Свинцовой, с розовыми мраморными прожилками тучей, видно, что тяжелой, чересчур обремененной, но замечательно скоро, по-гусарски лихо бегущей, – на город надвигалась гроза. И как вертолет, садясь и взлетая, поднимает вокруг целую бурю стрекозиным дребезжанием лопастей, так и она, эта грозовая туча, гнала впереди себя жесткую, сухую, колючую стену пыльного ветра, ломающего напряженной парусной грудью цветные зонтики уличных кафе, бьющего наотмашь сиротливо оставленные открытыми форточки, свалившего уже у главпочтамта старую, больную тромбофлебитом липу.

И уже тут и там сквозь пыльные порывы разгулявшегося ветра, взметнувшего в предгрозовую хмарь столбы песка и городского мусора, стали слышны пузырчатые взрывы стекла, и оскаленные по-акульи рамки запоздало огрызались темной занавесочной пустотой.

И уже прохожие с вздыбленными волосами и лицами, понимая, что не избежать столкновения со стихией, плотно набивались в открытые еще магазины, ставя в тупик заведующих, которым давно пора было сдавать кассу и переворачивать таблички на дверях с гостеприимной на другую, отталкивающую, сторону.

И надо же было так случиться, что именно в это время, должно быть, не случайно выбранное природой для своего коварного замысла, – Павел Игнатьич, выпав из душного трамвая в оранжево-серую мглу, должен был пройти или пробежать еще целых три квартала до своего дома. Маленький, по сути, отрезок пути в его каждодневных геометрических перемещениях, отрезок, где не озираешься по сторонам, давно выучив наизусть каждую трещинку в асфальте.

Три квартала – это всего восемь с половиной минут на ходульных ногах Павла Игнатьича, время, неоднократно проверенное как в ту, так и в другую сторону, время для составления планов на день или размышлений о том, почему этим планам все-таки не суждено было осуществиться, – это в зависимости от того, в какую сторону двигался Павел Игнатьич.

Но теперь, в эти роковые восемь с половиной минут, которые, казалось, нестерпимо растянулись в целую вечность, Павлу Игнатьичу было не до анализа прожитого дня: он бежал домой, бежал от дождя, который, в общем-то, любил (но не до такой же степени), бежал от грозы, которой, как очень многие, даже образованные люди, весьма боялся.

Но ему не повезло, хотя, вырываясь из трамвайной духоты, он уже заранее знал, что не успеет добраться до подъезда сухим. И действительно, примерно на середине дистанции, в районе зарешеченного окна какой-то конторы, под которым на грязно-зеленой штукатурке было нацарапано неприличное слово, Павла Игнатьича накрыла стена крупного, как тропические плоды, дождя.

Сначала грянул гром – это, должно быть, Господь, выглянув из-за тучи, закашлялся от городской пыли, взметнувшейся до стратосферы. И тут началось…

Акации, покрытые буйными, ароматными кистями, в одно мгновение сбросили в мутный поток гроздья своих цветов. Чей-то белый «Ситроен», трусливо прижавшийся к бордюру, оказался по колени в воде и испуганно завизжал противоугонным дискантом.

Под деревьями на тротуаре в считанные секунды не осталось ни одного сухого пятачка, и Павел Игнатьич, на ходу подкатывая уже липкие трубы своих тощих брюк, мчался по улице, без разбора переставляя длинные ноги куда попало, хотя в сухую погоду, часто проверяя самого себя, мог пройти с закрытыми глазами целых полквартала, ни разу не оступившись. Но теперь было не до экспериментов, теперь нужно было как можно скорее скрыться, умчаться от лавины дождя, хотя уже на середине забега на нём не оставалось ни одной сухой нитки.

* * *

Она пришла, как сон – тихо и незаметно, когда Павел Игнатьич, разомлев от ужина и давно окончательно обсохнув, придал телу особенно удобный изгиб, заданный сидением и спинкою старого, примятого кресла. Его жилистые руки лежали на перилах, безвольно свешиваясь удлиненными кистями вовнутрь, а глаза, потеряв фокус, принимали расплывшееся, скользнувшее куда-то в сторону зеркало телевизора с двумя обозревателями новостей, сросшимися плечами, как сиамские близнецы.

Катя сняла в прихожей свои аккуратные, подросткового размера белые «лодочки» на невероятно хрупкой шпильке (Павел Игнатьич даже не повернул головы), босиком прошлёпала в кухню, загрузила на среднюю полку холодильника кефир в мягком и податливом, как приспущенный воздушный шарик, пакете, десяток увесистых кремовых яиц, водрузила на голый стол кирпичик хлеба, от чего он стал походить на небоскреб в пустыне, и мягко, по-кошачьи, с врожденной грацией аристократки, вошла в комнату.

На ней была джинсовая юбка классического цвета и голубая, в тон, футболка с какой-то овальной эмблемой и надписью на тарабарском языке. В пшеничных волосах, стриженых под «каре» выблёскивали две ажурные бирюзовые заколки, в ушах искрились миниатюрные маятнички золотых серег.

Приблизившись, она присела на корточки у кресла, где, по-прежнему не поворачивая головы, затаился Павел Игнатьич, долго сопела, изучая его продолговатое лицо с черными штрихами двухдневной щетины на острых скулах, потом положила свою почти детскую ладошку на его руку, как раз на то место, где узелок вены раздваивался на извилистые рукава, и тихо спросила, пугаясь собственного вопроса:

– Паша, мне… уйти?..

Павел Игнатьич моргнул, гулко переместил кадык вверх-вниз, сглатывая слюну, и медленно, будто не решаясь взглянуть на Катю, повернул голову. В его темно-карих глазах, сосредоточившихся на переносье девушки, калейдоскопически сменяя друг друга, промелькнули какая-то отягощенная внутренними переживаниями любовь, юная, почти девственная нерешительность и болезненная, примитивно-потребительская жалость к самому себе.

– Катя… – выдавил он и осекся.

– Что случилось, Пашенька? – спросила она, просачивая свои пальцы сквозь пальцы его ладони.

