеха и смотреть-то было невозможно, это уже переходило всякие границы.

— Поправь шапку, несчастный. — насмешливо сказала Абат. — Тебе наверное голову напекло на солнце, болтаешь, как полоумный. Это первое. Во-вторых, «эй» будешь говорить своей жене, если кто-нибудь согласится выйти за тебя замуж. Но насколько я знаю наших девушек, они скорее согласятся остаться до конца жизни незамужними, чем войти в твой дом.

Туйли стоял, широко раскрыв рог. «Это что же такое?» — было написано у него на лице. Ведь не кто-нибудь, а отец сказал ему вчера, что всё уже оговорено.

— Ты что, не знаешь, что мой отец приходил вчера к вам? — спросил он и незаметно поправил шапку, чтобы прикрыть золотушные болячки на виске.

— Знаю, — отрезала Абат. — Знаю, что приходил твой уважаемый отец. Только с чем он пришёл, с тем и ушёл. Можешь передать ему, что скорее на ладони вырастут волосы и Секизяб потечёт обратно, чем я соглашусь не то чтобы прийти в ваш дом, но даже слушать о таком женихе, как ты.

И повернувшись спиной к ошарашенному парню, Абат отправилась домой. А Туйли стоял, словно поражённый молнией, как соляной столб. Он ничего не понимал, ничего. Ведь отец же сказал ему, что это было яснее ясного…

Простояв так достаточно долго, словно ожидая, что Абат вернётся и всё это непонятное происшествие разъяснится само собой, но так и ничего не дождавшись, Туйли, утратив всю свою спесь, и ничего не поняв, по-поплёлся домой.

— Что с тобою, сын мой? — спросил его Оразалибай. — Получив в невесты самую красивую девушку, ты должен прыгать, как молодой жеребёнок, а ты плетёшься как кляча. Что случилось?

И тут наследник Оразали-бая объяснил, что именно случилось. И когда он рассказал об этом дважды, потому что с первого раза бай не поверил, — о, что здесь, было! Как вскочил Оразали-бай с ковра, как затопал ногами, как он ругался и плевался, какие проклятия призывал на головы своих врагов и какими карами грозил им. Накинув халат и едва не теряя калоши, он быстрым шагом пошёл по тропе, ведущей к дому Марал-эдже. Вернулся он скоро, и вид у него был мрачнее тучи. Да, изменились, изменились времена. Ушло безвозвратное старое доброе время, когда одного слова, одного намёка было бы достаточно, чтобы строптивую девчонку уже сегодня вечером за косы привели, нет, не привели — притащили бы ему во двор. А всё этот проклятый сирота, некогда из жалости пригретый им; будь времена иными, он давно успокоился бы на дне какого-нибудь старого колодца.

Но не таков был Оразали-бай, чтобы измениться из-за того, что другие времена. Вне себя, он метался по самой большой комнате своего дома, дёргал себя за бороду, плевался во все стороны и бормотал: «Не будь я Оразали-баем, если я не отомщу этому приблудному сыну чёрной свиньи. Он ещё проклянёт тот день, когда осмелился встать мне поперёк дороги…».

Он долго метался из стороны в сторону, и никак на мог придумать, как утолить сбою месть. В конце-концов, он бросил взгляд на сына, который сидел в углу, испуганно глядя на будущего Орззали-бая, будто проглотил язык. «Ну и наследника послал мне аллах. Не иначе, как за грехи», — подумал он. Но каким бы не был, его Туйли, он оставался его единственным сыном, и пренебрежение, оказанное ему, стрелой вонзилось в сердце Оразали-бая.

Наконец он сказал грубым голосом:

— Эй, жених! Садись-ка на коня и сию же минуту привези мне Гулбуруна. — Да, он придумал, как отомстить и восстановить свою честь. Гулбурун, его верный слуга, его раб, его бессловесная тень поможет ему, Гулбурун!

Туйли уже выезжал со двора на отцовском жеребце.

— Без Гулбуруна не возвращайся, — крикнул ему вслед Оразали-бай. — Ты слышал?

Ничего не ответив, Туйли изо всех сил хлестнул ни в чём не повинного жеребца плёткой.

А Оразали-бай, постепенно успокаиваясь, нетерпеливо поглядывал в окно, не в состоянии спокойно дождаться, пока он не увидит Гулбуруна.

Да, Гулбурун! Это был такой же сирота, как и Курбан, только если Курбан никогда не знал своих родителей, то у Гулбуруна они умерли от оспы, когда тому было десять лет. Он был такого же возраста, как Курбан, и нередко им вдвоём доставались после байских обедов одни и те же объедки, но если Курбан ненавидел бая и всех его прихлебал и только смотрел исподлобья на них своими чёрными глазами, то Гулбурун старался изо всех сил заслужить благоволение тех людей, которые бросали ему объедки и не считали за человека. И если не выдержав унижений, каждодневно выпадавших на его долю, Курбан ушёл куда глаза глядят в поисках судьбы, то Гулбурун отказался уйти вместе с ним, считая, что лучше синица в руках, чем журавль в небе и что лучше быть уверенным в куске чёрствой лепёшки, чем искать где-то на стороне неведомо что. И он остался у Оразали-бая, подарив ему самого себя и свою свободу. Он принимал лошадей у прибывающих на той гостей, чистил их, задавал им корм, поливал гостям на руки воду для омовения, таскал из кухни тяжёлые казаны с пловом и другой едой — едой, от которой его уделом были недоеденные остатки, ибо за всю жизнь ему ни разу не довелось сидеть гостем у полного блюда. Зато остатки и объедки он считал своей законной и заработанной платой за услуги, хотя чаще облизывал пальцы, чем держал в них кусок варёного мяса. Иногда он вспоминал Курбана, который неминуемо должен был погибнуть, и тогда его собственная, Гулбуруна, судьба, где он мог быть уверенным хотя бы в том, что не помрёт с голода, казалась ему совсем сносной. Со временем, когда после революции уже никто не умирал с голоду и не было необходимости подбирать с чашек то, что осталось после гостей, Гулбурун, работавший конюхом, не изменил своим взглядам, что лучше бая нет на свете людей, и являлся по первому же его слову, хотя вполне мог бы этого не делать. Это можно объяснить и многолетней привычкой и тем, что Оразали-бай в последнее время стал обращаться с Гулбуруном помягче, и вместо прежних приказов слышались лишь просьбы, которые просто душный Гулбурун выполнял с тем большим рвением, что Оразали-бай обещал ему поддержку при женитьбе, посулив внести за него часть калыма, как бы в счёт тех денег, которые он никогда не платил Гулбуруну за его многолетнюю службу; Гулбурун верил этому без всяких сомнений.

Вот и сейчас баю не пришлось долго ждать. Туйли нашёл Гулбуруна там, где тот дневал и ночевал — на конюшне; так что через четверть часа он вернулся во двор. За его спиной, ловко сидя на самом крупе жеребца, возвышался Гулбурун.

Оразали-бай лично вышел ему навстречу, что было само по себе необычной честью. Гулбурун был очень польщён. Если бы только видели это жители аула сём бай-ага выходит к нему навстречу, как к дорогому гостю, разговаривает, как с равным, говорит о том как скучал без него и даже слегка бранит, что он, Гулбурун, давно не появлялся в его доме, в то время как он, бай, относится к своему бывшему слуге, как к собственному сыну, а может быть, и ещё лучше.

Тут было от чего кружиться и не такой голове. Гулбурун расцвёл от сладких слов, грудь у него напряглась, спина выпрямилась, Не было такого дела, которого он не сделал бы для человека, оказавшего ему такой почёт.

— Может быть, есть какое-нибудь поручение для меня? — сказал он. — Только прикажи, бай-ага, луну с неба украду.

— Какая может быть служба, если встретились такие старые друзья, как мы с тобой, — отвечал Оразали-бай. — Скорее настало время мне послужить тебе, как ты когда-то мне служил. Знаешь, зачем я пригласил тебя? Хочу сдержать слово, чтобы ты, не дай бог, не подумал, что такой человек, как я, может данного слова не сдержать. Понял о чём идёт речь?

Гулбурун смотрел на бая, не в состоянии ничего понять.

— Нет, бай-ага, не понимаю, — признался он.

— Настало время, тебе жениться, Гулбурун. Ест я и пригласил тебя, чтобы поговорить на эту тему. Невесту я тебе присмотрел, сейчас я тебе её назову, калым я за тебя внесу. Если она тебе по душе — считай себя уже женатым.

У Гулбуруна даже уши покраснели от желания.

— Кто же она, почтенный Оразали-бай?

— Роза, — сказал он, при этом поцеловав кончики пальцев. — В садах аллаха и то не затерялась бы. Да ты знаешь, О ком идёт речь — о дочери Марал.

У Гулбуруна перехватило дыхание. Он не верил собственным ушам.

— Вы хотите женить меня на Абат?

— А ты имеешь что-нибудь против? Скажи — присватаем другую.

— Нет. Не надо другой, — залепетал Гулбурун. — Но ведь я, — и он показал на следы от оспы, обезобразившей его лицо в детстве, когда умерли его родители. — Ведь я… а ока…

— Красота украшает девушку. А мужчину украшает сила и храбрость, — изрёк Оразали-бай. — Но может быть ты в себе не уверен?

— Да я горы сворочу для вас, бай-ага за такое…

— Я только выполняю данное тебе слово. Правда, есть одно препятствие…

— Какое препятствие, — спросил, весь напружинившись Гулбурун. Не было такого препятствия, которого он не одолел бы.

— Курбан, учителишка, твой бывший дружок, вот какое.

— Не понимаю, бай-ага, — сказал в недоумении Гулбурун, услышав имя учителя. — Что может иметь Курбан против моей женитьбы?

— Я думал, ты умнее, — укоризненно покачал головой Оразали-бай. — Ты что, не слышал, что он сам решил стать её мужем. И без всякого калыма. «Другие, говорит, времена». Если ты, Гулбурун, не поспешишь и сам рук не приложишь, боюсь, упустишь своё счастье.

Гулбурун покраснел.

— Своего я не отдам никому. Если вы мне поможете — сегодня же выкраду её. Вы мне поможете, бай-ага?

— Как тебе не совестно сомневаться во мне, — укорил его бай. — Бери любого коня, найми одного-двух смельчаков, да и Туйли тебе поможет. Что ещё — деньги? Деньги я дам.

Гулбурун тряхнул завитками папахи.

— Считайте, что она в наших руках, — заявил он.

— Вот это речь настоящего мужчины, — одобрил Оразали-бай. — Теперь я узнаю настоящего смельчака. Отправляйся и всё подготовь, как следует, чтобы не было осечки.

— Осечки не будет, — заверил его счастливый Гулбурун.

Что в школе случилась беда, Курбан почувствовал ещё только подходя к дверям, которые, против обыкновения, были распахнуты настежь. «Наверное, ребята что-то натворили», — в сердцах подумал он и прибавил шагу. Но то, что он увидел, заставило его сжать кулаки; замок с двери был сорван, все парты разбиты, классная доска напоминала решето, а по глиняному полу будто провели плугом. Безмолвно, с тяжёлым сердцем смотрел Курбан на эту разрушенную классную комнату, которую и он, и его Мученики с такой любовью приводили в порядок. Сердце у него сжалось, когда он глянул на исковерканные парты, которые он, бывало, так любил вытирать влажной тряпкой, чтобы на них не было даже пылинки, — он вставал с первыми лучами солнца и спешил в школу, стараясь прийти раньше всех.

И вот теперь…

Некоторое время он стоял, словно в оцепенении, но затем резко взмахнул головой. Через час должны начаться занятия, и они начнутся, на что бы не надеялись те, кто разрушил школьный класс. Курбан притворил двери, с вывороченными петлями и быстрым шагом направился в аулсовет, где и застал секретаря комсомольской ячейки Курбанмурада, который всё понял и побежал по аулу созывать комсомольский актив, а учитель тоже бегом вернулся к школе, где уже собрались те ученики, которые занимались в это утро. С ними была Абат, которая явно ждала прихода Курбана. Лицо её было бледно.

— Мне кажется, я догадываюсь, чьих рук это дело, — сказала Абат.

— И я тоже догадываюсь. Ну с этим мы разберёмся, а вот что делать с детьми?

— Может, мне забрать их к нам домой и повторить с ними домашнее задание, — предложила Абат. — А вы тем временем займётесь рембнтом класса.

— Ты просто молодец, — просиял Курбан. — Придумала замечательно. Только поместятся ли у вас дома столько народу?

— Обойдёмся как-нибудь. Ведь говорят: в тесноте, да не в обиде.

— Тогда давай, Абат-джан, действуй. Сама понимаешь, мы не можем терять ни одного занятия. Ведь каждый, выучившийся грамоте, — это наша с тобою победа.

Дети потянулись за Абат, как нитка за иголкой. А Курбан, дождавшись комсомольских активистов с инструментами, засучив рукава, бросился в бой. Для начала утрамбовали заново и смазали глиной пол. Как смогли, привели в порядок наименее повреждённые парты, из обломков старой классной доски сделали новую, вполовину меньше старой. Но всё-таки в классе можно было заниматься, и молодёжь, утирая пот, стала складывать инструмент, попутно обмениваясь догадками о том, кто бы мог учинить такое. Мнения были самые разные, но в одном сходились все — это дело рук тех, кто видел в работе школы угрозу своей спокойной жизни, и в первую очередь Оразали-бай и ему подобные…

Договорились сообщить об этом случае в районную милицию, а ка будущий месяц установить комсомольскую вахту по охране школы.

Было далеко за полдень, когда Курбан вернулся домой. Абат как раз заканчивала занятия. Увидев Курбана, она просияла.

— Ещё немного, и они сами начнут читать, — сказала она. — Какая прекрасная профессия учитель.

Курбан улыбнулся.

— Вот и выбери её, Абат-джан.

Закончив урок, Абат отпустила учеников, и они, словно стая голубей, вспорхнули с мест. В этот момент Курбан с особенной нежностью смотрел на лицо Абат: оно светилось внутренним согнём, словно освещённое изнутри светом луны; в такие мгновенья ему хотелось взять в свою руку её длинные тонкие пальцы и не выпускать их никогда. Ах, если бы он был уверен, что Абат не обидится — он словно пушинку, подхватил бы её, и десять — нет, сто, двести раз обежал бы с нею комнату.

А Абат думала: «Нет, он не любит меня. Что с того, что он сказал мне сегодня дважды «Абат-джан». Это он мог сказать и случайно. А если бы он любил меня на самом деле, он не ограничился бы словами, придумал бы что-нибудь, чтобы дать ей понять…

И словно подслушав её мысли, Курбан сказал:

— А ведь ты прирождённая учительница, Абат… — и произнося эти слова, он будто невзначай взял в руку одну из её толстых кос, спускавшихся едва ли не до пола. — Я думаю, — продолжал Курбан, — что тебе надо передать кому-нибудь из комсомольцев, а самой целиком переключиться на преподавание в классах с детьми.

Ничего не отвечая, Абат тихонько потянула косу из рук Курбана и пальцы их нечаянно встретились. И словно молния ударила их обоих, сердца одновременно замерли и пустились вскачь, и снова Замерли, и вновь стали выстукивать, словно кто-то отбивал на бубне радостные и волнующие мотивы.

Первой опомнилась Абат:

— Отпусти, — попросила она и опустила глаза. И Курбан, не желая огорчать её чем-нибудь, выполнил, — не без сожаления её просьбу.

Не зная, чем заполнить возникшую паузу, Абат сказала:

— Хотела бы я знать, кто мог учинить такой разгром в нашей школе.

— Готов голову отдать на отсечение, — уверенно ответил Курбан, — это дело рук Оразали-бая и его дружков.

— Неужели они сами это сделали?

— Ну, для этого они слишком хитры. А точнее — слишком трусливы. Зачем им пачкать руки в таком грязном деле — найдутся ещё желающие, только мигни. Они, я думаю, ещё не на такое готовы, — добавил Курбан. Он хотел, похоже, добавить ещё что-то, но взглянув на Абат, промолчал.

* * *

Курюан знал, что говорил. Уже не раз и не два получал он анонимные предупреждения, что если не уедет из аула, ему несдобровать. Но учитель Курбан был неробкого десятка и испугать его нельзя было даже угрозой смерти. Некоторую предосторожность он, тем не менее, стал применять — старался не ходить в одиночку, особенно с наступлением темноты и не удалялся без проверенных людей в незнакомые места. Вопрос о безопасности учителя как и вообще комсомольских и партийных руководителей, обсуждался на собрании с участием приехавших из центра представителей милиции: в районе уже погибло трагически несколько товарищей, которых настигла выпущенная из-за угла вражеская пуля. Было предписано соблюдать особую осторожность не только вне дома, но и б самих домах. И всё же Курбан не мог удержаться от искушения, чтобы ещё раз не обойти дома тех, кто по разным причинам перестал посещать ликбез.

Он пошёл по кибиткам сразу после скончания занятий и твёрдо рассчитывал вернуться засветло, но не всегда получается так, как человек рассчитывает: восточные обычаи не признают торопливости и вежливость требует тем более неспешной беседы, чем важнее разговор. А поскольку разговор был для Курбана и для тех, с кем он говорил, очень и очень важный и поскольку это все были пожилые, а иногда даже очень пожилые люди, то беседа текла размеренно, а время летело быстро за пиалушкой чая и тёплыми, прямо из тамдыра лепёшками, и темнота, как это бывает на юге, пала на землю мгновенно и жизнь в ауле, к тому времени, когда Курбан смог, наконец, отправиться домой, уже почти замерла.

В ночной тишине, прерываемой лишь пронзительными трелями цикад, довольный завершённым днём, Курбан брёл домой, обдумывая завтрашние и послезавтрашние дела. Он брёл тропинкой вдоль арыка, сплошь заросший кустарником, и в темноте скорее угадывал, чем видел вырастающее на пути и склонённое над тропой тутовое дерево. Нет, он не забывал об опасности, которая могла его подстерегать, он помнил об этом всё время и был настороже просто эта настороженность чуть-чуть отошла под магическим влиянием южной тихой ночи и мыслей — разных, среди которых мысли о чёрных косах некоей юной ученицы занимали совсем не последнее место. Поэтому он почувствовал опасность мгновением позже, чем надо бы — как-то не так шевельнулись заросли со стороны арыка; он отметил это в ту же секунду, когда раздался выстрел. По инерции он сделал ещё два шага вперёд и мягко, почти без звука опустился поперёк тропинки; остатками сознания он уловил топот, удаляющийся от него. Губы его скривились в презрительной улыбке. Была боль, но страха не было — страх владел теми, кто убегал сейчас в ночь.

«Трусы»… — прошептал он и тоже погрузился в ночь.

Он был уже близко к дому, поэтому выстрел в ночи услышали и Абат, и Марал-эдже, в сильном беспокойстве уже давно ожидавшие Курбана. От звука выстрела обе вскочили на ноги и прислушались, но сверчки, на мгновение прекратившие свои трели, затрещали снова, а больше ничего слышно не было.

— Почудилось, — дрожащим голосом, сама не веря в свои слова, проговорила побледневшая от страха Марал-эдже. Абат решительно направилась к двери.

— Это стреляли в Курбана, — сказала она. — Я уверена в этом.

— Дочка, не ходи, — Марал-эдже подбежала к двери, ведущей во двор и загородила её своим телом. — Подожди, может, подойдёт кто-то из мужчин. Может быть те, кто стрелял, сидят там и специально ожидают…

Аабат решительно потянула ручку двери.

— Мама, пусти меня. Я всё равно пойду. Это стреляли в Курбана, что бы ты ни говорила. Он лежит там, может быть я ему нужна, я помогу ему. — Пусти меня. — Но Марал-эдже, казалось, утратила свойственное ей мужество:

— Заклинаю тебя, доченька, не оставляй меня. Я…

Но она не договорила. Какая-то сила отбросила её от двери и на пороге появился человек огромного роста с лицом, закрытым куском тёмной материи. В руках у него был наган. Он пошёл прямо на перепуганных женщин и тут же за его спиной выросли двое. Человек с наганом предупредил:

— Вздумаете пикнуть — пожалеете. — Затем кивнул головой тем двоим: — Свяжите их.

С Марал-эдже двое расправились мгновенно: её же платком заткнули рот, сверху набросили ещё один и спеленали, точно куклу, верёвками.

— Она нам не нужна, — сказал тот, с наганом. Теперь главное… — и он кивнул головой в сторону Абат.

Но та уже пришла в себя. Даже двоим сильным мужчинам нелегко было справиться с девушкой, сопротивлявшейся, как пантера. Только когда на помощь им присоединился третий, Только тогда они сумели повалить её на пол и стянуть верёвкой руки за спиной, заткнув рот платком. У всех троих с расцарапанных лиц струилась кровь, все трое тяжело дышали.

— Сатана, а не девка, — сказал один.

— Да, такую надо поискать.

— Хватит болтать, — оборвал их великан с наганом, который он небрежно сунул в карман халата. — Нам не за болтовню платят деньги.

С этими словами он, словно пушинку, подхватил спелёнутую Абат и, не обращая никакого внимания на извивавшуюся в напрасных усилиях освободиться Марал-эдже, шагнул из комнаты. Осёдланная лошадь пошатнулась под двойной ношей. Сообщники, выскочив след за ним, тоже легко взметнулись в сёдла и все трое погнали лошадей в направлении пустыни. Ещё некоторое время связанная и не оставлявшая попыток освободить с Марал-эдже слышала конский топот. Когда он затих, затихла и она.

* * *

Доехав до окраины аула, тройка налётчиков, получив заранее оговорённую сумму, на которую ушли едва ли не все сбережения Гулбуруна, передала ему добычу и повернув коней, растворилась в темноте, а Гулбурун, Туйли и доверенное лицо Оразали-бая, некто Атакиши, углубились в пустыню. Атакиши, служивший проводником, ехал первым, за ним двигался Гулбурун, прижигавший к себе безмолвную Абат, последним был Туйли; маленький отряд по приметам, известным лишь проводнику, двигался по направлению к колодцу Кырк-Гулач, где издавна со всей своей семьёй и несметным богатством осел и хозяйничал, как полновластный владыка, младший брат Оразали-бая — Алтыли. Сам Оразали-бай тоже был сегодня здесь; у брата в полной безопасности он и решил справить свадьбу своего наследника Туйли с похищенной Абат. В том, что она будет похищена и доставлена в пески, у него не было никаких сомнений — настолько, что он даже привёз с собою загодя из аула муллу для свершения свадебного обряда; он же передал брату свою просьбу приготовить для обитателей Кырк-Гулача и других близ нежащих колодцев достойное их рода свадебное угощение. Надо ли говорить, что младший брат, любивший и уважавший старшего, сделал это? Мычап скот, горели костры для приготовления пищи, семьи баев, их жёны и дочери, сыновья вытаскивали из бабушкиных сундуков украшения и наряды, а бедняки — те тоже радовались предстоящему даровому угощению и возможности наесться досыта, хотя пока что, в ожидании этого самого угощения, им приходилось гнуть спину у жарко пылающих очагов.

Оразали-бай не сиделось на месте, Он то вставал, то снова садился на килим, палас из шерсти, расстеленный специально для него под навесом; он то хватал в руки пиалу со свежезаваренным чаем, то вскакивал вновь, опрокидывая чайник, и вновь устремлял свой взор в ту сторону, откуда должны были появиться ожидаемые им всадники. Плохое настроение старшего брата не на шутку огорчало младшего, и он не отходил от него ни на шаг. Вот и теперь он присел перед Оразали-баем на корточки и озабоченно спросил:

— Хорошо ли ты себя чувствуешь, дорогой ага? Твоё лицо опечалено.

— Да уж, — нехотя признался Оразали-бай. — Что-то я волнуюсь. На душе неспокойно.

— Не опозориться бы нам перед гостями, — сказал Алтыли. — Ты видел, мой ага, сколько их собралось по твоему приглашению. От самых дальних колодцев явились, никто не посмел пренебречь нашим приглашением. Как ты думаешь, почему Туйли запаздывает?

— Ума не приложу, — признался старший брат. — Всё должно было пройти без сучка, без задоринки. Те люди, с которыми договорился Гулбурун, украли бы жену самого падишаха, если бы им как следует заплатили. Твой проводик не мог заблудиться?

— Что ты, ага! Он здесь родился и вырос. Он найдёт сюда, путь даже завязанными глазами. Я вот думаю о другом — не мог Туйли раньше времени проговориться Гулбуруну, что тот останется в дураках и невесту привезёт для другого? А?

И снова старший брат вынужден был признаться:

— Да, такое случиться могло.

— Надо было предупредить его строго, ага.

Оразали-бай недовольно посмотрел ка младшего брата.

— Можешь не сомневаться, я предупредил, как надо. Но…

Помолчали.

Затем Оразали-бай сказал:

— У этого самого Гулбуруна всегда с собою есть нож, которым он действует так же ловко, как женщина иглой. А может он достал и другое оружие. Если поймёт, что его провели, может наделать беды. Не думаю, что он пойдёт против меня, но всё же… Так что скажи своим людям, чтобы не выпускали его из виду ни на минуту, а то он превратит нам свадьбу в поминки.

— Не беспокойся, мой ага. Он не успеет и пикнуть, как превратится в бледный труп.

— Ну, этого не надо, — сказал Оразали-бай. — Он мне полезен.

— Тогда надо посулить ему другую, ещё лучшую девушку. Для него с его рябой рожей и любая девушка — счастье.

На том и порешили.

А Туйли и Абат всё не было и не было.

Люди, собравшиеся повеселиться на свадьбе самого богатого человека в округе, мало задавались вопросом, — кто жених и откуда невеста. Свадьба есть свадьба, остальное никого не касается. И поэтому, собравшись вместе, прибыв из ближних, но так же из очень дальних мест, люди старались забыть однообразные будни, наполненные заботами и тяжёлым трудом. Девушки, позванивая старинными украшениями, с нетерпением ждали, когда наступит обряд снимания сапог и развязывания кушака; они были готовы к тому, что, дурачась, будут убегать от плётки жениха, когда попробуют заглянуть в лицо невестке байского сына; и ещё они ждали, когда будут подняты крышки с котлов с пловом и поданы бараньи головы, и всё то, что жарилось и варилось повсюду.

По мере того, как шло время, веселье затихало. Было уже далеко за полдень, а долгожданных всадников всё не было. Оразали-бай уже не мог усидеть под навесом, он уже не хотел ни чая, ни еды. Он мерил большими шагами пустыню, а за ним, как нитка за иголкой, шаг в шаг вышагивал Алтыли.

Всё было напрасно.

Когда солнце перевалило за полдень, все отправились по кибиткам, устраиваясь, кто где может. Котлы с так и никому не поданной едой, остались греться на едва тлеющих очагах.

* * *

Получив желаемое, Гулбурун и его спутники с полчаса нахлёстывали коней, углубляясь в пустыню. Когда последние огни аула стали не видны, а лошади покрылись потом, была сделана первая короткая остановка, во время которой Абат развязали рот — ведь теперь её крика не услышал бы никто. И снова, сжатая железными лапищами Гулбуруна, тряслась Абат в его седле, и снова летел из-под конских копыт остывший за ночь утренний песок.

Никогда ещё за свою жизнь Гулбурун не был так счастлив. Красота Абат его ошеломила, каждое прикосновение к ней — обжигало, словно он брал в руки раскалённое железо. Ему, всегда последнему в этой жизни, отмеченному только непереходящей бедностью и отметинами оспы на лице, ему наконец по воле бая улыбнулась птица счастья: он вёз в своём седле самую красивую девушку аула и эта девушка предназначена волею судьбы и Оразали-бая ему в жёны. Поистине, стоило вытерпеть в этой жизни всё, что вытерпел он, Гулбурун. Зато теперь!

Он ощущал теплоту тела девушки, улавливал её дыхание, он был весь во власти неведомых ему желаний и ощущений. Не будь рядом с ним Туйли и Атакиши, участь Абат была бы решена без всякого муллы, тут же, на прохладном и ещё не нагретом песке. Необходимость ещё чего-то ждать, когда эта нежная, красивая девушка была в его руках, приводила его в бешенство.

Но сходные чувства испытывал и Туйли! Ведь это его невесту стискивал сейчас этот неотёсанный болван Гулбурун, который был настолько глуп, что всерьёз мог поверить, что Оразали-бай мог отдать ему такую красавицу. Какой идиот! И это он там позволяет себе. Подстёгиваемый ревностью, он огрел коня плёткой и поравнялся с Гулбуруном. Но тот не обращал внимания на сына бая, как если бы того вообще не существовало.

— Я думаю, ты устал уже, — сказал Туйли. — Можешь тогда передать девушку мне.

Гулбурун даже не ответил ему. Туйли не понял, слышал ли его Гулбурун — во всяком случае, тот ничем не дал этого понять. Тогда на помощь Туйли пришёл Атакиши — он знал, кому предназначалась их добыча и, конечно, счёл необходимым поддержать сына Оразали-бая.

— Раз Туйли хочет, чтобы девушка сидела в его седле, — сказал он, придерживая коня и обращаясь к Гулбуруну, — следует его уважить.

Но Гулбурун молчал. Чего они там лепечут, эти двое? Отдать девушку, чтобы она сидела в седле покрытого коростой сопляка Туйли?

Он бросил высокомерный взгляд на того и другого:

— Я справлюсь со всем без вашей помощи.

За такие слова слуга, забывший своё место, заслуживал удара плёткой. Но Туйли вовремя вспомнил наказ отца не вызывать у Гулбуруна никаких подозрений. Поэтому он решил отложить этот разговор до следующего раза.

Маленький отряд вновь остановился, чтобы дать коням чуть-чуть отдохнуть. Абат тоже выглядела измождённой, хотя за всё время не произнесла ни слова. Поскольку не приходилось опасаться, что она может убежать, да и до цели оставалось не более часа хода, Гулбурун развязал ей руки.

Перекурив, они снова собрались в путь. Вот тут-то байский сын и решил, что пришла пора взять игру в свои руки. Подойдя к Гулбуруну, он по-хозяйски постучал рукояткой плети о ладонь.

— Эй, Гулбурун, — сказал он повелительно, подражая своему отцу, — я сейчас сяду в седле, а ты подашь мне девушку.

Гулбурун медленно повернулся к нему всем телом:

— Это ещё почему?

— Хватит валять дурака. Потому, что я так сказал. И ещё потому, что моя невеста должна приехать к колодцу в маем, а не в чужом седле.

Гулбурун оскалил крепкие жёлтые зубы, как волк, увидевший, что его окружает стая собак.

— Как ты сказал, Туйли? Твоя невеста?

Туйли издевательски засмеялся:

— А ты и впрямь поверил, что твоя? Это с твоей-то рожей…

В руке Гулбуруна холодно блеснуло лезвие ножа:

— Повтори, что ты сказал…

Туйли попятился. На выручку ему пришёл Атакиши:

— Не переживай, Гулбурун. Даже если бай передумал и отдаст Абат своему сыну, он обещал взамен дать тебе любую, другую, на которую упадёт твой взгляд.

— Пусть её отдаст своему сыну, — отрезал Гулбурун, не пряча ножа.

Атакиши захохотал:

— А ты и впрямь деревенщина, Гугбурун. Совсем не понимаешь шуток. Неужели ты думаешь, что для байского сына нужна та же невеста, что для тебя. За него пойдёт любая девушка, о которых ты и представления не имеешь, верно, Туйли? Бери, бери свою невесту и вези её поскорее, а то весь плов остынет. Да спрячь свой нож, а то как бы не потекла молодая кровь раньше времени.

Туйли, криво улыбаясь, вставлял ногу в стремя.

— Мне такой невесты, что касалась рука Гулбуруна, и даром не надо, — пытаясь говорить как можно равнодушней, сказал он.

Гулбурун подсадил Абат в седло и спрятал нож, Туйли и Атакиши уже были готовы, а Гулбурун, подозрительно глядя то на одного, то на другого, медлил. Неясная тревога пробралась в его сердце. Здесь, пока ещё можно, он мог бы, не боясь ни Туйли, ни Атакиши, повернуть коня и скрыться в надёжном месте, где его никто не разыщет. Совсем иначе будет, когда он окажется окружённым со всех сторон людьми Оразали-бая, Длинный нож хорош в короткой схватке, а против десятерых он бесполезен. Вот почему, вдев ногу а стремя, он всё не садился в седло. Атакиши, недовольно морщаясь, подъехал к нему.

— Долго ли ты ещё будешь, — начал он и вдруг замер. Потом несколько секунд глядел за спину Гулбуруну, в ту сторону, откуда они пришли, затем лицо его исказилось гримасой страха.

— Погоня! — изменившимся голосом крикнул он и, не ожидая больше никого, хлестнул плёткой своего ахалтекинца. Туйли, бросив отчаянный взгляд на Абат, а затем на исчезающего в белёсой пыли проводника, справедливо решил, что жизнь дороже невесты и тоже огрел коня плетью. И хотя погоня была ещё далеко и скорее угадывалась по белёсому столбу пыли, быстро перемещавшемуся по пустыне, эти двое, опустив поводья, решили не рисковать.

Вот и остался Гулбурун один на один с девушкой, как ему и хотелось. Но теперь он думал, как замести следы и унести ноги. Он рывком бросил тело в седло, но не успел тронуться с места, как Абат, которая сидела вся собравшись в комок, рванула поводья и в ту же секунду покатилась по песку, увлекая за собой и Гулбуруна, так и не успевшего вдеть в стремя другую ногу. От неожиданного рывка лошадь понесла, волоча отчаянно ругавшегося Гулбуруна. Он пытался высвободить ногу, но лошадь пугалась ещё сильнее и, описывая широкий круг волочила Гулбуруна по барханам.

Абат, стоя на гребне бархана, махала руками всадникам, которые с каждой минутой становились ближе.

Гулбурун с проклятьями обрезал стремя и, ударившись головой о землю, некоторое время оставался недвижим. Придя в себя, он с ножом в руках бросился к стоявшей ка вершине бархана Абат, но наперерез ему уже мчались двое. На ходу они вскинули винтовки, и две пули взрыли песок у самых ног Гулбуруна. В бессильной ярости он упал на песок, и рука его с зажатым в ней ножом с силой вонзилась в склон бархана по самую рукоять.

Быстрее джейрана рванулась Абат вниз к всаднику, у которого сквозь марлевую запылившуюся повязку бурым пятном проступала кровь. Он неловко соскочил с коня и в тот же момент Абат прижалась к нему.

— Курбан, любимый!

— Абат-джан…

Два возгласа, раздавшиеся одновременно, слились в один. Абат вся дрожала, она даже не заметила, как заветное слово слетело с её губ, Всю долгую дорогу, которая, наверняка, кончилась для неё смертью, ибо она решила скорее покончить с собою, чем оказаться добычей Туйли или Гулбуруна, она думала не о себе, а о выстреле, эхо которого всё ещё стояло у неё в ушах, и о Курбане. Если бы сейчас надо было громогласно, всему свету заявить, что без Курбана для неё нет жизни, то она, отбросив всякую стыдливость, заявила об этом всему миру. Она обнимала его повторяя: «Ты жив, жив».

Внезапно тело Курбана стало оседать и он, потеряв сознание, упал у её ног.

— Курбан!

Услышав её крик, всадники, деликатно оставившие их наедине, обернулись, несколько человек спешились и бегом бросились к Абат. Один из них склонился над Курбаном.

— Большая потеря крови, — сказал он, — ему нельзя было ехать с нами. Но разве можно было его удержать?..

Абат стояла на коленях около Курбана, её слёзы падали прямо на его лицо. Курбан открыл глаза, пошевелился и попытался сесть, но не смог. Двое товарищей помогли ему подняться, посадили в седло.

— Мы поедем слева и справа от тебя, поедем медленно, — сказал тот, что был постарше. — Выдержишь, Курбан?

— Выдержу. — Глаза Курбана остановились на заплаканном лице Абат, он улыбнулся ей одними губами и повторил: — Выдержу.

Абат, сидя за спиной вожака комсомольцев Мурада, который услыхав выстрел, бросился на помощь, а потом организовал погоню, не отрываясь смотрела на самого близкого ей теперь человека.

А Гулбурун? О нём как будто все забыли. Где он упал на склоне бархана, там и остался лежать, время от времени скрипя зубами. Зачем, почему он поверил Оразали-баю, зачем, почему он не всю жизнь не с теми, к кому принадлежал по рождению и судьбе?

Поздно было теперь задавать эти вопросы.

Один из всадников подъехал к нему.

— Хватит лежать, поднимайся, — сказал он. — Иди впереди нас. В ауле будем судить тебя перед всем народом, Гулбурун.

— Я, — сказал Гулбурун, — я…

Он стоял, глядя на носки своих сапог.

— Знаем, что ты был не один. Дружки твои тоже получат своё, от нас они не уйдут… За всё ответите вместе.

Только один — следующий день — школа не работала. А потом — уже вместе, в неё, рука об руку, пришли Курбан и Абат.

 

Смерть убийцы

Никто не знал истинных размеров богатства Хайдар-бая: на любом из пастбищ, доходящих до кромки песков, паслись его несметные отары; ему принадлежала добрая половина земли в ауле и половина воды; без счёта держал он в ауле рабочий скот, втридорога сдавая его в наём неимущим, одним словом, у него были все основания считать себя счастливейшим из смертных.

Но сам он себе таковым не считал. Каждому человеку, каким бы он ни был, чего-то не хватает, одному того, другому — другого. И Хайдар-бай не был исключением, ибо его природа обделила тем, что в изобилии давала последнему бедняку аула — детьми: да у могущественного человека не было ни дочери, ни сына. В народе говорят, что сын — это начало счастья, дочь же — успокоение душе. Так вот, если верить тому, что говорит народ — а как этому можно не верить, Хайдар-бай и его душа были обделены счастьем и лишены успокоения, и тут уж никто не завидовал ему.

Может быть он был одинок? Конечно, нет. Была у него жена, но детей не было, потом появилась вторая, затем третья. Прошло несколько лет, как по огромному дому Хайдар-бая ходили молчаливые и покорные три жены, но детские голоса не звучали в этом доме, словно на нём висело проклятье. И вот, наконец, его мученья кончились: вторая жена принесла ему сына. Надо ли говорить, насколько счастлив был бай, ведь он был уже совсем не молод; надо ли говорить, что мать его наследника сразу стала занимать совершенно особое положение в его доме, где две другие жёны были превращены в простых служанок. Это и сгубило её: ведь зависть легко переходит в ненависть, а там, где есть ненависть, живое становится мёртвым. Так произошло и здесь: и ребёнка, и его мать вскоре нашли в их постелях мёртвыми. Что при этом испытывал Хайдар-бай, говорить не будем, скажем о другом: как только он дознался, что причиной его несчастья была старшая, некогда горячо любимая им жена, он убил её собственной рукой и в один день справил сразу трое поминок.

И природа, похоже, тоже посчитала, что пришла пора Хайдар-баю получить от неё свою долю справедливости: вскоре после только что описанного злодейства и несчастья, младшая жена бая, восемнадцатилетняя Энетач стала привередлива в еде. Бай возблагодарил аллаха и приставил к Энетач трёх прислужниц, которые сдували с будущей матери даже пылинки, не давая ей ударить пальцем о палец. А потом, в положенный срок в жизнь Хайдар-бая вошла девочка, похожая на мать и подобная только что расцветшему свежему цветку — ей дали имя Гызылгюль — красный цветок. Но не сошло успокоение в суровую душу Хайдар-бая, да и не успокоения он ждал. Он ждал наследника: сына. Поэтому он холодно поздравил жену с рождением дочери и вознёс к аллаху молитву о ниспослании ему мальчика. Но проходили год за годом, а молитва бая всё ещё, похоже, находилась в пути. Наконец, на седьмой год после рождения дочери, в то время, когда стареющий бай подумывал о новой свадьбе, небо дало знак, и Энетач принесла ему сына, полного, крепкого мальчика с чёрными кудрями. Он был похож на игрушечного верблюжонка и вскоре стал всеобщим любимцем: имя ему дали Бугра.

Вот теперь у Хайдар-бая были все основания считать себя счастливым. И он с удвоенной энергией принялся умножать свои богатства — ведь теперь у него рос наследник.

Время шло. Совершилась революция, но Хайдар-бай жил по-старому. Гызылгюль, которая с детства обещала вырасти красавицей, выполнила то, что обещала. Она достигла совершеннолетия в тот Самый год, когда её брат пошёл в школу. Гызылгюль в школу не ходила, поскольку её отец был твёрдо убеждён, что там девушке не место. Другое дело наследник — мальчик должен вырасти грамотным, это Хайдар-бай понимал.

Однажды, когда в доме никого не было, кроме Гызылгюль, Бугра вернулся из школы раньше, чем всегда. Лицо у него было заплаканным. Войдя домой, он отбросил в сторону книжки и тетради и, всхлипывая, бросился на кошму. Гызылгюль, присев возле братишки, ласково спросила:

— Ты почему плачешь, Бугра?

— Меня задразнили в школе.

— Тебя? Кто же тебя может дразнить?

— Все. Все мальчишки аула.

— Но как? Что они тебе говорят?

— Стоит нам выйти после уроков на перемену, как они все кричат мне: «Байский сын, байский сын, у тебя отец кулак…».

Что могла сказать, чем утешить Гызылгюль своего маленького брата? Она была взрослая и многое из того, что было тайной для Бугра, она уже знала. Знала она и о том, что Хайдар-бай отказался вступить в колхоз и что он по-прежнему богаче всех в ауле, и что немалая часть жителей работают для того, чтобы Хайдар-бай становился ещё богаче. Ей очень хотелось бы, чтобы их семья ничем не выделялась, чтобы их стада влились в общее колхозное стадо; но мало ли чего ей хотелось? Ей, например, до смерти хотелось ходить в школу, стать грамотной, но зная крутой нрав Хайдарбая, она боялась даже заикнуться об этом, тем более не могла она ничего сказать отцу о колхозе.

Вздохнув, она погладила брата по кудрявой голове:

— А ведь они говорят правду. Бугра-джан.

— Как правду, Гызылгюль?

— А ты подумай сам. Много у нас овец?

— Очень много.

— Вот видишь. А зерна, денег, скота?

— Тоже.

— А сколько людей на нас работают: пасут наших овец, доят коров, прядут для нас шерсть, ткут нам ковры. Много?

— Много, Гызылгюль.

— Вот почему и дразнят. Ведь бай — это тот, у кого самое большое богатство. Значит, наш отец, самый богатый в ауле, и есть бай. И он не хочет поделиться своим богатством ни с кем. А в это время другие, кто много беднее, отдают в колхоз своего единственного верблюда, последнюю лошадь, свою землю и свою воду. Даже маленькие виноградники во дворе готовы отдать, чтобы не было больше ни богатых, не бедных, чтобы все были счастливы.

— А почему же наш отец не хочет этого?

— Потому что он и так всё имеет. Сейчас он самый богатый и всё от него зависят. А когда организуется колхоз, всем найдётся работа на общую пользу и никто не захочет работать на нашего отца, а будут работать Друг для друга. Но пока что этого ещё нет — вот почему и говорят нам, что мы байские дети, понял теперь?

— Теперь понял. А откуда ты всё это узнала?

— Я? — Смутившись, Гызылгюль покраснела и стала ещё красивее. — Я узнала… Но разве учитель не рассказывал вам про это?

— Рассказывал. Но ведь ты же не ходишь в школу, а говоришь, точно, как он.

Гызылгюль покраснела ещё больше. Как хотела она хоть кому-то доверить свою тайну. Она очень любила младшего брата, но если он по наивности, проговорится о её секрете отцу, в доме снова может запахнуть кровью. Поэтому она прикусила язык и спрятала уже готовое сорваться признание в самый дальний уголок своего сердца.

— Я сама до всего додумалась, Бугра, — сказала она наконец. — Я ведь уже взрослая. Ведь то, о чём мы с тобой говорили, ясно и слепому.

— А давай скажем отцу, чтобы он тоже вступил в колхоз. Тогда мы будем, как все, и никто уже не станет дразнить меня байским сыном, верно?

— Верно-то верно, да разве наш отец согласится отдать что-нибудь? Никогда, Бугра. И если ты только заикнёшься об этом, он начнёт ругаться и выпытывать у тебя, откуда ты это принёс.

— А мне кажется, он согласится. Разве он хуже других? Раз другие отцы соглашаются, то и он согласится, особенно если я его попрошу.

— Бугра-джан…

— Да, сестрёнка.

— Бугра-джан, я хочу тебя спросить… только ты никому не говори об этом… о том, что я тебя спрашивала, хорошо?

— Спрашивай, Гызылгюль.

— Я хотела спросить тебя, — сказала Гызылгюль, вновь заливаясь краской до самых бровей, — что ты думаешь… что ты думаешь о вашем учителе.

— Он очень хороший, — ответил Бугра. — Мы любим его, да, все его любят. Если бы ты его знала, тоже полюбила бы. Он добрый, никогда не ругает нас. Он как старший брат.

Нетрудно понять, как отзывалась каждая похвала учителя в сердце девушки. Да, её маленький братишка всё правильно сказал: учитель Ильмурад именно такой — добрый, внимательный, умный. Если бы Гызылгюль могла, она ещё многое могла бы прибавить к словам брата. Но тут она вспомнила об отце и улыбка погасла на её лице.

— А вот отец не любит учителя Ильмурада.

— Почему? — удивился Бугра. — Почему, Гызылгюль?

Но девушка не успела ответить — мимо окна прошли отец с матерью. Не успели они войти в комнату, как Бугра спросил у отца:

— Папа, почему все вступают в колхоз, а ты нет?

Ошеломлённый таким вопросом, Хайдар-бай нахмурил брови:

— Странно, что ты об этом спрашиваешь, сынок. Но если хочешь — скажу: я обходился всегда своими силами, и ничья помощь мне не нужна.

— Почему же все другие сдают в колхоз всё, что у них есть?

— Потому, что у них ничего нет, — ответил Хайдар-бай и засмеялся. — Ты понял? В колхоз вступают бедняки. Им кажется, что объединившись, они все станут богаче. Ну, а я и так богат. И ты тоже. И сдавать своё добро в общий котёл мы не будем.

— И всё-таки Баймурат отдал в колхоз своего единственного верблюда… — стоял на своём мальчик.

Тогда с лица Хайдар-бая сошла улыбка.

— Я знаю, кто тебе забивает голову всякими глупостями. Это ваш учитель, у которого всё его добро — драный халат. Вот от таких, как он, и идёт вся смута на земле, запомни, сынок, мои слова и больше никогда его не слушай. И ещё запомни: всё, что у меня есть, а есть немало — всё это рано или поздно станет твоим. Так что забудь слова своего глупого учителя, который не нажил и десятка баранов за свою жизнь, и больше ничего не говори мне про колхоз.

Этих слов было достаточно, чтобы любой в доме Хайдар-бая больше не задавал ему никаких вопросов, но Бугра хорошо знал, что отец его любит и никогда не тронет даже пальцем. Поэтому он спросил:

— А почему ты так не любишь нашего учителя, папа?

— А почему ты, сынок, решил, что я его не люблю?

Прежде, чем он успел подумать, Бугра выпалил:

— Мне Гызылгюль сказала…

Он тут же закрыл себе ладонью рот, увидев, как перекосилось от злости лицо Хайдар-бая, но было уже поздно.

— Гызылгюль? — И он двинулся к дочери. Тогда мальчик вскочил и встал между отцом и сестрой.

— Она мне ничего не говорила. Это я сам, сам…

Но Хайдар-бай его не слушал. Словно пушинку, отбросил он мальчика, и тот отлетел в противоположный угол. А Хайдар-бай намотал на руку косы дочери и потянул так, что девушка вскрикнула.

— Так значит это ты заводишь тут разговоры об этом сукином сыне? — И он поднял руку.

— Не бей её, отец! — С этими словами Энетач бросилась к мужу, пытаясь заслонить собою дочь, и тогда тяжёлая рука Хайдар-бая опустилась на неё, сбив с ног.

Бугра помог матери подняться ка ноги и, весь дрожа, крикнул отцу:

— Не трогай их, папа, слышишь? Не трогай. — Лицо у него побелело, губы дёргались.

— Только ради тебя, сынок И с этими словами Хайдар-бай отпустил косы дочери. Уходи с моих глаз, — сказал он ей. — Я с тобой ещё поговорю.

Как удар ножом были для Энетач последние слова мужа, она знала, что сказаны они были неспроста. Сегодня Хайдар-бай мимоходом сообщал ей, что решил выдать Гызылгюль замуж за сына Овезмурад-бая Токгу, Зная непреклонный характер своею мужа, Энетач ничего не сказала в ответ, да и Хайдар-бай и не ждал от неё ответа, ибо всё в доме решал он один. Но она почувствовала, как слёзы наворачиваются ей на глаза, когда она представила придурковатого Токгу, у которого вечно текло из носа, обнимающею красавицу Гызылгюль. Если она и надеялась ещё на что-нибудь, так это на то, что решение Хайдар-бая было ещё не окончательным. Сейчас же, когда в доме было произнесено имя учителя Ильмурада, у неё упало сердце. Она знала, что нет такой шалости или такого проступка, который Хайдар-бай не простил бы сыну. Но ещё лучше она знала, как непреклонен будет Хайдар-бай, если сочтёт, что Гызылгюль его позорит, а основания для таких опасений у Энетач были: неподалёку от дома, не далее как полчаса назад им повстречался первый сплетник аула Гарлы и стал намекать Хайдар-баю о том, что учитель Ильмурад скоро станет его зятем. И какая нечистая сила послала им навстречу этого Гарлы. Выслушав его, Хайдар-бай насупился и до самого дома не произнёс ни слова. И тут же, как назло, снова всплыла имя учителя Ильмурада, с которым, как не без удовольствия сообщил ему своим свистящим шёпотом Гарлы, дочь его, Гызылгюль, встречается тайком едва ли не каждый день. Энетач и сама замечала, что дочь её время от времени куда-то исчезает, но это было, конечно, не каждый день, и ненадолго…

Теперь судьба дочери, ничего ещё не подозревавшей, висела на волоске.

«О, аллах, милостивый, отведи гнев Хайдар-бая, не дай ему искалечить жизнь собственной дочери», — такую молитву вознесла всевышнему бедная Энетач, но было, похоже, поздно. Хайдар-бай, неподвижно глядевший до этого в окно, обернулся к жене и голосом человека, принявшего окончательное решение, произнёс:

— Видишь, до чего дошло. Ты и твоя дочь втоптали уже моё имя в грязь. Если это ещё раз повторится, пеняйте на себя. И вот ещё что: сейчас же извести Овезмурад-хана. Пусть присылает сватов.

Эти слова прозвучали для Гызылгюль как гром среди ясного неба. Отец хочет отдать её этому недоноску Токге с вечной каплей под носом. Лучше смерть, чем такое замужество. Она могла бы сказать эти слова прямо отцу в лицо, и пусть бы он делал с ней, что хотел. Но отец был в ярости и едва ли понял, что говорит ему дочь, для него это и значило не больше, чем комариный писк. А ведь смысл сказанных им слов был понятен даже мальчику. Он никак не мог понять, зачем отец хочет отдать такую красавицу за придурковатого Токгу, над которым потешался весь аул, от мала до велика. Он смотрел на отца во все глаза, словно желая удостовериться, что это просто шутка, но Энетач, которая знала много больше, чем маленький Бугра, не выдержала:

— Отец, как ты можешь нашу дочь, которая красивей цсетка, отдать за урода и дурака, даже если его отец — Овезмурад-хан?

— То, что валяется в пыли под нотами у всех, не может быть цветком, — отрезал Хайдар-бай. — Даже скотина не ест клевер, на котором лежала собака. — Потом, обратившись к Энетач, добавил: — Подожди, ты ещё увидишь, что никто вообще не захочет взять твою дочь себе в дом.

Гызылгюль, до этого не произнёсшая ни слова, при последних словах отца закрыла лицо руками, и, громко зарыдав, бросилась в другую комнату. Энетач, понимая, что всё уже погибло, со слезами на глазах упала перед мужем на колени и обхватила его сапоги.

— Не делай этого, отец, умоляю тебя. Не убивай своими руками единственную дочь, которую подарил нам аллах после стольких молитв.

Хайдар-бай сделал попытку освободиться, но Энетач не пускала его. Тогда, не говоря ни слова, он отбросил её в угол ударом ноги. Не обращая на неё никакого внимания, Хайдар-бай надел тельпек, и, выйдя из дома, направился к конюшне, где стал седлать застоявшегося жеребца. Потом подвёл его к верблюжьему загону, встал ногами на лежавшее в пыли верблюжье седло и сел на жеребца, сразу хлестнув его камчой, от чего тот понёсся, точно выпущенная из сильного лука стрела. А Энетач, не чувствуя боли, громко причитала, обращаясь к аллаху, ибо у кого она ещё могла просить милости: «О, аллах, великодушный, неужели тебе мало моей злосчастной судьбы! Пожалей мою дочь, не заставляй и её мучаться так, как всю жизнь мучалась я, умоляю, аллах…»

Гызылгюль ещё лежала, уткнувшись мокрым от слёз, лицом в подушку, когда к ней подошёл Бугра. Он лёг рядом, положил ей голову на плечо и сказал в самое ухо:

— Прости меня, Гызылгюль. Это я во всём виноват.

Не поднимая головы, Гызылгюль ответила:

— Нет, Бугра, нет, виновата во всём моя горькая судьба. — Она, как слепая, гладила мальчика по волосам. — Лучше бы мне совсем не появляться на свет, чем появляться для такой участи.

— Надо что-то делать, Гызылгюль. Подскажи, что?

— Всё бесполезно, Бугра-джан. Что на роду кому написано, то и будет.

— А что ты собираешься делать, если отец захочет всё-таки выдать тебя за этого дурака Токгу?

— Я лучше умру, чем стану его женой.

Бугра испугался;

— Ты это серьёзно говоришь?

— Серьёзнее не бывает.

— Не говори так, Гызылгюль. Лучше подумай, что тут можно сделать. Прошу тебя, придумай что-нибудь, ведь ты такая умная. Если ты умрёшь, то и я не буду больше жить.

Гызылгюль встала и подошла к окну. Она смотрела прямо перед собой, но взгляд её был устремлён внутрь. Внезапно она повернулась к брату и, глядя на него в упор, спросила:

— Ты действительно не хочешь, чтобы отец отдал меня этому придурку Токгы?

— Ни за что.

— Тогда назови того, за кого ты хочешь, чтобы я вышла.

— Ни за кого. Живи вместе с нами.

— Так не получится, Бугра. Недаром говорят, что девушка — это чужое добро. Рано или поздно придеться за кого-нибудь выйти.

Бугра задумался.

— Тогда выходи за нашего учителя Ильмурада.

А ты мне поможешь?

— Я всё для тебя сделаю, Гызылгюль, только бы тебе было хорошо.

— Тогда придумай, как мне с ним встретиться. Ведь мне теперь из дома не выйти.

— Скажи, что я должен передать учителю, и я передам.

— Мке нужно, чтобы он ночью подошёл к нашему дому. Только так, чтобы его никто не видел.

Бугра задумался. Хотя лет ему было ещё немного, но всё-таки достаточно для того, чтобы понимать, что приглашать кого бы то ни было на свидание с родной сестрой — не слишком красиво, Но тут он вспомнил, что иначе отец отдаст Гызылгюль в жёны этой вонючке Токга — и он решился.

— Говори, что сделать ещё.

— Всё, Бугра. Если сделаешь это, больше ничего не надо.

За окном послышался конский топот — это Хайдар-бай возвращался из своей поездки. Вид у него был удручённый. Что было тому причиной, он сразу же сообщил замершей от страха за дочь жене.

— Видит аллах, какую ошибку я совершил, женившись на тебе. Лучше бы мне вообще не иметь ни жены, ни детей, чтоб тебя и твою дочь поглотила земля. Смотри до чего дошло: Овезмурад-хан считает твою дочь недостойной даже их недоноска.

Энетач вздрогнула от неожиданности: аллах услышал её! Однако сна сумела скрыть свою радость и спросила только — почему? Хайдар бай бросил ей злобно:

— Потому что уши у людей не заросли шерстью. Дурная слава скачет верхом. Люди знают даже о том, что прячется за семью печатями.

Некоторое время в комнате стояла тишина. Затем Хайдар-бай объявил:

— Мы покидаем эти края, жить здесь больше невозможно. С одной стороны пялят глаза на твоё добро, с другой стороны называют кулаком и, того гляди, потащат в тюрьму. А теперь ещё и позёр, который навлекла на наш дом твоя дочь, лучше бы ей не рождаться. Поэтому начинайте собирать вещи. Завтра вечером, как только стемнеет, грузим всё на верблюдов и отправляемся в сторону гор. Я прямо сейчас поеду к чабанам, скажу, чтоб отгоняли стада к подножию.

Он повернулся, чтобы выйти из комнаты, но на пороге, обернувшись, бросил:

— Кто без моего разрешения покинет дом, пожалеет о том, что родился. Понятно?

И снова, встав на верблюжье седло, Хайдар-бай взобрался на коня, привстал на стременах, заправил полы халата за пояс, уселся поудобнее и огрел жеребца камчой…

Более удобного момента, чтобы послать Бугру к учителю Ильмураду, могло не оказаться, Гызылгюль поняла это. Она отвлекла внимание матери и выпустила брата из окна…

Он отсутствовал совсем недолго.

— Ты видел его?

Бугра кивнул.

— Да, он сказал, что обязательно придёт.

Ильмурад в тот вечер не мог дождаться, пока в селе не погаснут огни. Как только вечер опустился на аул, он пришёл на место встречи. Густые заросли тутовых деревьев надёжно скрывали его от постороннего взгляда. Он стоял и смотрел на тропу, которой должна была прийти Гызылгюль. При малейшем шорохе листьев он выпрямлялся и напружинивал мускулы — ведь не исключено было, что в следующее же мгновенье на тропе появится не Гызылгюль, а Хайдар-бай, и к такой встрече надо было приготовиться тоже. Сердце его то стучало чётко и размеренно, то, при мысли о любимой, быстро-быстро, несмотря на тёплую погоду, его бил озноб.

Наконец аул угомонился. Но не спал Хайдар-бай То, что он задумал, осуществить незаметно было трудно даже ему. До полуночи не сомкнул он глаз, переговариваясь с Энетач, пока та, наконец, измученная этим днём, не уснула на полуслове. Хайдар-бай обругал её и попробовал уснуть, но сон не шёл и не шёл. Тогда он повернулся на другой бок, потом лёг на спину. И, наконец, затих, а потом послышался звук, словно кто-то, сопя, раскуривал трубку. Только убедившись, что отец, наконец, заснул, Гызылгюль поднялась, взяла заранее приготовленный узелок, и по-кошачьи, бесшумно, покинула дом.

Истомившийся ожиданием и беспокойством, Ильмурад бросился ей навстречу и нежно обнял:

— Ты пришла, лучший из всех на свете цветков.

— Как видишь. Но прежде всего нам нужно уйти отсюда и как можно дальше.

Ильмурад даже в самых смелых своих мечтах не предполагал, что всё может произойти вот так. Поэтому он даже несколько растерялся.

— Ты ушла из дома?

— Да, — сказала Гызылгюль, вся дрожа. — Ушла и больше в него не вернусь.

— А что скажет твой отец?

— Не знаю, Если найдёт — убьёт. Тебе страшно?

— Мне страшно за тебя, моя любимая.

— Если ты любишь меня, мне всё равно, что будет потом.

— Тогда пошли.

И он снова нежно коснулся губами щеки Гызылгюль. Потом забрал из её рук узелок.

— Иди за мной и не бойся.

Единственное место, где они могли дождаться рассвете, где смогли укрыться, не беспокоя никого, был собственный дом Ильмурада. Туда они и пошли, чтобы с первыми лучами солнца тронуться в Ашхабад, где у Ильмурада были родственники. Ждать оставалось недолго.

В этот час во всём ауле не спали только эти двое.

А Бугра, хоть и спал, но всё время ворочался с боку на бок, открывая глаза, смотрел в темноту и снова закрывал их, сражённый сном. Он очень хотел не пропустить момента, когда сестра уйдёт, но он проспал его; сквозь сон он чувствовал, как она уходит, почти не касаясь пола и ступая на носках, когда он, наконец, открыл глаза, её уже не было. Как ни хотелось ему спать, стоило только представить, что произойдёт, когда проснётся отец, как сон мгновенно улетучивался. Хорошо, если бы он проспал подольше, — подумал Бугра.

Но Хайдар-бай не только не проспал подольше, но проснулся много раньше, чем вставал обычно, и сразу же, словно почуяв беду, стал шарить рукой по постели дочери. Но постель была пуста. Несколько минут он лежал без движения, словно не в силах поверить самому себе, потом грубым толчком разбудил Энетач. Разбуженная неожиданно в самую сладкую пору сна, Энетач не могла понять, что стряслось.

Что случилось, отец?

— Где твоя дочь?

Прежде, чем ответить, Энетач поплевала за ворот, отгоняя несчастье.

— Тьфу-тьфу, избавь нас аллах от беды. Она вышла, наверное, во двор, отец.

— Иди найди её.

Энетач кое-как надела борык, а конец яшмака нашла уже в дверях.

— Гызылгюль, Гызылгюль, — прокричала она в темноту. И уже почувствовав, что ответа не услышит, крикнула в последний раз:

— Гызылгюль!

Но тишина была ей ответом. Тогда сна посмотрела в хлев, обошла весь двор и только тогда вернулась в дом. Наткнувшись на разбросанные вещи Гызылгюль, она всё поняла окончательно, и, закрыв лицо руками, произнесла:

— Её нет. Позор на нашу голову, отец.

Хайдар-бай молча поднялся и подошёл к окну. Несколько минут он стоял так, словно окаменев. Он, качнётся, прислушивался к тому, что происходило у него внутри. Когда он обернулся, видно было, что он принял окончательное решение.

— Подай мне одежду.

Трясущимися руками Энетач подала ему чекмеч. Одевшись, Хайдар-бай перепоясался и сунул за пояс стальной нож с рукояткой из белой кости.

— Опять придётся пачкать руки в крови, — сказал он глухо. — Потом добавил: — Достань наган. Он под сундуком. — Затем пинком растворив дверь, вышел в темноту…

Ещё не рассвело, а Ильмурад с Гызылгюль уже готовы были в путь. Прежде, чем отправиться в город, Ильмурад хотел предупредить секретаря партячейки, что в этот день занятий в школе не будет. Он был уже возле двери, как она распахнулась от сильного удара и на пороге, закрыв пролёт, остановилась мощная туша Хайдар-бая. Он стоял, широко расставив ноги, в руке его воронёной сталью тускнел наган.

— Ни с места, сын свиньи, — произнёс он.

В это время за его спиной послышались лёгкие шаги, и, с трудом глотая воздух, его догнал Бугра; в руках он держал двуствольное ружьё отца.

— Не трогай их, отец, — сказал он в широкую, обтянутую чекменем спину. — Это всё сделал я. Если убьёшь их, убей и меня.

Но Хайдар-бай даже не оглянулся на голос за спиной. Он медленно поднял наган и два выстрела негромко и безнадёжно разорвали тишину.

— Па-па! — страшно закричал мальчик, — па-па!

Оглушительный грохот стволов перекрыл его отчаянный крик.

 

Рассказ о Кумыш и Байры

Как только неистовый лай собаки нарушил тишину ночи, Махтум вскочил и бросился во двор. Всю ночь он пролежал, не смыкая глаз. Теперь, похоже, он дождался того, чего ждал, не пропустил нужного мгновенья. Но прежде всего надо было успокоить собаку, которая могла переполошить весь дом, да и селенье тоже. Бешено лая, огромный пёс рвался с цепи, давясь яростной слюной.

— Молчать, Карагез!

Собака замолчала на мгновенье, в затем с ещё большей силой стала рваться с цепи.

— Молчать, я тебе сказал. — Шлёпая стоптанными туфлями, спотыкаясь в темноте и ругаясь, Махтум побежал к собачьей будке. Ласкаясь к хозяину, собака замолкла, завиляла хвостом и, поскуливая, стала прыгать вокруг Махтума, но тот отмахнулся от собачьих ласк, сейчас ему было не до этого. Держа собаку за ошейник, Махтум кашлянул, вглядываясь в темноту, и в ответ услышал ответное покашливание, шедшее откуда-то из-за коровника.

— Кто там? — тихо спросил Махтум. Огромная тень двинулась ему навстречу:

— Это я, Махтум-ага.

— Кертык? Ну, заходи, заходи. Иди в дом — только тихо.

Человек огромного роста бесшумно пошёл к дому, в то время как хозяин держал пса. Затем он поспешил вслед за гостем, плотно притворив за собою дверь.

В доме все спали. Все, кроме Кумыш, младшей дочери Махтума, тоже проснувшейся от бешеного собачьего лая. Она спала у самого окна, поэтому, проснувшись и отдёрнув занавеску, ещё до того, как отец выскочил во двор, увидела стоящую у коровника огромную фигуру. Этого человека, что прятался сейчас в темноте, она видела уже не в первый раз: своим ростом, всем своим обликом, нависающими густыми бровями, пышными усами и глазами, которые вспыхивали, словно огоньки, он вызывал в ней ужас, напоминая злого горного великана из старинных сказок. Кумыш была впечатлительна, как все дети, и как все дети, любопытна. «Почему этот человек, похожий на дэва, появляется у нас глубокой ночью и исчезает с наступлением рассвета?» — вот о чём она думала не раз. «Может быть он боится солнечных лучей и умрёт, если не уберётся в свою пещеру до того, как солнце взойдёт? И почему его появление всегда так таинственно — отец запирает все двери и шепчется о чём-то. Но о чём? Может быть этот злой великан склоняет отца на какое-нибудь нехорошее дело?» Она очень хотела бы узнать побольше, но как?

Теперь ей представился случай узнать обо всём. Как только отец выскочил во двор, она на цыпочках прокралась в его комнату, как мышка, зарылась в складки его одеяла, замерла и стала ждать.

Кумыш любила своего отца, боялась его и ничего о нём не знала. А ведь её отец был одним из богатейших людей в округе. Всю жизнь он занимался тем, что перекупал товары у купцов, проходящих со своими караванами из Самарканда, Хивы, и Бухары, а затем втридорога продавал их в своей лавке. А поскольку занимался этим прибыльным делом он уже едва ли не три десятка лет, да ещё получил наследство после смерти своего отца, Мурад-бая, то об истинных размерах его богатства знал только он один.

Он был умён и быстро понимал, что несут с собой перемены власти. С приходом большевиков, Махтум свою лавку закрыл, а всё своё состояние: скот, наиболее ценное имущество, равно как и несколько кувшинов с золотыми монетами, припрятал в разных, но одинаково надёжных местах. Ему удалось обмануть доверчивых представителей нового строя, и никто его не тронул и так продолжалось до тех пор, пока в тысяча девятьсот восемнадцатом году власть в Туркестане ненадолго не перешла в руки меньшевиков и эсеров — тогда Махтум быстро нашёл общий язык и с самими хозяевами и с их покровителями-англичанами. Когда власть Советов закрепилась окончательно, не было более активного поборника социалистического строительства, чем Махтум; кто, как не он, одним из первых в ауле послал свою дочь Кумыш, едва достигшую школьного возраста, в школу? Правда, дома он говорил ей совсем иное, чем то, что говорил учитель в школе — но кто знает, о чём говорится дома? Никто.

Вот как не прост был отец маленькой Кумыш, которая ни жива ни мертва от собственной храбрости лежала сейчас, притаившись и не дыша у самой стенки. Может быть в ту минуту, когда вслед за великаном в комнату, тщательно её заперев, вошёл её суровый отец, она и пожалела о своём поступке — но отступать уже было некуда и поздно. Заперев наружную дверь, Махтум открыл дверь, ведущую в соседнюю комнату, словно желая убедиться, что в доме все действительно спят. Затем он закрыл плотно и эту дверь, сам подложил дров в печку, налил несколько кружек воды в чайник и поставил его на огонь, а затем сел на постель, откинув одело так, что оно надёжно прикрыло Кумыш, Затем, устроившись поудобнее, он обратился к гостю:

— Как здоровье, Кертык? Благополучен ли был твой путь?

— Благодарение аллаху, Самед Сердар шлёт тебе привет.

— Да ниспошлёт аллах здоровье тем, кто послал, и тому, кто принёс. Ты из Мешхеда?

— Да, Меня принимал сам Маллесон. Просил пере-дать тебе, что английское командование питает по-прежнему большое доверие к тебе, Махтум.

— Дай бог здоровья нашему господину генералу. — Махтум был очень доволен. Покашливая, он разгладил усы, он был явно польщён, Кертык это видел.

А сам Моллазбен (так Махтум произносил имя англичанина Маллесона) не собирается в наши края?

— Я этого не знаю, он не говорил, Но на днях сюда собирается капитан Джарвис, причём не один. Они явятся к тебе в качестве представителей английской торговой миссии. Не глупо, а?

— Очень даже.

— Ты с ними договоришься о всех важных и неотложных делах. А потом ты им должен будешь сказать, что весьма сожалеешь, что не можешь им помочь, потому что с торговлей расстался раз и невсегда.

— Когда приедет Джарвис?

— Дней через пятнадцать-двадцать, время ещё есть.

— Для чего?

— Для того, зачем я здесь.

— Говори яснее, Кертык, я тебя не понимаю.

— Сейчас поймёшь. Мой приход в основном связан с событиями, которые, должны произойти завтра.

— Что ты имеешь в виду?

— Завтра сюда должен добраться большой отряд туркмен, собранный из тех, кто перекочевал в Иран, За одну ночь они должны уничтожить всех активистов этого, и трёх соседних аулов. Кроме того они сожгут все амбары с зерном и склады, где большевики хранят всё имущество, отобранное у таких, как ты. А затем помогут перебраться всем желающим в Иран.

— Что же выпадает в этом деле на мою долю? — как-то беспокойно вращая шеей, спросил Махтум.

— Нужно обеспечить питанием отряд Мамед Сердара. И приготовить для него списки всех активистов, подлежащих уничтожению. Понял?

— Но если хоть единая душа увидит меня вместе с этим отрядом, я ни дня не смогу здесь больше оставаться. А к отъезду я пока не готов.

— Тогда сделай всё, что нужно тайком, скрытно. Место доставки продуктов оговорим заранее. Доставить туда всё придётся ночью.

— Ну, ладно. Где же это место?

— У старой крепости под горой. Отряд Мамед Сердара прибудет туда завтра же вечером.

— Времени осталось немного.

— Это верно. И всё же туда надо доставить достаточное количество лепёшек и баранов.

— Это всё стоит деньги, — сказал осторожно Махтум.

— Генерал Маллесон обещал щедро возместить тебе все расходы, которые ты понесёшь, Махтум. Слово генерала крепко.

— Дай бог ему жить сто лет.

— Твоя собственная скотина и зерно уцелели?

— Слава богу, всё успел спрятать от безбожников.

— Надеюсь, всё спрятано надёжно, Махтум?

— Не беспокойся, своё добро я хранить умею. Пшеницу закопал в яме под кучей самана, рой, не дороешься, скот в песках в надёжном месте.

— А оружие?

— Там же, под саманом.

— Молодец, ничего не скажешь.

— Молодец-то молодец, да трудно так жить.

— Осталось немного, потерпи. Даст бог, скоро всё снова станет на свои места и тебе не придеться больше никогда прятать своих богатств. Генерал сказал, что сделает тебя правителем области.

— Ты сам это слышал?

— Я не слышал. Мамед Сердар слышал, а мне он сказал…

Лёжа под одеялом в неудобной позе, маленькая девочка слушала эти странные разговоры взрослых, в которых она понимала далеко не всё. Но кое-что она понимала. Например, то, куда так молниеносно исчезла вся прошлогодняя пшеница, заполнявшая доверху один из амбаров. И куда делись их бараны и верблюды. Она ведь помнило, что отец её всегда при случае говорил с гордостью, как много у него верблюдов, баранов и коров, а в последнее время он словно забыл об этом. А в ауле было много таких, что с детства ни разу не наедались досыта. Учитель говорил, что самое честное — это жить вместе, коммуной, когда один помогает другому, и отец никогда не возражал учителю на собраниях, наоборот, поддакивал, а теперь, выходит, он будет отдавать всё не беднякам, а таким, как этот противный усач, при мысли о котором у неё по коже пробегал мороз, Этого Кумыш понять уже не могла.

Тем временем чайник, стоявший на огне, закипел и забулькал, выплёскивая в огонь белую пену. Махтум неторопливо достал большой заварной фарфоровый чайник, заварку и пиалы. Поставил чайник на середину, достал сахар и стал колоть его на маленькие кусочки щипцами, потом разлил чай по пиалам. Уставший за долгий путь Кертык, обжигаясь, глотал горячий чай, не давая ему даже остыть; на лбу у него выступила испарина. В промежутках между глотками он говорил Махтуму:

— Прежде всего внеси в этот список учителя Сары. Да, его самого первого. Это мой враг, не успокоюсь, пока не увяжу его мёртвым. Безродный сирота, это он всему виной, разве нет? Когда был секретарём комсомольской ячейки разве не он создал дружину, доставил им оружие, обучал их? — Кертык снял свой тельпек, достал скомканный и влажный от пота платок, вытер обильный пот. — И разве не он руководил разделом скота, земли и зерна. Ты согласен?

— Ты прав, Кертык. Учителя надо убрать первым. Боюсь, он и до меня доберётся скоро. Уже несколько раз приставал при всех, как с ножом к горлу: «Где бараны? Где зерно?» Я ему отвечаю — что есть, то не прячу. Что найдёшь — твоё. И всё-таки не могу избавиться от мысли — а ну пронюхает что-нибудь.

— А ведь хотел я я прикончить этого сукиного сына ещё тогда, когда мы собрались в Иран. Если бы не отец, был бы уже на том свете. Но отец торопился вывезти всё накопленное. «Не до него, — говорит. Пока надо ноги уносить, а его очередь ещё придёт». Ну вот, кажется, и пришла его очередь. Что они сделали с нашим поместьем, Махтум? Заняли его под коммуну со своими голодранцами. А в нашем доме устроили школу, а? Ну и подлец.

— Это верно, Кертык. Дай им волю, они и не такого ещё наделают.

— Вот поэтому, Махтум, ты должен мне помочь. Я не успокоюсь, пока не прикончу его собственными руками.

Надо ли говорить, что почувствовала маленькая Кумыш, когда она услышала это? У неё от ужаса едва не остановилось сердце. Если бы не страх перед тяжёлой отцовской рукой, она крикнула бы во всё горло: «Нет правда. Мой учитель Сары — самый добрый, самый хороший человек на свете. Не трогайте его». Но она только вжалась в стенку, боясь даже пошевелиться. Ведь недаром у Махтума в ауле, как впрочем и у любого другого жителя, было своё прозвище. Так вот его называли так «Махтум-злюка». Особенно это чувствовали на себе домашние: рассердившись, Махтум не только мог ударить чем угодно детей, но люблю из двух его жён. Похоже было, что он не знал, что такое жалость.

Но что такое осторожность — он знал. Поэтому он ответил Кертыку не сразу.

— Ты прав, Кертык, но подумай, могу ли я тебе помочь? Тебе проще, ведь все знают, что ты давно перебрался в Иран. Тебя здесь нет — и всё. Приходи к нему домой и сверши, что задумал.

Кертык тронул пышные усы.

— Дело не стоило бы разговора, Махтум-ага, если бы этот проклятый дармоед ночевал дома. Я узнавал, дома он бывает совсем редко, а когда бывает, спит не с женой, а с винтовкой. Я не могу рисковать, так можно и в ловушку попасть. А вот тут мне и нужна твоя помощь, ага.

— Говори, Кертык, что придумал.

— Ты должен выманить его куда-нибудь из аула.

— Но как? Этот шакал не труслив, ко осторожен.

— А алы откроем перемычку у воды. Ты побежишь и скажешь, что вода уходит, он помчится к большому арыку, а там я уж с ним расправлюсь.

— Я же сказал, Кертык, — он теперь стал осторожен. Один он не пойдёт, там где может быть опасно, они ходят все вместе.

— Тогда посоветуй что-нибудь, Махтум.

Махтум задумался.

— Вот что я вспомнил, Кертык. Учителя-то сейчас вообще нет в ауле, он в Ашхабаде. Совещание там какое-то.

— Это точно, Махтум?

— Со вчерашнего дня Кумыш, моя старшая, не ходит в школу. Вроде бы я слышал, что их распустили до завтра.

— Так…

Услышав, что её любимого учителя нет в ауле, Кумыш перевела дух. Какое счастье, что ему теперь ничто не угрожает. Но то, что она услышала вслед, заставило её снова затрепетать.

— Он приедет поездом, который приходит на станцию в полдень, — сказал Махтум. — Обычно он сходит на разъезде, наискосок от аула. Потом идёт сюда вдоль Ханского кяриза. Днём он менее осторожен, не ждёт беды. Вот тут ты его и можешь подстеречь.

Кертык поднялся во весь свой огромный рост. Он был очень доволен. Он уже видел мысленно, как страх искажает черты самого ненавистного ему лица. Он будет валяться у его, Кертыка, ног и молить о пощаде, но её он не дождётся. Нет, не дождётся.

— Ну, Махтум-ага, — считай, что все мы уже избавились от этого выродка.

И снова сжалось у Кумыш сердце от страха за учителя Сары. Она уже давно лежала под толстым одеялом, почти без воздуха, в неудобной позе. Она вся взмокла, она задыхалась. Но она терпела — ведь сна узнала так много и теперь ей надо было только дождаться, пока она сможет вернуться в свою постель. Когда же уйдёт этот страшный человек? Отец пойдёт его провожать, и тогда…

Но Кертык, похоже, на этот раз не слишком торопился. Он налил себе ещё пиалу чая, взял кусочек сахара и стал с шумом прихлёбывать, Махтум его не торопил. Пытаясь осторожно вытянуть ноги, она неосторожно задела отца.

От неожиданности Махтум чуть не лишился рассудка. Одним прыжком вскочил с постели, и, схватив за край одеяло, отбросил его, и перед ним возникла его дочь — крошечный комочек, задрожавший от страха при виде налившихся кровью отцовских глаз. Медленно приблизившись к дочери, Махтум схватил её за шею одной рукой и выволок на середину комнаты.