Он оторвал взгляд от её лба, устремил его дальше, вглубь комнаты, где над дверью монотонно такали секундной стрелкой настенные часы, долго следил за тонкой красной ниточкой, нервно шагающей по кругу.

– Я решил… вернее, я понял… – сказал он, стараясь не смотреть на нее, – мы… не можем так больше. Это всё нелепость, абсурд. Зачем это?..

Ha секунду, всего лишь на одну секунду, их глаза пересеклись, будто шпаги фехтовальщиков на подиуме для соревнований, и Павел Игнатьич, тридцативосьмилетний одинокий волк, писатель с немалым жизненным опытом, вдруг понял, что это юное создание, съежившееся рядом, этот, по сути, ребенок, возведенный, возвеличенный им в ранг любимой женщины, – она, Катя, давно все поняла и, мало того, ждала этого разговора.

Как было бы просто удивить ее внезапным холодом своих жестов, ослепить ее, исцарапать колючей проволокой обидных слов, заставить плакать, биться в отчаянии, умолять… Потом рассудочно, шаг за шагом, унизить ее натиском ледяных умозаключений и отпустить с Богом в одиночку барахтаться и выживать в том мире, из которого однажды, голодная и продрогшая, она нырнула к нему под одеяло, угрелась, затихла, да так и осталась с ним – не жена, не любовница, не Муза…

Как было бы просто – раз и навсегда решительно взмахнуть топором мнимой бунтарской вольницы и разрубить, наконец, этот путаный, замысловатый узел, связавший однажды его, бывшего учителя, бывшего плотника, геолога, а нынче довольно известного писателя – с ней, одиноким одуванчиком на выстриженном газоне, с продрогшей пичужкой в слезливом морозном сумраке январского города, с ней – уличной проституткой…

В уста героев своих повестей и романов он умел вкладывать веские, почти афористичные фразы, а теперь… теперь слова, с которыми он жил какое-то время, слова, прораставшие в нем уже несколько недель, вдруг застряли где-то совсем рядом с гортанью, отказываясь принимать фонетические очертания. И он беспомощно шарил глазами по сторонам, будто ища суфлерских подсказок у давно знакомых вещей, заполнявших его холостяцкий домострой.

– Что случилось, Пашенька? – спросила она дрогнувшим, испуганным голосом и будто вся сжалась, превратившись в беззащитный комок, опутанный сеточкой обнаженно пульсирующих нервов.

– Да ничего не случилось, – ответил Павел Игнатьич, понимая, как неубедительно звучит его тон. – Просто пришло время нам… расстаться…

– Почему именно сейчас? – спросила Катя, опускаясь на колени и пытаясь заглянуть ему в глаза.

Павел Игнатьич сделал над собой усилие, посмотрел на Катю и снова зацепился глазами за ее переносье.

– Сейчас лето, – выдавил он, – тебе проще будет… устроиться…

Наотмашь, будто плеть, со свистом и обжигающей болью, ударили Катю эти слова. Она выпрямилась, еще не веря собственным ушам, замерла, сжимая кулачки на груди, потом убежала в другую комнату и, рухнув на диван лицом вниз, горько, в голос, разрыдалась.

Павел Игнатьич некоторое время слушал эти трагические всхлипы, еще и еще раз взвешивая свой поступок, пока Катя не затихла, будто её и вовсе в доме не было.

По телевизору уже давно шел какой-то фильм с погонями и драками, Павел Игнатьич невидящими глазами следил за событиями, на несколько минут даже увлекся действием, потерял счет времени, и вдруг спохватился, вздрогнул, ощутив горячую волну прилива по всему телу, и повернулся на голос, внезапно возникший рядом с ним – там, где только что никого и ничего не было.

– Ты… уже совсем меня не любишь? – спросил голос.

Павел Игнатьич поморщился, боднул головой: это был тот вопрос, которого он больше других ожидал и которого столь же панически боялся. У него был ответ – правдивый, искренний, но произносить его теперь вслух означало бы перечеркнуть все, что было сказано до этого. И он вынужден был соврать, нагромождая конструкцию из неприкрытой лжи, которая была столь же очевидной, сколько и несправедливой.

– Да, – сказал он принужденно. – Я никогда тебя не любил. Ты была лишь приключением в моей жизни…

– Это неправда…

– Нет, это правда.

– Нет, нет! Паша, ты не можешь быть таким жестоким! Я же тебя знаю! С тобой что-то произошло, иначе ты бы не стал…

– Катя! – оборвал он ее. – Прости меня, но все твои усилия бесполезны. Я решил, и это окончательно.

Она съёжилась, будто придавленная его тоном, незнакомым ей, суровым, решительным, и от того показавшимся тяжеловесным, железным.

Наступила пауза, повисла над ними, как колечко дыма. Катя стояла рядом с Павлом Игнатьичем, опустив глаза, не решаясь отчаянно убежать в ту же секунду, хлопнув дверью, не осмеливаясь отважно продолжить выяснение отношений.

Павел Игнатьич скосил глаза на её ступни, приметил облупившийся лак на ногте большого пальца правой ноги, скользнул по её хрупкой фигурке с плоским животиком и маленькими пуговичками сосков, проступавших сквозь трикотаж футболки, увидел подбородок, часто дрожащий в такт ее сердцу, губы, изогнутые в плаксивой гримасе и, наконец, эти серые, эти бездонные колодцы глаз с плескавшимися в них слезами.

– Иди ко мне, – позвал он с прежней, так хорошо знакомой ей, нежностью в голосе.

Она встрепенулась, всплеснула руками, будто пытаясь ухватиться за ускользающий лучик надежды, подпрыгивая, кинулась к нему и, как собачонка, снова упала на колени возле кресла, преданно заглядывая в глаза.

Он опустил левую руку на её голову, сгреб пальцами невесомый шелк её волос, и она тут же молниеносным взлетом рук убрала заколки над ушами – чтоб не мешали, потом наклонила голову, подставляя ему затылок со слегка выпуклым позвонком. И затаилась, только мурашки от его прикосновений побежали ручейками, растекаясь от шеи по всему телу.

– Прости меня, Катюша, – тихо, с выдохом, сказал Павел Игнатьич. – Наверное, я должен был тебя подготовить как-то исподволь, ненароком. А вышло резко, оскорбительно. Ты, конечно, не заслуживаешь такого отношения. Она слушала его, не поднимая головы, и слезы, набухнув до критического веса, срывались с ее мохнатых ресниц, бусинками падая на пол.

– Но я долго думал, – продолжал он, – прежде чем решиться на этот шаг. Поверь, я действительно долго думал, я ведь не урод какой-нибудь, не отморозок, и год назад, почти полтора, ты мне понадобилась не для плотской утехи. Ты ведь помнишь, как мы с тобой познакомились? – Она кивнула. – Ну вот, просто сейчас кое-что поменялось в моей жизни, и тебе, моя милая, моя ласковая мышка, к сожалению, не осталось в ней места…

После этих слов Катя вывернулась из-под руки Павла Игнатьича и пристально, в упор, посмотрела на него. Он не стушевался от прищуренного напалма ее глаз, напротив, принял вызов и столь же долго отвечал девушке своим непроницаемым взглядом.

– У тебя кто-то есть! – скорее утверждая, чем спрашивая, выпалила Катя. – Как же я раньше-то не догадывалась?

Она вскочила на ноги, стала беспорядочно кружить по комнате, горячо жестикулируя и встряхивая головой.

– Конечно! Она, должно быть, из благородной семьи: мама учительница, папа врач – так? Интеллигентка, умница! Куда мне, шалаве уличной, до нее?! Ещё бы, мы только восемь классов, необразованные-с. Уж извините-с, телом торгуем, университетов не кончали. Улица – мой университет, а. Валерка, сутенер, – мой ректор и мой педсовет! И на кой черт ты прилип ко мне тогда? Ну, сделала бы я тебе минет, ну, трахнул бы ты меня – давай бабки и вали на все четыре стороны. А ты, ты! Красивые слова говорил, про тепло человеческих отношений, про грех и всякое разное… А я, дура набитая, повелась, как дешевка последняя, поверила…

Она вдруг остановилась посреди комнаты, будто какие-то слова, готовые вот-вот сорваться с ее губ, требовали прекратить беспорядочное движение, требовали монументальности и особой тишины.

– Я ведь… люблю тебя, Паша, – сказала она тихо. – Слышишь? – И продолжила, уже снова повышая голос: – Слышишь ты, Кащей недоделанный, я ведь люблю тебя! Ну что ты натворил, что ты сделал со мной, а? Зачем заставил так привязаться к тебе?

Будто сухой, горячей ладошкой по щекам, хлестала она Павла Игнатьича словами, а он слушал ее приговор молча, подавляя в себе реплики возражения или покаяния, понимая, что теперь уже никакие слова не способны были перевесить, унять отчаянный ураган ее обвинений.

Прошла минута, другая, Катя угасла, фонтан ее энергии иссяк, умер. Она стояла перед ним, беспомощно опустив руки, как школьница у доски, не выучившая урока. Глаза ее уткнулись в пол и будто остекленели.

* * *

Она ушла тихо, не заполняя беспорядочным шумом квартиру однажды ставшую её вторым домом, ушла молча, с достоинством. Правда, собираясь, складывая в пакет свою косметику, ещё какие-то вещи, Катя медлила, прислушивалась к дыханию Павла Игнатьича, будто ждала, всё ещё ждала от него приказа остановиться.

Но Павел Игнатьич молчал, глядя в окно и лишь искоса наблюдая за ее медлительными сборами. Когда за Катей затворилась входная дверь, он оглянулся, как будто убеждаясь, что её действительно уже нет в комнате, затем сел в кресло и, откинув голову назад, закрыл глаза. «Всё кончено, – промелькнуло в его мозгу, – все кончено… Теперь можно начинать работу…»

И уже вечером, устроившись за письменным столом и бережно положив перед собой стопку бумаги, он начал писать повесть, идею которой вынашивал уже очень давно. Легко, с наскока, своим аккуратным, нигде не сбившимся почерком он выстрелил страниц пять или шесть, потом отложил ручку, перечитал написанное, остался доволен началом и успокоился.

Ему нравился сам процесс творчества, это конструирование словосочетаний, когда посредством образности и сложноподчиненности предложений, перед глазами постепенно выстраивался объемный мир, до сих пор живший лишь в его воображении и теперь получавший реальное воплощение на бумаге. Здесь двигались, толкая друг друга боками, облака; здесь дождь азбукой Морзе стучал по подоконнику – только успевай записывать шифрованное послание небес; здесь ночной автобус выметал с неприютных остановок последних пассажиров; здесь люди, суетясь и двигаясь, как марионетки, по воле автора то вступали в конфликты, то мирились между собой, то надевали маски, то оставались девственно чисты наедине со своими размышлениями.

Павел Игнатьич любил писать по ночам, когда ни один посторонний шорох не нарушал течение творческой мысли. Порой он засиживался до двух, а то и до трех часов, потом спохватывался, вспоминая, что в семь утра нужно вставать и собираться на работу, бегло перечитывал последнюю страницу написанного и, нехотя откладывая рукопись до следующего вечера, отрывался от письменного стола.

Спал он крепко, чаще всего и во сне оставаясь в том мире, который придумал сам, который населил героями, вылепленными из собственного воображения. Иногда они приходили в его сны, разговаривали с ним, просили каких-то более достойных ролей, и Павел Игнатьич, просыпаясь утром, мог даже размашисто набросать пару строк в черновике – какие-то реплики, замечания, подсказанные ему ночью за пределами сознания.

И потом, на работе, в Клубе железнодорожников, где Павел Игнатьич занимал должность директора, он, восседая в своем кресле, обитом коричневой кожей, и время от времени отвечая на телефонные звонки или подписывая какие-то бумаги, продолжал додумывать сюжеты своих повестей и рассказов. Это был непрерывный процесс, это были лучшие дни, недели или месяцы его жизни – пока не дописывалась заключительная фраза, пока не утыкалась в бумажный лист последняя, долгожданная и выстраданная точка.