— Что ты тут делала, проклятая богом? — заорал он так, что в соседнем дворе залаяла собака. — Ну, говори.

Кумыш открывала и закрывала рот, как рыба, выброшенная на берег, но не могла произнести ни звука. Размахнувшись, Махтум влепил ей такую пощёчину, что девочка замертво упала в противоположном конце комнаты. Махтум, наливаясь злобой, снова шагнул к ней. Девочка в ужасе закричала. Махтум схватил её и поднял в воздух, словно собираясь размозжить ей голову.

— Замолчи! Ещё пикнешь — задушу…

Но было уже поздно. Дверь в соседней комнате растворилась и повскакавшие со своих постелей дети, один другого меньше, словно живые горошины, посыпались в комнату. Самые маленькие стояли в дверях и плакали; другие от страха за Кумыш громко кричали. Младшая жена Махтума, Сельби, не надев даже соскочивший во время сна борык, бросилась к Махтуму и схватила его за руку. Она вырвала онемевшую от ужаса Кумыш и прижала её к своей груди.

Кертык без всякого интереса наблюдал за этой сценой, шумно прихлёбывая чай. Только когда в комнату ворвалась Сельби во всей красоте своих двадцати пяти лет, глаза его сверкнули. В это время Махтум, как взбесившийся кабан, бросился на жену. Дети облепили его, как пчёлы, он отпихивал их и рвался к Сельби, которая не выпускала Кумыш из рук. Опасаясь очевидно, что шум может привлечь внимание соседей, Кертык решил положить всему конец. Он вклинился между рассвирепевшим мужем и женой, оттеснив Махтума плечом, и ногой опрокинув лампу, воспользовался наступившей темнотой, чтобы прижать к себе молодую женщину. Едва его огромные ладони коснулись её трепещущего тела, как им овладело неукротимое желание, и, не выпуская онемевшую от неожиданности Сельби, он до боли сжал её груди.

Сельби вскрикнула так, словно её ударили ножом. Она пыталась вырваться из позорящих её объятий Кертыка, осыпая его градом ругательств; высвободив одну руку, она изо всех сил ударила его по лицу, но Кертык вынес бы и не такое; он только выругался про себя и ещё крепче стиснул молодое тело женщины.

Махтум ничего не мог понять. Он метался в темноте, пытаясь найти свою жену и не понимая, что происходит между ней и Кертыком. Наконец, он дотянулся до её одежды и начал бить её в темноте наугад. Кертык выпустил свою добычу и, потирая щеку, сказал:

— Махтум-ага, прекратите. Нам ещё нужно договорить, — и с этими словами он заслонил собою Сельби так, что Махтум не мог до неё дотянуться. Молодая женщина предпочла бы быть такой избитой собственным мужем, чем ещё раз ощутить на своём теле руки непрошенного защитника. Она вырвалась из них и бросилась на свою постель, тяжело дыша от унижения и стыда. Если Махтум увидел бы её в объятиях Кертыка, ей не миновать бы смерти. Но разве она виновата? Понимая всю беспомощность своего положения, Сельби рыдала в подушку, ставшую мокрой от слёз.

В это время Махтум нашёл, наконец, и зажёг лампу. Железной рукой снова схватил Кумыш, он крикнул остальным детям: «Вон отсюда», — а когда они, с тем же громким плачем убежали, захлопнул ногой дверь и снова взялся за дочь.

— Признавайся, негодная, кто научил тебя подслушать наш разговор, или, клянусь аллахом, наступила последняя минута твоей жизни.

— Никто, — сказала Кумыш, и это была правда. — Никто. Мне стало вдруг страшно и я прибежала к тебе, а тебя нет.

— Почему же ты сразу не подала голос?

— Я не знала, что ты придёшь не один и испугалась ещё больше, что ты будешь меня бить.

Махтум вглядывался в лицо Кумыш, которая, казалось, действительно обезумела от страха. И всё-таки подозрение ещё тлело в нём.

— О чём мы здесь говорили, ты слышала?

— Я ничего не слышала. Под одеялом было совсем ничего не слышно.

Махтум немного успокоился.

— Слышала или не слышала, сейчас слушай. Если кому-нибудь станет известно то, о чём мы тут говорили, всем будет очень плохо; ты поняла. Но хуже всех будет тебе, потому что я собственной рукой тогда вырву тебе язык. Ты поняла меня?

— М-м-м-м…

— Поняла, что я с тобой сделаю?

— Да, отец.

— Тогда убирайся. И чтобы три дня не смела выходить из дома. Никуда.

Во время всего этого разговора Кертык неподвижно стоял в углу. Лицо у него горело от пощёчины Сельби, всё тело горело от прикосновения к ней. Теперь он уже угрюмо смотрел ка Махтума, вразумлявшего старшую дочь, и в голове его, не оформляясь ещё окончательно в план, зрели мысли, которые не предвещали хозяину этого дома ничего хорошего. «Прикончить учителя, а потом заодно и этого кабана. Зачем покойнику две жены? С него хватит и одной, чтобы было кому оплакать и похоронить». А Сельби он увезёт с собой в Мешхед. Вот это будет достойное его возвращение — привезти такую добычу. Все лопнут от зависти.

И он погрузился в сладостные мечты, которые прервал хозяин, немало удивившийся бы, получи он представление о мыслях своего гостя.

— Что будем дальше, делать, Кертык?

— Теперь всё зависит от тебя. Сумеешь ли ты, удержать свою дочь дома.

Ты слышал, что она говорила?

— Слышал. Но я ей не верю.

— Я не спущу с неё глаз. Пока не закончим все дела, она не сделает ни шагу отсюда.

— Смотри. Ведь я уеду, а ты останешься…

— Будь спокоен, всё будет хорошо, Кергык.

За окном, предвещая рассвет, загорланили петухи. Кертык поднялся. Пора было уходить. Махтум вышел первым, взял собаку за ошейник, махнул рукой. Кертык быстро пересёк двор и через минуту исчез среди тутовых деревьев, А Махтум вернулся в дом. Беспокойство не покидало его. Несколько раз он напоминал Сельби, что Кумыш не должна выхолить из дома, сопровождая свои слова проклятьями и угрозами, и сам, не довольствуясь этим, чуть ли не каждое четверть часа проверял, на месте ли она. Можно себе представить его ярость, когда позвав её в очередной раз, он обнаружил, что Кумыш исчезла. Тут уж досталось всем — и детям, и Сельби, и старшей жене, которая так некстати отправилась навестить своих родителей.

— Куда подевалась эта дочь шайтана? — кричал Махтум и тряс Сельби так, что у той моталась голова. — Где она, где?

Сельби этого не знала. Тогда Махтум отправил всех детей по аулу, наказав без Кумыш не возвращаться, а сам торопливо стал седлать кобылу, а оседлав, вскочил на неё и взмахнул хлыстом. В несколько минут он добрался до школы, но школа была закрыта на огромный замок. Тогда новая порция хлыста привела кобылу к дому учителя Сары, где его старая мать, сидя у покосившейся двери, теребила шерсть. Махтум спросил её сурово, не пробегала ли здесь его старшая дочь.

— Кажется, её зовут у тебя Кумыш?

— Кумыш, чтоб ей помереть в колыбели. Ты её видела?

— Хорошая у тебя дочь, Злюка, — спокойно ответила мать учителя Сары. — Но сегодня я её не видела.

И снова кобыле досталось плёткой.

А Кумыш в это время, что было сил, напрямик бежала к школе. Она бежала по тропке, поросшей тутовником, и едва не столкнулась с ишачком, который тихо трусил себе, понукаемый мальчиком такого же возраста, что и Кумыш. Кумыш очень торопилась к школе, быть может там она найдёт кого-нибудь из комсомольцев. Она уже пробегала мимо мальчике и его ишачка, когда он крикнул ей:

— Куда ты так несёшься, Кумыш? Уж не в школу ли?

— В школу, — сказала Кумыш, чуть придерживая свой бег.

— Но ведь учителя нет. И школа закрыта.

— Как закрыта? Совсем-совсем?

— Совсем-совсем.

— Что же мне делать, Байры?

В голосе Кумыш было столько отчаянья, что Байры поневоле заинтересовался.

— А что случилось, Кумыш?

Кумыш подошла к Байры вплотную и сказала ему на ухо:

— Они грозятся убить учителя Сары.

— Кто? — спросил Байры. — Кто грозился?

— Этой ночью к нам приходил один человек. Очень плохой. Он приехал из Ирана специально, чтобы убить нашего учителя. Он и сказал.

— Коллу же он сказал? Тебе?

— Нет, моему отцу. Они вдвоём сидели и разговаривали о том, как лучше убить нашего учителя. Потом тот человек ушёл к дороге, по которой учитель всегда идёт со станции. Там он его подкараулит и убьёт.

Несмотря на то, что Байры было всего двенадцать лет, он казался совсем взрослым — во всяком случае Кумыш. Недаром учитель Сары именно его назначил старостой класса. Он был рослым и смелым мальчишкой и соображал он тоже быстро. Он спрыгнул с ишачка и привязал его к тутовому дереву.

— О чём они ещё говорили, Кумыш?

Торопясь и перебивая саму себя, Кумыш, как могла, рассказала Байры всё, что она теперь знала.

— Отец сказал, что если я кому-нибудь проговорюсь, он вырвет мне язык. И ещё я должна весь день сидеть дома, а то он поймёт, что я куда-то бегала. Что делать, Байры, придумай!

Байры задумался. В это время вдали показался всадник, в котором Кумыш сразу же узнала своего отца. Оцепенев, она только сказала упавшим голосом:

— Сейчас он меня убьёт.

— Спрячься в тутовнике, — сказал ей Байры. — Быстро.

Когда Махтум, поравнявшись с ним, придержал кобылу, на тропе не было никого, кроме мальчика, старательно поправлявшего седло у своего ишачка. Лицо мальчика показалось Махтуму знакомым и он спросил:

— Ты кажется учишься вместе с моей Кумыш?

Мальчик кивнул.

— А ты её случайно не видел сегодня?

— Ведь школа закрыта, — сказал Байры.

Махтум подозрительно взглянул на него, хотел ещё что-то спросить, но махнул рукой и тронул поводья. Когда он скрылся из глаз, Байры позвал:

— Кумыш, выходи.

— Куда он поехал? — спросила Кумыш.

— В сторону железной дороги. Давай сделаем так: ты беги скорее домой и говори, что весь день никуда не выходила. А я сделаю всё остальное. Ну, беги.

И Кумыш со всех ног припустила домой. А Байры повернул своего ишачка и потрусил вдоль Ханского кяриза к разъезду, на котором всегда выходил, приезжая из Ашхабада, учитель Сары. Каково же было его изумление, когда он увидел привязанную к колышку кобылу Махтума. А затем и его самого. Увидев Байры, Махтум свирепо уставился на него.

— Ты что здесь потерял?

— Ничего, Махтум-ага, — вежливо ответил Байры. — Я просто вспомнил, что сегодня утром приезжает наш учитель и решил его встретить.

— Ты что, думаешь, что учитель без тебя дороги а аул не найдёт?

— Найдёт.

— Так какого же чёрта здесь делаешь?

— Пока нажну немного травы, — упрямо ответил Байры, — встречу учителя и провожу его.

— А я тебе говорю, чтобы ты проваливал отсюда.

— Нет, Махтум-ага. Я обязательно должен увидеть учителя Сары.

Махтум подошёл к мальчику вплотную.

— Может быть ты всё-таки встречал Кумыш?

— Где я её мог видеть, Махтум-ага. Школа-то закрыта.

— Всё равно, вот тебе мой совет: уезжай жать свою траву в другом месте. Тебе же лучше.

— Я должен встретить учителя Сары.

Махтум ничего не стал больше говорить. Если мальчишка потащится провожать учителя, Кертык, не моргнув, прикончит обоих. Жаль, что мальчишка такой упрямый. Он, Махтум, снимает этот грех с души, он сделал всё, что мог.

Как только вдали показался состав, Махтум исчез. Скрежеща колёсами, паровоз притормозил и остановился, отдуваясь. На разъезде в этот раз никто не сходил и не садился. Может быть учитель задержался в городе? Не успел Байры об этом подумать, как он увидел учителя — тот легко соскочил с подножки последнего вагона, взял под мышку свой тощий портфель и зашагал к площадке перед разъездом. Байры со всех ног бросился ему навстречу. Надо сказать, что, увидев Байры, учитель немного удивился.

— Что ты здесь делаешь, Байры-джан?

— Я вас встречаю, учитель.

— Тебе уже наверное пора назначать свидание девушкам, а не учителям. Почему ты решил вдруг меня встречать?

Байры рассказал то, что узнал от Кумыш. Учитель некоторое время молчал, глядя в одну точку. Потом сказал:

— Хорошо, что ты меня встретил, Байры. Спасибо. С такими храбрецами, как ты и Кумыш, ни один враг не страшен…

От разъезда к аулу вёл только один путь — вот почему, когда прошёл час после прихода поезда, а учитель и мальчик всё не появлялись, ни Кертык, ни Махтум не обеспокоились: на разъезде спрятаться было негде, и рано или поздно они появятся здесь. Но когда прошло три часа, Махтум осторожно вернулся обратно — и не нашёл ни ишачка, ни какой-нибудь живой души. И учитель и мальчик с ишачком, как сквозь землю провалились. Не желая объясняться с Кертыком, Махтум стегнул свою кобылу и оврагом, стараясь чтобы его никто не заметил, вернулся к аулу.

А Кертык всё ждал своего часа. Он сидел в засаде до самых сумерек. Настроение у него было отвратительное. Куда подевался жалкий учителишка, куда исчез сам Махтум? У него мелькнула мысль, что Махтум мог предать его и сам предупредил учителя о засаде. Может быть Сельби рассказала ему обо всём, что произошло ночью, и Махтум захотел отомстить?

И Кертык пожалел, что не прикончил Махтума, когда тот был под рукой — если его подозрения оправдаются, теперь уже трудно будет поймать старого агу врасплох. Но потом он подумал ещё, что убей он Махтума, он сорвал бы успех отряда Мамеда Сардара, а случись по его, Кертыка, вине нечто подобное, Мамед Сардар, не колеблясь, приказал бы содрать с Кертыка шкуру и набить её саманом.

И по огромному телу Кертыка пробежала дрожь. Чтобы как-то взбодрить себя, он стал думать о Сельби. Да, он всё ещё ощущал трепет её грудей у него под ладонями. Он понюхал свои руки — ему казалось, что они ещё хранят запахи молодого тела женщины. Спокойно, Кертык, спокойно. Эта добыча будет твоей. Чёрт с ним, с учителем Сары. Пусть Махтум поможет Мамеду Сардару и пусть его отряд прикончит учителишку, какая разница. А когда отряд уйдёт, он, Кертык, прикончит агу и с Сельби в седле скроется в Иране — там ему не страшен никакой Мзмед Сардар. Да, так он и поступит, аллах тому свидетель…

Так мечтал Кертык. А Махтум тем временем въезжал в свой собственный двор. Все дети были в сборе, и они, вместе с вернувшейся от родителей старшей женой Махтума, Мяхирджамал, вышли встречать своего повелителя. Мяхирджамал была женщина грозная, пышная и гневливая. Узнав о ночном происшествии, она во всём обвинила Сельби, да и кого же было винить? Ведь останься она, Мяхирджамал, дома, такого безобразия никогда бы не случилось. И Мяхирджамал язвительно сказала Сельби:

— Теперь ты видишь, чего ты стоишь? На один топь-ко день оставила я на тебя дом, а что получилось? Ты опозорила всех нас. Наверное, только и спасала от нашего хозяина своих щенков, а все побои достались моим.

От такой несправедливости у Сельби на глаза наворачивались слёзы. Разве она своим телом не защитила Кумыш? Разве делила детей на своих и не своих, как это всегда делала сама Мяхирджамал? Но она ничего не отвечала на попрёки старшей жены, и только молчала, опустив голову. Неизвестно, чем бы это всё кончилось, если бы не раздалось грозное покашливание хозяина дома, въезжавшего во двор: при виде мужа, грозная Мяхирджамал становилась, тише воды и ниже травы. Она, в, ся сияя, бросилась ему навстречу, но Махтум не был намерен сегодня делать различие между правыми и виноватыми. Первый удар плёткой достался Мяхирджамал. Она охнула и бросила полный ненависти взгляд на Сельби — ведв всему винои была она, проклятая вторая жена. А потом пришёл черёд и Сельби, и грозная плётка оставила рубец на её нежном теле. Потом Махтум отыскал взглядом Кумыш и поманил её к себе. Вся дрожа, девочка не спускала с отца взгляд. Махтум поднял тяжёлую плеть:

— Ты где была, негодная?

— Дома.

— Ты врёшь мне.

Не отводя глаз от плётки, Кумыш сказала:

— Я была дома. Всё время. Пряталась в винограднике.

— С чего бы тебя прятаться, если ты ничего не натворила.

— Я боялась, что ты снова станешь меня бить.

Махтум посмотрел на поднятую плётку, потом на тоненькую девочку, свою дочь. Он ей и верил, и не верил. Он подумал о том, что один удар плёткой может сделать её калекой на всю жизнь. А потом он подумал, что всё в руках всевышнего, и что если эта негодница каким-то образом и ухитрилась предупредить учителя и тем спасти его от смерти, то для него, Махтума, в этом больше хорошего, чем плохого — наверняка, ему пришлось бы прятать после этого у себч Кертыка. А ещё он вспомнил то, что никак не хотел вспоминать — как Кертык оттолкнул его от Сельби, словно защищая её, а потом ногой перевернул лампу, и что тут же послышались ругательства Сельби и звук пощёчины, Неужели Кертык позволил себе воспользоваться темнотой и посягнуть на его, Махтума, честь в его же собственном доме?

Зная, что из себя представляет Кертык, Махтум вполне мог это допустить.

Кумыш всё ещё стояла перед ним, ожидая наказания. Махтум ограничился тем, что дал ей затрещину, от которой девочка отлетела под ноги, Сельби. Та бережно подняла её с земли и прижала к себе. А грозный властелин прошёл мимо обеих жён, лёг под одеяло и укрылся им с головой. О чём он думал там, под одеялом, никто и никогда не узнал…

Избегнув смертельной опасности, учитель Сары не стал терять времени даром. В тот же час он собрал на закрытое собрание всех комсомольцев села. Результатом этого собрания было то, что этой же ночью опустела глубокая яма, вырытая под саманом во дворе у Махтума — английским винтовкам и патронам скоро было найдено своё применение. Они перешли в руки комсомольского боевого отряда так же, как и пшеница перешла в колхозный амбар. Трудно сказать, удалось бы это сделать, если бы не помощь всё той же Кумыш — это она держала огромного пса, который только скулил от радости и облизывал свою маленькую хозяйку всё то время, что комсомольца сначала разрывали, а потом засыпали обратно яму и забрасывали её саманом. Помогло делу и то, что после бурного вечера и Махтум, и Мяхирджамал спали, как убитые.

А потом настало время встретить Мамеда Сардара. Боевой отряд ждал его в засаде у старой крепости. Едва только незваные гости спешились, они оказались под прицелом в упор наведённых на них новеньких винтовок. Что им оставалось делать? Только сдаться.

Так они и поступили.

Два дня спустя Кертыка поймали милиционеры, он всё рассказал. Тем же вечером пришёл черёд и Махтума. С тех пор о нём ничего не было слышно, хотя прошло уже более пятидесяти лет. Похоже, что и он и Кертык получили по заслугам.

Байры и Кумыш выросли, получили образование… но это уже совсем другой рассказ. Вспоминая об этой давней истории, жители аула всегда вспоминали и мальчика с девочкой, рисковавших жизнью, чтобы спасти жизнь учителя Сары. «Двое отважных» — так называли люди Байры и Кумыш — и согласитесь, что они были правы…

 

Акгыз

Это рассказ о давних уже теперь временах, и о двух людях — мужчине и женщине.

Мужчину звали Батыр Мурадов. Батыр — значит богатырь, и рослый, сильный, не знавший усталости, и умевший выполнять любую работу, он вполне оправдывал своё имя и лишь в одном ему не повезло, он родился бедняком. Он появился на свет в дымной, ветхой и дырявой кибитке, которая, казалось, готова была улететь от малейшего порыва ветра. Стояла эта кибитка на самой окраине аула Гиняйла, что протянулся вдоль Каракумов, а это значит, что с самого дня рождения глаза Батыра могли видеть только песок: нет воды — нет ни садов, ни бахчей, а если есть скот, то принадлежит он богатому, для которого и ты, и тебе подобные стоят меньше, чем пыль под ногами коня. Из каждых четырёх детей, родившихся на этой, почти превратившейся в развалины окраине, с трудом выживал один, но Батыр выжил и самым большим счастьем в жизни считал ту минуту, когда каком-нибудь бай или молодой сын бая разрешал ему подержать повод своего коня или подставить крепкую свою руку, подсадив важного человека в седло. И такие люди, как Батыр, и женщины этого селенья, чьи тела просвечивали через лохмотья, знали, что есть богатые и есть бедные, что так было испокон века, что так сотворил этот мир всевышний, с которым беседуют белобородые яшули, и что удел богатого — становиться всё богаче и богаче, а удел таких, как Батыр или женщины, что ходили в лохмотьях — помогать этому по мере сил. И они трудились, не покладая рук; доили овец и верблюдов, сбивали масло, чесали шерсть и делали из неё кошмы или ткали ковры и паласы и были счастливы — должны были быть счастливы, что владельцы всех этих богатств позволяли им делать всё это — иначе они все просто умерли бы с голоду — и они, и их дети.

Так было угодно аллаху, этому учили народ и сами богачи, и муллы — и бедняки верили, что так было и будет с начала до конца дней, и молодой, и здоровый Батыр тоже верил этому и готов был по приказу своего тучного хозяина в огонь и воду.

В огонь и в воду идти ему не пришлось, но взять в руки английскую винтовку и надеть на гимнастёрку погоны белой армии, боровшейся в суровые дни 1918 года против только что зародившейся Советской власти, ему пришлось, ибо так приказал бай. Ведь большевики были безбожники, они хотели сломать и разрушить веками сложившийся порядок, а этого бай, конечно, никак допустить не мог. И поэтому Батыр и такие, как он, тёмные бедняки, поняли, что им надо защитить своего бая — тем более, что после победы, сказал бай, каждого, кто не обманет его доверия и честно ему отслужит, он женит — подумать только: ведь без помощи бая нельзя было набрать сумму, нужную для кальма.

Вот таким был Батыр, в свои двадцать семь лет лишь в мечтах и снах касавшийся девушки, когда в полной своей форме: винтовка в руках, погоны на плечах он нёс свою караульную службу — охранял только что отцепленный от общего состава и отогнанный в сторону вагон. Да, таков был приказ и, напружинив все свои мышцы, Батыр готов был выполнить его — охранять этот вагон и не подпускать никаких подозрительных лиц, а если потребуется — и стрелять; сначала вверх, потом в нарушителя.

Вот теперь в этом месте нашей истории появляется женщина. Кто она, откуда, где родилась и как воспитывалась до этого дня мы ничего не скажем, это нам неизвестно. Известно другое: она появилась на станции в ночь на двенадцатое июля 1918 года, то есть в ту самую ночь, когда в результате переворота власть в Ашхабаде временно перешла в руки контрреволюционеров и шла травля и расправа с большевиками; да, как вспоминали потом, именно в эту ночь, одетая опрятно, но бедно, появилась она на железнодорожной станции и предложила свои услуги: она, по её собственным словам, знала работу стрелочницы и ни на что большее не претендовала. Каково было её настоящее имя — это тоже теперь уже не установишь, потому что с первого же дня работы на станции с чьей-то лёгкой руки за ней закрепилось имя или прозвище, как хотите, Акгыз, а это значит белянка, и она вполне оправдывала своё имя. Глаза у неё были голубые, талия тонкая, а груди высокие и налитые, словно она была не из тех, кто может затеряться, а кроме того она была приветлива и легко сходилась с людьми, так что вскоре не было на станции человека, который не знал бы её, или хотя бы не слышал этого её не совсем обычного имени — Акгыз; в довершение следует сказать, что, как по-туркменски, так и по-русски она говорила без акцента.

И вот в час, когда сгустились южные сумерки и небо, как сказал бы поэт, набросило на своё лицо покрывало черноты, мимо Батыра, зорко охранявшего вверенный ему пост, проскользнула бесплотная фигурка. Вполне может быть, что другой часовой, менее добросовестный, чем Батыр или с менее острым зрением на заметил бы этого, но Батыр заметил, и, подождав пока человек, легко скользивший в темноте по направлению к стрелочному переводу, поравняется с ним, он вскинул, как полагалось по уставу, свою винтовку и крикнул:

— Стой! Ни с места. Буду стрелять.

Тёмная фигура, словно не слыша, сделала ещё несколько шагов. Батыр передёрнул затвор. По уставу он должен был дать сначала предупредительный выстрел в воздух, и рука его, державшая винтовку, уже подняла её кверху, а палец стал давить на спусковой крючок, как вдруг он понял, что человек, приблизившийся к нему ещё ближе — всего лишь женщина. Из-за женщины такой солдат, как Батыр, не счёл возможным стрелять даже в воздух. Он опустил винтовку и сказал грубо:

— Эй, ты! Давай поворачивай обратно.

Наверное, восемь из девяти женщин смутились бы после такого грозного окрика, но та, что подходила сейчас к Батыру, не смутилась, а наоборот, сказала насмешливо:

— Если у тебя есть жена, ей и кричи: «эй». А я тебе вроде никто.

Голос у девушки был приятный, но насмешка в нём сделала Батыра ещё более неприступным.

— Жена, не жена, — не имеет значения. Находиться здесь запрещено. Поворачивай.

Но девушка смело сделала ещё несколько шагов и оказалась совсем рядом.

— А мне говорили, — сказала она с прежней насмешкой в голосе, — что здешние парни известны своей храбростью. У меня в руках нет ничего, кроме мазутной тряпки. Может ты уберёшь свою винтовку или с ней тебе не так страшно?

Батыр был парнем не из трусливых и от этих слов, сказанных явно с вызовом, вся кровь в нём закипела. Но он был дисциплинированным солдатом и охранял важный объект, поэтому сдержал себя и ответил только:

— Я не боюсь ни мужчин, ни женщин. Но шляться здесь запрещено, а потому проходи подобру-поздорову.

Насмешливый голос спросил:

— А если я тебя не послушаюсь, храбрый солдат, и подойду вплотную — ты в меня выстрелишь?

Надо сказать, что Батыр был в смущении. Будь перед ним любой мужчина, он нашёлся бы что ответить, но что ответить девушке, которая говорит таким дразнящим и вместе с тем таким нежным голосом. Вот она делает шаг, вот ещё шаг, и ещё…

— Ни с места!

Но она подошла к нему вплотную в своём неказистом промасленном комбинезоне, круто вздымавшемся на груди и чуть приоткрыв ворот, обнаживший белую шею, сказала:

— Ну, если ты такой герой, стреляй…

Кем надо было быть на месте Батыра, чтобы выстрелить? Он был неграмотный парень, одурманенный речами своего бая и своего муллы, он был храбрым и исполнительным солдатом, но он был ещё мужчина, он был туркмен, а значит и храбрец, а женщина была так близко, что Батыр мог чувствовать её запах, аромат, который пробивался даже сквозь промасленный комбинезон. Что этой женщине или девушке нужно от него? И, действительно, почему он так набросился на неё. Может быть ей стало просто жаль стоящего на посту одинокого солдата, может быть она так же одинока.

Он не знал, что такое может быть. Он спросил первое, что пришло в голову:

— А что это там у тебя в руке?

— А ты как думаешь?

— Кто тебя знает!

— А хочешь узнать? На, посмотри. — И с этими словами она сунула в руки Батыра пропитанную мазутом тряпку. И это была действительно тряпка и больше ничего, и большому и сильному Батыру стало стыдно и за свои подозрения, и за свои страхи. И отбросив грязную тряпку в сторону, он сказал уже более миролюбиво:

— Ладно, я тебе верю. Но стоять здесь нельзя. Поэтому проходи, пока не пришёл проверяющий.

— Значит, ты всё-таки боишься проверяющего?

Опять это слово — боишься. Молодая девушка с лицом, белевшем в темноте, как полная луна, стояла рядом, она поддразнивала его, комбинезон обтягивал её литое тело, её дразнящий запах сводил Батыра с ума. Но он никогда не имел никаких дел с девушками, он даже не знал, с какой стороны к ним подойти и что делать, если они, вот как эта, рядом, и кругом никого нет, и кругом ночь, и ему, самому, сильному парню в ауле, который раз говорят, что он чего-то боится…

Не понимая даже, что он делает, он прислонил к вагону винтовку и, пробормотав: «А вот я тебе сейчас покажу, боюсь, я или нет», неловко обмял девушку. Вся кровь бросилась ему в голову, когда она отстранилась от него, когда её тело оказалось в его объятиях и только когда — как это получилось, он не понял и сам, его правая рука коснулась её твёрдых и таких нежных грудей, она засмеялась своим, уже сводившим Батыра с ума тихим смехом, и, чуть отстранившись, проговорила:

— Теперь я вижу, что ты действительно не трус…

Никогда Батыр не знал, что это таксе — когда сердце бьётся где-то возле горла и вот-вот выскочит из груди. Его руки, обнимавшие девушку казалось, превратились в два стальных капкана, которые уже никогда не разомкнутся, чтобы выпустить свою добычу. Он забыл обо всём — о проверяющем, который наверняка посадил бы его в карцер, если бы застал на месте, о грузе, который он охранял, о партизанах, которые так предупредили часовых на разъезде, пускаются на всевозможные уловки, чтобы нанести всевозможный вред или совершить диверсию, Наконец девушка неуловимым движением освободилась из объятий Батыра, но никуда не исчезла, а, смеясь, спросила его:

— Ну что, убедился?

У Батыра всё ещё в голове была полная каша, и он, не поняв, спросил:

— Убедился?

— В чём?

— В том, что никакого оружия, кроме тряпки, у меня нет. Ведь ты только поэтому обнял меня?

— Я? — спросил Батыр, обнял тебя совсем не поэтому. Я верю тебе. Пусть даже у тебя было бы любое оружие. Скажи мне лучше, кто ты?

— Посмотри лучше. Разве ты меня здесь видишь впервые?

— Мне тоже кажется, что твоё лицо мне знакомо. Но я не знаю твоего имени.

— Меня все зовут здесь Акгыз.

Акгыз! Неужели это правда? Конечно, Батыр слыхал о необычной девушке с белым, как сметана, лицом, которая работает на станции, но он думал… Подозрительность проснулась в нём снова.

— Ты меня обманываешь. Ты же туркменка.

— А разве Акгыз звучит не по-туркменски?

— Звучит по-туркменски. Но все говорят, что она русская.

— Ты, я вижу, не веришь собственным глазам. Но даже, если я похожа на русскую, — что в этом плохого?

Действительно, что в этом плохого? Она была прекрасна, как небесная пэри. Разве не о такой девушке мечтал он всю жизнь — тогда, когда осмеливался мечтать? Если бы он захотел жениться на такой девушке, то деньги, которые пришлось бы занять у бая на калым, ему не отработать бы за всю жизнь. Его руки всё ещё хранили воспоминание о недавнем объятии и он снова протянул их к Акгыз, но она отступила на шаг.

— Разве это честно? — сказала она. — Я назвалась, ты знаешь моё имя. А ты мне своего не назвал.

Всё-таки Батыр Мурадов был дисциплинированным солдатом. И хотя он уже был другим, чем четверть часа назад, он всё-таки сказал: «Я несу караульную службу. Когда сменюсь — скажу тебе всё, что захочешь. А сейчас — не могу».

Ладно, — легко согласилась девушка, бросив на Батыра весёлый взгляд. — Я тебе верю. Только не? нужды ждать так долго, пока ты сменишься. Ведь тебя зовут Батыр. Или я тебя с кем-то путаю?

Она знает его имя. Откуда? Этот вопрос он и задал.

— Кто хочет узнать имя человека, который ему интересен, всегда найдёт способ, как это сделать.

— И я… я тебе интересен?

Она повернулась, как бы обидевшись.

— Если ты мне не веришь…

Верю, верю. Но только не понимаю — почему. Я бедняк. У меня ничего нет. Вот, — он вытянул руку, — винтовка, и то не моя. Если бы на мне не была эта форма! — на мне были бы лохмотья. У меня нет ничего ни кола, ни двора. Такой как я — никому не может быть интересен.

Это Батыр сказал с горечью, но и с силой, потому что он и вправду так думал. Но эта удивительная девушка ответила ему:

— Скажи мне, Батыр, а если бы ты был богат, как бай, ты бы считал, что тобою можно заинтересоваться?

— Ещё бы, — ответил Батыр. Бай! Ты подумай только! Ведь у него тысячи овец, сотни верблюдов. Всё принадлежит ему. Стоит только кивнуть, и ему купят любую девушку. Бай! Ты меня рассмешила.

— Значит, главное, — уточнила девушка, это то что бай богат, правда?

— Как то, что луна на небе, — подтвердил Батыр.

— Счастливый у тебя бай, — сказала девушка, но голос её показался Басыру печальным. — Да, он прямо в сорочке родился. Ну, ладно, я пойду. Мне понравился твой взгляд, Батыр, сама не знаю почему. Ты показался мне честным, сильным и смелым и именно с таким парнем хорошо бы познакомиться. И вот я познакомилась с тобой, Батыр, но ты…

— Что — я?

— Ты… ты оказался совсем, совсем другим.

Батыру показалось, что он ослышался. Другим? Разве он не был сильным в ауле? Самым рослым? Самым смелым?

— Я мог бы пойти на горного барса с одним ножом.

— Что ж, тем более счастлив твой бай. Я ухожу…

— Стой… постой… не уходи. — С непонятной ему самому смелостью, Батыр схватил девушку за руку. — Ты сказала… ты сказала, что я… что мой взгляд понравился тебе, а потом вдруг заговорила про бая. Поверила, что я не боюсь даже барса и назвала меня трусом. Заставила меня поверить в то, что и на бедняка можно смотреть, как на человека, а потом вдруг повернулась и хочешь уйти. Я простой парень, не смейся надо мной. Если я чего-нибудь не понимаю — скажи, объясни.

Акгыз обернулась и Батыр, поразился происшедшей в ней перемене. Она по-прежнему была прекрасна и щёки её казались серебряными, но глаза… они светились и сверкали, как глаза горного барса, и алые губы кривились в презрительной усмешке.

— Сказать? Ну ладно, слушай. Ты мне действительно нравишься. И силён ты, и смел, и я верю, что не побоишься и барса. Но ты… посмотри, что ты сделал со своей жизнью, Батыр. Разве ты не раб своего бая? Разве ты не можешь задушить его одной рукой, разве он страшней, чем горный барс? Почему же ты, такой смелый, позволил обращаться с собой, как с последним нищим. Почему отдал своему кривоногому и пузатому баю ваших красивых девушек, почему умерли от голода твои маленькие братья и сёстры, а мать не разгибаясь всю жизнь работала на того же бая? И вот теперь, когда появились люди, которые сказали тебе — долой бая, бери, Батыр, всё, что сделано твоими руками и руками таких, как ты, ты всё равно, как голодная собака, предпочитаешь дожидаться обглоданной кости, которую швырнёт тебе бай, а не разобьёшь ему голову палкой, как вонючему шакалу, ты, который не побоится горного барса, ты, мужчина и храбрец.

Первый раз в жизни слышал такие слова Батыр. От них у него закружилась голова и всё в этой голове перевернулось. А девушка с белым лицом и горящими глазами продолжала:

— Да, я сказала, что твой бай — счастливец. Разве это не так. Ведь сам он слаб и труслив — а ему безропотно служат такие храбрецы, как ты, Батыр. Сам он не может ни остричь овцы, ни соткать ковра — и всё-таки в него сотни и тысячи овец и столько ковров, сколько смогут выткать руки ваших матерей и сестёр. И главное — у него есть вы — сильные, свободные люди, которые безропотно дают помыкать собой, как трусливые рабы, вместо того, чтобы забрать себе всё то, что принадлежит вам по праву — всё, что создано-вашими руками, вашим трудом…

Она задохнулась. Казалось, от ненависти ей не хватает слов.

— Но ты, — сказал ошеломлённый Батыр, — но ведь то же самое говорят эти… враги порядка… большевики.

— А я и есть большевик, — ответила Акгыз. — Я и такие, как я. Вот почему я здесь, и не только я. У тебя, Батыр, глаза, как у орла, но видишь ты не больше, чем слепой, который идёт, ощупывая свой путь палкой. Или ещё хуже — в поводыри ты выбрал того, кто снимает с тебя последнюю рубашку. И ты, бедняк из бедняков, верой и правдой служишь угнетателям, да ещё защищаешь их.

— Я? Защищаю?

— А что ты делаешь здесь, в этой чужой для тебя форме с чужой винтовкой? Ты охраняешь чужие интересы. Знаешь, что находится в этом вагоне?

— Нет. Откуда мне знать?

— В этом вагоне находятся английские винтовки и патроны. А предназначаются они для того, чтобы банды, вооружённые этими винтовками, помогли расправиться с моими товарищами, за то, что мы хотим раскрыть глаза таким обманутым беднякам, как ты, Батыр, и твои братья, и вернуть вам всё, что у вас отняли и награбили баи.

— Но большевики… это нам говорил мулла… они сами хотят сесть на место баев… и ещё они не верят ни во что… и что если они придут к власти, то будет ещё хуже, много хуже и всех мусульман вышлют в холодную Сибирь…

— Значит, своему баю и муллам ты веришь, а мне…

Она не успела закончить фразу, потому что в это время под двумя парами сапог захрустел гравий и послышались голоса, а вслед за этим пятнышко света от ручного фонаря стало быстро приближаться к тому мосту, где стояли Батыр и Акгыз.

— Это идёт, наш начальник, — скороговоркой зашептал Батыр. — Уходи быстрее. Если ты большевичка, он арестует тебя. Беги, я тебя прикрою, Только скорее.

Но Акгыз не тронулась с места.

— Я никуда не пойду.

— Но ведь ты погибнешь… и я тоже.

— Что ж. Я готова с тобой и погибнуть.

Шаги тем временем приближались. Батыр вскинул винтовку и грозно крикнул:

— Стой! Кто идёт? Буду стрелять!

В ответ раздалось:

— Пароль «лев».

Батыр опустил винтовку и, печатая шаг, отрапортовал:

— На вверенном мне посту полный порядок. Докладывает рядовой Мурадов.

— Хорошо, рядовой Мурадов, — произнёс голос с иностранным акцентом. — Это очень важный объект, будь вдвойне внимателен. — Луч фонарика нащупал Акгыз. — А это кто такая?

— Это моя девушка, — объяснил Батыр, стараясь оттеснить Акгыз в сторону. — Она работает здесь же.