Он писал несколько дней, скрупулезно, без суеты развивая фабулу, главными героями которой являлись он сам и Катя, и порой ему казалось, что никакая из его прежних повестей или новелл, ни даже грандиозный роман, осиленный им за четыре года, – ни одно из его произведений не писалось так легко, весело, без напряжения и мороки. Это был поистине праздник творческой мысли, это был карнавал.

Даже рутинная стряпня по вечерам, от которой Павел Игнатьич, в общем-то, давно отвык, не отбирала столько времени, как раньше. Даже субботние вылазки на рынок за продуктами, даже утомительная стирка носков и рубашек превратились теперь для него в творчество.

Так прошли три недели, месяц, затем полтора месяца, даже два. И однажды, в один из душных августовских вечеров, когда бронзовое солнце уже наполовину опустилось в копилку горизонта и верхним полукружием перемигивалось с позолоченными окнами домов, Павел Игнатьич, дописав очередную страницу и прикрепив на «зебру» чистый лист, вдруг ощутил болезненный озноб и какую-то внутреннюю вибрацию. Он отложил ручку, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Озноб не проходил.

Что-то было, что-то было рядом или внутри него, что-то происходило – неосознанное и необъяснимое – от чего Павел Игнатьич почувствовал холодок в солнечном сплетении и мурашки страха, рассыпавшиеся по плечам.

Он попытался расслабиться, прислушался к ритму сердца, умерил дыхание. Нет, всё в организме работало без сбоев, как обычно. «Что же это такое?» – подумал он, и вдруг его осенило, пришло откуда-то сверху, из атмического уровня, пришло и вдавило его в этот стул у письменного стола.

Суетливым движением он перебрал несколько последних страниц, пробежал глазами только что родившиеся строки. «Да! Да! Да!» – стучало в его мозгу, как набат. Он понял всё – понял в одно мгновение – и ужаснулся: он не знал, о чем писать дальше.

* * *

Дверной звонок на «бим-бом», разорвав тишину замешательства в его квартире, звеневшую по-комариному уже несколько дней, прозвучал с огромной, провинциально-нелепой паузой между «бим» и «бом». Павел Игнатьич встрепенулся, вскочил из-за стола, ударившись коленом о выдвинутый ящик и, прихрамывая и морщась больше от досады, чем от боли, пошел открывать. «Катя! – мелькнуло в его голове. – Неужели это Катя?»

Не заглядывая в глазок, он повернул ручку замка и распахнул дверь, готовый принять в свои объятия ту, которой ему теперь так не хватало. Но вместо Кати на красном резиновом коврике у входа стояло хрупкое существо в перекрученных колготках, с двумя крендельками косичек торчком и глазами, переполненными страхом и вместе с тем невыразимой небесной чистотой. За спиной у этого существа, как рюкзак туриста, висел пухлый школьный ранец, и было видно, каким невероятно тяжелым он являлся, поскольку ремни, как веревки в бурлаков, врезались в жалкие плечики ребенка.

– Тебе чего, девочка? – спросил Павел Игнатьич, поморщившись и принимая её за попрошайку.

Та смотрела на него, не моргая, потом через паузу, вызвавшую бы восторг у самого Станиславского, спросила в свою очередь:

– Вы – Павел Шаганов?

– Да… – ответил Павел Игнатьич недоуменно.

– Вам письмо, – сказала девочка облегченно.

– Что за письмо? От кого?

– Оно у меня в портфеле… – сказала девочка. – Можно я войду?

Павел Игнатьич выглянул на площадку, прислушался: никого нигде не было.

– Ну, входи, – сказал он, всё ещё недоумевая.

Девочка переступила порог, подождала, пока Павел Игнатьич закроет дверь и попыталась избавиться от своей ноши.

– Помогите снять! – чуть ли не в приказном тоне сказала она.

Павел Игнатьич протянул руки, вызволил девочку из плена ремней и поставил ранец у её ног, отмечая про себя его действительно чудовищный вес.

– У тебя там что, кирпичи? – попытался пошутить он. Девочка взглянула не него полупрезрительно и, не ответив, нагнулась, нажимая на кнопки застежек. Павел Игнатьич заметил в переполненных недрах какие-то книжки, туфельки в прозрачном пакете, змеевичок кипятильника, еще что-то, завернутое в газету.

Девочка просунула ладошку между плотно набитыми книгами, вынула оттуда заклеенный конверт и протянула его Павлу Игнатьичу.

– Вот, – сказала она, – Это вам. Можно я, пока вы будете читать, в туалет схожу?

– Сходи, конечно, – пожал плечами. Павел Игнатьич, одной рукой зажигая свет в туалете, а другой принимая письмо. Он прошел в комнату, вертя пальцами конверт и не находя на нем ни адреса, ни имени. Но внутри действительно что-то было и, усевшись в кресло, Павел Игнатьич оторвал полоску бумаги и извлек из конверта тетрадный листок, сложенный пополам и еще немного сбоку. Развернув его, он прочитал следующее:

«Здравствуй, Паша. В своей интересной писательской жизни ты, наверное, уже и не помнишь обо мне, но тот июль в Рыбинске, который мы провели с тобой, остался самым светлым месяцем всей моей жизни. Поверь, это действительно так. Сейчас, когда мне осталось совсем немного, нет смысла притворяться и выдумывать то, чего не было. Все эти годы я помнила о тебе и любила, но не хотела тебя искать, не хотела вмешиваться в твою жизнь. Теперь всё поменялось, и у меня действительно никого не осталось родней и ближе (как смешно звучит!) тебя.

В прошлом году я узнала, что ты стал писателем, случайно увидела в книжном магазине твой роман и прочитала с огромным удовольствием, и поняла, что ты знаешь жизнь, понимаешь её светлые и темные стороны. И тогда я специально ездила в Москву (еще могла ездить) и в издательстве узнала твой адрес. Но у меня ещё была надежда жить, и я не стала беспокоить тебя понапрасну. У тебя ведь наверняка хорошая семья, замечательная жена. И я радовалась твоему успеху.