Акгыз узнала и человека с иностранным акцентом, который старался сейчас бесцеремонно разглядеть её из-за широкой спины Батыра, и его спутника — долговязого человека в военном френче: первый был представителем находившейся в Мешхеде английской военной миссии капитан Джарвис, второй, нервно сжимавший длинными зубами папиросу — начальник расположенного на станции военизированного отряда эсеров-меньшевиков некто Дохов.

— Посветите-ка мне, Дохов. Вы знаете её?

И луч фонаря осветил лицо Акгыз, вынужденной закрыться ладонью.

— Её зовут Акгыз, — сказал Дохов. — Работает стрелочницей. С каких это пор, господин капитан, вам нравятся замарашки, от которых к тому же пахнет мазутом.

— Должен сказать вам, Дохов, что вы на редкость ничего не понимаете в женщинах. Вы, надеюсь, знаете сказку про Золушку. Так вот эта замарашка — настоящая красавица, хотя она и предпочла здесь обниматься с грязным солдатом. Впрочем, про вас говорят, что вы женоненавистник, уж не знаю почему…

Даже в темноте стало видно, как покраснел Дохов. В словах капитана Джарвиса чувствовалась издёвка, которую тот даже не считал нужным скрывать: всему посёлку были известны любовные похождения разбитной и загульной дамы, доставшейся по иронии судьбы в жёны командиру эсэровского отряда. Но Дохов молча проглотил оскорбление — вся его судьба слишком зависела от военного сотрудника английской миссии. Впрочем, капитан Джарвис тут же заметил:

— Не сердитесь на мои слова, Дохоз. Просто женщины, как и лошади, понимают только язык шпор и кнута, а для этого надо быть не только смелым, но и искусным наездником. И всё-таки эта, как вы сказали, замарашка, слишком хороша для такого неотёсанного болвана, как этот… как его… рядовой Мурадов. Но мы пришли сюда не оценивать прелести станционных стрелочниц, а совсем по-другому вопросу. Вам очевидно уже известно, что наши войска, наголову разбив отряд комиссара Фролова в Кизыл-Арвате, дошли до Красноводска. В ту же минуту власть большевиков в Кизыл-Арвате автоматически прекратила своё существование. Теперь мы ставим задачу — наступления на Мерв вдоль железной дороги. Для выполнения её и пополнения нашим войскам должен быть придан отряд Ораз Сердара, численностью в три тысячи человек, что обеспечит нам полное превосходство при проведении операции. Как всегда, беда в том, что голодранцы, приходящие из аулов, совершенно не вооружены. Именно в в этом вагоне, Дохов, находится то, что им нужно на первое время — винтовки и патроны, и именно вам, Дохов, я доверяю передачу этих винтовок и патронов соединению Ораза Сердара.

— Всё будет исполнено самым тщательным образом, — заверил капитана Джарвиса Дсхов. — Можете не сомневаться во мне.

— В вас, мой милый Дохов, я не сомневаюсь, — сказал капитан. — А вот в этой милой стрелочнице — очень. Что-то уж больна хороша она для этого вашего пентюха. — И сказал уже тоном приказа: — Проверить, откуда она взялась на станции. Что-то здесь не так.

— Будет выполнено, — как автомат отвечал Дохов, стараясь не глядеть в сторону англичанина…

Батыр долго не мог прийти в себя. Уже затихли шаги Дохоза и капитана, а он всё ещё прислушивался к звукам, которые доносились из ночи.

— А ты храбрая, — сказал он наконец. — Ведь они могли тебя арестовать. Неужели ты ни капельки не боялась.

— Я была уверена, что ты защитишь меня, — ответила Акгыз. — Неужели ты позволил бы меня увести?

И Батыр Мурадов, который никогда не думал о том, что может отказаться выполнить хоть какой-нибудь приказ старшего, понял вдруг, что он скорее погиб бы, чем допустил такое.

— Ты не смеялась надо мной, — спросил он Акгыз. — Тогда, когда сказала, что я… что мой взгляд… Ну то, что ты сказала.

— Я никогда не лгу, — ответила Акгыз. — Не буду лгать и теперь. Да, ты показался мне не только красивым парнем, таким, который понравился бы любой девушке, имей она глаза, но и таким, к которому я могу обратиться с просьбой. Ты обещаешь мне помочь?

— Даже если ты скажешь, чтобы я достал звезду с неба… — заверил Батыр.

— Моя просьба и легче, и тяжелее, Батыр, — пояснила Акгыз.

— Что я должен для тебя сделать?

— Прежде всего верить мне во всём, что бы я тебе ни говорила.

— Я верю тебе, Акгыз.

— Тогда ты должен поверить мне и в том, что большевики — вовсе не такие люди, какими изображают их баи и муллы. Среди них есть много людей, которые отдали свою жизнь за то, чтобы на свете больше не было бедняков, и я — одна из них.

— Что я должен делать? — снова спросил Батыр.

— Ты должен помочь этим людям и мне.

— Но ведь ты сама слышала, что их войска разбиты и даже из Красноводска их выгнали.

— Бывает, что и самый сильный человек терпит поражение. Но народ, простых людей, если они хотят жить свободно, нельзя победить. Неужели ты думаешь, что если мы все объединимся и в руках у нас будет оружие, такие люди, как твой бай или капитан из глии, или этот Дохов — нас победят?

И тогда в третий раз сказал Батыр:

— Я верю тебе, Акгыз. Я мало что понял из того, что ты мне сказала, но где правда, я чувствую сердцем. Если на одной стороне — Дохов, а на другой ты и твои друзья, то я на той сторона, где ты. И всегда буду на той стороне.

— Тогда слушай, Батыр. В этом вагоне — винтовки и патроны, ты слышал сам. Они нужны тысячам людей, которые готовы драться за Советскую власть… Но оружия нет. Оно у тебя за спиной и предназначается бандам Ораза Сердара. Согласен ты, чтобы эти винтовки достались беднякам?

— Неужели мы с тобой сможем перетащить целый вагон винтовок и спрятать их где-нибудь? Я согласен сделать всё, но…

Акгыз засмеялась.

— Ты славный парень Батыр, но ещё совсем тёмный, не сердись. Неужели ты думаешь, что мы одни. Ты теперь — один из нас, Батыр, и я могу тебе сказать: наши люди есть всюду. Сейчас они ждут, согласишься ты идти с нами вместе или нет. Ты согласился. Остальное сделают они, и ты увидишь. Батыр, каких товарищей ты приобрёл, вступив в наши ряды. Жди меня здесь же через тридцать минут.

И она исчезла. А Батыр остался.

Он долго смотрел вслед девушке. Всё происшедшее казалось ему сном. Он вдруг почувствсвал, что существует в мире ещё один человек, которого зовут, как и его самого, Батыр, но этот человек совсем иной, и головой он касается звёзд, и может драться с сотней человек, и вместе с тем в груди у этого человека, как прекрасный цветок, распускается и согревает его воспоминание о чудесной девушке с белым лицом, у которой, когда она улыбается, на правой щеке появляется такая смешная ямка…

Батыру не пришлось долго мечтать, Двигаясь почти бесшумно, подошёл маленький паровоз, таща за собой пустой вагон. Подойдя вплотную к охраняемому Батыром вагону, паровозик остановился и неведомо откуда тут же появились люди, среди которых он увидел Акгыз. Вместе с приземистым, плотным человеком она подошла к Батыру.

— Это — тот самый смельчак, о котором я вам говорила, — пояснила она. Приземистый протянул Батыру твёрдую, как железо, руку, и сказал:

— Спасибо, товарищ Мурадов. Ты нам сильно помог. Поздравляю тебя со вступлением в наш отряд.

И он присоединился к другим, уже переносившим винтовки из одного вагона в другой.

Акгыз сказала на ухо Батыру:

— Запомни этого человека, Батыр. Это наш с тобой командир, и каждое его слово — приказ и для тебя и для меня.

Работали все, словно тушили пожар. Батыр и Акгыз присоединились, и через полчаса вагон был пуст. Опустошённый вагон был снова закрыт и опломбирован. Паровозик тихо фукнул паром и исчез, будто его никогда здесь и не было. На прощанье командир сказал:

— Как можно быстрее перегрузите винтовки и патроны в тайник, а паровоз и вагон поставьте на прежнее место. Если встретите патруль, запомните — у них на сегодня пароль «лев».

И снова у пустого уже вагона остались двое — мужчина и женщина. Мужчину звали Батыр Мурадов, на голове у него была папаха из грязноватого меха, в руках английская винтовка, на широких плечах — белогвардейские погоны. Но сердце у него было совсем другое, и виной этому стала женщина — Акгыз, которая тоже изменилась. И она тоже не понимала, что происходит с её сердцем: ведь если говорить правду, сначала она подошла к приглянув моя ей парню почти не веря в успех. А теперь вдруг поняла, что он стал ей близок, и что ей хорошо и уютно стоять возле него, и что у него такие крепкие, неуклюжие и ласковые руки, и у него так смешно и трогательно бьётся сердце, когда он хочет её обнять И тёплая волна, которая никогда ещё не поднималась в её груди, вдруг поднялась, и как это вышло, она не сказала бы и сама, только он, поднялась на носки — так высок был Батыр, и обвила своими руками его могучую шею.

— Мне пора идти, — сказала она наконец. — Предстоит теперь много важных дел, Батыр. Ты оставайся на посту, сдай пустой вагон и отправляйся в казарму, как ни в чём не бывало; завтра или я, или один из товарищей разыщем тебя и скажем, что делать дальше, Он назовёт тебя моё имя — значит он наш.

— Нет, — сказал неожиданно Батыр, — нет, Акгыз-джан. Так я не могу сделать. Ведь как только обнаружат, что мой сменщик стерёг пустой вагон, его тут же расстреляют. Я так поступить не могу, — И с этими словами он сорвал с пустого вагона пломбу и распахнул дверь настежь. — Пусть знают, что это сделал я. Пусть ищут Батыра Мурадова. А я найду тебя сам, и ты меня найдёшь, когда захочешь. И вместе мы будем всю жизнь, это я обещаю тебе..

Надо ли описывать состояние Дохова, когда через два часа спустя, на рассвете, он с группой солдат из отряда Ораза Сердара подходил к распахнутому настежь пустому вагону. Когда никто не откликнулся и не вышел навстречу, сердце Дохова сжалось от дурных предчувствий. Ещё какое-то время он наделся на чудо или ещё на что-то — на что, он не знал сам, но чуда не произошло, если не считать исчезновения часового и нескольких тысяч новеньких английских винтовок. Обливаясь потом, Дохов побежал с докладом к зданию английской миссии, отдавая на бегу приказания. Через четверть часа все входы и выходы со станции были перекрыты.

Выслушав доклад Дохова, капитан Джарвис неторопливо пыхнул трубкой в лицо Дохова и хладнокровно сказал:

— Если вы не найдёте мне солдата, охранявшего вагон, или ту девку, которая вертелась рядом, вы будете расстреляны, как большевистский пособник.

Ещё через полчаса Акгыз была арестована и доставлена лично Доховым к капитану.

— Оставьте нас одних, Долохов.

Оставшись с Акгыз один на один, капитан не утратил своей прирождённой вежливости. Он встал, подвинул к столу кресло и жестом предложил Акгыз сесть. Но она сделала вид, что не заметила предложения. Тогда капитан, как истинный джентльмен, тоже остался стоять, но трубку изо рта не вынул.

— Вам не мешает табачный дым? — вежливо спросил он.

— Нет, — сказала Акгыз.

— Благодарю вас. Вы напрасно не хотите сесть. У меня к вам два небольших вопроса, после чего вы можете снова вернуться к себе. Первый вопрос — кто тот парень, который охранял вагон и куда он подевался. И второй — куда подевалось содержимое вагона. Если хотите, можете ответить на любой из этих вопросов по вашему выбору. Кстати, — добавил он небрежно, чтобы между нами не возникало ненужных недоговоренностей, скажу вам, что мне повезло, можно даже сказать посчастливилось узнать, кто скрывается под промасленным комбинезоном и именем Акгыз. Вы — Татьяна Михайловна Белоус, преподавательница местной школы, вы получили отличное образование и свободно владеете не только русским и туркменским, но и английским языками. Видите, нам незачем играть друг с другом в прятки.

— Я не могу ничем вам помочь, господин Джарвис.

Джарвис подумал. Пыхнул трубкой. Сладковатый дым заструился по комнате.

— Очень жаль, — сказал он. — Тогда вам придётся немного задержаться у нас. Вам не страшно? Ведь охранять вас будут не английские солдаты, а подчинённые господина Дохова. А они, Татьяна Михайловна, в гимназиях и университетах не обучались и не отличаются особой воспитанностью.

Акгыз посмотрела на капитана Джарвиса взглядом, в котором презрение было смешано с жалостью.

— Вы, как и полагается джентльмену, соблюдаете нейтралитет. Сами вы не пытаете, но разрешаете пытать другим. Вы презираете таких, как Дохов, но пользуетесь их услугами. Вы знаете всё о зверствах вооружённых банд Ораза Сардара, но они вас не трогают, ведь ваши руки остаются чистыми, не так ли, капитан Джарвис?

Сладкий дым плотными клубами продолжал подниматься к потолку. Капитан Джарвис с нескрываемым изумлением и даже с симпатией смотрел на стоявшую перед ним молодую женщину: он действительно был джентльменом до мозга костей, капитан Джарвис, он был из хорошей семьи и превыше всего ставил кодекс «фэр плэй» — честной игры.

— Не понимаю, Татьяна Михайловна, почему мы не можем договориться с вами. В конце концов — не хотите говорить — не говорите. У Англии хватит ещё винтовок, вашего туземного поклонника мы разыщем и расстреляем, но вы… вы! Очаровательная молодая леди, дочь бывшего управляющего железными дорогами, вы бывали в Европе, жили обеспеченно, у вас было всё, что нужно цивилизованному человеку, и вдруг, — он раскрыл папку, на первой странице которой была наклеена фотография Акгыз, — и вдруг мы читаем: «Татьяна Михайловна Белоус, учительница Асхабадской русско-туземной школы, член РСДРП с 1912 года, руководит марксистским кружком… ну и так далее…». Это невероятно, Татьяна Михайловна. Ну, я ещё понимаю, что, движимая состраданием, вы вместо того, чтобы выйти замуж за человека вашего друга и вести достойную вас жизнь или вместо того, чтобы усовершенствовать ваше знание восточных языков где-нибудь а Германии или Швейцарии, решили отдать несколько лет этим жалким и грязным кочевникам. В конце концов и наши миссионеры добрались до Китая и Индии. Но вступить в большевистскую партию! Эти скитания, эта постоянная опасность — я этого не понимаю.

— Да, — сказала та, которую называли Акгыз. — Вы этого не понимаете. Вы — английский аристократ, и все эти китайцы, индусы, туркмены — все они для вас, подозреваю, на одно лицо, нечто вроде диких животных, которых необходимо укротить, заставить работать, поставить над ними надсмотрщиков с кнутами и держать в повиновении. Так ведь, капитан Джарвис. Но вы ошибаетесь, капитан. Это не туземцы и не животные. Это люди — такие, как мы с вами, а может быть и лучше. Это мы с вами виноваты, что они голодны, необразованы, что они умирают от голода и болезней, что у них нет ни школ, ни больниц, что ими управляют никчёмные князьки, опирающиеся на закостеневших и отставших от времени мулл и головорезов вроде Ораза Сердара, которые с английскими винтовками в руках поддерживают нужный вам и вашим слугам порядок. Но время движется, капитан Джарвис, хотите вы этого или нет, и народ хочет быть свободным. А когда это случается — здесь ли, в других ли местах, поверьте мне, капитан, здесь ничего поделать нельзя. Можно приостановить движение народа к свободе, но и только. Он всё равно разорвёт связывающие его цепи и возьмёт власть в свои руки. А чтобы помочь ему в этом — нужны такие, как я. Мы в долгу перед тёмными, забитыми людьми теперь мы отдаём этот долг.

Наступило продолжительное молчание.

— Мне очень жалко, — сказал, наконец, капитан Джарвис, — что вашу замечательную речь, Татьяна Михайловна, вы произнесли не с трибуны Гайд-парка, где вас вполне свободно могли бы выслушать сотни три человека и даже наградить аплодисментами, которых эта речь, безусловно, заслужила, Бы произнесли её, увы, в этом жалком помещении, в обстоятельствах, когда при вашем участии исчез и уж, конечно, вряд ли будет найден вагон с винтовками и патронами, за которые моя страна заплатила кругленькую сумму. За всё это по закону военного времени полагается очень строгое наказание, Татьяна Михайловна, от которого я, увы, освободить вас просто так не могу. Но если вы выскажете раскаянье о вашей деятельности, назовёте ваших главарей и дадите мне честное слово отойти от вашей деятельности, я обещаю помочь вам выехать из этих среднеазиатских джунглей и помочь с устройством на достойную вас работу где-нибудь за чертой России. Я хочу это сделать для вас, Татьяна Михайловна, поверьте, и я могу это сделать, потому что, не буду скрывать, вы мне нравитесь как женщина, и даже наши идейные расхождения ничего изменить не могут. Договорились?

— Вы предлагаете мне стать предательницей?

Капитан поморщился:

— Я предлагаю вам проявить благоразумие. И воспользоваться моим добрым к вам отношением.

— Вы первый стали бы презирать меня за такой поступок, капитан Джарвис. И вы понимаете, что ваше предложение для меня неприемлемо.

Капитан долго смотрел на стоявшую перед ним женщину. В его взгляде недоумение и непонимание долго боролись с восхищением, но затем лицо его стало сухим, и он словно сразу состарился.

— Моя совесть спокойна, — сказал он. — Я сделал всё, что мог. Вы сами выбрали, на чьей вы стороне. Остальное — в руках провидения.

Он хлопнул в ладони дважды и приказал появившемуся часовому:

— В строгий изолятор. Двойной караул.

— Слушаюсь. — И солдат кивнул головой. — Аре-стованная — вперёд. При попытке к бегству — стреляю без предупреждения.

Но не успели они выйти, как в дверь ворвался Дохов.

— Я прошу вас, капитан Джарвис, отдать её мне хотя бы на два дня. Если я не добьюсь от неё признания — я верну её вам. Я уверен, что у неё в руках все нити здешнего подполья, и похищение винтовок — это только начало. Отдайте её мне.

Капитан Джарвис раздумывал несколько минут.

— Вы не тот человек, который сможет узнать что-нибудь от нашей общей знакомой. Но если вы дадите слово, что не выйдете за границы дозволенного — я склонен удовлетворить вашу просьбу. Но не переусердствуйте — вы поняли меня?

— Я не обману вашего доверия, господин капитан, — заверил Дохов, И повернувшись к часовому, приказал: — В подвал номер четыре, в одиночку.

После ухода Акгыз, Дохова и часового капитан Джарвис долго ходил по комнате, вновь и вновь пуская клубы дыма из своей прославленной и тщательно обкуренной трубки фирмы «Донхилл». Он был в задумчивости. Он не мог понять, что его привело в такое замешательство — неужели то, как независимо вела себя эта тоненькая русская девушка, с таким жаром перед лицом, неминуемой гибели говорившая о каких-то оборванных и грязных туземцах. Эта девушка вдруг до боли напомнила ему его младшую сестру Энн, которая ушла с головой в движение феминисток — до того, что предпочла порвать с семьёй и связалась с какими-то социалистами. Но это было в Англии, стране классической демократии, и там такую девушку никто не отдал бы в руки какого-нибудь Дохова, которому вообще не место среди порядочных людей…

Капитан подошёл к шкафчику, достал гранёную бутыль шотландского виски и, не разбавляя, налил себе половину стакана. Выпил, почувствовал, как алкоголь медленно просачивается в кровь, налил ещё полстакана и снова выпил, не закусывая. Лицо его начало приобретать багровый оттенок. Трубка погасла. Дохов… подвал номер четыре… и эта девушка, так похожая на Энн. Не следовало отдавать её этому дегенерату.

Бутылка шотландского виски пустела на глазах.

В подвале Дохов отослал часового я начало коридора. Наконец-то! Наконец-то он сможет расплатиться и с этой большевичкой, и с этим напыщенным английским болваном, который презирает их всех — и его, Дохова, и Ораза Сердара, и последнего туркмена, не видя между ними, в сущности, никакой разницы.

И Дохов подошёл к Акгыз.

— Я надеюсь, ты поняла теперь, в чьи руки ты попала, — сказал он, стараясь, чтобы его слова звучали добродушно. — Ты, похоже, рассчитывала, что этот джентльмен отпустит тебя подобру-поздорову, но ты ошиблась — стоило мне сказать слово — и вот ты здесь, как птичка в клетке, в полном моем распоряжении.

И он положил ей руку на плечо.

— Как птичка в клетке, — повторил он. Ему понравилось это выражение, и ему нравился в эту минуту он сам, и нравилось представлять, какую мину скорчит капитан Джарвис, узнав, что эта понравившаяся ему девчонка ублажает в постели не его, капитана Джарвиса, англичанина и джентльмена, а Дохова, якобы, неспособного справиться даже с собственной женой.

— Так что ты в полной моей власти, понимаешь? И от того, как ты будешь себя вести, зависит, как дальше сложится твоя жизнь. Скажу тебе честно, — продолжал Дохов, описывая, как коршун, круги по камере, прислушиваясь к своим словам и очень довольный собой, — скажу тебе честно, ты не в моём вкусе, как женщина. — Но так и быть, если ты станешь верной и преданной мне, с тобой не случится ничего плохого. Ну так как, моя птичка? — И с этими словами он положил ей руку на грудь.

Пощёчина, которую он получил в ту же секунду, была такой сильной, а главное, неожиданной, что Дохов чуть не упал.

— Что ж, не хотела стать моей добром, станешь силой, — процедил он и набросился на Акгыз.

Несмотря на свою ненависть, Акгыз почувствовала, что сил её хватит ненадолго: Дохов оказался жилистым и сильным, в ненависть эти силы только удвоила. Вывернувшись из последних сил, Акгыз схватила стоявший посередине комнаты стул и занесла его над головой. Дохов невольно отшатнулся, и в эту же секунду ещё одна пощёчина, на этот раз от капитана Джарвиса, бросила его в угол.

— Я так и думал о вас, Дохов, — сказал англичанин. — Но на деле вы оказались ещё омерзительнее.

Дохов невольно потянул руку к кобуре. Англичанин презрительно усмехнулся:

— Это был бы последний выстрел в вашей жизни, господин Дохов. Я не советую вам больше шутить подобным образом.

И Акгыз снова очутилась в кабинете Джарвиса.

— Дела очень плохи, — сказал он. — Очень плохи, Татьяна Михайловна. Десять минут назад пришла телефонограмма, где сообщается, что состав с отрядом Ораза Сердара был взорван в то время, когда он проходил через мост. Весь отряд погиб. Это уже не просто кража винтовок, и спасти вас может только одно: вы должны назвать своих соучастников и их местонахождение. Вы знаете то и другое. Я понимаю, что вам нелегко, но иного выхода у вас нет — вам грозит смерть. Я, капитан английской армии Джарвис… я прошу вас не делать непоправимого.

Он отвернулся. А в измученном мозгу молодой женщины билась только одна мысль: «Успели. Молодцы». Она увидела свинцовое от усталости и недосыпания лицо их командира Мергена Бабаеве. И лицо Батыра, славное и простое лицо высоченного, неуклюжего парня с широкой спиной и нежными руками — он тоже был там, она знала это, она чувствовала. Внезапно она поняла, что сил у неё больше нет. Отряд Ораза Сердара больше не существует, а это самое главное…

Она сказала вдруг по-английски:

— Спасибо вам за сочувствие, капитан. Но я ничего не могу вам сказать…

Окровавленную, в разорванной одежде утром следующего дня её выволокли на улицу. На площади уже была сооружена виселица и согнан народ: рабочие железнодорожной станции, крестьяне окрестных аулов, случайные люди, оказавшиеся на площади. Несколько солдат подтащили девушку под самую виселицу, стоять она не могла. Ей набросили на шею петлю.

Дохов зачитал приказ. И тут, собрав оставшиеся силы, Акгыз гордо выпрямилась. Её шатало из стороны в сторону, но когда она заговорила, голос её, поначалу едва слышный и слабый, становился всё громче с каждым словом.

— Я умираю за правое дело. За всех бедняков, за всех обездоленных, И перед смертью я говорю вам — большевики победят, потому что с ними народ, а там, где народ, там и победа. Скоро настанут иные, прекрасные времена. Я говорю вам — и революция победит, Прощайте, товарищи!

Дохов в бешенстве махнул рукой:

— Давай! Скорее. Тяни верёвку!

Солдат стал медленно и с натугой натягивать верёвку. Петля стянула шею Акгыз, лицо её стало наливаться кровью, она пыталась ещё что-то сказать, но не могла.

И тут вдруг воздух вспороли винтовочные выстрелы. Толпа, смяв редкие цепи солдат, в панике бросилась кто куда, спасаясь от группы конников, непрерывно стрелявших по белогвардейцам; впереди с обнажённой шашкой на прекрасном тонконогом ахалтекинце летел широкоплечий джигит, который одним ударом перерубил верёвку; двое других, скакавших чуть сзади, легко подхватили невесомое тело девушки и один из них, низенький и крепкий, словно его выковали из одного куска железа, бережно положил тело Акгыз поперёк седла. Остальные, непрерывно стреляя и крутясь на горячих конях, без промаха поражали вражеских солдат. И вдруг всё стихло, только остались на земле тела нескольких солдат и Дохова…

Мы не станем придумывать, как закончилась эта история о мужчине по имени Батыр Мурадов, и женщине по имени Акгыз — остались ли они живы, пройдя сквозь грозные испытания, выпавшие на долю всего народа, или отдали свои молодые жизни за его счастье. Это нам неизвестно. Но то, что слова, сказанные Акгыз, оказались правдой — это мы знаем. Оглянитесь вокруг — и вы увидите, что всё, о чём она говорила тогда, — сбылось…

 

Фронтовая тетрадь

 

Фронтовыми тропами

Это было вскоре после того, как мы отметили тридцатилетие окончания войны. Мы уже спали, но проснулась от стука. Я взглянул на часы. Два часа ночи. Никто не мог стучаться к нам в такое время. Но может быть что-нибудь стряслось у соседей и им нужна наша машина? Такое уже однажды было. Совершенно сонный, я ничего не мог сообразить, когда стук повторился.

— Нуры, — сказала мне жена. Нуры, проснись. Надо открыть калитку.

Прежде, чем выйти во двор, я подошёл к окну и, прикрыв ладонями глаза, попытался разглядеть что-нибудь. Мне показалось, что я вижу какой-то силуэт, но всё было ещё как во сне — нечётко и зыбко. К тому же ночь была тёмной, и деревья вокруг нашего дома разрослись этим летом особенно пышно. Надо было выходить.

Одевшись кое-как, я вышел на улицу. Темно, на небе лишь слабые звёзды. Я подошёл к калитке и взялся за щеколду, но остановился. Нет, я не боялся ничего — я прошёл всю войну и в мирное время у себя дома мне был не страшен никто — просто рука помедлила сама, прежде чем открыть.

— Кто там?

— Мне нужен дом Нуры Караева, — ответил мне женский голос. — Мне сказали, что это где-то здесь.

— Это здесь, — сказал я и открыл. Но я ничего не понимал, потому что не было и не могло быть неизвестной мне женщины, которая поздней ночью разыскивала бы мой дом.

— Входите, — сказал я.

Женщина вошла. Я не сумел разглядеть её, заметил только, что она была высокой и крепкой, И немолодой, В руках у неё был какой-то угловатый чемодан и большая плетёная корзина. Женщина смотрела на меня, и, не знаю почему, мне вдруг стало не по себе. Так прошла минута. За моей спиной скрипнула дверь и раздался голос жены.

— Кто это, Нуры?

Я не успел ничего ответить. Я не успел ничего сообразить, потому что, услышав моё имя, женщина выронила из рук чемодан и корзину, и, глядя мне прямо в лицо каким-то мятущимся взглядом, не то сказала, не то спросила:

— Значит, это дом Нуры Караева… а Нуры…

— Я Нуры Караев.

И тут произошло то, чего ни я, ни, конечно, жена не могли ожидать. Женщина, не сводя с места взгляда, приблизилась ко мне вплотную, потом я почувствовал, как две руки обвились вокруг моей шеи и что-то влажное коснулось моих щёк.

— Нуры, Нуры Караев, — услышал я у своего лица, потом женщина отодвинула от меня своё лицо, по которому частыми бусинками текли слёзы и повторила:

— Нуры… Нуры Караев.

Я стоял недвижим, словно глаза мне застлало дымом. Я не знал этой женщины, я был готов поклясться в этом, я никогда её не видел, и всё-таки какая-то мягкая лапа стала сжимать мне сердце.

— Нуры Караев…

Не вытирая слёз, женщина бросилась к моей жене. Не говоря ни слова, она обняла её и поцеловала, а потом, плача и смеясь в одно и то же время и не выпуская из объятий мою жену, сказала:

— Нуры… братик… Ты не узнал меня. Ты забыл войну. Я Надя, Надя Чёрных. Я нашла тебя, Нуры… я тебя нашла.

Нет, я не забыл войны. Я не забыл её. Недаром сжимала мне сердце мягкая лапа; я не забыл войны, как не забыл её никто. Дым, что застилал мне глаза, был дымом военных лет, а когда он рассеялся, я, немолодой уже человек, обнимал эту немолодую женщину, как обнимал когда-то, тридцать с лишним лет тому назад.

— Надя, Надя Черных… сестрёнка.

Так я встретил свою сестру.

* * *

Это было в конце мая. Шёл второй вод войны. Наше соединение размещалось под Харьковым на Узюм-Барбенковском направлении. Бои были тяжёлые, обстановка неясной. Командованию был нужен «язык»! Наше отделение разведки получило боевое задание пройти через линию фронта и привести пленного.

Мы вышли с наступлением темноты. Шёл дождь, от раскатов грома содрогались земля и небо. Под ногами хлюпала глина. Идти было тяжело, но шли быстро, иногда пробирались ползком, иногда перебежками. Дождь, сильный ветер и тёмная ночь помогали нам в начале пути. Вместе с нашим отделением шёл проводник. Мы ничего о нём не знали, кроме того, что он «оттуда», от партизан. Одет он был в телогрейку, на ногах кирзовые сапоги, за плечами трофейный автомат. Он шёл самым первым, осторожно раздвигая кусты или бросаясь на землю при свете молнии, а потом так же споро шёл дальше.

Так, двигаясь непрерывно, мы за час достигли леса, потом под ногами зачавкало. Мы шли болотом. Снова молния, Мы бросились ничком в мокрый мох. Через минуту мы уже промокли насквозь, несмотря на наши плащ-палатки; когда мы поднялись, с нас ручьями стекала вода.

Я попал на фронт из Алма-Аты, где формировалось наше соединение, вот почему был единственным туркменом в отделении, да и в роте нас было всего трое. Остальные были русские, казахи. Ещё в эшелоне я подружился с Бекеном. Он был казах откуда-то из-под Алма-Аты, фамилия его была Толегенов. У него была тонкая, как у девушки, талия и такие широкие плечи, что на него не налезала ни одна гимнастёрка. Сейчас он шёл следом за мной и несколько раз уже поддерживал меня, когда, оступившись в жирной глине или проваливаясь в бочажок, я готов был упасть.

Болото кончилось, начался лес. Мы шли, тяжело дыша друг другу в затылок, падая и поднимаясь снова уже третий час. Наконец проводник остановился и знаком подозвал нас всех. Мы окружили его, переводя дыхание. Проводник поднял руку, призывая к вниманию.

— Мы в тылу у врага, — сказал он с явным украинским акцентом. — Линия фронта примерно в трёх километрах за нами. Противник расположился в этом лесу, вы должны быть предельно внимательны. В любую секунду должны быть готовы к встрече с немцами. Ваша главная задача — выполнить приказ, не дав себя обнаружить. Задание будем выполнять двумя группами. Ты, — обратился он ко мне, — пойдёшь вперёд, будешь нести дозор. Двигаться по тропе вон в том направлении, к опушке леска. — Ты, — сказал он Бекену, — пойдёшь со мной. Остальные идут за дозорным скрытно в двадцати шагах. Всё ясно? Вопросы есть?

Вопросов не было.

Проводник пошептался с Бекеном, и они растаяли в утренней мгле. Я двинулся по тропе, настороженно вслушиваясь в тишину, которая каждую секунду могла разразиться смертью. Я уже ходил однажды за «языком» и знал, что от того, кто идёт дозором, зависит многое, поэтому я — был настороже, шёл тихо, стараясь не упустить ничего. Где-то сзади шли мои товарищи и от меня зависело, пройдут ли они безопасно тот путь, что проделывал я сам. Где-то в дальнем краю опушки, куда шаг за шагом я приближался, угадывался восход. Ливень стих, стояла тяжёлая мокрая тишина. Гром гремел, затихая, где-то в отдаленьи, на востоке. Я делал шаг, осматривался, прислушивался, держа автомат наготове, потом делал ещё шаг и снова прислушивался. Я ничего не видел и не слышал, как вдруг какое-то неведомое мне — шестое? седьмое? чувство подсказало, что слева кто-то есть. Падая, я вжался в землю, и тут же веером надо мной пронеслись две очереди. Я послал туда две коротких очереди и броском ушёл с тропы. Краем глаза я успел заметить, что никого на тропе нет, значит, я выполнил свой долг и предупредил тех, кто шёл за мною следом. Секундой позже я отметил какой-то звук, словно камень упал. Я ещё думал о ребятах, которые уже не пойдут по этой тропе, как вспышка пламени ослепила меня. Что-то ударило мне в затылок, в глазах потемнело и я начал проваливаться в бесконечную липкую муть.

Потом всё исчезло.

* * *

Я не знаю, когда я очнулся. Я ничего не мог понять.

Я лежал ничком, уткнувшись лицом в мох, по лицу что-то текло. Вокруг не было ни души, стояла безмолвная тишина. Кровь текла по шее, гимнастёрка была вся в крови. Я попробовал пошевелиться, упёрся руками в какую-то корягу… Земля и небо завертелись и я, не успев сесть, упал на спину. Надо мною по серому небу струились равнодушные облака: они уплывали к востоку. Гром не гремел, и молний не было видно. В разрывах клочковатых туч время от времени проблёскивала луна. Дальше ничего не помню.

Я снова пришёл в себя, когда луна неподвижно стояла над головой. Ветер, унеся тучи, стих. Нужно было что-то делать. Я снова перевернулся на живот, нарвал влажного холодного мха и набил им пилотку. Натянул её на затылок, отогнув края. Сразу стало легче. Кровь больше не текла. Я ещё раз нарвал мокрого мха и вытер лицо и шею.

Прошло ещё какое-то время — полчаса? час? Я собрал все свои силы и сел. Где я? Что со мной и что о моими товарищами? Я вспомнил свой ориентир — высокое дерево с раздвоенной вершиной. Перед тем, как упасть, я видел его, оно росло на опушке. Где оно? Я должен был его найти, но для этого нужно было встать. Это было сейчас самым важным делом — встать и найти высокое дерево. Я должен был найти его. Во что бы то ни стало.

Падая и теряя сознание, я не выпустил из рук автомата. Теперь я мог опереться на него. И я поднялся… чтобы вновь упасть в завертевшийся вокруг меня мир. Следующий раз я пришёл в себя от голосов. Голоса и шаги. Я не мог понять, кто это. Крикнуть? Я набрал воздуха в грудь и в тот же момент понял, что это немцы. Через минуту блеснул свет мотоциклетной фары. Со своего места мне видна дорога и грузовик с солдатами. Резкий голос выкрикнул что-то, свет мотоцикла мигнул и стал удаляться.

Я крепче сжал автомат. Немцы чувствовали себя спокойно в лесу. Надо было понять почему — потому ли, что обнаружили и полностью уничтожили нашу группу, или потому, что заметили меня одного, и, поискав меня в лесу, решили больше не тратить на меня времени.

Я ничего не знал. Я знал лишь одно — я оказался плохим дозорным. И ещё я знал, что пока я жив и в руках у меня оружие — я остаюсь солдатом, который должен выполнить задание командования.

Как я это выполню, я тоже не представлял.

Пока что я должен был избежать плена. Идти я не мог, не держали ноги. И ползти? Помогая себе автоматом, то теряя сознание, то выныривая из забытья, я полз, как ползёт, наверное, раненый зверь, ориентируясь только на инстинкт.

Но я не зверь, я солдат. «Взять «языка» совершенно необходимо», — сказал командир. Если не осталось никого, это должен сделать я. И снова, цепляясь за траву и мох и чувствуя, как любое движение оглушающей болью отдаётся в голове, я проползаю ещё метр — туда, где я могу найти убежище, отлежаться и окрепнуть.

Ещё метр. Ещё… и ещё.

Я не помню, как добрался до опушки леса, о которой говорил наш проводник, ко я сказался на ней. Я не знаю сколько я полз, но наверное долго, потому что совсем рассвело, и в размытом блеклом свете я увидел село и дома.

Село казалось вымершим — ни огонька, ни звука. Может быть, заметят собаки. Или мелькнёт человек? Но никого не было, словно из села ушла всякая жизнь, А может, она и вправду ушла? Мы уже встречали на нашем пути мёртвые деревни — из одних все ушли а партизаны, другие были сожжены, из третьих всё население было угнано в неволю. Могло быть и так, что из-за близости линии фронта сами немцы не решались жить в этих домах. Во всяком случае за целый час наблюдения я не обнаружил признаков человека — ни своих, ни чужих.

В непосредственной близости ко мне находилось: большое, хорошо сохранившееся строение. Что это было — деревянный амбар, конюшня? Так или иначе, оно могло послужить мне укрытием, в нём я мог отлежаться и собраться с силами.

И я пополз туда. И опять потерял счёт времени. Я полз, вдавливаясь в землю, я загребал руками и ногами, но когда, обессилев, я застывал, а потом поднимал голову, мне казалось, что я не продвинулся ни на шаг.

Это длилось бесконечно. По лицу стекал пот, руки и ноги казались налитыми свинцом. И всё-таки сантиметр за сантиметром я подползал к спасительному убежищу, пока между мною и ближайшим углом не оказалось чуть больше десятка метров. Мне показалось, что я смогу их пройти. Я снова встал, опираясь на автомат… а должен сделать шаг…

Больше ничего не помню. Земля бешено завращалась под ногами, пытаясь остановить это вращение, я взмахнул руками и упал.

Сколько я пролежал на этот раз? День, два? А может быть час или несколько минут? И это мне надо было узнать. Раскрывал глаза, видел свет, затем сознание исчезало, потом снова был свет — рассветов? сумерек?

Одно было ясно непреложно — я был ещё жив. Во мне боролись два чувства: инстинкт удерживал меня на месте, сознание из последних сил толкало вперёд. Но я не полз вперёд. Я лежал, то проваливаясь, то возникая из небытия. Это была другая жизнь, какая — я не могу сказать.

* * *

Одно время мне причудилось, что надо мною склонился наш проводник. Он что-то говорит, он размахивает над моей головой автоматом, он грозит мне, Я не слышу ни звука из того, что он говорит мне, и всё-таки я знаю, что его зовут Петра, и он отдаёт мне приказ идти в разведку. «Сукин сын, трус», — кричит мне наш проводник, я хочу что-то сказать в своё оправдание, но язык мне не повинуется, и я молчу. «За невыполнение боевого приказа, — говорит проводник, — ты приговариваешься к расстрелу», Двое солдат в мокрых плащ-палатках отводят меня к огромному дереву и я узнаю его — это дерево с раздвоенной вершиной. А потом появляется ещё один человек и я сразу припоминаю — это мой друг Бекен. «Бекен!» — кричу я беззвучно, но Бекен не смотрит мне в глаза; он направляет на меня ствол автомата и я вижу как мне навстречу вылетает длинная сверкающая струя. «Стой, Бекен. Я всё объясню», — кричу я, но пули пронзают меня, попадая в голову, живот и в грудь. «Нет, — кричу я, — нет, Бекен, нет…».

Я открываю глаза. Минуту назад меня убил Бекен. Но где он? И где я? И где проводник?

Никого нет. Или нет, кто-то есть. Я нашариваю рукой автомат, и вдруг понимаю, что передо мной девушка. Она глядит на меня, прижимая ладонь к груди. «Тише, — шепчет она, тише, — едва слышно повторяет она ещё раз. Я хочу спросить её, кто она и откуда взялась, но язык мой распух и из пересохшей глотки вырывается звук, похожий на карканье ворона.

«Воды, — хриплю я. — Пить». Девушка подносит к моим губам горсть дождевой воды — глоток, не больше, я вылизываю эту узкую маленькую ладонь языком досуха. «Пить», — хриплю я вновь. Ещё и ещё горсть. Я готов выпить огромную реку, я был готов выпить море. Наконец, я утолил жажду. И тогда я вспомнил; где я и кто я. А кто была эта девушка? Я спросил её:

— Ты кто?

Но она вместо ответа настороженно бросила на меня внимательный взгляд и ответила тем же вопросом:

— А ты кто?

Я подтянул к себе автомат и рывком сел.

Пришёл в себя я на этот раз нескоро. Моя голова лежала на коленях девушки, и она отирала кровь с моего лица влажными комками моха.

На этот раз я уже не спрашивал её ни о чём. Только раз, когда сна слишком сильно надавила своим самодельным тампоном, я застонал и тут же ощутил на своих губах её ладонь.

— Немцы близко, — сказала она.

— Куда я ранен?

— В голову.

— Тяжело?

— Не знаю. Тихо. Попробуйте подняться.

— Я пробовал, — сказал я.

— Я помогу. Попробуйте. Надо добраться вон туда, — и она кивнула на здание, куда я полз и не дополз.

— Что там? — спросил я.

— Бывшая конюшня. Нам надо гуда. Обязательно. Попробуйте встать, я вам помогу.

— Конюшня?

— Там и сейчас несколько лошадей, но охрана небольшая. Мы спрячемся на сеновале. Только бы дойти. Держись за меня.

— Там есть охрана?

— Один солдат. Обычно он обходит один раз вокруг конюшни, а потом минут пятнадцать сидит на ступеньке. Мы должны проскочить за это время. Обопрись на меня.

И она подставила мне плечо. Оно было узким и слабым. Опираясь на девушку и помогая себе автоматом, я заковылял к сараю.

Часового не было видно. Вот и окно. Оно было пустым, даже рамы не было — голый прямоугольный проём. Девушка нетерпеливо подталкивала меня. «Скорее внутрь», — слышал я за своей спиной её торопливый шёпот.

Да, надо было спешить… Дрожащими руками кое-как я ухватился за край оконного проёма и просунул туда голову и плечи. Кое-как подтянул ноги и подталкиваемый в спину перевалился внутрь.

В сарае было полутемно. В нескольких стойлах стояли лошади. Сквозь пофыркивание, откуда-то сверху донёсся шёпот.

— Надя! Это ты?

Кто это? Моё сознание мерцает, мне кажется, что я плыву в пространстве; на самом деле, опираясь на узенькое девичье плечо, я вдоль каменной стенки приближаюсь к лестнице, ведущей к сеновалу.

Мне не подняться по тонким перекладинам никогда.

— Люба, помоги, — слышу я шёпот.

Как во сне, цепляясь ослабевшими руками за перекладины, подталкиваемый сзади Любой, поднимаюсь к вороху сена, из которого мне навстречу протягивается крепкая девичья рука, я вцепился в неё, и она с неженской силой помогает мне преодолеть последние ступеньки.

Девушка, нашедшая меня, бесшумно и быстро взбирается наверх, затем, уже вдвоём с той, которую она называла Любой, отталкивают меня в тёмный угол сеновала. Где я — ещё раз и уже надолго я потерял сознание.

Придя в себя, я увидел крошечный огонёк коптилки и двух девушек. Я был раздет и прикрыт сухими тряпками и сеном, которым был забит весь сеновал. Голова моя была перевязана бинтами. Меня знобило, мне было нестерпимо холодно, зубы стучали, и я никак не мог согреться. Одна из девушек приподняла мне голову, другая вложила в рот таблетку и дала залить. Затем огонёк моргнул и погас. Девушки легли рядом со мной согревая меня своим теплом. Я, как поплавок, то проваливался в забытье, то выныривал из него, попеременно дрожа от холода и сгорал и покрываясь потом от страшной жары.

Не помню, не знаю, сколько это длилось.

В какой-то момент, очнувшись, я увидел, что обе девушки спят. Лица их казались в неясном свете, сочившимся сквозь продух и щели крыши детскими и безмерно усталыми. У меня всё пересохло во рту, и я едва мог пошевелить языком, но я лучше умер бы, чем разбудил их.

Потом заснул и я.

Когда я проснулся — девушек не было. Одна доска крыши была сдвинута и через неё на меня лился серый свет дня и холодный воздух, Я чувствовал себя лучше. Если бы не головокружение, которое я испытывал каждый раз, когда пытался сесть, всё было бы прекрасно. Укрыт я был по-прежнему какими-то девичьими вещами.

Наверное, я вновь задремал, потому что не помню, когда появилась Надя. Я открыл глаза — склонившись надо мной, она внимательно разглядывала меня.

Вот когда я рассмотрел её впервые. Русые волосы, огромные глаза, свежее, хотя и осунувшееся после тревожной ночи лицо. У неё был гладкий невысокий лоб, ровный, чуть вздёрнутый нос, я мелкие, но очень белые зубы. Никогда до этой минуты я не видел так близко к себе девушку. А эта была так близко, что я чувствовал на своём лице её свежее дыхание. Эх, если бы я мог набраться храбрости и провести ладонью по этим волосам, по этим щекам. Но я только смотрел на неё, на её прекрасное лицо и на тонкие, почти детские руки, которые спасли мне жизнь. А может быть она это сделала дважды — и тогда, когда с риском для жизни подталкивала меня в оконный проём, и потом, когда, отдав мне свою одежду, отогревала своим телом.

— Ну как? — спросила Надя.

Я попробовал приподняться, но она покачала головой.

Сено за моей головой зашуршало, и я увидел в руках Нади мой автомат.

— Это я, Люба, Ну как он?

Надя чуть помедлила.

— Температура, похоже, упала. Я уже думала…

Та, что звали Любой, бесшумно присела рядом со мной.

— Она уже думала, что ты не встанешь, — шёпотом сказала она мне. — Ты метался и кричал, а я закрывала тебе рот ладонью.

— Ничего я так не думала, — нахмурив густые брови, проговорила Надя и неслышно, как кошка, отошла вглубь сеновала, прильнув к отверстию.

— Думала, думала, — сказала ей вслед Люба. — Надя очень волновалась за тебя. — Потом она несколько секунд боролась с любопытством, которое оказалось сильнее, потому что вдруг она спросила: — Тебе нравится Надя? — И не дожидаясь ответа, сказала:

— Нравится, конечно. Она ведь такая красивая, правда?

— Правда, — сказал я.

Люба почти свернулась клубочком возле меня, как пушистый котёнок, да она и была похожа на котёнка узеньким заострённым подбородком и какими-то необыкновенными пушистыми волосами. И глаза у неё были, как у кошки — они мерцали, то сужаясь, то расширяясь, и мне казалось, что она, эта девушка, Люба, должна, как кошка, видеть во тьме.

— Да, она очень красивая, — повторила Люба. — А я нет. Правда?

— Нет, не правда, — сказал я. Эх, если бы я хорошо знал русский язык, я объяснил бы Любе, что я имел в виду. У Нади красота была видимой, яркой, её мог разглядеть каждый. А Люба была красива красотой скрытой; к тому же мне показалось, что она ещё моложе Нади.

— Да, — ответила Люба на мой вопрос. — Она старше меня почти на год. Но я тоже не маленькая, — сказала она вдруг с вызовом. — Мне скоро исполнится семнадцать.

— А откуда ты знаешь Надю?

— Я? Да я всю жизнь её знаю. Мы учились с ней вместе в начальной школе, а потом она уехала в техникум в Харьков, а через год и я за ней.

— Если бы не было войны, мы бы отметили твои семнадцать лет, — сказал я. — Подарил бы тебе огромный букет роз. Таких роз, как у нас в Туркмении, нет нигде на свете.

— Мне Надя обещала подарок, — проговорила вдруг Люба с задором. — Но не цветы, а немецкий самолёт.

— Что, что? — не понял я. — Что?

— Самолёт немецкий, вот что.

Наверное, на моём лице было написано что-то такое…

— Честное комсомольское. Ты знаешь как она стреляет? Ведь она закончила перед самой войной курсы ворошиловских стрелков. Если она захочет, она подобьёт самолёт — достаточно попасть в лётчика, или в бензобак.

Я по-прежнему ничего не понимал.

— Здесь, вот за такой опушкой, расположен немецкий аэродром. С него и взлетают немцы. Они пролетают здесь так низко, что видны лица лётчиков. И если Надя захочет…

— Но из чего?

— Да из винтовки. Ты что, не веришь? — От обиды на её глазах выступили слёзы. — Не серишь?!

— Верю, верю, — успокоил я её. — Только это очень трудно.

— А взорвать мост, ты думаешь, нам не трудно?

Я широко раскрыл глаза.

— Так вы и мост взорвали? Вы подрывники-партизаны?

— Ты думаешь, мы совсем не разбираемся ни в чём? — горячилась Люба. — Мост охранялся так, что к нему не подступиться. Тогда мы протянули в самом узком месте подъездной дороги проволоку и закрепили её так, что можно было в любой момент поднять. Пропустили одну большую машину, потом другую. Наконец появилось то, что мы ждали, мотоцикл с коляской, в которой сидел офицер. Мотоциклист включил только подфарники — ведь линия фронта рядом. В момент, когда мотоциклист поравнялся с нами, мы подняли проволоку, и в то же мгновение и водитель мотоцикла, и пассажир оказались на земле. Оба были без сознания. Мы оттащили их вглубь леса и туда же откатили мотоцикл. Водитель мотоцикла был убит на месте, а у офицера удалось забрать очень важные документы.

— А потом что? — спросил я.

— Что — потом?

— Ну, с офицером?..

Люба посмотрела на меня с презрением.

— Ты давно воюешь?

— Полгода.

— Тогда должен понимать…

Я смотрел на неё во все глаза. Сейчас никто не сказал бы, что Надя красивее Любы. Глаза её сверкали, грудь вздымалась. Я никогда не видел, чтобы человек так преображался на глазах. Сейчас, в эту минуту никто не сказал бы, что Любе нет ещё семнадцати лет. Это был взрослый человек, который ненавидел фашистов и был готов на любой подвиг.

* * *

Надя издалека слушала, вернее, следила за нашим разговором. Приблизившись к нам, сна прижала палец к губам, призывая к тишине.

— Слышите.

Не надо было прислушиваться особенно сильно, чтобы услышать нарастающий гул моторов.

— Из-за этих проклятых самолётов, — сказала она, — не могу найти себе места. Мы здесь с рацией и взрывчаткой, а под носом у нас немецкий аэродром. И никто ничего не может сделать.

— У нас другое задание, — напомнила Люба.

— Знаю, знаю. Мост. — Надя выразительно махнула рукой. — Мост. Да, мост. Но когда я слышу этот непрерывный гул… Ведь это же немцы, отсюда они вылетают на задания, бомбят, убивают, разрушают.

— Значит вы всё-таки не взорвали мост, — вырвалось у меня.

— Нет, — сказала Люба, но Надя перебила её.

— А почему это тебя интересует?

— Разве это странно? Вы две девушки, а я мужчина. Просто я ранен, какая разница. Так вас было двое, теперь нас трое.

— Ну и что же? — Голос Над и был неузнаваем.

— Я хотел бы вам помочь.

— А нам помогать не надо, — сказала Надя. — Мы сами себе поможем.

Я обиделся:

— Не хотите моей помощи, не надо.

— Зачем ты так, Надя? — заступилась Люба. — Ты ведь сама принесла его вчера на себе. А теперь не доверяешь.

— Принесла, — сказала Надя. — А может зря. Я не знаю, кто он и как здесь очутился.

— Ты же видишь, он ранен.

— Это ни о чём не говорит. Мы не знаем, кто этот человек. Если это наш боец, я не пожалела бы для него жизни, если нет — не пожалею пули.

— Если вы меня подозреваете, — сказал я, весь побледнев от злости, — ни минуты здесь больше не останусь.

— Посмотрим, куда ты пойдёшь, — насмешливо бросила Надя.

— Всё равно куда, — ответил я и попытался встать. Но, видно, гнева во мне было больше, чем сил.

— Вот видишь, — сказала Надя, когда я, вытирая холодный пот, снова опустился на сено. — Никуда он от нас не уйдёт. А вот кто он такой, это мы сейчас узнаем. Как тебя зовут? — строго спросила она.

— Кого? — переспросил я, поражаясь происшедшей с Надей переменой.

— Как зовут меня, я знаю. Твоё имя?

— Нуры.

— Фамилия?

— Караев.

— Отчество?

Я замялся. Как объяснить им, что у туркменов нет отчества, а фамилия испокон века образуется от имени отца.

Лицо Нади стало ещё строже.

— Отчество?

Я развёл руками.

— Отчества нет.

Я увидел, что Надя растерялась.

— Как нет отчества. У тебя что нет отца? — Тут уже я обиделся. Как это нет. Мой отец известен на всю республику, он выращивает ахалтекинских коней на племенном заводе.

— Как зовут твоего отца?

— Я уже сказал. Кара. Отсюда и фамилия — Караев. А отчеств у нас нет. Нуры Караев. А если у меня будет сын, я назову его Аширом и будет он Ашир Нурыев. Поняла?

— Я поняла, — сказала Люба.

— Я тоже, — сказала Надя. — Он рассказывает нам сказки, считает нас дурочками.

— Слушай, — рассердился я окончательно. — А по какому праву ты задаёшь мне вопросы.

— Вот по какому, — сказала Надя и похлопала по стволу моего собственного автомата. — Мы тебя не знаем, и должны решить, что нам с тобой делать.

— Ты что, — спросил я с изумлением, поняв, наконец, причину Надиной суровости. — Ты что, может считаешь меня фашистом?

— Я ничего не знаю, — ответила Надя. — Может ты и не фашист. А может фашист. Где ты родился?

— В пустыне, — ответил я и засмеялся.

— Ну, хватит, — оборвала меня Надя. — Я не смеюсь.

— Правда, в пустыне.

— Где ж это у нас в стране пустыня?

— А Каракумы?

Надя подумала.

— А города там есть?

— Конечно. Ашхабад, Мары, Геок-Тепе…

— Ты слышала о таких городах? — спросила Надя Любу.

— Об Ашхабаде слышала, — неуверенно сказала Люба. — А этот Геок-Тёпе — не слышала.

— Ну, это не удивительно, — сказал я мирно. — Это же так далеко от Украины. Это же Туркменистан. Вы были там, когда-нибудь?

— Откуда? — удивилась Люба.

— Не были, — сказала Надя.

— Вот видите. А если бы не война, я бы тоже не попал на Украину.

И всё-таки ты не ответил, почему у тебя нет отчества, — настаивала Надя.

— Но он же объяснил, — вступилась за меня Люба. — Так у них повелось… в Туркмении.

Надя, похоже, немного смягчилась.

— А кто ты по национальности?

— Туркмен.

— Значит ты без отчества — Нуры Караев. А что это значит?

— Что? Нуры или Кара?

— Ну, к примеру, Кара, твоя фамилия?

— Кара — значит чёрный.

— А Караев? — В глазах Нади что-то вдруг мелькнуло.

Я подумал.

— Караев, это, если перевести на русский, значит Чернов или Чёрных.

— Вот это да! — воскликнула Люба за моей спиной. Надя тоже засмеялась.

— Так значит мы с тобою родственники, Нуры Караев. Потому что я Надя Чёрных.

Теперь уже и я посмеялся — надо было попасть за несколько тысяч километров, чтобы на сеновале конюшни встретить девушку с такой же, как у тебя фамилией.

Между нами снова возникло доверие.

— Как же ты всё-таки оказался здесь, за линией фронта, да ещё раненый? — уже с участием спросила Надя.

— Я ведь про вас тоже совсем не много знаю, — возразил я. — Говорить — так начистоту.

Надя засмеялась.

— Ведь не ты нас подобрал, Нуры Караев, а мы тебя. Так что тебе первому и рассказывать.

— Ты так говоришь, словно я попал в плен.

— Благодари судьбу, — сказала Люба, — что на тебя наткнулась Надя, а не немцы. А то быть бы тебе в плену, да не в таком, а настоящем.

— Ладно, сдаюсь, — сказал я и поднял руки. — Сдаюсь.

И я в нескольких словах и без подробностей рассказал девушкам о том; как попал к ним.

— Плохо, — подвела итог Надя. — То, что ты, идя впереди, не заметил засады — очень плохо. То, что ты сам был ранен, не оправдывает тебя, ведь дело не в тебе, а в товарищах.

— И в задании, которое вы должны были выполнить. — Это строго сказала Люба.

Я сделал неуклюжую попытку оправдаться.

— Я не мог видеть их. Они были в засаде.

— А сколько их было?

— По-моему, двое. Стреляли с двух сторон.

— Тебе ещё повезло.

Я потрогал голову, и это движение отдалось гулкой болью.

— Ничего себе — повезло.

— Болит? — спросила Люба. Похоже, что она сочувствовала мне больше, чем Надя.

— Горит, — пояснил я. — Может быть перебинтовать? Не загноилась бы рана.

— У нас почти нет медикаментов, — сказала Надя. — Да и бинтов совсем мало.

— Ладно, — сказал я и лёг, потому что всё кружилось перед глазами. — Ладно. Медикаментов у вас нет, нет бинтов. А еды у вас тоже нет?

Надя и Люба переглянулись, но промолчали. Потом Надя прислушалась и, осторожно ступая, снова отошла и стала всматриваться во что-то. На обратном пути она аккуратно задвинула доску на крыше и на чердак спустился полумрак.

— Значит, говоришь, вы получали задание добыть языка? — внезапно обратилась ко мне.

— Я уже сказал.

— А как вы перешли линию фронта?

— С нами был проводник.

Мне показалось, что Люба с Надей снова переглянулись.

— А описать его можешь?

Я задумался. Я видел этого человека несколько минут… последний раз, когда он с Бекеном ушли своим путём, а я пошёл по тропе.

— Среднего роста, — стал вспоминать я, — да… среднего роста, в ватнике, в кирзовых сапогах… по-моему, худощавый… да, скорее худощавый, короткие волосы…

— Ещё?

Что я мог ещё вспомнить?

— Да, — вспомнил я. — Он говорил с украинским акцентом. Как вы с Любой. По-моему, он был партизан, из здешних.

— Почему ты так думаешь?

— Он шёл очень быстро, не глядя по сторонам. Так, по-моему, ходят люди, если ходили по этой местности много раз.

— А имя?

Я не знал его имени. Может мне послышалось оно хотя бы раз? Нет. Я не слышал его. Вот только сон… Тогда… Когда мой друг Бекен стрелял в меня по приказу нашего проводника.

— Не знаю, — честно сказал я. — Как его называли в том страшном сне? Петро?!

— Петро? Дядя Петро! Так что же ты раньше не сказал.

Теперь я снова увидел, насколько красива Надя. Глаза её горели так, что видно было даже в полумраке, щёки горели.

— Люба, ты слышала! Дадя Петро! Он жив! Нуры, ты молодец, — и она обняла меня и прижала к себе. — Какой же ты молодец!

В свои восемнадцать лет я не привык, чтобы красивая девушка обнимала меня. Тем более, что я совершенно не понимал, за что. Но всё равно — я запомнил навсегда, это первое в моей жизни объятие.

— Мы считали, — объяснила мне Люба, раньше Нади понявшая моё недоумение, что дядя Петро погиб. И поскольку она видела, что после её слов я не стал понимать больше, пояснила: — Дядя Петро, это брат Надиной мамы. Его фамилия Гуцало, он командир партизанского отряда. Недавно немцы распространили повсюду листовки, что наконец ими пойман неуловимый Петро Гуцало, пойман и повешен. И в это поверили все, даже Мищенко, который сам видел, как дядя Петро был схвачен немцами во время облавы.

— А кто такой этот Мищенко?

— Он был нашим командиром, — пояснила Люба, потому что Надя вдруг отвернулась и как-то подозрительно стала тереть глаза. Много лет спустя я понял, как должна была обрадоваться молоденькая девушка, едва достигшая семнадцати лет, узнав, что её дядя и командир отряда жив. Но тогда я связал эти слёзы с Мищенко.

— Мищенко был у нас командиром, — продолжала между тем Люба. — Парень что надо. Он командовал нашей группой, куда входили мы с Надей. Мы пустили под откос несколько эшелонов, взорвали три склада с продовольствием и боеприпасами. Но..

— Что — но?

— Теперь из всей группы остались в живых только мы с Надей, — пояснила Люба. — Вся группа вместе с Мищенко погибла. Если бы не случайность, мы с ней тоже погибли бы. Они ночевали в ту ночь на чердаке у бабки Насти, а мы ходили в соседнее село. Немцы обнаружили наш отряд и в конце концов сожгли из огнемётов и дом, и всех, кто там был.

— Хватит об этом, — оборвала Надя. — Пока мы живы, мы будем помнить об этом. И постараемся нанести немцам как можно больше вреда — отомстим и за Мищенко, и за других. Есть хочешь? — обратилась она ко мне, с этой минуты показывая, что считает меня своим.

— Не хочу, а умираю от голода.

— Тогда давай сначала сменим тебе повязку, а потом поедим.

— Слушаюсь, товарищ командир, — сказала Люба.

* * *

Вдвоём они быстро и умело сменили мне повязку. Я стиснул зубы, когда осторожные и уверенные пальцы девушек отдирали пропитанные кровью бинты. Надя осмотрела рану и протёрла её тампоном, а затем уже обмотала мою голову бинтом. В это время Люба развязала Надин вещмешок и достала небольшой кусок сала, полбуханки хлеба и нарезала всё это на тонкие ломтики. Никогда ни один хлеб не казался мне таким вкусным.

— Эх, если бы выпить сейчас хотя бы чайник зелёного чая, — сразу бы встал на ноги.

— Чего-чего? — со смехом спросила Надя.

— Зелёный чай? Да разве он бывает зелёный?

— Бывает, да ещё какой! От одной пиалушки сразу приходишь в себя, как от лучшего лекарства.

— Чего нет, того нет, — сказала Надя. — Зелёного чая мы тебе, Нуры, не дадим, а вот глоток чёрного может быть и найдём, если попросишь.

После обеда Надя спросила:

— Я хотела бы знать, Нуры, есть ли у тебя планы, если есть, то какие?

— В первую очередь я хочу, чтобы вы считали меня членом своего отряда, — твёрдо сказал я, — во-вторых, я хочу, чтобы мы вместе выполнили свои задания. Ваше задание, как я понял из рассказа Любы, состоит в том, чтобы взорвать мост. Можете всецело располагать мной. А вы должны помочь мне выполнить моё задание — без «языка» я в часть не могу вернуться. Вот и все мои планы. Если останемся живы — буду ставить и решать другие задачи. Вы согласны?

— Я не только согласна, — сказала Люба. — Я предлагаю Нуры возглавить наш небольшой отряд.

— Что ж, я не против, — согласилась Надя. — Ты согласен, Нуры? Надеюсь, да.

— Конечно нет, — сказал я. — Девочки, подумайте сами. Какой из меня командир отряда. Вы знаете здесь каждый уголок, каждое дерево и каждую кочку. А я? Не знаю ничего, совсем ничего. Вы сами говорили, что здесь, совсем рядом немецкий аэродром. Есть и склады продовольствия, и склады боеприпасов, где-то сосредотачиваются войска. Надо уметь обнаружить всё это и объяснить нашему командованию. Вы это сделаете в десять раз лучше. Поэтому я готов помогать вам во всём, но командиром не буду. А кроме того, — сказал я горько, — вы видите, в каком я плачевном состоянии. Слаб, как цыплёнок.

— Это ничего, — заверила меня Люба. — Мы ещё не сказали тебе, что Надя закончила третий курс мёд-техникума, а я второй. Так что не волнуйся, живо поставим тебя на ноги. А командовать отрядом всё же должен ты.

— Ставлю вопрос на голосование, — сказала Надя. — Кто за то, чтобы красноармеец Нуры Караев был избран начальником партизанского отряда? Так, «за» — два человека. Кто против? Один. Итак, большинством голосов, ты, Нуры, отныне являешься нашим начальником.

— При одном условии, что моим заместителем будешь ты, Надя.

Меня поддержала Надя.

— Я тоже так считаю, что из Нади выйдет хороший заместитель. Если Вите Мищенко надо было куда-нибудь уйти, он оставлял своим заместителем Надю, Это вдвойне правильно: у тебя, как у солдата, есть военный опыт. А мы с Надей здесь родились, так что поможем тебе освоиться.

— Между прочим, — спросила Надя, — ты же сказал нам, Нуры, сколько тебе лет.

— Скоро восемнадцать, — сказал я с гордостью.

— Как же ты попал на фронт?

— Вот так и попал.

— Пошёл добровольцем? — не отступала Надя.

Я промолчал.

— А трудно было попасть на фронт, — не отставала она.

— Трудно, — вынужден был признать я. — В прифронтовой полосе это много легче, а в наших краях добровольцам трудно. Не один порог пришлось обить. Слишком много добровольцев. Но кто проявляет настойчивость, рано или поздно добивается своего. Я своего добился — и вот уже два месяца на фронте.

Говоря всё это, я сбросил с плеч Надину телогрейку и снова, в который раз, попытался встать. И это мне удалось! Голова ещё болела и кружилась, но гораздо меньше, чем прежде. Даже по сравнению с началом нашего разговора я чувствовал себя лучше.

— Где моя форма? — спросил я девушек.

— Сохнет ещё вон там, в соломе.

Я потянулся за гимнастёркой, которая не совсем просохла, но Надя вырвала её у меня из рук.

— Хоть ты и командир, — сказала она мягко, — но в мокром я ходить тебе не рекомендую.

— Расстели её ещё в соломе, — сказала Надя, передавая гимнастёрку Любе, а потом обратилась ко мне: — Надень вот это. Пусть не слишком красиво, зато сухо.

И я облачился в Надин ватник и в чьи-то сухие, с пятнами крови брюки.

Люба возилась, раскладывая моё полувысохшее бельё, Надя резала хлеб. Я смотрел на них, на этих двух девушек, почти детей — это, да ещё я сам с трудом стоящий на ногах солдат с бинтами на голове — это и есть мой отряд? Но потом я взял себя в руки. Да, маленький отряд, всего три человека. Но разве мы бессильны? Разве у нас нет оружия? Разве мы не живы и в жилах наших не течёт кровь, призывающая нас отомстить за всё, что принесли в нашу жизнь фашисты?

— Идите сюда, — сказал я Любе и Наде торжественным голосом, который, наверное, звучал странно в это время и в этом месте. — Я временно принимаю на себя обязанности командира нашего отряда. Клянусь беспощадно бороться против коварного врага и отомстить за тех, кто отдал свою жизнь за Родину. Клянусь в этой борьбе не жалеть ни сил, ни энергии, ни самой жизни и требую от всех такой же клятвы.

Лица девушек были серьёзны и суровы.

— Клянусь! — сказала Надя.

И Люба отозвалась как эхо:

— Клянусь!

После чего произошло то, чего я не мог ожидать: Надя крепко обняла меня и поцеловала в губы. Это тоже был первый случай в моей немалой уже восемнадцатилетней жизни, мой первый поцелуй, о котором я помнил всюду, куда бы не забрасывала меня судьба и сколько бы лет не прошло.

— Ничего, — сказала Надя, заметив моё смущение. — Не надо стесняться, с этой минуты можешь считать, что у тебя есть сестра, которую зовут Надя Чёрных.

— А у тебя брат Нуры Караев, — ответил я и провёл ладонью по её горевшим щекам. — Да, где бы ты ни была, знай, что у тебя есть брат, который всегда будет тебе, как родной.

Люба вернулась, неся в руках мою полувысохшую одежду, снова ушла и вернулась с керосинкой. Я не поверил своим глазам.

Надя перехватила мой взгляд и улыбнулась:

— Мы девушки хозяйственные.

Люба насыпала в кружку щепотку чая и поставила на огонь. Надя же поманила меня в дальний угол сарая, где была большая щель, через неё сверху был виден расположенный за опушкой леса аэродром, взлётное поле и самолёты, замаскированные ветками и сетями. Совсем в непосредственной близости от конюшни, где мы скрывались, был дом, где, как мне показалось, могло располагаться начальство; в этот день пространство вокруг дома напоминало муравейник.

— Это всегда так? — спросил я Надю.

— Хорошо бы узнать, Надя, что случилось. Может быть немцы что-то готовят у нас на глазах, а мы…

— Хорошо, — чуть подумав, сказала Надя. — Я попробую узнать в чём тут дело…

Многое в моей жизни в ту пору происходило впервые. Впервые я был ранен. Впервые меня поцеловала девушка. А теперь я впервые пил чай, заваренный на чердаке конюшни в нескольких шагах от немцев. Я пил этот заваренный в алюминиевой кружке чай и думал о доме, о далёких и родных местах — удастся ли мне увидеть их снова. От чая по всему телу прошло блаженное тепло, меня прошиб пот, и хотя во всём теле ещё чувствовалась предательская слабость, я, похоже, и выглядел много лучше, потому что Надя сказала с удивлением:

— Люба, ты только посмотри на него. Может ему и вправду ничего кроме чая не надо?

Люба спрятала керосинку и вещи, и мы обсудили наши ближайшие дела. Девушки настоятельно потребовали, чтобы по крайней мере ещё несколько дней я оставался на месте, пока не восстановлю силы. Я возражал, говоря, что чувствую себя достаточно хорошо, но Надя непреклонна была и мне пришлось подчиниться.

* * *

И она оказалась права, Надя. К вечеру я почувствовал себя значительно, хуже. Сначала меня стало слегка лихорадить, потом мне стало жарко, и с каждой минутой становилось всё жарче и жарче. Надя утешала меня тем, что это закономерно, что так и должно быть. Люба снова вскипятила чай и дала мне две таблетки аспирина. Я лежал, глядя открытыми глазами в балки, поддерживающие крышу, и сквозь дыры видел кусочки серого неба. Пот непрерывно лил с меня ручьями, горло распухло, и я с трудом глотал чай, который как мне казалось, тут же испарялся, превращаюсь в горячий и солёный пот.

К ночи Надя внимательно осмотрела меня. Она коснулась губами моего мокрого лба, определяя температуру. Потом шепнула что то Любе так, чтобы я не услышал, но я услышал её слова: «около сорока». Сознание у меня было ясное.

— Что со мной, Надя? Только честно. Это от раны?

Надя поколебалась.

— Я имею право знать, что со мной?

— У тебя ангина, Нуры, — пояснила Надя. — В очень тяжёлой форме. У тебя температура и очень высокая.

— Ладно, — сказал я. — Пусть ангина. Это от того, что я долго лежал, в болоте. Это пройдёт. Мы, туркмены, народ живучий. Лучше скажите, что будем делать.

Люба и Надя присели рядом со мной.

— Приказывай, командир, — сказала Надя.

Я собрался с силами.

— Надо… — сказал я, — надо выявить, что происходит на аэродроме. После этого посоветуемся, что делать. Это первое. Второе, надо попытаться узнать, уцелел ли кто из нашей боевой группы, а также нет ли поблизости партизан из других отрядов… Третье, пока мы живы, мы обязаны бороться. Вы знаете своё боевое задание. Вам известна окружающая местность. В зависимости от обстановки надо выбрать объект и произвести диверсию. Вопросы есть?

— Обсудим все возможности после того, как вернёмся, — сказала Надя. — Согласен, Нуры?

Я не мог уже говорить и только слабо кивнул.

— Автомат, — сказал я напоследок. — Где мой автомат? На всякий случай… оставьте мне его…

Девушки исчезли бесшумно, как привидения. Когда они вернулись, была уже полночь, сквозь щели в крыше были видны звёзды.

— К аэродрому не подступиться, — пояснила Надя. Вид у неё был утомлённый. — Немцы повсюду. Никогда их столько не было. К аэродрому непрерывно подъезжают машины. У каждого объекта усиленные патрули. На аэродром не пробраться.

— Похоже, немцы готовят крупную операцию, — сказал я, — и похоже, что скоро.

— Я наблюдала за железной дорогой, — доложила Люба. — Поезда тихим ходом идут один за другим. Солдаты, техника, боеприпасы. Вдоль железной дороги выставлены патрули.

Я молчал. Я думал, что тут главное. Ясно одно: рядом с нами враг накапливал силы. И мы должны, обязаны были что-то сделать.

— Партизан или наших бойцов не встретили?

Люба покачала головой.

— Никого.

Мы молчали долго. Слышно было только наше дыхание, да ещё то, как лошади внизу бьют спросонья копытом о землю. Наверное, мысль, которую высказал я одним словом, пришла в голову всем нам.

— Мост, — сказал я.

Надя только кивнула головой. Мост, да, мост. Через него шла техника, шли эшелоны с солдатами, шла смерть. Если бы мост удалось взорвать, всё движение на огромном участке остановилось бы. Мост, проклятый мост… немцы ведь не дураки, я это знал, и они понимали, что для них значит этот мост. Наверняка там хватает охраны, и не только отделения, но может быть, и роты было бы мало, чтобы захватить его. Нет, об этом нечего и думать.

— Его надо взорвать, — прохрипел я.

Люба и Надя, не отрываясь, смотрели на меня.

— Взрывчатка есть? — спросил я.

— Есть, — ответила Люба. — Мины есть, тол, взрыватели. Есть несколько гранат.

Моя мысль работала лихорадочно.

— Близко подойти к мосту можно?

— Немцы все подходы охраняют. На мосту двойные караулы, — пояснила Надя.

— Неужели нет никакой возможности подобраться к этому проклятому мосту?

— Мне кажется есть, — сказала Люба. — По воде…

— По воде?! Ай да Люба. Ну, конечно. Как ни выставляй караулы, воду не перекроешь. По воде. Это действительно единственная возможность, — подытожил я.

Но в следующую же минуту я понял, что это только кажется так просто. Не могут немцы не понимать значения этого единственного в целом районе моста. И поэтому особенно сейчас они с утроенной энергией будут охранять не только ближние, но и дальние подступы к мосту. И как смогут пробраться к нему эти две уставшие девчушки.

— Я боюсь, что эта затея неосуществима, Надя, — сказал я, объяснив девушкам, почему я так считаю. — Будь нас хотя бы человек десяток, кто-то мог бы отвлечь немцев снизу по течению, дав возможность пробраться к мосту, хотя бы маскируясь плотиком. Но вас всегда двое, а я…

— И думать не смей, — сказала Надя. — Нам нужна твоя голова. Ведь ты же солдат, А за остальное не беспокойся. Это же наши родные места. Мы проберёмся куда хочешь, верно, Люба?

Люба кивнула. Её и без того худенькое личико совсем заострилось.

— Нуры говорит дело, — сказала она. — Это действительно единственный путь пробраться к мосту.

— Огромный риск, — возразил я. — Ведь вас всего двое. Если бы хоть я был с вами, мог бы отвлечь на себя внимание.

Надя думала, сдвинув брови.

— Сколько отсюда до моста? — спросил я.

— Если идти лесом кратчайшим путём — километров восемь, не больше, — ответила Надя.

— Да, часа за три можно дойти. Столько же — чтобы вернуться. Сколько займёт сама операция — сказать невозможно.

— Значит, около девяти-десяти часов на всё, — подытожил я. — Предлагаю такой план: переждать здесь ещё день, а с первыми сумерками двинуться в путь, чтобы иметь резерв времени. Подходит такой план?

— А я думаю так, — сказала Надя. — Сейчас полночь. Самое время двигаться. Можно идти не торопясь, времени хватит. С рассвета установить наблюдение за мостом, почему, как меняются караулы, откуда ожидается нападение.

— А откуда ты знаешь, что немцы ждут нападения, — спросил я, отчасти потому, что Надин план мне показался более убедительней.

— Я не знаю, я предполагаю, — не обижаясь, сказала Надя. — Этот мост сейчас — единственная связь немцев с другим берегом. Другого пути нет.

— Согласен, — ответил я. — Всё продумано отлично. Когда хотите выйти?

— Немедленно, — сказала Надя. — Немцы слишком заняты своими делами, мы проскользнём, как две мышки.

— Ну, если решили — в дорогу, — согласился и я. — Только одна к вам просьба — не горячитесь. Если надо, переждите сколько требуется: день, два… Может быть вы даже вернётесь, и мы пойдём на задание втроём. Словом — будьте осмотрительны. Обещаете?

— Судя по обстановке, Нуры. Прощай.

— Не прощай, а до свидания. — Счастливого пути вам с Любой. И ради бога — не горячитесь…

Я довёл девушек до края сеновала, и мы расстались. Я остался один в темноте, крепко сжимая автомат. Я вслушивался в тишину и всматривался в темноту, готовый в любую секунду броситься на помощь, если услышу автоматные очереди. Но было тихо, если считать, что может быть тихо в прифронтовой полосе.

Я лежал в соломе, не выпуская автомата из рук. Мне было восемнадцать лет без одного месяца. Я уже два месяца был на фронте, видел смерть десятков людей, а теперь и сам был на волосок от гибели. Но я не думал о себе и об опасности, которая может мне грозить гибелью в любое мгновение. В тишине, которая тянулась бесконечно, и в полной и кромешной темноте я думал и тревожился о людях, которые были для меня сейчас самыми близкими на земле: о неведомом мне партизанском отряде и партизанском проводнике по имени Петро и моем друге Бекене, о других ребятах из отделения, но главное — о Любе и Наде, двух хрупких девушках, идущих сейчас лесной тропой, неся за спиной вещмешки со взрывчаткой, чтобы выполнить свой долг. Но разве для этого они были рождены? Им бы радоваться жизни, учиться, назначать свидания и читать книги. Вместо этого они идут почти на верную смерть ради того, чтобы немецкие эшелоны не могли перебраться на другой берег реки.