А сегодня я узнала, что врачи мне отпускают от силы полтора-два месяца, и в одно мгновение пришло решение: отправить к тебе Жанночку. Это твоя дочь, Пашенька, это наша дочь. Свидетельство о рождении и все, что нужно, будет при ней, а соседка, которой я заплатила, привезёт девочку в твой город, когда меня уже не будет. Я никогда не была замужем, помнила и любила только тебя. Прими и воспитай нашу девочку. Я уверена, что ты не оттолкнёшь её, а твоя жена все поймёт и поможет тебе в этом. Прости меня и прощай. Твоя Аля».

Закончив читать, Павел Игнатьич вдруг заметил, как листок письма скачет в его руках, как строки вспрыгивают одна на другую. Со скоростью света в его мозгу промелькнули жаркие волжские берега: красивый зелёный город, и уютная танцплощадка, где они познакомились, и общежитие, где он провел всего несколько ночей, и маленькая квартира Али, где он прожил все остальное время командировки.

«Господи! – думал он. – Что это такое? Неужели это не блеф, не дикий розыгрыш?»

– Это кино какое-то, – прошептал он. – Мыльная опера, ей-богу…

Он повернул голову. Рядом с ним, на том же месте, где два месяца назад была Катя, теперь стояло жалкое, похожее на ивовую веточку, создание с голубыми глазами и голубыми же прожилками на висках.

И он увидел перед собой ту, о ком помнил какое-то время, но потом забыл; ту, чьё отчаянное письмо тетерь жгло ему руки; ту, чьи лучшие женские черты угадывались в ребенке.

– Папа, ты не прогонишь меня?

* * *

Дети становятся взрослыми не тогда, когда им надоедают игрушки, а тогда, когда сами перестают быть куклами для взрослых. А ещё тогда, когда теряют тех, у кого были под защитой.

Жанна ворвалась в жизнь Павла Игнатьича со своим особым, умилительно-непредсказуемым взглядом, с чётко выстроенными философскими рассуждениями, от которых веяло теплом и чистотой души, не искалеченной большим городом.

С первых дней совместной жизни она взялась хозяйничать на кухне, чему Павел Игнатьич вначале слабо сопротивлялся, но очень скоро убедился в бесполезности своих усилий. У девочки получалось абсолютно все, за что бы она ни бралась, только необходимые продукты, заказанные ею, покупал он сам, всякий раз удивляясь и радуясь тому, какая необыкновенная растет у него дочь.

Да, он быстро привык к ней, смирился с ее иллюзионным появлением, и девочка, которая поначалу была весьма зажатой и колючей, постепенно отходила, раскрывалась и привязывалась к нему, не чувствуя себя чужой в его доме.

Уже заканчивалось, но ещё было таким ласковым лето, Павел Игнатьич взял отпуск, повез дочь к морю, где сам не был уже тысячу лет. Он научил ее нырять с мостика, плавать на спине, всякий раз с трогательным вниманием наблюдая, как девочка поправляет лифчик купальника, размещая под его чашечками едва тронувшиеся, проснувшиеся бугорки сосков.

В самом конце августа, используя свои связи, почти без проволочек, он оформил удочерение, устроил Жанну в школу – ту самую, которую закончил сам и где его помнили и гордились им, как известным писателем.

Начав учебу не без трудностей, девочка во второй четверти подтянулась и догнала по успеваемости лучших учеников своего класса.

Павел Игнатьич забросил свои литературные замыслы, все свободное время уделяя дочери. Вместе они посещали музеи, часто ходили в театр, много читали, подолгу обсуждая потом прочитанное.

Этот подарок судьбы придал одинокой, холостяцкой жизни Павла Игнатьича особый смысл, расцветил её яркими красками, наполнил необыкновенным содержанием.

И – странное дело, – не договариваясь с отцом, а будто глубоко чувствуя ненужность лишних расспросов, девочка ни разу за несколько месяцев не поинтересовалась, почему Павел Игнатьич до сих пор жил один, без семьи.

Он же, в свою очередь, давно заметил, что девочка обходит эту тему с осторожной предупредительностью, и от этого привязывался к ней ещё больше.

А однажды, уложив дочку спать, он сидел на кухне, перебирая гречку, и вдруг поймал себя на мысли о том, что по-настоящему, без преувеличения, счастлив.

* * *

В один из мрачных апрельских вечеров, когда неустойчивость весенней погоды с особенной остротой ощущают ревматики и гипертоники, Павел Игнатьич с дочерью сидели у телевизора, вместе переживая приключения неутомимого и обаятельного Индианы Джонса. Уроки были сделаны, ужин, как всегда, заботливо приготовленный Жанной, тоже оставил о себе приятные воспоминания, и девочка сидела на диване, поджав ноги и зарывшись отцу под руку, которой тот время от времени поглаживал её шелковистые русые волосы.

И вдруг он почувствовал какой-то импульс, исходивший от дочери – она как-то сжалась, испуганно замерла, будто прислушиваясь к собственным ощущениям. Павел Игнатьич, не сомневаясь в том, что отнюдь не перипетии киносюжета послужили причиной этому, слегка отстранился и спросил с нежностью:

– Что с тобой, доченька? Что-то болит?

Та ответила не сразу, будто колеблясь, будто взвешивая в уме, стóит ли нагружать этим отца, поймет ли он. Потом всё же решилась и, положив ладошку ниже своего пупка, сказала:

– Здесь.

Человеку, не искушенному в физиологии, красноречивый жест девочки, может быть, не сказал бы ничего, но Павел Игнатьич понял всё сразу, в одно мгновение. И растерялся.

«Господи! – мелькнуло в его мозгу. – Не рано ли все это? Ведь только двенадцать лет. Впрочем, я где-то читал, что бывает ещё раньше. Что же делать?»

Со всей нежностью, на какую он был способен, Павел Игнатьич стал гладить Жанну по голове, целовать её макушку.