Я знал, что не в моих силах ни прекратить, ни хоть на секунду прервать эту войну. Я знал, что самое глазное, что должен сделать я, Нуры Караев, это как можно скорее набраться сил и вернуться, в строй, где я мог бы заменить хотя бы одну из этих девушек. Я должен был заставить себя уснуть, но вместо этого я только погружался в забытье и выныривал из него, вглядываясь в пустую и угрожающую темноту, готовый ко всему. Затем снова расслаблялся усилием воли и снова засыпал с тем, чтобы через несколько минут проснуться в тревоге.

Зачем человеку даны чувства? Ведь умом я понимал, что не они, эти девочки, ещё не достигшие расцвета, не любившие, не успевшие ничего повидать, не они должны пробираться сейчас навстречу врагу через ночной лес, неся на своих полудетских плечах килограммы тола и взрывчатки. Если уж надо было делать, то мне, пусть мне тоже было только восемнадцать лет, пусть я тоже был молод и не узнал ещё жизни, но я был солдат. Пусть даже я ещё раз наскочил бы на засаду — я мог отстреливаться, я мог быть убит, но и сам мог бы убить фашистов, и коли суждено мне было именно так кончить свою жизнь, я кончил бы её со спокойной совестью, как свободный человек, защищающий свою землю.

Но я лежу, зарывшись в сено, в относительной, но всё же безопасности, со мною рядом мой автомат, а они… где они? живы ли они? Пот катился по мне градом. Я вскакивал, снова падал в сено, я прислушивался к каждому шороху, мне хотелось выкрикивать слова проклятья этому миру, который посылает на смерть своих детей, а иногда мне хотелось просто заплакать, заплакать от обиды и бессилия. Но больше всего на свете мне хотелось, чтобы наступило утро и снова Люба и Надя вернулись сюда.

* * *

И вот рассвет наступил, но они не вернулись. Жиденький серый свет возвестил о наступлении утра. Я уже давно потушил крошечный огонёк коптилки, пробрался в дальний угол и сдвинул одну из досок крыши. Крупные холодные капли то и дело залетали в отверстие. Значит, шёл дождь. Я не знал, сколько прошло времени с тех пор, как рассвело, но подождав ещё, вдруг с полным сознанием понял, что ни Люба, ни Надя сегодня не вернутся. Добрались ли они хотя бы до цели сквозь немецкие заслоны? Сидят ли где-нибудь в укрытии, наблюдая, или лежат недвижимо под нескончаемым проливным дождём? Вернутся ли они этим вечером, или не вернутся уже никогда? Хорошо это или плохо, что их нет — ведь недаром в народе говорят, что если гонец не возвращается, значит, он выполняет поручение. Да, вот так и должен я думать о Любе и Наде. Почему только мрачные мысли у меня в голове? Я должен, должен верить, что они живы. Живы и вернутся. Живы и будут ещё долго живы. Да, именно так я должен думать и верить, и моя вера поможет им уцелеть там, где они сейчас. Да, они живы, живы… они вернутся, и мы снова будем по очереди пить чай из алюминиевой кружки и говорить о том, как хорошо будет, когда окончится война…

Но лучше всего было бы, если бы они уже были здесь.

Я метался по чердаку, не находя себе места. Неужели я успел так привыкнуть к этому жалкому жилищу, и к своей ране, и к своему ожиданию. Чтобы как-то отвлечься от одних и тех же мыслей, я то наблюдал суетливое движение редких легковых и грузовых автомашин у аэродрома, то пытался сосчитать количество взлетевших и садившихся на аэродром самолётов. Мне казалось, что я весь пронизан током, когда я стоял, мне хотелось сесть, когда сидел — хотелось ходить из угла в угол, когда думал о войне, что заполнила всю страну из края в край — я вспоминал о мирных временах, и тут же сразу — о тысячах и миллионах людей, которые в это самое время сражаются с врагом, на которого я, бессильный что-либо предпринять, смотрю сейчас в бессильной ярости, отодвинув доску на крыше сарая.

Может быть именно в этот день я окончательно стал взрослым. Я думал, думал и думал и ничего не мог понять — как, почему так случилось, что люди стали врагами и для того, чтобы жил один, другой должен умереть. И я, который так любил всю живую природу, без всякой жалости готов был лишить жизни любого из тех, кто входил и выходил сейчас из ворот аэродрома. Кто они, эти существа, одетые в военную форму? Что они делают здесь, так далеко от собственного дома? Они, озираясь, живут среди людей, чьего языка не знают, чьих обычаев не уважают, среди, общей ненависти и проклятий, среди страданий и смерти. Посмотри рано поутру: как прекрасна природа — и в солнечный и дождливый день и здесь, на Украине, и в песках моей родной Туркмении, и там, может быть, откуда родом эти немецкие солдаты. У них ведь тоже есть матери, которые ждут их, есть братья и сёстры. Но многие ли из них вернутся домой? Одних найдёт смерть на поле сражения, других — здесь, выпущенная из партизанской винтовки. Что за сила пригнала их сюда? Зачем оставляют они за собой слезы, развалины, смерть?

Из своего убежища я видел чуждую мне жизнь, чуждых людей. Врагов. Подо мной раздавались немецкие голоса, ржание коней, крики, потом я увидел этих коней. Конские упряжки увозили орудия куда-то в сторону леса. Что-то готовилось, но что: оборона, наступление? Почему техника, выдумавшая так много всего, не придумала маленького передатчика, который помог бы мне сообщить нашей авиации о скоплении орудий.

Но я зря огорчался. Наши лётчики, оказывается, были неплохо осведомлены о положении дел, потому что вскоре волна за волной они стали разворачиваться над опушкой и с нарастающим воем начали штурмовую атаку. Навстречу им рванулись разрывы зенитных снарядов из замаскированных вокруг леса батарей. «Повх, повх» — доносилось и слева, и справа, но штурмовики, как неотвратимая кара, наращивая скорость, падали едва ли не до самой земли, круто взмывая, и тут же в воздух летели части упряжи, орудийные лафеты, метались с громкими криками офицеры; обезумевшие от боли бежали кони, разбегались, роняя кровавую пену.

Можно было ожидать, что фашистские истребители вылетят навстречу нашим самолётам и постараются их перехватить, но этого не произошло. То ли немцы не хотели рассекречивать свой аэродром, то ли не были готовы к встрече с нашими штурмовиками — так или иначе ни один из немецких самолётов не поднялся в воздух, Только после того, как отбомбившись, наши штурмовики улетели, «мессершмидты», завывая, стали один за одним подниматься в воздух с рёвом, от которого готова была развалиться крыша сарая. Но они вскоре вернулись, то ли не догнав наши самолёты, то ли не рискнув связаться с ними.

И снова наступила относительная тишина, нарушаемая лишь редкими разрывами зенитных батарей. Затем утихли и они, и только редкие удары молний разрывали тёмное, в клочьях бегущих туч, небо. Усыпляя, шелестел дождь. Я лежал, закрыв глаза, и на минуту представил, что лежу дома на тахте, а за окном шелестит и шелестит ласковый дождь.

Всю предыдущую ночь я провёл в ожидании Любы и Нади, не сомкнув глаз. Теперь я уснул мгновенно, как, наверное, спал в младенчестве, без сновидений, сном, похожим на смерть. Лихорадки не было, рана на голове почти не болела. Время от времени я открывал глаза, прислушивался, но ничего, кроме всё того же шороха дождя, бесконечно струящегося по крыше, ничего не мог услышать. Я пошарил вокруг себя в кромешной тьме, тихим голосом позвал по очереди Любу и Надю, но дождь и темнота не отозвались ни одним звуком, и я снова впадал в спасительное забытье. В угасающем сознании мелькала мысль, которую я тут же отгонял: «А что если Люба и Надя… что если они а плену… или погибли». Но нет, этого допустить нельзя.

Наконец, я проснулся. Я открыл глаза и, глядя в темноту, вдруг понял, что выспался и совсем здоров. Теперь, когда силы вернулись ко мне, вместе с силами вернулось и нетерпение, Я не хотел быть обузой кому бы то ни было. Что я мог делать — не через день, не через неделю, а сейчас, сию минуту? Возможно ли было по грохоту взлетающих самолётов определить их тип и направление полёта? Возможно ли было по орудийному и зенитному огню определить схему их расположения? И тут же, вне моей воли я видел снова и снова двух храбрых девушек, прибирающихся к мосту, чтобы взорвать то, что с таким трудом было построено их отцами. Но разве сейчас можно было жалеть хоть что-нибудь, если это несло гибель врагу или причиняло ему вред. Ещё будет время, когда мы восстановим и построим куда прочнее и красивее, чем было до войны, — подумал я. Лишь бы разбить немцев любым образом, любой ценой.

Стоило мне мысленно произвести слова «до войны», и я увидел его, то прекрасное время. Мы жили в нём, учились, дружили, гуляли, говорили о прочитанных книгах, сердились друг на друга или чему-то радовались, ко мы совсем не думали о том, как прекрасно это время именно тем, что оно мирное.

«До войны», — подумал я. Всё, что было моей жизнью, моими радостями, моими надеждами осталось там, «до войны». Что сейчас делает девушка Нязик, с которой мы вместе ходили в драмтеатр. Она нравилась мне, и я робко признался ей в любви, так робко, что она, по-моему, и не заметила этого. О чём думала она в эту минуту — быть может тоже обо мне, и мысли её, подобно стене, оберегают меня от несчастий.

А мама? Что делает она сейчас, вот в эту секунду, уже постаревшая от ожидания писем от своих пятерых сыновей, ушедших на фронт; что думает и что делает она, оставшись во главе большого семейства среди невесток, внуков и правнуков. Я уверен, что она не жалуется на судьбу, а мужественно преодолевает все невзгоды.

Удивительно, какие мысли приходят в голову в самое неподходящее время, только что думал о любимой девушке и о старой матери, и вдруг стал тут же думать о судьбе нашего туркменского драматического театра, пытаясь вспомнить отдельных актёров, тех, кем я восхищался, и тех, кто не нравился, пытался вспомнить наш репертуар в последний довоенный год и наш последний спектакль, в котором мне и Нязик достались крошечные роли, которыми мы были безмерно горды.

Кто из актёров остался, кто ушёл на фронт? Кому суждено вернуться с этой войны и что буду делать я сам? Неужели человек так устроен, что, забыв об окружающей, среди опасностей и смерти он способен настолько забыться, чтобы думать, вот как я сейчас, о предметах совсем посторонних.

И снова, перемежаясь с явью, похожей на забытье, потянулась ночь. Она была наполнена призраками иных времён, ушедших в далёкое теперь прошлое, и только как напоминание о настоящем сквозь чуткую дрёму врывались признаки сегодняшней яви — далёкий разрыв снаряда, вой самолёта, идущего на посадку, пулемётная очередь.

И снова в мучительном волненьи я дождался рассвета. Он наступал не торопясь, ленивый, серый, мутный. «Неужели всё кончено, — пронеслось в мозгу. Неужели никогда я больше не увижу пушистые волосы и вздёрнутый носик Любы, не встречу прямой взгляд Нади?»

Выстрел! Он заставил моё тело напрячься, как перед прыжком, через несколько секунд за выстрелом последовал взрыв. Я быстро добрался до отверстия в крыше и остолбенел — дом неподалёку, где, судя по всему, была штабная канцелярия, пылал. К нему неслись солдаты, а со стороны аэродрома готовились мотоциклисты с пулемётами, установленными в колясках, и слышны были чёткие крики офицеров.

Я лёг у самого края сеновала. Сжимая автомат и готовый ко всему, может быть даже к последнему бою. Не только слухом, всеми порами тела я вслушивался в темноту, которая была моим главным защитником в эту минуту. Сквозь открытые ворота бывшей конюшни доносились разноголосые крики и тарахтение мотоциклов, затихавшие вдалеке. Но что это? Мне послышался лёгкий скрип. Я узнал его сразу — так могло скрипеть только сухое дерево лестницы, ведущей на сеновал. Но это был осторожный, робкий скрип под ногой человека, не поднимавшегося, а кравшегося, стараясь ступать так, чтобы не было слышно даже и этого скрипа. Сердце у меня забилось так, что его, по-моему, могли услышать и немцы. Люба? Надя? Или тот, из-за кого взлетел в воздух дом напротив?

Я отступил в угол сеновала, готовый ко всему. Вот ещё раз скрипнуло, и невысокая, едва угадываемая в полумраке фигура проскользнула на сеновал. Спустя секунду послышался шёпот:

— Нуры, где ты… Нуры!

— Надя, — позвал я, — Надя…

Она вздогнула и обернулась, не видя меня вначале. Мы приближались друг к другу в темноте, пока её руки не коснулись меня.

— Нуры!

— Надя!

Она обняла меня и я почувствовал, что она насквозь промокла и дрожит. Она обнимала меня крепко, исступлённо, как будто простилась со мной уже навеки, а теперь чудом обрела снова. Губы её, касавшиеся моих щёк, пересохли от жара, и она повторяла как в забытьи: «Нуры… Нуры, дорогой…».

Только несколько минут спустя меня вдруг пронзила мысль о том, что Надя одна. И отстранив её, я спросил, уже угадывая, но не желая верить, в непоправимое:

— Надя, а где Люба?

Надя рыдала, обнимая меня, словно цепляясь за спасательный круг. Её била дрожь, слёзы текли по её и моему лицу, она ничего не говорила больше и не звала меня по имени, и я понял её ответ. Она опустилась на солому, словно силы оставили её окончательно, вытянулась и, вздрагивая от громких рыданий, которые не могла сдержать, стала потихоньку затихать.

Я присел рядом. Я взял её за руку — рука была тяжёлой и горячей. Я ничего не говорил, я только держал её руку, которая время от времени вздрагивала от неслышных мне рыданий. Дыхание её было прерывистым. Это было дыхание смертельно уставшего человека. Я, не выпуская её руки, сидел рядом.

Прошло два часа. Внезапно Надя вскочила и непонимающим взглядом уставилась на меня.

— Кто ты?

— Спи спокойно. Это я, Нуры.

— Нуры… — она откинулась назад. Я по-прежнему держал её руку.

— Тебе надо переодеться, — сказал я.

Она не ответила. Только пожатие её пальцев говорило, что она не спит.

— Тебе надо переодеться в сухое, — повторил я.

— Отвернись. Нет, принеси мне вещмешок, он в том углу.

Я принёс ей вещмешок. Надя сняла с себя мокрую одежду и разложила её вокруг на сене. Переодевшись, она снова легла. Я прилёг рядом, обнял её за плечи, нежно, как сестру, привлёк к себе и стал легко покачивать, как укачивают ребёнка, когда хотят, чтобы он заснул. Она доверчиво прижалась ко мне.

— Нуры, а Любы больше нет, — тихо сказала она.

Что я мог сказать? В моей памяти ещё раз возникли пушистые волосы её и слова: «Вам Надя нравится, правда? Она красивая, а я нет. Я это знаю».

— Расскажи мне… если можешь, — попросил я. Надя хотела что-то сказать, но от холода у неё лязгали зубы.

Я набросил на неё телогрейку. Она сделала слабое движение, но я обнял её крепче и она затихла. Потом она стала говорить… Говорила она тихо, иногда замолкала, иногда плакала, но я делал вид, что не замечаю её слёз.

Так я узнал всё.

Мост охранялся сильно. Охрана была везде: и на самом мосту, и возле него. Мощные прожектора временами освещали воду. Девушки пришли, когда было ещё темно и спрятались в небольшой сухой яме метрах в трёхстах от моста. Весь день наблюдали за движением через мост, сменой караула, движением патрулей, их частотой. Следующей ночью, договорились они, Надя обойдёт мост и спустится вниз по течению. Сигналом к началу действий будет пистолетный выстрел. Нашли полузатопленную лодку, на которую пристроили взрывчатку, детонаторы и спрятали у самого берега. Надя сделала большой крюк, благополучно добралась до моста и тоже нашла небольшое убежище между корнями огромной сосны. Там она дождалась, пока тучи не скрыли луну, и несколько раз выстрелила из пистолета. Две пули, попав в металлическую форму моста, отрикошетили, вызвав ещё больший переполох, Надя сделала ещё несколько выстрелов по направлению караульной будки, откуда охрана сразу же ответила ей пулемётными очередями, прожекторы зашарили по воде. Сделав ещё несколько выстрелов, Надя резко свернула от реки в лес, куда немцы малыми силами соваться не решались. Люба во время этого переполоха, прячась за лодкой, замаскированной ветвями, должна была добраться до мостовых опор и заминировать их. У девушек было условное место встречи после того, как Люба заминирует мост. Надя прождала её несколько часов, но Люба так и не пришла. Перед самым вечером, когда наступившая темнота позволила Наде покинуть убежище, она спустилась к реке. Любы нигде не было. В это время по мосту медленно двигался длинный состав, в котором вагоны, битком набитые немцами, чередовались с платформами, на которых стояли немецкие танки, замаскированные сетями. Надя, лёжа в кустах, наблюдала, как паровоз, натужно свистя, вполз в пространство моста между узкими ограждениями. Внезапно, перекрывая всё, над рекой разнёсся чистый девичий голос, голос Любы: «Прощай, Надя…» — и вслед за этим мост взорвался и рухнул, увлекая за собой вагоны и платформы, среди грохота, выстрелов, криков и взрывов. Может быть в одном или в нескольких вагонах везли боеприпасы, так или иначе взрывы сотрясали окрестность более часа.

Ещё несколько часов пробыла Надя в их общем с Любой убежище, надеясь скорее на чудо — ведь она сама слышала Любин крик: «Прощай, Надя…».

Но чуда не произошло, и Надя вернулась.

В тайнике, где она ожидала Любу, она нашла Любин пистолет и две противотанковые гранаты. Уже на обратном пути, бредя ночью в полусознании, Надя подошла к дому возле аэродрома. Она застрелила часового, не заметившего её в полной темноте, а затем одну за одной бросила гранаты в окно дома.

— Это им за Любу, — сказала Надя.

Больше она ничего не говорила. Потом у неё, очевидно, начался жар. Она всё хотела куда-то бежать и доложить, что задание выполнено и мост уничтожен. Она не узнавала меня и рвалась из рук. Теперь уже мне пришлось зажимать ей рот. Внезапно она, словно лишившись последних сил, вздохнула и вытянулась во весь рост. Я озабоченно наклонился над ней.

Она спала.

* * *

Мы провели в сарае ещё несколько дней. Надя исчезала по вечерам и отсыпалась днём, она не теряла надежды наткнуться на какую-нибудь партизанскую группу. Ежедневно она делала мне перевязку. Но у меня началось осложнение — почти отнялась правая половина тела. В таком состоянии Надя не могла меня бросить, и мы вдвоём были привязаны к месту нашего обитания. Наконец, я почувствовал себя достаточно окрепшим и сказал об этом Наде — пора было что-то предпринимать, куда-то двигаться. В ту памятную ночь немцы вывели из конюшни всех лошадей, и теперь она стояла открытая всем ветрам. На сеновале было тепло, но опасность состояла в том, что немцы в любую минуту могли занять это более или менее подходящее здание с крепкими ещё стенами под склад, и тогда мы с Надей оказались бы в мышеловке.

Я сказал об этом Наде. Сначала она спорила со мной, говоря, что я ещё слишком слаб для дальних передвижений и более безопасного убежища нам не найти, но потом согласилась, что и здесь, в непосредственной близости к аэродрому, опасность достаточно велика. В конце-концов мы наметили для нового убежища развалины дома с провалившейся крышей совсем рядом с тем местом, где был взорван, дом. Мы пробрались под скат почти до земли провалившейся крыши и заползли как можно дальше. На самом пороге дома лежал полуразложившийся труп немца, видно, смерть застигла его здесь в тот самый день, когда наша авиация совершила налёт на скопление вражеской техники.

— Может оттащить его подальше? — предложила Надя, но я сказал, что безопасней оставить его. Будущее показало, что эта случайность спасла нам жизнь.

Едва мы успели забиться в дальний угол, как у входа раздался захлёбывающийся злобный лай овчарок и громкие голоса немцев. Сквозь щель в нашем убежище я видел, как солдаты, спустив поводки, дали овчаркам волю и те, то повизгивая, кружили вокруг мертвеца, то порываясь вглубь сарая, вновь возвращались к хозяевам. Немцы, зажимая носы, вытащили мёртвого солдата, оглядели его, видно, узнали и отозвали собак.

Так провели мы ещё несколько часов, тесно прижавшись друг к другу, и старались урвать для сна хоть несколько минут. Возня вокруг бывшей конюшни продолжалась всю ночь. Около полувзвода солдат выгребали из конюшни навоз, высыпая его из носилок в яму, расположенную рядом с нашим укрытием.

— Что это они задумали?

Я не знал, но высказал предположение, что немцы могут оборудовать бывшую конюшню или под временный лазарет, либо под казарму для прибывающего пополнения.

— В любом случае, — сказал я, — чем быстрее мы уберёмся отсюда, тем целее будем. Как только немцы уберут помещение, они разберут эту крышу, что над нами, на нары.

— Хорошо, что мы хоть из конюшни успели уйти, — сказала Надя и поёжилась.

— Хорошо. Но ещё лучше, если мы сумеем выскользнуть из этой ловушки.

Однако опасность была гораздо ближе, чем нам казалось. Раздалась команда и от группы немцев, разбиравших стойла конюшни, отделились двое во главе с ефрейтором. Он подвёл солдат к крыше и постучал прикладом по доскам, удовлетворённо говоря «яволь, яволь». Затем отдав ещё какие-то приказания, ефрейтор ушёл, а солдаты, обойдя наше убежище со всех сторон, увидели какую-то наиболее слабую доску и выдрали её из стропил, помогая себе прикладами и ругаясь. Доска была длинная и, видимо, тяжёлая, потому что отойдя на десяток метров, немцы бросили её на землю и закурили. Постояв, они не спеша потащили доску дальше.

Положение было критическим. Если мы не успеем выбраться из своего угла, кто даст гарантию, что уже сейчас сюда не придёт целое отделение с ломами, и мы не будем обнаружены.

— Надо уходить, — сказал я Наде.

— Я поползу первой, ты за мной, — шепнула она, — сразу за этим сараем — глубокая канава. Как только я выйду, ползи за мной. Канава идёт до самого леса. Это метров сорок. Ну, я пошла.

И она бесшумно исчезла. Минутой позже, крепко сжимая автомат, двинулся и я. У выхода из сарая я остановился и бросил быстрый взгляд вокруг. Деревня вокруг аэродрома не спала. В домах, занятых офицерами, горели огни, у крыльца стояли часовые. Проехал мотоциклист в дальнем краю села, мелькнул и исчез парный патруль. Всё это я уже не раз видел с сеновала бывшей конюшни, но то был взгляд сверху, взгляд из безопасного убежища. Теперь это была смерть, и она бродила рядом, громко топая сапогами и переговариваясь на чужом языке.

Канава, как и говорила Надя, была прямо за сараем, она едва ли не доверху была засыпана влажными листьями. Я почти закопался в них и стал медленно ползти прочь от сарая. Время от времени я замирал, лежал так некоторое время совершенно недвижимо, чуть выставив ухо наружу. Затем, убедившись в отсутствии опасности, снова сантиметр за сантиметром оставляя за собою ещё один участок спасительной канавы, не видя даже, а чувствуя, как приближаюсь к спасительной громаде леса. Когда по краям канавы появились густые кусты и первые деревья, я рискнул высунуть голову и огляделся. Совсем неподалёку я заметил тёмный силуэт. Это была Надя, и она ждала меня. Как и я, она вся была в мокрых листьях.

Но опасность ещё не миновала. Аэродром был совсем рядом и с него то и дело взмывали в тёмное небо осветительные ракеты. Только глухой бездонный лес мог нас надёжно укрыть, и мы двинулись в его спасительную глубину, держа оружие наготове. Лес казался нам неживым и мёртвым, но мы-то знали, что это не так; самое глупое было напороться на своих и погибнуть по собственной глупости. Так оно чуть и не случилось.

— Стой! Кто идёт? — раздалось среди тишины.

Мы прижались за деревьями, готовые в любую секунду нажать на спусковой крючок. Голос, окликнувший нас, был русским, родным, без акцента. Надо было рискнуть: сделав знак Наде, чтобы она прикрыла меня, я рывком перебежал к толстому дереву и укрылся за ним.

— Кто вы?

— Русские.

— Саша! — вдруг крикнула Надя и выскочила из убежища.

Я мгновенно навёл автомат, готовый в любую секунду открыть огонь, но вместо этого раздался удивлённый голос.

— Надя! Надюшка!

— Нуры! Иди сюда, это же Саша, — крикнула мне Надя. — Это Саша, не бойся.

Я и не боялся. Как хорошо, что уже в самом начале мы наткнулись на своих. Кто бы он ни был, этот Саша, нас становилось больше.

Я подошёл.

— Знакомьтесь, — сказала Надя. — Саша. А это мой боевой командир, Нуры Караев.

— Александр Редько, — представился почти неразличимый В темноте парень и крепко пожал мне руку. За плечами у него торчал ствол немецкого автомата.

— Вы наверняка подружитесь, — сказала Надя. — Только ты, Нуры, не зови его Сашей, у нас в селе каждый второй Саша, поэтому все зовут его Федькой. Саша, ты разрешаешь.

— Конечно. Пусть зовёт как все.

— А другие как, Саша? Лёша как?

Саша Редько замолчал, потом сказал:

— С Лёшей плохо, Надя.

— Убит?!

— Ещё хуже. Ранен. Пуля попала в позвоночник. У него отнялись ноги, а медикаментов у нас нет. Он мучается, ничего не ест. Переносит всё. Но положение очень тяжёлое, Надя.

— Как с продовольствием, Саша?

— Перебиваемся. Вчера пришлось отловить раненого коня — всё равно волки загрызли бы. Теперь есть мясо.

— А сейчас ты куда?

— Нам стало известно, что немцы подтягивают крупные силы и сосредотачивают их где-то в здешних местах. Где? Сколько их? Какие части? Какие у них задачи? Это всё надо узнать, разведать, передать нашим.

— Но как?

— У нас налажена связь с соседним партизанским отрядом, у них есть передатчик. Недавно мы сообщила им о скоплении артиллерии на опушке этого леса.

— Мы все это видели, — сказала Надя. — Ведь мы с Нуры прятались на сеновале старой конюшни, и все видели: как взлетали в воздух остатки орудий. Сейчас туда же прибыло свежее пополнение, мы видели это своими глазами, правда, Нуры.

— Немцы вынуждены сосредотачивать свои силы, в этих местах, — пояснил Саша. — Ведь после того, как несколько дней назад взорвали мост, немцы до сих пор не могут переправлять эшелоны на тот берег.

— Это Люба взорвала, — прерывающимся от слёз голосом сказала Надя.

— Люба! — В этом было всё, что хотел сказать Саша. Я понял, что их связывало что-то большее, чем простое пребывание в одном отряде.

— А что с ней? — спросил Саша. — Где она?

Надя молчала, не в силах ничего сказать.

— Люба погибла, пожертвовала собой, — ответил я.

Саша отвернулся от нас. Он не плакал, нет, на войне мужчины не плачут. Он знал, что такое смерть, он видел её не раз, и сам не раз был на волоске от неё. На войне никто не знает, где ждёт его вражеская пуля, осколок, мина, снаряд, вот почему к смерти и мысли о ней привыкают и не думают о том, что следующая очередь может быть твоя. Думают о другом о том, что ты должен уничтожить врага, И чем больше — тем лучше. Одного — за самого себя, двоих — за себя и за друга, которого похоронил вчера.

Наконец Саша повернулся к нам:

— Вас двое? С оружием?

— У меня пистолет, у Нуры автомат, — ответила Надя. — А кто из наших с тобой?

Увы, наших было немного. Саша перечислил их: Коля Шевчук, Валя Шульженко, он, Саша Редько, и Лёша Бежко, причём Лёша парализован. Состояние его очень и очень тяжёлое. Его надо немедленно доставить в госпиталь, но как? Его невозможно сдвинуть с места. С ним всё время находится Валя Шульженко, радистка. Боеприпасов нет, медикаментов тоже и с едой неважно.

Саша бесшумно заскользил среди ветвей, а мы с Надей, стараясь не отставать, устремились за ним. Мы перешли поляну, снова пошли лесом, вышли на опушку и некоторое время шли по краю леса, пока не дошли до склона оврага. По дну оврага текла вода, то там, то здесь росли группами сосны. Дойдя до одной такой группы, Саша внезапно исчез. Минуту спустя он вынырнул откуда-то и махнул нам рукой. Надя впереди, я сзади стали карабкаться вверх, где под корнями начинался лаз в пещеру, которая была совершенно незаметна и недоступна снаружи. Вход в пещеру был завешен двумя одеялами, затем шёл коридор, расширявшийся с каждым шагом, и, наконец, мы вошли в саму пещеру, которая показалась мне огромной. Освещалась она двумя плошками, в которых плавали фитили. Мне это напомнило хорошо знакомые мне пещеры, которые нередки в отрогах Копетдага. Одна из плошек освещала лежавшего на нескольких тюфяках из соломы молодого парня лет восемнадцати с жёлтым лицом, заострившимся носом и глубоко ввалившимися чёрными глазами, горевшими лихорадочным блеском. Он был очень худ, усы и борода закрывали ему рот и подбородок, и вообще он походил на покойника, если бы не глаза: они были полны боли и надежды. В ногах у него сидела невысокая девушка, которую я принял сначала за мальчика.

Надя бросилась к нему, стала гладить его руки, скрещённые на груди.

— Лёша, Лёша, ну что же ты, милый? — говорила она сквозь слёзы. — Вот увидишь, мы вытащим тебя отсюда. Тебе больно? — Она, чуть дотрагиваясь, провела по его мокрому от пота и жара лицу.

— Ничего, Надюша, ничего, — Лёша сделал попытку улыбнуться. — Всё будет хорошо.

— Где болит, Лёша?

— Нигде. Я говорю — мне легче. Скоро будет совсем хорошо. — Он облизал потрескавшиеся от жара губы. — Тем-пе-ра-тура понизилась, — медленно и по слогам произнёс он.

Надя положила руку на лоб и ничего не сказала. По её лицу я понял, что температура не только не упала, но и поднялась ещё выше. Надя плакала, отвернувшись к стене, плакала беззвучно и всё гладила прозрачные, длинные пальцы Лёши.

Девушка, сидевшая в ногах у раненого, поднялась и протянула мне маленькую крепкую ладонь.

— Валя Шульженко.

— Нуры Караев, — ответил я.

Из дальнего угла пещеры, тоже огороженного одеялом, появился высокий красивый парень, с чёрными вразлёт бровями. Это был Коля Шевчук. После гибели Вити Мищенко он стал командовать остатками отряда.

Подойдя ко мне, Шевчук сказал:

— Ну, как твоя голова, Нуры?

— Ещё цела, как видишь, — пошутил я. На самом деле мне было не до шуток. Что-то творилось с моей головой, и иногда мне казалось, что в ней сидит какой-то зверь, и грызёт её изнутри, а иногда я просто ничего не видел. Но мог ли я, здоровый парень с боевым оружием жаловаться на какое-то ранение, если перед глазами у меня стоял горящий неистовый ненавистью взгляд парализованного Алёши. Поэтому я, собрав все силы, и на вопрос Шевчука ответил как можно более непринуждённо.

— Задание выполнить сможешь?

— Выполню любое задание.

Шевчук внимательно посмотрел мне в лицо.

— Хвалю тебя за готовность, Нуры, но тебе, нужно срочно лечь и отлежаться. У тебя температура и очень высокая.

Я и сам чувствовал, что сгораю на медленном огне, но лучше умереть, чем отказаться идти на задание.

— Я хотел бы пойти с тобой, — словно раздумывая, сказал Шевчук, — но боюсь, что ты свалишься по дороге.

— Боевое задание — лучшее лекарство, — ответствовал я. — Если ты не возьмёшь меня, я заболею и только буду связывать вам руки. А если пойду — то поправлюсь.

Шевчук колебался.

— Послушай, — сказал я, обращаясь к Шевчуку. — Ты думаешь, я слабее тебя или Саши? Я могу хоть десять часов идти без перерыва. А может ты мне не доверяешь? — спросил я Шевчука.

Он покраснел.

— Ты пришёл к нам с Сашей и Надей, — сказал он, положив мне руку на плечо.

— А если доверяешь, я иду с тобой, — не отступал я. И с этими словами я забросил за плечо автомат.

Шевчук ещё раз посмотрел на меня, а потом сказал, но уже по-другому:

— Вид у тебя того… нехороший. Отдохнуть бы тебе.

— Вместе отдохнём, — сказал я. — Все вместе. Как только окончится война, все соберёмся вместе и отдохнём. Приедете ко мне в Ашхабад, будем есть фрукты, шашлык сделаем, шурпы наварим…

Шевчук похлопал меня по спине:

— Ладно, солдат. Договорились. — И с этими словами он взялся завязывать мешок с рацией.

Я решительно протянул руку.

— Я понесу. — Но Коля отвёл мою руку.

— Рацию, как и невесту, не доверяют, ты уж не сердись. Пойдёшь вслед за мной, будешь меня охранять.

Поравнявшись с Надей, он тронул её за плечо.

— Надя, через час выйдем на связь. Дядьке твоему что передать?

— Дядьке?

— Ну, да. Дяде Петру.

— А он… он живой?

— Был бы не живой, не выходил бы на связь. Я с ним вчера разговаривал.

Надя не могла поверить:

— Живой? Дядя Петро.

— Да живой, говорю же.

— Петро Гуцало? — Это вырвалось у меня. — Наш проводник?

Здесь было отчего закружиться голове, даром, что она и так у меня кругом шла. Проводник наш, ушедший с Бекеном, жив!

Шевчук, вглядываясь в моё лицо, спросил:

— Что с тобой, Нуры? Может и ты хочешь поговорить с дядей Петро?

— Хочу, — подтвердил я. — Ведь он был наш проводник, — несвязно бормотал я. — Он ушёл за языком…

— В общем я вижу у тебя уже у самого язык не ворочается, — засмеялся Шевчук. — Ладно, двинули.

— А я смогу его увидеть?

— Нет, конечно. Ты сможешь его услышать…

Мне сразу стало легче. Мне надо было столько спросить у нашего проводника про ребят, про Бекена, про «языка»… Шевчук не без удивления смотрел на меня. Я, как мог, рассказал ему всю историю нашего похода за «языком».

— Раз так, пойдём, — сказал Шевчук. Он хлопнул меня по плечу и направился к выходу.

* * *

Шагая след в след, мы отошли от пещеры примерно километра на три. Присев на траву, Шевчук сказал мне:

— Слушай внимательно, Караев. Я сейчас должен буду выйти на связь. Найди место и замаскируйся, чтобы тебе было видно всё, а ты никому. Времени осталось мало, там в отряде уже ожидают нашего выхода в эфир.

— Может быть, — сказал я, — был смысл выходить на связь прямо из пещеры или недалеко от неё.

— Ишь какой! Думаешь, немцы не следят за передачами. Вмиг запеленговали бы нас и пещеру нашли бы.

Я замаскировался в развилке огромного дерева, где я был совершенно невидим, а мне было видно далеко вокруг. Прямо внизу Шевчук налаживал свой радиопередатчик, в руках его был микрофон. Чтобы голос был неслышен, он с головой накрылся телогрейкой. Мне почти не было слышно о чём он говорит, но кое-что я всё же слышал, а о другом догадывался. Конечно, Коля сообщит в отряд те данные, которые узнал от нас с Надей, о солдате, который шёл впереди и наверное уже давно числился убитым; доложил он, наверняка, и о положении, в котором оказался Лёша. Думая обо всём этом, я не спускал глаз с окрестностей. Но нигде ничего не заметил.

Шевчук выпростал голову из-под телогрейки:

— Быстро вниз, если хочешь говорить с Гуцало.

Через мгновение я был внизу. Шевчук протянул мне микрофон и накрыл телогрейкой:

— Говори, только быстро.

Я рассказал Петру Гуцало о своих делах и о встрече с Надей. «Если бы не она, — сказал я, — я бы не говорил сейчас с вами».

Тебе повезло, что повстречал Надю, — услышал я в ответ. — Передай ей привет, понял. А то, что ты остался живым — молодец. По тебе стреляли двое. Одного мы сняли сразу, другого взяли в плен. Погибло четверо. Все представлены посмертно к правительственным наградам. Ну всё, будешь теперь жить до ста лет. Давай, Колю время истекает.

Мы с Шевчуком поменялись местами. Снова он говорил, а я его охранял. Но вот он снова поманил меня и дал наушники.

— Рядовой Караев слушает.

— Вот что, Нуры, — раздался уже знакомый голос нашего проводника. — Шевчук подробно доложил общую обстановку. Прими боевой приказ: ты и Надя с помощью всей группы должны обеспечить немедленную, ты понял, немедленную отправку Алексея Бежко через линию фронта. Он выполнил ответственное задание, и мы должны сделать всё возможное, чтобы спасти ему жизнь. Задание понял?

— Но… — пробормотал я.

— Повтори приказ.

Голос Гуцало не допускал никаких «но».

— Есть доставить Алексея Бежко через линию фронта, — по привычке отчеканил я.

И разговор прервался.

Коля быстро снял с меня наушники и ещё быстрее стал собирать рацию. До самой пещеры мы не сказали друг другу ни слова. Я хотел рассказать Шевчуку о последних словах Гуцало, но решил отложить разговор до возвращения и встречи с Надей. Кроме того из головы не выходили слова Гуцало о четырёх погибших товарищах — если я был жив, значит погибли трое. Кто? Семёнов? Тарасов? Скворцов? Или мой друг Бекен?

Мне показалось, что обратный путь до пещеры был короче. За всё это время мы с Шевчуком не обменялись ни словом. На этот раз я хорошо рассмотрел вход в пещеру — можно было сто раз пройти мимо корней кряжистой и покосившейся ели и не заметить его.

Когда мы, наконец, пришли в пещеру, сказалось моё состояние — я без сил опустилсгя на чей-то ватник, закрыл глаза, и всё поплыло передо мной. Чья-то рука легла мне на лоб — это была Надина рука. Рядом с ней стояла Валя с аптечным ящиком. Глядя на меня, они о чём-то переговаривались, покачивая головами. Потом я почувствовал, как с меня сняли пилотку, разрезали бинт и стали осторожно отдирать присохшие к ране волосы. Как ни аккуратно и любовно делали это руки девушек, несколько раз я всё-таки вскрикнул от острой и неожиданной боли.

Наконец бинты были сняты. Валя, присев передо мною на корточки, внимательно осматривала рану. Потом она покачала головой:

— Рана загноилась и воспалилась, Нуры. Тебе не следует двигаться. Сейчас мы с Надей сделаем тебе укол, дадим лекарства, сменим повязку и уложим: тебе до вечера надо поспать. Лучше всего тебе было бы попасть в госпиталь — осколок сидит в затылке очень глубоко.

Пока длилась вся эта процедура, я рассказал Наде о задании, которое дал Гуцало. Надя возмутилась:

— Ты что-то не так понял, — сказала она. — Зачем мне идти через линию фронта. Здесь я нужнее. А ты тоже хорош, — упрекнула она меня. — Знаешь всё как есть, что каждый здоровый на счету, и не мог это объяснить.

— Я получил приказ, — сказал я. — А солдат не обсуждает приказ, он его выполняет.

— Дай ему прийти в себя, — упрекнула её Валя. — Ты видишь он едва жив. Удивительно, как он не свалился по дороге.

Валя дала мне выпить какой-то микстуры, сделала укол в руку и уложила в углу пещеры на толстую подстилку из сена. Мне казалось, что я не усну. Я лежал с открытыми глазами, глядя в потолок. Сна не было ни в одном глазу. И вдруг я увидел Любу. Она стояла рядом со мной и улыбалась «Откуда ты?» — спросил я её. Она приложила палец к губам. «Тебе нельзя волноваться», — сказала она. «Закрой глаза». Глаза мои закрылись сами собой, но и с закрытыми глазами я видел её такой, какой запомнил на всю жизнь. Славная молоденькая девушка с пушистыми волосами, узким маленьким подбородком и весёлыми зелёными глазами. Такой я видел её в тот день и в этот миг. Такой она и останется тогда, когда мои годы возьмут своё, и я поседею, и спина моя уже не будет такой прямой. Может быть с годами я забуду её, но когда она выплывет из моей памяти, ей по-прежнему будет шестнадцать лет и зелёные глаза её будут светиться. Но вдруг её черты неузнаваемо изменились и вместо неё появился мой старый друг Бекен Толегенов. Он смотрел на меня, а потом рассмеялся так громко, что заглушил бы и водопад.

А вот и Нязик. Здравствуй, Нязик, откуда ты здесь? Ах, да, ведь мы договорились пойти с тобой в театр. Вот мы и идём рука об руку, сидим и шутим не потому, что говорим что-то действительно смешное, а потому, что нам вдвоём весело и хорошо. Мы идём в театр ещё и потому, что нам сегодня доверят наши первые роли: я буду играть безжалостного дружинника, прислуживающего свирепому Бабахан-шаху, а Нязик исполнит роль Зохры, шахской дочери. По характеру это были совершенно противоположные роли, но когда после спектакля мы возвращались домой, со стороны могло казаться, что это идут Тахир и Зохре. Мне очень нравилось исполнение роли Тахира дядей Ходжоу. Я разве не мог бы сыграть так, если бы Зохрою была Нязик? Разве мне не хотелось так же смотреть на неё, петь для неё, как пел Тахир для Зохры. А впрочем чем Нязик хуже Зохры. Стоило Нязик посмотреть на меня, подняв чёрные брови, стоило ей кокетливо повести плечами, как я отдал бы за неё десять таких, как Зохра. А как она поёт? Никакой Зохре так не спеть. И разве не на меня смотрела она, когда пела — у меня по телу дрожь проходит, стоит мне уловить этот, обращённый на меня притворно равнодушный взгляд. Она поёт о своих мечтах, а я думаю — суждено ли им сбыться когда-нибудь, будет ли Зохра принадлежать Тахиру, будет ли Нязик когда-нибудь моей? Или жестокие обстоятельства жизни разлучат нас навсегда, как легендарных героев.

Спал я или не спал? Было ли всё это наяву или пригрезилось? Который сейчас час — утро, вечер или ночь? Может ещё поспать?

И вновь я засыпаю. И во сне вижу маму. Она худенькая, тонкая. До войны была такой полной, а теперь только тень осталась. И есть с чего — пятеро сыновей на фронте редко-редко приходят в дом солдатские скупые треугольники. Сначала на фронт пошли самые старшие — Кули и Кадыр. Потом следом за ними ушли и средние — Ашир и Берды. И с тех пор мама стала худеть — нет, не то слово, стала просто таять на глазах, всё падало у неё из рук, и она стояла и стояла у ворот, целый день стояла, боясь пропустить почтальона, хромого дядюшку Керима, а он всё не шёл и не шёл. Зато когда приходило письмо, она по десять раз перечитывала его и всё плакала, а когда я спрашивал её, чего же она плачет, если братья живы, она прижимала меня к себе и говорила: «Ах, сын мой, тебе этого не понять. Вот вырастешь большой…».

Я и не маленький, тоже хочу, как братья, попасть на фронт. Все вокруг говорили, что война вот-вот кончится, а она не кончалась. И я пошёл добровольцем. Мама не хотела меня отпускать, но я сказал ей: «А вдруг я встречу братьев и помогу им воевать?». К тому же меня всё равно призвали бы в следующем году — так не всё равно ли? А ведь за год я смогу стать уже опытным солдатом.

Я стал солдатом и теперь спал в песчаной пещере и видел далёкий дом и тот день, когда меня провожали на фронт, провожали всех новобранцев на вокзале, куда в тот день невозможно было пробраться. Казалось, весь Ашхабад собрался здесь — прощальные взмахи, музыка, плач, смех — всё сливалось воедино. Музыка была бодрой и громкой, она поднимала дух, и тут же матери плакали, невесты обнимали своих любимых, маленькие дети плакали по отцам и молча стояли пустые красные вагоны, ожидавшие третьего, последнего звонка, чтобы заполниться всеми этими людьми. Всё перемешалось — женщины, дети, взрослые.

Я не нашёл своих братьев. Особенно мне хотелось разыскать Ашира, который всегда и во всём был для меня примером. Я был ещё крохотным, когда он подхватил меня своими сильными руками и посадил рядом с собою в седло, под которым дрожал мелкой дрожью ахалтекинец, словно отлитый из чистого золота. Ашир, мой старший брат, пошёл по стопам отца, знаменитого тренера племенных ахалтекинцев. Пока он ещё не набрался опыта, отец разрешал ему выступать как наезднику, и вскоре Ашир прославился на всю республику. Я, помню, как не раз и не два зрители выкрикивали имя моего брата и подбрасывали в воздух шапки в знак восторга, а он, гордый победой, совершал круг почёта на тонконогом золотистом красавце, гордо опустившем на ветру свой великолепный хвост.

Я спал и видел, как жёны братьев ткали ковры, и перестук ткацких гребней, который был похож на топот бегущих коней, погружал меня в спасительное забытье.

Мой брат Ашир, где ты сейчас! Никто не выращивал виноград слаще. Мой брат Кули, где ты? Никто не мог соперничать с тобою, когда ты угонял на пастбища стада овец, табуны лошадей и верблюдов. Мои старшие братья, где вы, думаете ли вы, вспоминаете ли вы сейчас о том, о чём вспоминаю я, о доме, о маме и об отце и обо мне, живы ли вы, миновала ли вас вражеская пуля или осколок? Как было бы хорошо, если бы после войны мы все впятером вернулись в наш просторный дом, блестя орденами и медалями.

Братья, помните обо мне, как я помню, как я думаю о вас. Верьте, что нам суждено победить в этой схватке со смертью — и мы встретимся.

Я спал и видел сны.

— Нуры, Нуры, вставай. Ну проснись же, Нуры. — Кто-то трясёт меня и вырывает из царства снов. Я ещё не могу понять, где я и что со мной, и кто это с силой дёргает меня за рукав.

— Быстрей, Нуры, — говорит Надя, и снова тянет меня. — Лёша умирает, — добавляет она и отворачивается.

Я смотрел не отрываясь на обескровленное лицо Алексея, принимавшее на глазах, какой-то желтоватый и всё более восковой оттенок. Он ещё дышал, но что это было за дыхание: казалось, каждый глоток воздуха он берёт с боя. Валя, держа его за обескровленную руку, пытается поймать пульс, Надя, стоя на коленях с другой стороны, пытается смочить пересохшие губы, которые запеклись и потрескались, покрывшись чёрной коркой, но этим губам уже не нужна была вода.

Мы похоронили Алексея в трёхстах метрах от входа в пещеру, выбрав, по возможности, место повыше и посуше. На трёх деревьях вокруг сделали метки, по которым можно было безошибочно отыскать этот холмик.

* * *

Думаю, что не только я думал в эту минуту о мести; у каждого, кто стоял над могилой Алёши, были свои счёты с фашистами. Поэтому проверив оружие и отдохнув, мы следующим же утром пустились в путь. Как ни странно, всего хуже дело обстояло со мной. Хотя я держал себя в руках и ни за что не признался бы в тех болях, что буквально пронзали мне голову, особенно стоило мне хоть чуть-чуть наклониться, товарищи мои всё-таки заметили и предложили не участвовать в этой операции. Но я был непреклонен, и вместе со всеми продвигался опушкой леса вдоль шоссе в направлении того участка, где когда-то Люба с Надей уничтожили из засады двух мотоциклистов. Сейчас мы хотели проделать нечто подобное, но теперь это было не так просто: обеспокоенные частыми налётами партизан немцы объявили всю местность опасной зоной и патрулировали её парными мотоциклетными нарядами и бронетранспортёрами с особенной тщательностью. И мы решили пойти на риск, — устроить засаду там, где леса почти не было и где немцы могли позволить себе меньшую осторожность.

Идя впереди моих товарищей, я первым заметил какой-то черневший у обочины дороги предмет. Условный знак — и вот все залегли. Договорились, что я пойду и постараюсь узнать, что это такое, а группа страхует меня на случай ловушки. Вспомнив многодневную муштру по передвижению по-пластунски, я добрым словом вспомнил нашего старшину Сердюка; взяв автомат в правую руку, я пополз, извиваясь, как ящерица, с каждым мгновением приближаясь к неизвестному предмету. Оказавшись в метрах двадцати, я, подняв голову, рассмотрел, что это остатки немецкой штабной легковой машины. Но как она оказалась здесь? А может это ловушка? Машина лежала на обочине на боку, мне было видно колесо, чётко выделявшееся в утреннем рассвете; другое колесо было скрыто в кювете. В какой-то степени такое положение машины служило мне как бы ширмой, которой я мог при движении прикрываться, так что я, то двигаясь, то замирая, подкрался к машине почти вплотную. Теперь надо было решить, что может ожидать меня со стороны дороги, и решиться на какие-то действия. Я отполз немного в сторону, откуда мне видна была не только машина, но и дорога с огромной воронкой, а также оторванная дверца машины, смятый капот. И никаких признаков людей. На всякий случай, подобрав кусочек глины, бросаю в машину. Похоже, что никого нет, и я всё так же по-пластунски возвращаюсь к группе. Потом мы все, соблюдая полную безопасность, ещё раз проделываем путь до машины и снова осторожно выслушиваем и высматриваем возможную опасность — нас слишком мало, чтобы рисковать. Но всё тихо. Совещаемся шёпотом и принимаем решение: в считанные минуты машина оказывается вытащенной из кювета. Сами мы исчезаем.

Замаскировались так, что не видим даже друг друга. Я смотрю на часы — проходит тридцать минут, сорок… наконец, издали до нас доносится мотоциклетный треск. Патруль, но какой — одиночный, усиленный? Договорились усиленный пропустить. А вот и мотоцикл — славу богу, один. Заметив машину, патруль ловко подруливает к ней: один немец остаётся за рулём, другой проворно вылезает из коляски.

Две короткие очереди с обеих сторон. И снова тишина, только мотоцикл тихо пофыркивает на холостом ходу.

— Нуры и Редько — к машине! — Это голос Шевчука. Ему не приходиться повторять дважды, мы сами знаем, чего стоит каждая минута. Считанные минуты — и дорога снова пуста: оба трупа, разумеется, без автоматов, лежат в ближайшей низинке, мотоцикл всё так же пофыркивает на холостых оборотах неподалёку. Это наш счёт за Алёшу; все живы и здоровы, а у Нади и Вали теперь тоже автоматы. И снова всё повторяется — пустынная дорога, воронка от авиабомбы, тишина и безмятежность, а в высокой, и, кажется, никогда не просыхающей траве — пять пар глаз, внимательно следящих за дорогой, пять пар рук, сжимающих ложе автомата.

Автомашина. Немцы внимательны. Боятся? Да, теперь они научились бояться этих немых пространств, грозящих смертью. Машина, идущая с зажжёнными фарами, останавливается. Никто из неё не выходит. Похоже, что немцы совещаются. Наконец, прикрываемый изнутри, из машины выпрыгивает солдат и быстро бежит к машине, используя её кузов как прикрытие. Проделывает он это умело, ничего не скажешь. Затем он обходит вокруг машины, настороженно поводя автоматом во все стороны. Вокруг лес, он безмолвствует, и проходит ещё немного времени, пока немец обретает уверенность. Он понемногу распрямляется и, держа автомат в одной руке, пытается откатить машину в сторону. Это ему явно не под силу. Тогда он машет рукой, и из машины с автоматами наизготовку выходят ещё четверо. Они о чём-то совещаются, и мы понимаем о чём: они боятся, что место на дороге заминировано. Их план прост — откатить именно в ту сторону машину и проехать по тому месту, где она стояла. Всё правильно. Ещё двое солдат присоединяются к первому, им тяжело, они кричат тем, кто рядом стоит, оглядываясь.

С расстояния в двадцать метров все они были отличной целью, и когда грянули выстрелы, промахов не было. При первых же выстрелах из кабины выскочил ещё один немец и резво присел за багажник.

— Руки вверх! — крикнула по-немецки Валя и из машины стали медленно вырастать две вздетые вверх руки. Валя и Коля Шевчук быстро добежали до него. Немец что-то без остановки повторял.

— Что этот гад бормочет? — спросил Шевчук, загоняя немца в высокую траву, где Саша Редько в одно мгновение связал ему за спину руки.

— Говорит, что сдаётся и просит не убивать его, — перевела Валя, которая немного знала язык.

— Это мы ещё посмотрим на его поведение, — буркнул Шевчук. — Нуры, обыщи его.

Я быстро отстегнул у немца планшет и вытащил из кобуры офицерский «вальтер».

— Шлёпнуть его — и все разговоры, — сказал Саша Редько.

— Как ты думаешь, кто он?

— По форме — лейтенант вермахта.

Немец закивал и что-то быстро заговорил.

— Обещает важные сведения в обмен на жизнь, — перевела вновь Валя.

— Ну, вот тебе, Нуры, твой трофей, — сказал Шевчук. — Мы поможем тебе доставить его до линии фронта, а дальше ты уж сам. Сдашь его, кому надо, а сам в госпиталь, а то не доживёшь до конца войны.

Саша Редько только сплюнул:

— Дайте его мне. Я с ним по-русски поговорю.

Я протянул ему только что отобранный «вальтер».

— Это тебе на память о нашей встрече, держи.

Саша с восхищением посмотрел на пистолет, похожий на дорогую игрушку.

— Спасибо, Нуры, — сказал он. — Ладно, веди своего фрица. А я себе других добуду.

Фашиста мы посадили в коляску, Надя села за моей спиной, Коля Шевчук, Валя и Саша облепили мотоцикл со всех сторон, и мы на малом ходу, перекачиваясь с боку на бок, словно утлый чёлн, потихоньку тронулись по лесной тропе.

— А ты оказывается и на самом деле водишь мотоцикл, — услышал я над своим ухом голос Нади.

— Я управляю любой техникой, — крикнул я ей в ответ, и это была чистая правда: у меня были права шофёра третьего класса, я водил трактор и скрепер, разбирался в грейдере и при нужде мог сесть за штурвал комбайна. Мне была приятна похвала Нади, было приятно тепло её тела, прижимающегося ко мне, приятны её руки, обхватившие меня…

Увидев впереди безмолвно стоявшую фигуру, я затормозил так резко, что все по инерции качнулись вперёд, а Шевчук даже свалился с мотоцикла. Поднявшись, он направился к одиноко стоявшей женщине. Надя побежала следом за ним.

— Это мать Алёши Божко, — объяснила, вернувшись, Надя. Голос у неё был подавленный, да и вид не лучше.

Я тоже подъехал к женщине едва ли не вплотную. Около неё уже хлопочет Валя, к ней присоединяется Надя, обе обнимают женщину и плачут, не в силах ничего рассказать ей.

— Галина Тимофеевна, — спрашивает вдруг, словно опомнившись, Валя, — что же это вы: здесь, с ребёнком. Давайте мы возьмём его…

Но женщина лишь теснее прижимает свёрток к себе.

— Мы не разбудим его? — спрашивает Надя.

— Не-ет, — качает головой Галина Тимофеевна, и с силой прижимает свёрток к себе, причём ребёнок не издаёт ни звука. — Не-ет, — повторяет она как-то странно, и качает свёрток. Валя хочет взять ребёнка из рук женщины, но та всё сильнее прижимает ребёнка к себе, глядя перед собой блуждающим взглядом. Коля Шевчук нетерпеливо переминается на месте. Он не может оставить без внимания мать Алёши, своего школьного товарища, но и держать группу менее чем в километре от того места, где мы сидели в засаде, тоже нельзя. Жестом он приказывает пленному освободить коляску и усаживает туда Галину Тимофеевну.

— Встретимся в пещере, — говорит Шевчук и упирается стволом автомата в спину моего «языка».

— Форвертс, — говорит Валя. И мы пускаемся в путь.

Вскоре мы уже на месте. Надя помогает Галине Тимофеевне выбраться из коляски, а я разворачиваю мотоцикл и спешу обратно за моими друзьями…

Вернувшись, мы встречаем у входа Надю. На ней нет лица. Она отводит нас в сторону, словно боится, что кто-то может нас подслушать, и рассказывает историю, от которой у нас буквально встают волосы дыбом. Об этом ей поведала Галина Тимофеевна. В свёртке, который она ни за что не хотела выпускать из рук, была её мёртвая дочка, которую на глазах матери застрелил командир немецкого танкового подразделения. Сама Галина Тимофеевна ничего сказать больше не может и всё спрашивает, когда придёт Алёша. Надя сделала ей укол, и Галина Тимофеевна забылась сном.

— Её надо переправить к нашим, — сказал Коля Шевчук. — Здесь ей оставаться больше нельзя. Немцы повесили её старшего сына, Тимофея, застрелили дочь, Алёша умер — она пропадёт здесь. Когда ты Караев, поведёшь своего «языка», придётся тебе и Наде позаботиться и о том, чтобы взять с собою Галину Тимофеевну…

Но нам не пришлось этого делать. Когда мы зашли в пещеру и попробовали её разбудить, мы поняли, что она мертва — сердце её не выдержало.

И ещё два могильных холмика появилось в том месте, где ещё день назад мы схоронили Алёшу.

Над свежими могилами Коля Шевчук сказал:

— Мы не будем долго стоять здесь. Идёт война и гибнут люди. Гибнут, так, как погиб наш друг Алёша, гибнут так, как погибла трёхлетняя Маша, и так, как погибла Галина Тимофеевна. Мы ничего не простим фашистам. Мы ведём свой счёт этим героям. Кровь за кровь и смерть за смерть! Никакой пощады фашистской сволочи!

И все мы повторили эти последние слова.

Весь день мы готовили нападение на деревню, откуда были Алёша и Галина Тимофеевна. В разведку ходил Саша.

— В дерезне много патрулей, — сказал он. — В крайнем доме села, где жила Галина Тимофеевна, стоит бронетранспортёр, возле него всегда находится водитель; если офицеру, живущему в доме, надо куда-то ехать, он пользуется бронетранспортёром. У дома часовой. Танковая часть расположена на другом конце села, к ней не подобраться, да и взрывчатки у нас нет.

Мы прикидывали и так и эдак, и, наконец, решили рискнуть. «Языка» мы оставили, за охранника, несмотря на все протесты, осталась Надя. Мотоцикл мы затащили в яму и забросали ветками и травой, сами вчетвером отправились в деревню. Ближе к опушке леса он стал редеть и около полукилометра мы пробирались ползком вслед за Сашей. Всё было так, как он говорил: водитель бронетранспортёра дремал возле машины, у дома стоял часовой.

Коля Шевчук, согласно намеченному, стал огибать дом, пока не оказался за спиной у часового, поклёвывавшего носом на ступеньке, Валя с автоматом пристроилась за ближайшей сосной, а мы с Сашей, стараясь не дышать, подползли к самому транспортёру. Мы скоро услышали, как автомат Шевчука обрушился на затылок часового, и в это же мгновение одним броском мы сравнялись с водителем. Он попробовал вскочить, но Мишина финка вошла ему в шею наискосок. Мы вдвоём навалились на немца сверху. Наконец он затихает.

Валя появляется рядом с нами. Дверь в избу открыта. Бесшумные несколько шагов. Высокий немец сидит у окошка, и, глядя в походное зеркальце, разглядывает чисто выбритый подбородок. Он был тан увлечён, что замечает нас слишком поздно. Валя что-то говорит ему по-немецки, и офицер, бросая на нас свирепые взгляды, становится с поднятыми руками лицом к стене. Ещё один пистолет оказался в руках у Саши. Немец напряжён, видно что ожидает откуда-то помощи, сейчас разбираться в этом некогда. Валя снова что-то говорит немцу, и он надевает мундир и, не торопясь, застёгивает его. Я успеваю только отметить, что на мундире несколько орденских колодок.

— «Шнель, шнель», — говорит Валя и показывает на выход.

Мы выходим на крыльцо.

— «Форвертс», — снова кратко говорит Валя и указывает на бронетранспортёр. Преодолевая брезгливость, я роюсь в карманах убитого и нахожу ключи, залезаю внутрь транспортёра и несколько мгновений соображаю: что к чему, причём руководствуясь исключительно интуицией. Я уже говорил, что дома с детства любил возиться со всякой техникой, водил всё, что можно только водить — от мотоцикла до комбайна, всё предвоенное лето проработал шофёром полуторки ГАЗ-А, перед этим возил на легковушке директора Ашхабадской трикотажной фабрики.

Я и сам не знал, откуда это во мне — прирождённое расположение ко всяким механизмам. Удивлялись все, но и гордились. Помню, какой праздник был дома, когда я оказался в числе победителей межрайонных соревнований школьников по вождению трактора, и меня наградили грамотой… мне кажется, что это было тысячу лет назад.

Так или иначе с транспортёром я разобрался. Внутри поместились кроме меня офицер, Валя и Коля Шевчук. Офицер пытался что-то объяснить, обращаясь к Вале.

— Что он говорит, Валя? — спросил я.

— Он говорит, что первый же патруль нас задержит.

— Передай ему, — сказал из-за спины Саша, — что первым покойником в этом случае будет он сам.

Валя не очень складно перевела. Офицер выругался.

Когда транспортёр, ломая кусты, углубился в чащу неподалёку от нашей стоянки, где нас ожидала Надя, настала пора решительных действий. У нас на руках было два пленных офицера, чьи сведения имели для командования первостепенную важность, и никаких разногласий по поводу того, что их как можно скорее надо доставить нашим, ни у кого не было. Но кто это выполнит?

Коля Шевчук сказал:

— Нуры, сделать это придётся тебе. Прежде всего потому, что это твоё прямое задание — можешь считать, что оба «языка» — это наш тебе партизанский подарок. Во-вторых, при переходе линии фронта скорее всего придётся воспользоваться бронетранспортёром, — другой возможности при нашей малочисленности не вижу, а управлять этой машиной можешь только ты. Можно сделать и иначе: Надю с одним пленным мы сажаем в мотоцикл и всё равно тебе, Нуры, придётся его вести, но в мотоцикле вы менее, защищены и от пуль, и от осколков, а второго пленного мы смогли бы переправить своими силами, но сколько на это уйдёт времени — сказать трудно. И, в-третьих, тебе, Караев, это утверждает наш врач, — и он кивнул на Надю, — надо немедленно попасть в госпиталь, иначе ты можешь остаться калекой на всю жизнь. Надя утверждает, что глубоко в голове у тебя сидит осколок, и что ты остался жив только чудом.

Я с негодованием посмотрел на Надю — ничего подобного мне она не говорила, но Надя демонстративно отвернулась в другую сторону.

— А вы? — спросил я. — В транспортёре места хватит для всех. Прорываться — так вместе.

— И об этом мы думали, Нуры, — сказал Шевчук. — Мы остаёмся.

— Сами остаётесь, а нас с Надей хотите отослать?

— У нас, Нуры, есть своё командование и свои задачи, которые мы должны выполнять. Хотя мы и партизаны, но дисциплина у нас армейская, а что это такое — тебе объяснять не надо.

— Будем прорываться на транспортёре. Только по-моему, — сказал я, — это надо делать на рассвете, когда обычно проходят утренние дозоры. В случае чего немец, если не захочет умереть на месте, скажет что-нибудь — сошлётся на срочное задание или ещё что-нибудь.

Едва только ночные звёзды стали гаснуть, мы тронулись в путь. Оба пленных, связанных надёжными партизанскими руками, были вместе с нами. Накануне Валя объяснила им, что у них нет другой возможности уцелеть, кроме той, что поможет нам проскочить через линию немецких укреплений. Пехотный лейтенант понял и несколько раз повторил «яволь, яволь», а танковый офицер в чине гауптштурмфюрера СС смотрел волком и никак не выражал своего отношения к происходящему. По карте, имевшейся у Коли Шевчука, мы наметили самый короткий путь к линии фронта; большая часть его проходила по мелколесью, а затем рывок на полной скорости через немецкие позиции.

— Приготовь белую тряпку, — сказала предусмотрительная Валя на прощанье. — А то проскочите немцев, а наши влепят вам парочку бронебойных, и все усилия пропадут даром.

Так почти что и случилось на самом деле. Пользуясь лесом, как прикрытием, мы добрались до передовых немецких постов, причём гауптштурмфюрер на короткое время появлялся в люке, ощущая на своей спине дуло упёртого в него автомата. Взяв короткий разгон, я на полной скорости проскочил немецкие позиции и наш бронетранспортёр, как взбесившаяся металлическая игрушка, преследуемая растерянными пулемётными очередями немецких пулемётчиков, устремилась к нашему переднему краю. С точки зрения наших артиллеристов мы выглядели либо сумасшедшими, либо самоубийцами — ведь достаточно было одного хорошего попадания, чтобы превратить нас в лепёшку — вот почему некоторое время пушки нашего переднего края молчали и дали нам подойти к траншеям довольно близко. Немцы тоже не понимали, что происходит, и только тогда Надя высунула наружу белое полотнище, немцы послали нам вдогонку парочку гостинцев, от которых мы завертелись на месте, как юла. Гауптштурмфюрер повеселел, полагая, очевидно, что мы не сумели далеко уйти от передней линии немцев, но он ошибся. Мы были возле своих: артиллеристы, смекнув, что дело не простое, затеяли дуэль с немецкими батареями, и те, поняв, что им не стоит раскрывать сбои позиции из-за одного бронетранспортёра, замолчали.

Теперь надо было решать, что делать дальше. Одна надежда была на белую тряпку. Надо было рискнуть. Я взял из Надиных рук наш флаг, приоткрыл крышку люка и, высунувшись на мгновенье, крикнул;

— Свои! Не стреляйте…

И как бы подтверждая правдивость моих слов, по крышке люка тенькнула пуля немецкого снайпера, рикошетом взвизгнув и оцарапав мою щеку.

Но в то короткое мгновение, что я видел вокруг, я понял: мы находимся в каких-то считанных метрах от кашей передней линии, но и их было достаточно, чтобы снайперы могли не торопясь уложить не то что четверых беженцев, но и целую роту.

Выхода не было. Я откинул крышку переднего люка, вывалился на землю и, используя бронетранспортёр, как прикрытие, бросаясь то влево, то вправо, кинулся к траншеям. Пуля снайпера догнала меня уже над бруствером — раскалённая игла прошила мне ногу чуть ниже колена, но я был уже у своих, у себя и даже сделал сгоряча попытку встать на обе ноги, но тут же пополз по стенке окопа.

— Нуры! Клянусь, это он!

Этот бас мог принадлежать только одному человеку на свете — моему другу Бекену.

— Это же Нуры, — кричал он, словно вся передовая должна была знать такого героя. — Это же Нуры!

— Там в транспортёре — девушка и двое пленных офицеров, — сказал я, стараясь не показывать охватывающей меня слабости. По ноге что-то непрерывно текло, но мне важно было, чтобы меня поняли как можно лучше. — Два «языка» и Надя Черных… Надя и гауптштурмфюрер…

Появившийся лейтенант коротко отдал какое-то распоряжение, и вот уже двое, солдат под прикрытием пулемётов проворно заскользили к транспортёру, а Бекен финкой вспарывал мне штанину.

— Ничего, — говорил он, — лишь бы не в колено.

Подбежавшая медсестра перебинтовала мне ногу и успокоила — ранение сквозное, в мякоть, до свадьбы заживёт.

Бекен не отходил от меня. Он готов был отнести меня в медсанбат на руках, всё хлопал меня по спине здоровенной ручищей и приговаривал, словно не веря собственным глазам:

— Нуры! Чтоб тебе провалиться — Нуры! Вы вовремя высунули белую тряпку. А то у нас уже приготовили для вас парочку противотанковых…

Он всё уговаривал меня немедленно идти в медсанбат.

— Хватит, а то все медали тебе достанутся, — басил он. — Дай хоть другим чуть отличиться.

Я что? Пусть отличаются. Пехотного лейтенанта уже тащили по полю, — словно куль с мукой, два солдата, Надя ползла вслед за ними, за офицером-танкистом вызвался пойти Бекен.

— Посмотрю, что там за замухрышку ты нам привёз, — объявил он.

Пехотный офицер в почётном сопровождении двух бойцов благополучно достиг траншей. Первым делом, перепрыгнув через бруствер, Надя спросила:

— А где Нуры?

— Я здесь, — крикнул я, но видно слабо, потому что она поискала меня глазами, а найдя, бросилась ко мне, словно мы не виделись вечность, и тут же заметила мою вытянутую забинтованную ногу.

— Что с тобой? Опять ранен? Ах, Нуры, Нуры…

— Ты лучше пригабайся, когда идёшь, — грубовато сказал я. — Да посмотри, как там Бекен.

Бекен тем временем благополучно приближался к линии окопов, офицера-танкиста он тащил за собой с такой лёгкостью, словно тот ничего не весил. Он ловко перекатился через бруствер и стал втягивать туда свою добычу, как издалека щёлкнул одиночный выстрел снайпера. Бекен втащил немца в траншею, но было поздно: тот хотел что-то сказать, но изо рта у него пошли розовые пузыри, по телу пробежала дрожь… Девушка, которая перевязывала мне ногу, наклонилась над немцем.

— Убит.

— Тьфу, не везёт, — Бекен даже сплюнул с досады. — Ну, ничего не поделаешь.

Я сидел, привалившись к стенке траншеи и постепенно всё начало удаляться от меня. Я медленно терял сознание. Наверное разом сказалось всё напряжение последних дней, а может это сказалось, наконец, ранение в голову: я терял очертания предметов и переставал узнавать людей. Надя была рядом, она держала меня за руку, что-то говорила мне, но я улавливал только обрывки слов. Потом меня положили на носилки и понесли, и конечно, среди тех, кто нёс, был Бекен, никому не захотевший уступить право нести меня. Надя шла рядом, Кто-то над моим ухом произнёс:

— Молодец, солдат. От имени командования…

Окончания я не расслышал. Потом, много позже, когда ко мне вернулась способность соображать, что к чему, я понял, что командованию очень кстати оказался доставленный нами пленный: он ничего не скрывал и дал очень важные сведения. Ещё позднее я узнал, что всю группу — Надю, меня, Колю Шевчука, Валю Шульженко и Сашу Редько командование наградило орденами Славы третьей степени, а Алёшу Божко посмертно орденом Отечественной войны. Я долго кочевал по госпиталям, осколок задел мозговую оболочку, но врачи спасали меня, не жалея сил — и спасли. Многое пришлось пережить, многое передумать, многое перенести.

Кончилась война, началась другая, послевоенная жизнь, появились новые, заботы, вошли в жизнь новые люди. Никогда не забывал я о войне, но постепенно всё, как бы это правильнее сказать, стало затягиваться, кок затягиваются старые раны, и если я и вспоминал иногда своего друга Бекена и названую сестру Надю Чёрных, то с острой болью понимал, что жизнь, которая однажды свела нас, давно нас и развела — на то она и жизнь, что не спрашивает ни у кого, чего бы он хотел. Не буду врать — я не думал, что когда-нибудь их увижу…

* * *

Да, не думал. Но что мы значим сами перед лицом судьбы. И вот я сижу и угощаю ароматным зелёным — именно зелёным чаем своего боевого друга, свою сестру Надю Чёрных, как когда-то обещал ей несколько десятилетий назад, прячась в соломе на чердаке старой конюшни, куда каждую секунду могли нагрянуть фашисты. И единственное, чего мне было жаль — что никогда не узнает и не попробует этого зелёного чая Люба, та, чьи пушистые волосы всегда будут стоять у меня перед глазами.

А с Надей мы — два немолодых, но бесконечно близких друг другу человека сидим и мирно прихлёбываем горячий терпкий напиток. Надя хочет знать всё, что было со мной, она смотрит на меня вопрошающими глазами, но я не могу ничего ей рассказать, ничего из того, что украсило бы мою биографию. Зачем рассказывать ей о том, как немцы разбомбили госпиталь, в котором мы лежали и нас выкапывали из-под развалин? Зачем ей история о том, как не успев выписаться, я был контужен, оглох, был парализован, перенёс несколько сложнейших операций на черепе, о госпиталях Саратова и Ташкента, о новых операциях в Москве.

Главное — мы внесли свой вклад в общую победу; мы потеряли здоровье, но стались живы и трудимся, как и все. По большим праздникам я прикалываю на пиджак свои самые дорогие ордена и медали. Разве у меня нет права гордиться тем, что я был простым солдатом? А потом разве всё закончилось на войне? Разве не было потом другой битвы — нескончаемой битвы за то, чтобы поднять страну из разрухи, битвы за то, чтобы людям жилось всё лучше и лучше, так как они этого заслужили, когда сражались за победу на фронте и тылу, так, как мечтали об этой мирной жизни те, кто отдал свою жизнь и кровь за общее дело.

Два немолодых человека сидят и пьют чай. Течёт беседа. Сколько всего за каждым сказанным и несказанным словом? Только рассказ о том, как Надя целых тридцать лет искала меня, мог бы составить целую книгу — может быть когда-нибудь эту книгу и напишут. Напишут о судьбе самой Нади, о Саше Редько, потерявшем руку и теперь работающем председателем колхоза, о гибели Коли Шевчука, о том, как сложилась судьба Вали Шульженко. А Бекен? Он ведь тоже жив, он знатный бригадир и уже после войны награждён орденом Ленина…

Разговоры… вопросы… ответы…

У Нади очередной отпуск, значит ещё около месяца она будет гостить у меня. И нам ещё предстоит много разговоров и много пиалушек зелёного чая, лучше которого нет ничего на свете. Я покажу ей свой край, за который мы вместе сражались, и победили, и вместе с ней, с которой мы шли смертельными дорогами, украинской земли, мы пройдём теперь по освещённым солнцем мирным туркменским тропам.

 

Раскаяние

Я не стал бы рассказывать так подробно всё это, если бы не случайная встреча. Случайная встреча с женщиной, которой я избегал, встреча, которой я не хотел, а быть может, боялся, но которая всё равно — рано ли, поздно ли, должна была произойти. Она, эта встреча, была не причиной, а только поводом к тому, что всё, таившееся уже давно и уже давно мучавшее меня в глубине души, как наваждение, как тяжёлый, навязчивый сон, поднялось наверх, стало явью, заставило вспомнить то, что я хотел бы, но никогда не мог забыть.

Рассказав всё, как было, я, может быть, успокоюсь…

Я всё вижу её: полная, нет, точнее сказать чуть полноватая, которую я знал уже более тридцати лет. И тогда у неё были такие же огромные глаза, которыми она смотрела на тебя в упор, и тогда у неё были такие же непослушные кудри, только тогда они были чёрными, как смола, и ни единой седой точки не было в них, посеребрённых теперь несмываемой пудрой прошедших лет. Да, она всегда казалась мне красивой, такой она и осталась.

Я избегал встречи с ней все те тридцать с лишним лет, которые прошли после моего возвращения с фронта. Дорого бы я дал за то, чтобы никогда не попадаться ей на глаза; я всегда стороной обходил те места, где, по моему представлению, она могла быть — но разве можно обойти стороной прожитую жизнь? Вот так оно и случилось то, что я встретил её, ту, которую избегал, не испытывая к ней ничего, кроме глубокой симпатии…

Есть смысл говорить обо всём по порядку.

И тогда нам придётся вернуться в далёкие уже теперь, неправдоподобно далёкие довоенные годы, когда мне едва минуло восемнадцать лет. Я учился тогда на последнем курсе Ашхабадского театрально-драматического училища — было тогда такое училище, в котором кроме меня было много ребят, почувствовавших тягу к театру, учившихся с упоением, строивших великие планы — точь-в-точь, как делал это я сам. Мы прибыли из разных концов республики, чтобы влить свою молодую кровь в жилы недавно родившегося туркменского театра, и дни учёбы для нас летели как секунды.

Но было в нашей жизни одно «но» — девушки. Я сказал, что со всей республики собралось в училище множество ребят — и так оно, увы, и было, а моё «увы» относится к полному почти что отсутствию девушек. Не думаю, чтобы девушек театр интересовал меньше, чем ребят — но факт, для всех нас печальный, оставался фактом — в училище девушек было раз-два — и обчёлся. Было ли их десять? Двадцать? Не знаю, но были они всё наперечёт.

Моим ближайшим и закадычнейшим другом, с которым я буквально сроднился за годы учения, был парень по имени Кочмурат. В то время усы у нас едва пробивались, и мы очень любили сбривать их по два раза в день. Мы делили пополам последнюю горсть изюма, поверяли друг другу свои планы, грезили о будущем, клялись в вечной дружбе и, конечно, не последней темой наших разговоров была любовь — любовь, о которой мы не имели тогда никакого представления — может быть потому мы с таким апломбом и говорили о ней, как опытные мужчины, а сами в это время с трепетом смотрели вслед девушкам, которые казались нам похожими на пёстрых бабочек, прекрасных и недоступных.

Та женщина, встречи с которой я избегал все эти годы, была одной из немногих, учившихся с нами. Если бы меня тогда спросили, кто мне нравится больше всех, я без минуты раздумья назвал бы её имя — Айнагюль. И теперь, много лет спустя, она всё ещё была красивой; что же говорить о времени, когда ей едва перевалило за семнадцать. Она и тогда была чуть полнее своих подруг, но такой талии, как у неё, талии, которую, казалось, можно обхватить двумя пальцами, я ни у кого в своей жизни не видел. Надо ли говорить, что всё училище — я имею в виду подавляющую его мужскую часть — было по уши влюблено в Айнагюль. И я не был исключением. Я был тогда зелёным юнцом с весьма высоким представлением о собственной привлекательности, которое во много раз возросло после того, как приехавший навестить меня мой старший брат Ашир купил мне новенький костюм и ботинки. Так вот — надев этот костюм и сверкающие ботинки, я долгими минутами прохаживался мимо стоявшего в вестибюле зеркала, проверяя свою неотразимость, и всегда незримо рядом присутствовала та, ради которой и существовала вся эта воображаемая красота — Айнагюль. Я представлял, как будет она сражена, увидев такого красавца, и, проходя коридорами училища, всё время косил глазом, чтобы не упустить момента своего торжества.

И она настала, эта минута, так, в моём представлении выглядел тот миг, когда, поймав мой восхищённый взгляд, она не отвела свой, как это она обычно делала, встречаясь с другими взглядами, а улыбнулась мне — да, да, улыбнулась. Только сейчас я понимаю, что она сделала так из чувства доброты, что ли — уж больно на моём лице было написано ожидание этой улыбки, а она, как добрый человек, подарила мне её просто так.