– Ничего-ничего, – только и приговаривал он, – скоро пройдёт. Это бывает.

В ту ночь он почти не спал, прислушиваясь к посапыванию дочери. Всякие мысли, полезность или уместность которых было невозможно определить, лезли ему в голову. А утром он уже твёрдо знал, что ему делать.

* * *

После дождя вечер был не по-весеннему свеж. Апрель, отвоевав у зимы ещё не все плацдармы, будто испытывал город чередованием плохой и хорошей погоды.

Павел Игнатьич надел костюм с галстуком плащ, кожаную кепочку и около девяти, когда закончились новости, и начался какой-то концерт, собрался уходить. Как правило, по вечерам он всегда оставался дома, и теперь, собираясь по неотложному делу, вынужден был что-то соврать дочери.

– Пойду, прогуляюсь, – сказал он. – Мне нужно кое с кем встретиться. Если буду задерживаться, ложись спать без меня. И не забудь выключить телевизор.

В небесных глазах Жанны застыл вопрос, но каким-то врождённым женским чутьем девочка не позволила ему вырваться наружу.

…Мокрый асфальт отражал радужные круги фонарей, лоснился, как антрацит. Машины, проносясь по опустошённой улице, оставляли колесами две пенных колеи с лопающимися бесшумно пузырями.

Павел Игнатьич шёл неторопливо, искоса поглядывая на угловато-размытые фигуры, томящиеся на краю тротуара, и ему казалось, что в каждой из них он видит Катю.

Знакомая улица – аптека, кафе «Надежда», магазин с режущей глаза дикой иллюминацией в аляповатой витрине – все проплывало мимо него, как будто он ехал в медлительном поезде и бесконечно, до одури, глядел в закопченное дорожной пылью окно.

Наконец, у перекрёстка, где желтый глаз светофора с завидной периодичностью впрыскивал в холодный мрак вечера горячие пятна скользкого света, Павел Игнатьич остановился. Ему показалась, что к огромному стволу платана, голому, как очищенная палка колбасы, жмется, явно желая оставаться незамеченной, угрюмо нахохлившаяся тень. Павел Игнатьич приблизился ещё на несколько шагов, подождал, пока прошелестит троллейбус, передвигая по асфальту прямоугольные пятна своих окон, затем кашлянул и произнес, будто вовсе ни к кому не обращаясь:

– Однако скверная погода для прогулок. Не правда ли?

Тень у платана пошевелилась, вглядываясь в тощую фигуру Павла Игнатьича.

Заметив, что его услышали, Павел Игнатьич оживился и приблизился еще на несколько шагов.

– Я говорю: ещё совсем далеко до настоящей весны, – сказал он с явным намерением подключить тень к разговору. – Вы не находите?

– Дядя, вали куда шёл! Поял? – неожиданно грубо выбросила тень, обнажая нотки родного южного диалекта.

– Да нет, никуда я не уйду, – с удивительной твердостью ответил Павел Игнатьич. – Я, собственно говоря, по делу. Вы ведь Валера, не так ли?

Тень насторожилась, прижимаясь к стволу дерева.

– Ты чё, мент? – спросила она. – Так я тут пацана жду, ща подойдёт.

– Я не мент, – ответил Павел Игнатьич. – Меня не нужно бояться.

– А кто тебя ссыт? – возмутилась тень.

– Простите, вы действительно Валера? – повторил Павел Игнатьич, не обращая внимания на интонации тени. – Это очень важно для меня.

– Ну… – ответила тень. – Толкай дальше, чё надо.

– Валера, повторяю, меня не нужно бояться, – ещё раз, более убедительно, сказал Павел Игнатьич. – Мне просто нужна одна девочка.

– Так бы сразу и сказал, – облегчёно ответила тень. – А то крутишь вокруг да около. Вон, иди выбирай любую.

– Нет, вы не поняли, – досадливо поморщившись, сказал Павел Игнатьич. – Мне нужна девочка, но… не просто, в смысле, не для этого…

– А что, носки постирать? – хохотнула тень.

– Да нет же. Я ищу Катю.

Повисла пауза, покачалась на разлапистых ветвях дерева и шлепнулась, как оплеуха, к ногам Павла Игнатьича.

– А-а! Так ты, наверное, тот пидор, который Катюху у себя в каморе ютил? – спросила тень, выходя на свет и приближаясь к Павлу Игнатьичу. – Это ты, что ли, крыса конторская, писатель долбаный, да?

От подобной грубости Павлу Игнатьичу стало не по себе, простая человеческая, да и мужская гордость уже вскипала в нем, но он сдержался, прекрасно понимая, что если войдет в конфликт с этим наглым блондином в черной болоньевой куртке, повздорит с ним, пусть даже подерется, – то ни к чему хорошему это не приведёт, а главное, лишит его возможности разыскать Катю. Вот почему он проглотил оскорбления и сказал тихо и кротко:

– Валера, я не знаю, что вам обо мне рассказывала Катя, это не имеет значения. Я готов снести любые ваши оскорбления. Помогите мне, очень прошу. Поверьте, мне крайне важно разыскать Катю. Так случилось, что она не оставила мне своего адреса, a вы, может быть, как раз его знаете, или кто-нибудь из ваших девочек…

– Я не горсправка, поял! – заявил Валера.

– Я понимаю, и всё же… – с надеждой в голосе продолжал Павел Игнатьич.

Валера посмотрел на него с явным пренебрежением, поежился, медленно достал из кармана сигареты, закурил, выдерживая мучительно долгую паузу.

– Катюха давно уже не работает, – сказал он, наконец. – Завязала.

– Вот как! – воскликнул Павел Игнатьич. – Знаете, я очень рад!

– Заглохни, ты! – рявкнул Валера. – Чё ты гонишь, падаль? Ты знаешь, какие клиенты, на нее западали? Ты знаешь, сколько бабок я потерял?