Я улыбнулся ей и долго ещё стоял, с бессмысленной, как я сейчас понимаю, но счастливой улыбкой на лице — ведь я считал, что улыбку Айнагюль завоевала моя красота… Тем не менее, я продолжал улыбаться ей при каждой встрече, а однажды пригласил её даже пойти со мною в театр. И она пошла. А потом мы получили с нею роли в одном и том же учебном спектакле. А потом мы с ней пошли в кино и там сидели, не дыша, сплетя пылающие пальцы и не смея взглянуть друг на друга.

Словом, у меня не было никаких сомнений, что из всех соискателей руки и сердца Айнагюль я ближе всех к заветной цели.

Первое сомнение закралось мне в душу после того, как однажды, возвращаясь всей группой из театра, Айнагюль не пошла рядом со мной, как она делала это всё последнее время, а, окружённая девушками и, конечно, парнями, шла среди них, не замечая моего сердитого взгляда. Я сначала хотел своей холодностью заставить её обернуться ко мне — ведь за одну только улыбку я всё бы ей простил, но она сделала вид, что я вообще не существую со своей обидой и своей холодностью, и я, как побитая собака, плёлся позади всех, строя планы мести и представляя, как Айнагюль будет извиняться и просить у меня прощения, а я… я буду твёрд, и хотя, наверное, прощу её, но скажу, чтобы такое никогда не повторялось.

Такое и не повторилось, но вовсе не по этой причине. Резко, словно мы никогда не были знакомы, Айнагюль стала избегать моего общества. Не в силах понять, в чём дело, я сходил с ума от недоумения и ревности. Я понял, скорее догадался, что в её жизни появился кто-то другой, но кто? Кто? Ведь никто, считал я, не может сравниться со мною. Может быть это человек не из нашего, театрального мира? Но эту мысль я отбросил, как неправдоподобную. Тогда кто же он, мой соперник?

Вам смешно? Не смейтесь. Сейчас и мне смешно, но ведь тогда мне было восемнадцать лет, и на мне был первый в моей жизни новый костюм, и я был впервые в жизни влюблён…

Айнагюль не пришла и прощения не попросила. Ни в этот день, ни в следующий. Не один час я провёл без сна, пока, наконец, не решил, что великодушие мне к лицу, и я решил простить её сам. Однажды, как ни в чём не бывало, я подошёл к ней и пригласил её а кино. Но она сослалась на занятость, у неё было много пропусков по истории театра, а зачёты были на носу. История театра? Я занимался на одни пятёрки, я был круглым отличником, никто не мог быть так полезен Айнагюль, как я. Но Айнагюль отвергла мою помощь, сказав, что лучше всего запоминает материал, когда занимается сама и, извинившись, ушла к себе, А я, совершенно убитый, поплёлся в свою комнату, и, не зажигая света и не раздеваясь, упал на свою кровать, размышляя над такими вечными проблемами, как несовершенство жизни, коварство женщин и о многом в том же духе. Я был один в комнате, и, судя по тишине, едва ли не один вообще: был вечер и все ребята разбрелись по своим делам; даже Кочмурат куда-то исчез, что, правда, с ним частенько происходило в последнее время. Впрочем, в отношении Кочмурада у меня не было больших сомнений: учителя у него обнаружили голос, и всё свободное время он проводил а оперной студии. Я пожалел, что моего верного друга нет рядом — вот с кем я давно уже должен был бы поделиться своим горем — и наверняка, он утешил бы меня в беде.

Нет, не один я был в общежитии. Время от времени в коридоре раздавались шаги, и тогда, чтобы хоть чем-то отвлечься, я пробовал по звуку шагов узнавать, кто это проходит. «Вот это прошёл Сахат, он идёт, словно бревно несёт — топ, топ… А это прошёл Якуб, у него шаг лёгкий, словно вот-вот побежит. А это кто? Наверняка Реджеп, он в училище самый высокий и ноги у него, как телеграфные столбы…». А это? Как не пытался я предствить, кто прошёл четвёртым, так и смог — вроде бы слышал, а не помню. Затем снова угадал: прошли Роза и Нязик — я сначала угадал их по шагам, а потом уже, проходя мимо моей двери, они заговорили. Затем, волоча ноги, прошёл Чары, потом ещё и ещё… Одни шли в комнаты, другие из комнат. Нет, не один я был… и всё же я был один: ведь со мною не было ни друга, ни той, о которой я думал всё время.

Не знаю, сколько я так пролежал. Я давно уже перестал угадывать, кто проходит мимо и просто глядел в потолок, смутно белевший в темноте, как вдруг очередные шаги заставили меня напрячься и вздрогнуть. Эту походку я узнал бы из тысячи — та, кому она принадлежала, шла так, словно под её ногами были нежные цветы, которые она не хотела пригнуть своим прикосновением. И тут я понял, что весь вечер только и лежал для того, чтобы услышать именно эти шаги, мягкие и осторожные. Они приближались и меня охватил страх, которого я раньше не знал, может быть потому, что всегда считал себя хозяином положения, который сам всё решает, а теперь я ожидал решения другой? Сердце у меня почти остановилось, когда шаги зазвучали у моей двери, но оно замерло совсем, когда шаги стали удаляться, не задержавшись ни на мгновение, и вскоре затихли. «Она на минутку вышла на кухню, — убеждал я себя, снова и снова напрягая слух, — она сейчас пойдёт обратно и тогда уж остановится возле моей двери, постучит и скажет мне: «Послушай, ты говорил, что хочешь помочь мне. Вот тут есть такое место…». А я скажу: «Это же так просто… Давай, я тебе объясню». А она…

Так я мечтал, но лёгкие шаги не возвращались. Время тянулось, и, обманывая себя, я говорил, что прошла только минута… две минуты… пять минут…, что она зашла к подруге, что она… Когда все объяснения были исчерпаны, я поднялся с кровати, на которой пролежал целую вечность, и вышел в коридор. Я обошёл коридор, я под тем или иным предлогом заглянул во все комнаты, где она могла быть, но её не было. И я вышел на улицу. Дошёл до арыка, разулся, опустил ноги в прохладную журчащую струю. Глядел в темноту, глядел на вспыхивающие и гаснущие огоньки, слушал треск ночных насекомых. В голове у меня было совершенно пусто, как в комнате, из которой вынесли всю мебель. Время от времени в этой совершенно пустой голове, словно вспышка пламени, возникало слово: «Айнагюль», и снова наступала темнота, такая же беспросветная, как и вокруг. Так я сидел, между небом и землёй, никому не видный, никому не нужный и ждал — но чего? Я и сам не смог бы ответить на этот вопрос. Может быть чуда? Но если я ждал чуда, то ждал напрасно, ибо чуда не произошло. В конце концов меня взяла злость. Что, собственно, случилось. Ну вот жила-была девушка Айнагюль, мы ходили в кино, еерно, я держал её за руку, мы гуляли, что из всего этого вытекает? Ровным счётом ничего. Ни я не сказал ей решающих слов, ни она мне. Я так был уверен в своей победе над Айнагюль, что мне и в голову не приходило поговорить с ней о её отношении ко мне, о её планах. Стоял, как дурак, перед зеркалом а вестибюле в своём новом костюме и думал о своей несравненной красоте. Вот уж, поистине, дурак так дурак. Разве не я во всём виноват? Вместо того, чтобы действительно попытаться завоевать сердце этой девушки, я, как распустивший хвост павлин, любовался самим собой. Значит, так мне и надо, если она нашла себе другого. Так и надо. Но почему, почему я всё-таки так глуп — ведь мне уже восемнадцать лет, скоро я стану совсем старым, и если я сейчас так глуп, то когда же я поумнею? Ведь не к тридцати же годам, когда это никому уже не нужно?

Так я разговаривал сам с собой под журчание приветливой воды, миганье огоньков и трестк цикад. Почти все мои товарищи прошли мимо меня, невидимого в темноте — до меня доносились их смех, обрывки фраз, шаги. Бессмысленно сидеть здесь и ждать — чего? Я вытащил ноги из арыка и, когда они высохли, обулся. Всё, я ухожу. Завтра будет день и завтра я увижу её, Айнагюль, и тогда, быть может, что-нибудь пойму, а может я спрошу у неё, где она была и она скажет…

Но мне не пришлось ни ждать до завтра, ни спрашивать. Я увидел её силуэт, и тотчас же узнал его. Я узнал бы не только её силуэт, даже тень её тени узнал бы, но это была не тень, о она сама, Айнагюль, и она была не одна. Замерев, словно дикий зверь перед броском, я стоял на тропинке, по которой приближались двое, держа друг друга за руку. До боли напрягая зрение, я пытался определить, кто это, и хотя сердце подсказало мне сразу, кто, я не хотел верить сердцу, я хотел ошибиться, вот почему я так пристально, до точек в глазах, всматривался в высокую фигуру парня, в чьей руке была сейчас рука моей девушки. Нет, нет, говорил я себе, это только кажется, я ошибаюсь. Айнагюль и её спутник остановились в двух шагах от меня и две тени слились в одну. И в ту же секунду я вышел из-за дерева, которое скрывало меня до той поры.

Некоторое время мы стояли так и молча глядели друг на друга: я, Айнагюль и Кочмурад. Они молчали, но они были вдвоём, а почему молчал я? Ведь мне было что сказать и Кочмураду, и ей… Почему я не сказал ничего и только дрожал всем телом, словно от сильного холода, хотя в горле у меня всё пересохло и я непрерывно сглатывал слюну.

Мне кажется, что они поняли моё состояние. Много лет спустя я видел себя со стороны — глаза горят, волосы растрёпаны и эта дрожь…

Молчание длилось долго. Наконец, Кочмурад коснулся руки Айнагюль и сказал ласково:

— Беги спать, уже поздно.

И в тот же момент, как стрела, сорвавшаяся с лука, Айнагюль исчезла, и быстрые шаги её затихли в наступившей тишине. А Кочмурад остался. Он остался возле меня, словно я был больным и нуждался в его помощи, а он был врачом и мог выписать лекарство от моей болезни. Но он не был для меня врачом. Он был самым ненавистным для меня человеком, он был предателем, он был вором, был…

— Что с тобой, — спросил он меня с участием и положил мне на плечо свою тёплую узкую ладонь. Я стряхнул её с себя, как если бы коснулся змеи, и бегом устремился прочь. Сбросил с себя одежду, юркнул в постель, закрыл глаза и замер.

Кочмурад вошёл в комнату через несколько минут и зажёг свет. Не говоря ни слова, я откинул одеяло, выскочил из постели и щёлкнул выключателем. Видеть в эту минуту Кочмурада мне просто не хотелось — он был мне отвратителен. В темноте я видел, что Кочмурад неподвижно стоит возле выключателя. Что я стал бы делать, если бы он снова зажёг свет? Выключил бы его опять? Или мы заговорили бы? Что теперь гадать.

Постояв немного, Кочмурад вздохнул. Он не зажёг больше света. Он молча разделся и лёг. Он дышал ровно, но я знал, что он не спит, так же, как и я. Я закрыл глаза. Я никого не хотел видеть, я хотел исчезнуть, и чтобы всё исчезло вместе со мной. Я не хотел ничего знать об этом мире и людях его населяющих. Мне бы уснуть. Я лежал и плакал без слёз. Потом перед глазами у меня пошли красные круги, и я уснул — наверное уже под самое утро.

Проснувшись, я первым делом заметил, что Кочмурада в комнате нет. Я выглянул в окно и увидел его — он сидел на длинной скамье; поставленной вдоль цветника, и голова его была опущена, словно его придавила какая-то внутренняя тяжесть. На мгновение мне показалось, что я знаю причину: мой бывший друг переживал всё происшедшее, и стоило мне так подумать, как я ощутил к нему чувство былой дружбы и даже жалости.

Утро было прекрасное, каким только может быть утро в середине лета. Но какое-то отличие во всём вокруг делало это воскресенье необычным, не похожим на другие. Все предыдущие воскресные дни начинались с шумных забав, смеха, беготни, а тут меня поразила тишина. Да, не лились из репродукторов бодрые марши, не доносился смех. Все лица были серьёзны, словно играли в какую-то игру, правил которой мне не сообщили. Я заглянул в соседнюю комнату, где жили самые весёлые ребята нашего училища, неразлучные приятели Якуп и Бугра. Они и сейчас были неразлучны, но веселья на их лицах не нашёл бы никто. Это встревожило меня.

— Бугра, Якуп! Что случилось. Будто похороны…

Но Якуп стоял молча, а в глазах всегда неунывающего Бугры я увидел слёзы.

— Ребята, что с вами?

И тогда, не поднимая головы, Якуп вздохнул:

— Война началась. Понимаешь — война…

В тот же день Кочмурад договорился с комендантом и перебрался в другую комнату. Мы не разговаривали с ним и не здоровались, встречаясь. Однажды он попробовал было заговорить со мной, но я не стал его слушать.

Отголоски войны, шедшей далеко от наших мест, доходили и до нашего училища. Наш последний курс был выпущен досрочно; после распределения все должны были направиться на работу в разные театры республики. И я и Кочмурад попали в Ашхабадский драматический театр, а Айнагюль направили в Керки — там не хватало актрис.

…А война всё разгоралась. Мобилизация, которая проходила у нас, была такова, что через городской стадион, где собирали призывников, и железнодорожный вокзал, откуда их отправляли, невозможно было пройти. Многие хотели с первого дня войны пойти на фронт добровольцами, у военкомата собирались длинные очереди, в которой побывал и я, но военком говорил, что каждый должен оставаться на своём рабочем месте до того момента, пока не получит повестки.

И мы с Кочмурадом оставались в театре. Время от времени почтальон приносил ему конверты с письмами, и по тому, как он жадно их распечатывал, а после бережно складывал и прятал во внутренний карман, я понимал, что это письма из Керки. Я завидовал ему, я по-прежнему считал его виновным во всём, что произошло, и мы, живя и работая рядом, не говорили друг с другом.

Первым получил повестку Кочмурад. Это случилось в тот день, когда начальник Управления по делам искусств сообщил мне о моём переводе в Керкинский театр. Этим же вечером, остановив меня в коридоре театра, Кочмурад, как когда-то, положил мне руку на плечо и сказал:

— Ну, давай простимся друзьями. Завтра я ухожу в армию, кто знает, может больше не увидимся.

Я не нашёл ничего лучшего, чем ответить:

— Кто знает? Думаю, меня тоже призовут, но это будет в Керки — меня направляют туда.

Он изменился в лице, кровь прихлынула к нему, потом отлила. Но он умел владеть собой, мой бывший друг Кочмурад, и он сказал ровным голосом.

— Тогда передай привет Айнагюль, — и, повернувшись, ушёл.

Наш театр в это время репетировал «Зохре и Тахира». У Кочмурада в спектакле была роль, но, получив повестку, он мог бы, конечно, не приходить уже в театр. Но он пришёл, и я пришёл, хотя тоже мог не приходить, но уже по другой причине — ведь завтра я уезжал в Керки. Но мой дублёр заболел и режиссёр попросил меня прийти именно на эту репетицию. В разгар репетиции наша секретарша Сона отозвала меня в сторону и сказала, что меня приглашает к себе директор. Я был уверен, что директор хочет сказать мне на прощанье, как жаль ему расставаться с таким замечательным актёром, и очень довольный собой чуть ли не бегом пустился в кабинет директора. И действительно, увидев меня, он встал, пожал мне руку и сказал, что он верит в меня и что мне предстоит большое будущее.

— После войны, сынок. А теперь разреши вручить тебе повестку. Воюй, чтобы не опозорить имя туркмена, и невредимый возвращайся обратно. Мы все будем ждать тебя. Будем ждать тебя с победой.

Да, без всякого настроения возвращался я на сцену, где полным ходом шла репетиция. Но клянусь, я не испугался призыва и того, что иду туда, откуда, быть может, не вернусь — я грустил, что не увижу больше Айнагюль.

Наш режиссёр Теппер заметил моё состояние. Он остановил репетицию, и все взоры устремились на меня:

— Что случилось? На тебе лица нет.

В другое время я с радостью сказал бы о повестке — ведь я сам хотел на фронт и вопрос, когда я туда попаду, был только делом времени, но Кочмурад сидел в зале и тоже смотрел на меня, и, думая о том, какое удовольствие он сейчас испытывает, попробовал отговориться какой-то ерундой, но Сона, секретарша, которой я, похоже, нравился (иначе с чего бы она всегда приходила на те репетиции, где я был занят), сказала за меня с гордостью:

— Он уходит на фронт!

Среди общих поздравлений я успел бросить лишь косой взгляд в сторону Кочмурада, не сомневаясь, что увижу на его лице улыбку торжества. Но я ошибался. Он сидел в той же позе, задумчивый и грустный, ничем не выдавая своей радости, если он её испытывал, ничем не показывая даже, что он слышал все эти разговоры.

Когда я посмотрел в зал в следующий раз, его уже там не было.

Но мы встретились с ним на следующее же утро в городском военкомате. Там мы провели полдня, потом нас построили и повели на вокзал, где нас уже ожидали теплушки, выкрашенные красно-бурой краской. Были речи, были слёзы — всё было. Эшелон медленно тронулся и пошёл… куда — никто не знал. Мы сами могли только определить направление: эшелон двигался на восток, всё время на восток. Положив под голову вместо подушек вещевые мешки, мы устраивались, кто на полу, кто на нарах. Неподалёку от меня, повернувшись ко мне спиной, лежал Кочмурад. В углу вагона слепо помаргивал единственный фонарь. Закрыв лицо рукавом, я старался забыться сном, но сна не было. Колёса выстукивали по рельсам одну и ту же бесконечную мелодию, в которой я мог разобрать только: «Айнагюль, Айнагюль, Айнагюль…». А после очередной стрелки, мелодия менялась, и снова из неё мне понятно и различимо было только одно слово, одно имя: «Кочмурад, Кочмурад, Кочмурад…». Так продолжалось до бесконечности, но ни разу колёса не произносили мне моего собственного имени.

Добравшись до Кагана, поезд повернул к югу. Мы двигались без остановки с утра до самого полудня. Наш эшелон шёл, похоже, по самому спешному литеру, не останавливаясь на станциях и лишь слегка замедляя на них скорость. Наконец, он пошёл медленней, ещё и ещё и затормозил. И тут же раздалась команда: «Выгружаться!» Все мы хотели знать куда попали. Я повёл глазами в поисках названия, и на стене дома, одиноко возвышавшегося среди низеньких зданий, прочёл «КЕРКИЧИ». Сердце у меня забилось. Керки! Может ли такое быть? Ведь сюда я должен был приехать на работу. Этот невзрачный городишко нисколько не походил на областной центр, каким он рисовался в моём воображении. Нет, здесь вкралась какая-то ошибка.

И в ту же минуту я увидел девушку, которая бежала к нам. Лицо её горело. «Айнагюль» — хотел крикнуть я, но не крикнул, ибо понял, что бежала она не ко мне. Она бежала к Кочмураду, она обняла его, обняла под взглядами сотен глаз, а потом она стала его целовать, словно они были одни — одни на целом свете. Я понимал, что мне не надо глядеть на них, надо отвернуться, как это из деликатности сделали другие, но я стоял и смотрел, и на душе моей было пусто, а голова горела, как в бреду. Потом отвернулся и я. Смотреть на это было нестерпимо. Впервые я понял, что означает выражение «болит душа». Я знал, что души нет, но хотя её и не было, но она болела во мне, и боль эта была нестерпимой. Я опустился на какой-то камень и замер, как изваяние, стараясь ни о чём не думать.

И вдруг я почувствовал прикосновение. Оно было лёгким, но оно обожгло меня — через столько лет я помню это ощущение. Я поднял голову и замер. Айнагюль! Её широко распахнутые в мир глаза казались огромными, в них стояли непросохшие слёзы, Она стояла и протягивала мне руку. Я встал. Я не понимал, что со мной и где я. Я видел только: Айнагюль стоит рядом и протягивает мне свою руку. Её рука была нежной, как и она сама. Я помню это пожатие: последнее пожатие её руки.

— Салам, Айнагюль, — сказал я. — Рад тебя видеть…

Она не успела ответить. Раздалась команда строиться. Кочмурада не было в строю — ему разрешили проводить Айнагюль. Нас погрузили в большие катера, которые перевезли нас через безбрежную ширь Амударьи на другой берег. Вот где, оказывается, был настоящий Керки. Здравствуй, Керки, — сказал я ему, здравствуй и прощай!

Но простились мы с Керки нескоро. Все призывники расположились в огромном дворе старого караван-сарая — здесь началось формирование туркменской дивизии, здесь обучали нас всему, что должно было пригодиться нам на войне. Это длилось около месяца. Потом нас распределили по частям — я попал в отдельную миномётную роту.

Наступил день, когда нам выдали новое воинское обмундирование. Каждый из нас старался подогнать его на себя. Стоя перед зеркалом в коридоре нашей роты, я пытался затянуть потуже солдатский ремень на новенькой с иголочки шинели, как почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Я обернулся — это был Кочмурад. Я отвернулся. За моей спиной он проговорил:

— Неужели ты до сих пор сердишься на меня? Если считаешь, что ты прав, пусть будет так, но на сегодняшний день сделай исключение.

Я обернулся снова. Чего он хочет от меня? Почему я должен делать для него исключение хотя бы на день?

Кочмурад принял моё изумление за согласие и сказал:

— Сегодня мы с Айнагюль поженились. Приходи вечером, кроме тебя там будет всего человек пять-шесть…

Он ещё долго говорил что-то и объяснял, как пройти туда-то и туда-то, но я ничего не слышал. У меня закружилась голова, словно я заглянул в бездонную пропасть. Ворот гимнастёрки тугой петлёй сдавил мне шею, перехватил дыхание: от прилива крови заложило в ушах. Я не слышал больше ни слова из того, что говорил мне Кочмурад. Посмотрев на меня, он, по-моему, всё понял. Радость, только что светившаяся на его лице, погасла, словно кто-то там, внутри него повернул выключатель. Некоторое время он молча стоял возле меня. Потом опустил голову и ушёл. Утром следующего дня мы отправились знакомым уже путём к переправе в Керкичи. Но ни тогда, ни когда катера везли нас через реку, ни когда маневровые паровозы с грохотом передвигали товарные вагоны, в которых нам предстояло двигаться к фронту, я не видел Кочмурада. Он появился в самую последнюю минуту, когда раздалась команда садиться по вагонам. Он подошёл к командиру взвода. Вместе с ним была Айнагюль. Только тогда я понял, почему, производя перекличку, командир взвода умышленно пропускал фамилию Кочмурада…

Они так и стояли втроём — командир взвода, Айнагюль и Кочмурад, до тех пор, пока подкативший паровоз со стуком и скрежетом не подсоединился к составу. Раздался долгий гудок, сдвинутые с места вагоны стучали, сталкиваясь буферами, вдали поднялся семафор. Мы отправлялись. Кочмурад крепко обнял Айнагюль, это длилось мгновение. Потом он оторвался от неё и, ухватившись за протянутые руки, вскочил в вагон. Но ещё долго, до тех пор, пока и сама станция, и люди на ней не скрылись из вида, он всё стоял у дверей и смотрел в ту сторону, где уже не видно было ничего.

До самого фронта и позже мы не говорили друг с другом. А ведь мы вместе служили и даже были в одном отделении. Никто не понимал, что за причина этому, но я ничего не объяснял, Кочмурад тоже; он больше не пытался со мною заговорить.

Война шла своим чередом. Мы были на фронте уже четыре месяца. Мы учились воевать и мужали с каждым днём.

Однажды в полдень наша рота была выстроена по приказу командира. После этого только мы заметили неподалёку нескольких человек в штатском с автоматами, перекинутыми через плечо стволом вниз, это были, как мы догадались, партизаны. Обратившись к одному из них, командир роты сказал:

— Все перед нами. Выбирайте, Василий Егорыч.

Тот, кого командир назвал Василием Егорычем, медленно пошёл вдоль строя, вглядываясь в лица. «Выходи, — говорил он время от времени кому-нибудь из нас, — и ты… и ты тоже». Всего он отобрал семерых — среди них был и я, и Кочмурад, он был у нас правофланговым и выделялся среди всех своим ростом и силой, а я, наоборот, был одним из самых тощих, так что понять, чем руководствовался при отборе Василий Егорович, а так и не мог. Впрочем, от меня и не требовалось этого. Отобрав, нас подвели к людям в штатском, и командир роты сказал нам:

— Вот что, орлы. Вы с этой минуты поступаете в подчинение Василия Егоровича. Вам предстоит выполнить задание командования, а именно — захватить и доставить из вражеского тыла «языка».

То что «язык» означает вражеского пленного, это мы уже знали. А вот как это делается во вражеском тылу, как надо себя вести во время передвижения и нахождения в тылу противника и во время пересечения линии фронта туда и обратно — это всё объяснил нам Василий Егорович. Разговор затянулся до темноты. А когда стемнело, мы выстроились цепочкой и пошли — Василий Егорович шёл последним. На опушке леса возле самой передовой он собрал нас вместе, сказал пароль и указал то место, которое легче всего запоминалось — это было место нашего сбора на случай, если противник нас обнаружит и нам придётся рассредоточиться. Затем он приказал нам разуться, и первый стал развязывать шнурки своих ботинок, связав их и перекинув через плечо. А через несколько минут и мы, вслед за ним, зашагали босыми ногами, всё глубже и глубже погружаясь в холодную жижу. Мы шли долго и почти бесшумно, и даже устав, старались дышать ровно и тихо. По примеру Василия Егоровича так же бесшумно мы вынимали ноги из воды и без всплеска опускали их вновь.

Наконец, мы выбрались на сушу. Залегли среди кустарников, огляделись, прислушались и только тогда пучками травы вытерли ноги и обулись. Один из партизан пошёл дозорным — он двигался впереди метрах в пятнадцати от нас. Постепенно кустарник стал сменяться лесом, сначала редким, потом всё более и более густым. Пройдя ещё немного, дозорный остановился и поднял руку. Остановились и мы. Дозорный подошёл к нам и что-то шепнул на ухо Василию Егоровичу. Тот собрал нас вместе и сказал едва слышно:

— Впереди немцы.

Сердце у меня забилось. Хотя мы были на фронте уже четыре месяца, в тылу у фашистов я был впервые. От линии фронта мы стояли уже на два километра. Это была наша земля, но на ней был враг, и мы были у него в тылу. Фашисты, похоже, чувствовали себя здесь уверенно — далеко впереди красной точкой в ночи светился костёр и оттуда же доносился неразличимый, но явственный людской говор. Там были немцы.

— Михаил!

Дозорный подошёл к Василию Егоровичу. Ему было, наверное, едва за двадцать — высокий, улыбающийся, красивый; по его акценту можно было предположить, что родом он с Украины.

— Возьми ещё одного хлопца, — сказал Василий Егорович. — И тихонько туда. — Он кивнул в сторону костра. — Разузнай, что и как, и обратно. Если вас обнаружат — отходите в противоположном направлении. Задачу понял?

— Добре, — сказал Михаил. Потом оглядел нас:

— Кто со мной?

Он не успел ещё договорить, как Кочмурад уже выступил вперёд.

— Я.

Михаил оглядел его внимательно:

— Ну, добре. Пошли.

Василий Егорович сказал ему вслед:

— Будьте предельно осторожны, понял, Миша? Без крайней необходимости в драку не ввязывайся, знаю я тебя. И — ползком, ползком…

Мы смотрели им вслед. Первые десять-пятнадцать шагов Михаил и Кочмурад прошли, низко пригибаясь меж ветвей, затем опустились на землю и исчезли, и сколько мы не прислушивались, ничего не слышали с той стороны, куда они скрылись. А я думал о Кочмураде. До этой минуты он был мне неприятен, и я ни в чём не хотел бы на него походить. Но разве не шевельнулась в моей душе зависть, что он оказался хоть на чуточку, но храбрее меня — ведь я остался здесь, среди своих, а он с каждой минутой всё ближе к немцам — он и Михаил.

Мы все вслушивались и всматривались в далёкий огонёк костра, держа оружие наизготовку. Ничего не менялось в течение получаса, но потом, внезапно, с той стороны, где были немцы, до нас донеслись голоса и неясный шум, который всё усиливался: если бы раздались выстрелы, это означало бы, что группа обнаружена. Но выстрелов не было, а шум, постепенно ослабевая, заглох. Но что означало это? Мы терпеливо ждали, готовые ко всему. И я ждал вместе со всеми, готовый в любую минуту к бою, и чего бы я не дал в эту минуту за то, чтобы рядом со мною был Кочмурад. Какой мелкой показалась мне сейчас моя обида, каким глупым я сам. Если бы я смог сейчас его увидеть, то обнял бы его, как брата. Но ни Кочмурад, ни Михаил не подавали никаких признаков жизни.

Не только я — вся группа время от времени поглядывала на Василия Егоровича, ожидая от него хоть какой-то команды или просто слов. Что-то в нём — маленьком, заросшем по самые глаза бородой, было от лешего, который видит в темноте и может становиться невидимкой, но он сидел молча, как и все, сидел, обхватив руками колено, автомат под мышкой, и со стороны казалось даже, что он дремал, но он не дремал. Внезапно он напрягся и повернулся лицом в ту сторону, куда час назад ушли двое наших разведчиков. Маленькие глазки его блеснули в лунном свете. «Молодцы хлопцы», — громким шёпотом произнёс он и вдруг как-то даже обмяк. Мы тоже смотрели в том же самом направлении, но не видели и не слышали ничего, до тех пор, пока не появились одновременно Михаил и Кочмурад. Оба были довольны и улыбались, Михаил доложил о результате разведки — оказывается, в лесу окопалось едва ли не с полк живой силы и техники фашистов. Что же касается шума, который мы слышали, он объяснялся просто: два немца, не поделив что-то затеяли драку прямо у костра. Разнимать их бросилось ещё с десяток немцев, кое-кто при этом обжёгся — всё это дало возможность Кочмураду и Михаилу остаться незамеченными.

— Придётся сделать небольшой крюк, — сказал Василий Егорович и кивнул головой куда-то влево. — Боюсь, что здесь «языком» не разживёшься. Но отдых мы их чуток испортим.

Один из партизан нёс через плечо небольшую рацию. Накрывшись с головой, Василий Егорович вызвал наше подразделение и передал артиллеристам координаты немцев, добавив, что мы из этого района исчезнем минут через двадцать. Через двадцать минут, когда мы, забрав сильно влево, огибали место скопления немцев, наши дальнобойные орудия в течение получаса примерно обрабатывали мес: о, где фашисты устроили себе ночлег; что там осталось после такой «обработки», легко себе представить.

Мы шли лесом, казалось, наугад, уже более часа, но вышли точно на поляну, посреди которой высился единственно уцелевший среди сгоревших хат дом.

— Продсклад, — сказал Василий Егорович, когда мы залегли у самой кромки поляны. — Три смены по два человека, и того шесть. Кто-то из них и должен стать нашим.

Затем он кивком подозвал к себе Кочмурада и Михаила.

— Вы, я вижу, уже спелись, — сказал он. — Вот и идите снова вдвоём. Хватит силушки взять одного фрица?

Михаил улыбнулся:

— Хватит, и ещё останется трохи.

— Ну, ну, не хвались раньше времени. Пошли.

Тут я не выдержал.

— Можно мне с ними, — спросил я Василия Егоровича. — Для подстраховки.

Кочмурад посмотрел на меня. Я ответил ему открытым взглядом, как в дни, когда наша дружба была крепче стали. Он, кажется, всё понял и вдруг улыбнулся так, как во всём мире мог улыбаться один он — так, словно во рту у него было шестьдесят четыре зуба.

— Дайте нам его, — поддержал он меня. — Втроём веселей.

Но Василий Егорович уже не смотрел на нас. Он смотрел на дорогу, проходившую по лесу правее того места, где мы залегли: по ней катила грузовая автомашина, которая замедлила ход, съехала на грунтовку, ведущую к продскладу.

— Придётся подождать, хлопцы, — пробормотал Василий Егорович. — Хай машина уедет.

Мы лежали, прикрытые кустарником, в какой-нибудь полусотне метров и терпеливо ждали, пока машина нагрузится, но дождались лишь того, что тем же путём прибыла ещё одна. Первая машина казалась бездонной, в неё всё носили и носили мешки и ящики, но, наконец, она, выпустив струю чёрного дыма, отбыла. Ещё спустя некоторое время отбыла и вторая, Края неба уже светлели, было раннее утро, но спать не хотелось — правда, я могу это сказать только о себе. Мне очень хотелось, чтобы Василий Егорович отпустил меня на задание с Михаилом и Кочмурадом.

Тем временем отъехала и вторая машина. Только тогда Василий Егорович обернулся ко мне.

— Для подстраховки? — повторил он мои слова. — Нет, подстраховка им не нужна. А вот помощь не мешает. Значит, сделаем так: Михаил, ты с этим парнем заходите с тыла вон за тот угол дома. А ты, — это уже относилось ко мне, — подползёшь со стороны дороги и чем-нибудь отвлечёшь внимание фрица. Понятно?

— Понятно, — за всех ответил Михаил. По всему было видно, что для него это не первая зылазка за «языком». Он, похоже, был совершенно спокоен и не сомневался, что немца мы добудем; может — это объяснялось тем, что Михаил родом был из здешних мест.

Кочмурад и Михаил стали отползать по направлению к дому. А я дошёл до придорожного кювета и тоже пополз, причём больше всего мне мешал собственный автомат. Когда до караульного оставалось метров десять-пятнадцать, я слегка кашлянул. Часовой сразу откликнулся.

— Ганс, Ганс… — Затем последовала длинная немецкая фраза. Я высунулся из канавы ровно настолько, чтобы увидеть часового: он стоял ко мне боком. Нащупав под рукой небольшой камень, я бросил его. Камень упал рядом с часовым… Он быстро повернулся и снова что-то сказал, а потом засмеялся. По-моему, он думал, что один из его товарищей решил подшутить над ним. Так или иначе, он нагнулся и стал шарить у самых ног, очевидно разыскивая камень, чтобы бросить его в свою очередь — в это мгновенье две почти неразличимые тени свалили его на землю.

Выскочив из канавы, я тоже бросился им на помощь. Немец сопротивлялся изо всех сил, и их у него было немало, но Кочмурад стиснул его в железных объятиях так, что он мог только хрипеть, да и то до тех лишь пор, пока Михаил не заткнул ему рот кляпом. В таком виде он и был доставлен нами на опушку леса, откуда всё происходящее было видно, как на ладони.

— Чисто сработали, хлопцы, — похвалил нас Василий Егорович. — Добрый получился «язык». Теперь надо побыстрее тикать отсюда.

Мы оттащили немца поглубже в лес и там уже приготовили к дальней дороге: крепко завязали руки за глиной, а рот поверх кляпа замотали на всякий случай платком.

— Ну, с богом, — сказал Василий Егорович, и мы было тронулись в обратный путь, как тут вдруг случилось нечто такое, чего мы никак не ожидали: наш «язык» заупрямился. Он не желал идти, сел на землю и ни с места. То ли он был и на самом деле такой храбрый, то ли понимал, какую ценность он для нас представляет, но ничего, даже финский нож, который поднёс к самым его глазам Михаил, не произвели на него впечатления — он сидел на земле мешком, как только мы пытались тащить его, обвисал на руках, словно куль. На какое-то мгновение все растерялись. Но потом Василий Егорович что-то шепнул на ухо Михаилу, и тот прикладом автомата «выключил» немца. Затем мы срубили две сосенки и соорудив нечто вроде саней и которым приторочили нашу добычу, быстро стали уходить из опасного места. Мы уже были вне достигаемости погони, когда со стороны продсклада раздались выстрелы: это немцы хватились своего часового. Но нам теперь сам чёрт был не брат — мы возвращались с «языком». Настроение было у всех превосходным. Мы даже на время забыли, что разгуливаем у немцев в тылу — тем более, что дозорным впереди шёл Михаил.

До переднего края было, похоже, совсем близко. Да и ночь кончилась — небо стало почти совсем светлым. Тем страшнее и неожиданнее для нас были автоматные очереди, хлестнувшие откуда-то слева. Кто-то застонал. Мгновение — и мы все были на земле. И снова тишина.

Двигаясь почти бесшумно, Василий Егорович подполз к воронке от снаряда и скомандовал:

— По одному — в воронку. Быстро!

Первым в воронку переправили раненого — им оказался партизан по имени Николай. За ним потянулись остальные. Немцы прижимали нас к земле короткими очередями, но за их спинами притаился Михаил, который не давал им чувствовать себя в безопасности, поэтому нам и удалось короткими бросками укрыться в воронке. Сколько было немцев, мы не знали. И что с Михаилом — не знали тоже, потому что снова наступила тишина. Нехорошая тишина, не предвещавшая нам радости. Нас в воронке было пятеро, вместе с Василием Егоровичем и раненым, остальные остались в кустах, сторожа нашу добычу. Василий Егорович прислушался и сказал:

— Похоже, у них кончились патроны. Сейчас проверим. — И, сняв с себя ушанку, он нацепил её на ствол автомата и стал потихоньку поднимать над головой, но вместо выстрелов я уловил вдруг совсем незнакомый звук, а в следующее же мгновение граната с длинной ручкой полого опустилась на откос воронки. Мы смотрели на неё пятью парами глаз и нам казалось, что прошла вечность, да так ведь оно и было, потому что вечность была равна смерти, которая и была спрятана в гранате, а в следующую же секунду кто-то огромный, накрыл собою гранату и тут же раздался взрыв. Тело того, кто спас всех нас, подбросило в воздух, и всё было кончено. Никто даже не шевельнулся. Потом Василий Егорович перевернул его лицом кверху, и я увидел лицо Кочмурада. Оно было спокойно, словно он спал. Глаза его были раскрыты. Василий Егорович осторожно закрыл их, потом поцеловал Кочмурада в ещё не остывший лоб.

Потом, когда расправились с горсткой немцев, устроивших нам засаду, мы похоронили Кочмурада. Стоя над маленьким холмиком, под которым были укрыты его останки, я понял свою вину. Понял, какого друга я имел, какого не ценил и какого потерял навсегда, и первые в жизни слёзы потекли по моим щекам. Прощай, Кочмурад, прощай, друг!

Мы уже шли через линию фронта к своим, а слёзы — первые и не последние слёзы в моей жизни всё текли и текли. Каких только слов я не говорил себе — только разве мёртвый слышит их. Слова, и любовь, и дружба нужны живым, и тот, кто опоздал с дружбой или любовью при жизни — опоздал навсегда…

Та женщина, встречи с которой я избегал все тридцать с лишним лет, но так и не избег, и была Айнагюль. На её долю досталась одна только ночь, проведённая с Кочмурадом, первая и последняя в её жизни. Она, конечно, получила известие о его гибели, но она не видела его мёртвым и всё ещё верит в чудо, которое однажды вернёт ей его.

А я? Я, плакавший над могилой Кочмурада, тоже жду, поражённый силой этой любви — ведь если есть на земле такие люди, как Айнагюль и Кочмурад, то это тоже чудо, а там, где есть чудеса, там невозможное становится возможным, верно? А Кочмурад стоил того, чтобы его возвращения ждали и две, и три жизни.

Содержание