Павел Игнатьич молчал, опасаясь спугнуть откровения сутенёра. Тот ещё выплёвывал какие-то обидные фразы, помогая себе каруселью фрайерских жестов, от чего огонек его сигареты плясал в вечернем воздухе, описывая замысловатые фигуры. Наконец, Валера умолк, удивляясь тому, как спокойно и выдержанно ведёт себя Павел Игнатьич.

– Ну, чё увял, ты, лоханка? – спросил он после паузы. – Зачем тебе Катя? Ты ж её прогнал когда-то.

– Видишь ли, Валера, – проникновенно оказал Павел Игнатьич, – в жизни случается, так, что мы совершаем ошибки, очень поздно это понимая.

– Опа, заговорил, – снова хохотнул Валера.

– Помоги мне, очень прошу, – гнул своё Павел Игнатьич.

– Да… – протянул Валера и помялся. – Ладно, достал ты меня своими соплями, козлина. Пошли, отведу тебя к Людке, она адрес знает. Только учти, мы разошлись, и ты меня забыл, поял?

– Разумеется, – облегченно вздохнул Павел Игнатьич.

* * *

Дворик был похож на сотни других, оставленных в историческом центре города догнивать свой и без того затянувшийся век. Два-три домишки буквой «П», старая, заляпанная голубятня, палисадничек под окнами, ржавый кузов от «Запорожца» на кирпичах, ещё какой-то хлам в углу, перекошенная стойка с почтовыми ящиками, перевисевшее до желтизны белье на верёвке, подпертой посередине древком от бывшего флага…

Катина дверь, почему-то черная, как старая школьная доска из воспоминаний Павла Игнатьича, оказалась в дальнем углу двора, где обрывалась вручную закатанная асфальтированная дорожка, и начинался нестройный ряд хозяйских сараюшек, пронумерованных жирной белой краской с завидной тщательностью.

Когда он еще собирался идти по добытому адресу, Павлу Игнатьичу представлялось, как округлятся, вспыхнут бенгальским огнем Катины глаза, как потом, после каких-то его слов, примирительных и нежных, улыбка тронет её слегка припухлые губы.

Но на деликатный стук Павла Игнатьича никто не отозвался. Еще бы, прошло так много времени со дня их печального расставания, целая череда наполненных новым содержанием месяцев, просто какой-то калейдоскоп событий.

«Смешно было предполагать, что Катя именно в это время окажется дома, – подумал Павел Игнатьич, переминаясь у двери. – Она ведь могла и на работу устроиться, и учиться куда-нибудь поступить. Впрочем, какая там учеба? Наверняка концы с концами еле сводит…»

– Вы кого ищете? – услышал Павел Игнатьич за спиной и оглянулся.

В нескольких шагах от него, заслоняя своей дебелой фигурой выход со двора, стояла тетка лет шестидесяти пяти, широкая, как футбольные ворота.

– Если Катюшу, так она к двум прибегает пообедать, а если Шурика, так дверь не заперта, он сам не выходит.

– Здравствуйте, – слегка кивнув, будто стесняясь своего разоблачения, произнес Павел Игнатьич. – Мне, в общем-то, Катя нужна.

– Так проходите, – уверенно предложила необъятная соседка, – у них дверь не закрывается. А Катюша, должно быть, скоро будет.

– А… – протянул Павел Игнатьич, – а Шурик, это кто?

Соседка посмотрела на него с некоторым недоверием, придирчиво оценила фигуру и качество одежды незнакомца, затем поставила у ног ведро с мусором, которое до того держала в руке.

– Так вы не от Общества инвалидов? – спросила она разочарованно. – Мы ведь Катеньку научили обратиться к ним за помощью, а то ведь крутится одна, бедненькая, а те хоть бы на Шурика пособие какое выписали.

– А Шурик этот кто? – уже более уверенно переспросил Павел Игнатьич.

– Ну, как же кто? Отец Катин, вот кто.

– Отец?

– Ну да. Зимой, в январе, что ли, из тюрьмы пришел, или из зоны, как у них там называется. Ну, инвалидом вернулся, ничего делать не может, вот Катя за ним и смотрит теперь. Он ведь, когда сел, она совсем малая была, лет десять, а то и меньше. Тетка ее забрала, шалава бешеная. Потом, через насколько лет Катя тут объявилась, уже барышня, самостоятельная. Квартира-то за ней сохранилась, вот. Да вы сами кто будете? – спохватилась вдруг она. – А-то я рассказываю тут…

– Не пугайтесь, – спокойно ответил Павел Игнатьич. – Я директор Клуба железнодорожников. Недавно с Катей познакомился, вот она меня к себе и пригласила. Только про отца не рассказывала.

– Ну, как же! – воспрянула словоохотливая соседка. – Известное дело, стыдно ей про такое вам говорить. Только вот приглашала вас чего, если стыдно? Отец ее, Шурик, стало быть, ну, Александр Иванович, за убийство жены сидел, Катюшиной мамки. Их две сестры было, Верка да Любка, беспутные обе, тьфу! И как он, такой интеллигент, на Верку позарился, ума не приложу. Он ведь музыкантом был, пианины настраивал разным людям, да. А Верка, царство ей небесное, вдруг водить стала в дом, кого ни попадя. Терпел он, горемыка, дочь ведь росла, а потом однажды не выдержал, да и бахнул ее по голове, застукавши. А тот, ейный хахаль, аж два квартала в одних трусах потом бежал, выскочить успел, гад. Шурику тогда десять лет дали. На суде весь наш двор был, а как же, такое дело! Говорили, «в состоянии дефекта» совершил преступление, вот почему, мол, только десять, а не целых пятнадцать. Конечно, мы все и так понимали, что от такого у кого угодно в мозгах дефект может образоваться, да. – Она сделала паузу, ища в глазах Павла Игнатьича сочувствия. Тот понимающе кивнул, и соседка продолжила. – А теперь Шурик вернулся. Года два не досидел, что ли. Травму какую получил там, или другое что, не знаю, только стал он совсем слепой, да. По квартире и то неуверенно ходит, не то что по улице. Вы зайдите, не стесняйтесь. Если спросит, мол, «кто?» – скажите, так, мол, и так, а Катя вот-вот подойдет, ей самой покушать, да отца покормить надо. Она почтальоном работает по нашему району.

– Спасибо вам, – выдавил из себя Павел Игнатьич, – спасибо, Так я… зайду?

– Ну! Сказали же вам.

* * *

Из светлого весеннего двора, омытого вчерашним дождем, Павел Игнатьич нырнул в полумрак незнакомой прихожей, зацепил что-то левым боком, от чего это «что-то» звякнуло велосипедным звонком, и направился по коридору направо, откуда падал рассеянный уличный свет. Через несколько шагов он оказался между двумя дверями, одна из которых была распахнута, и глазам Павла Игнатьича открывалось нехитрое кухонное хозяйство, а другая, по всей вероятности, вела в комнату.

Пройдя в кухню, Павел Игнатьич осмотрелся, отметив своим цепким писательским взглядом просевший и осыпавшийся до дранки потолочный угол, голубые в белый горошек занавесочки на узком окошке, старенькую до неприличия газовую плиту с таким же допотопным алюминиевым чайником на ней, самовязанную полосатую подстилочку от двери к окну, массивный раздвижной стол на слоновьих ногах и два стула из совершенно разных гарнитуров.

Убогость обстановки смутила Павла Игнатьича до такой степени, что в какой-то момент он вдруг почувствовал в себе настоящую жалость к обитателям этого жилья, сменившуюся, впрочем, собственным стыдом за то, что никогда раньше не расспрашивал у Кати о бытовых условиях ее прежней жизни.

Однажды, еще в самом начале их знакомства, она наврала ему, что отец с матерью погибли в автомобильной аварии, а квартиру продала тетка, у которой десятилетняя Катя осталась жить после трагедии. Павел Игнатьич, понимая, что лишние расспросы могут только разбередить раны, давно, казалось бы, зажившие на сердце девушки, не стал вдаваться в подробности, принял её, как есть, и искренне считал Катю сиротой.

Теперь же, после рассказа соседки, когда трагическое прошлое, в корне отличное от легенды, которую он принимал за правду, открылось ему с такой ошеломляющей ясностью, Павел Игнатьич вдруг понял, что девушку нужно во что бы то ни стало вытаскивать из этого омута, Катю просто необходимо было спасать. И уже две причины, сложившиеся в одно твердое намерение, теперь владели им, принуждая действовать решительно и бескомпромиссно.

Размышляя так, Павел Игнатьич переступал ногами по кухне, не замечая, как жалобно скрипят половицы от его шагов, и хриплый голос, который вдруг послышался из комнаты, заставил его вздрогнуть.

– Это ты, девочка? – прорвалось через неплотно прикрытую дверь, а Павлу Игнатьичу показалось, что доносится из какого-то погреба. – Разве уже есть два часа? Как будто еще не «пикало», я все время радио слушаю.

Павел Игнатьич пересек коридор и осторожно заглянул в комнату. Его взору открылось довольно просторное помещение, погруженное в полумрак, поскольку шторы на двух окнах были занавешены. Но мебели, каких-то деталей, за которые он привык цепляться взглядом, Павел Игнатьич уже не замечал. Магнит черных очков старика, сидевшего на диване, притянул его прочно, неотрывно.

Худой, с жилистыми руками, сложенными накрест, с большой, почти лысой головой, с монгольскими скулами и двумя огромными, как марсианские каналы, носогубными впадинами, этот старик казался привидением, выдернутым из какого-то комикса и посаженным здесь охранять полумрак таинственной комнаты. Его клетчатая рубашка с рукавами, подкатанными до локтей, была заправлена в трикотажные спортивные штаны с белой дырочкой на левом колене.

Но больше всего Павла Игнатьича привлекали глаза этого человека, спрятанные за темнотой солнцезащитных стёкол. Он чувствовал, как они, пусть даже не способные различать свет, будто два буравчика, сверлят его длинную фигуру в плаще, ощупывают, изучают.

– Кто здесь? – спросил старик, потянувшись к табурету и выключая радиоприемник, стоявший у изголовья дивана. – Егоровна, ты?

– Здравствуйте, – сказал Павел Игнатьич, кашлянув. – Я думал, что застану Катю, а мне сказали, что она на работе.

– Я вас не знаю, – ответил старик настороженно. – Но если вас знает Катя, то проходите к столу, там должен стоять стул.

– Спасибо, я вижу, – ответил Павел Игнатьич и осекся, ловя себя на том, что неправильно выбрал глагол, Старик будто понял его смущение, принужденно улыбнулся и, кивнув головой, сделал широкий жест руками.

– Располагайтесь, – сказал он. – С кем имею честь?

– Я, собственно, ненадолго, – поспешил успокоить хозяина Павел Игнатьич. – Мне с Катей нужно просто парой слов переброситься, если не станете возражать. Меня зовут Павел, я Катин давний знакомый.

– Хм, – ответил старик, – девочка мне о вас никогда не рассказывала.

– Не мудрено, – осмелел Павел Игнатьич, осваиваясь, но все еще с осторожностью оглядывая убранство комнаты. – Мы с ней давно не виделись.

– Ну, посидите немного, она вот-вот надойдет, – сказал старик.

– Да-да, я знаю, – ответил Павел Игнатьич, укладывая ногу на ногу. – А вас, простите, как зовут?

– Александр Иванович, я Катин отец.

– Это я понял. А, простите, сколько вам лет, Александр Иванович?

Катин отец сделал паузу, переложил руки на коленях.

– Что, плохо выгляжу? – спросил он в свою очередь.

– Да нет, я из чистого любопытства, – ответил Павел Игнатьич. – Мне вот скоро сорок, но я полагаю, что, несмотря на это, как к отцу Кати, мне следовало бы обращаться к вам на «Вы».

– Сорок? – переспросил Александр Иванович. – Да мы ровесники, приятель. Мне-то всего сорок три.

– Сколько? – на этот раз переспросил Павел Игнатьич и снова осекся. – Впрочем, какое это имеет значение?

Он давно уже не смущался в присутствии Александра Ивановича, щекоча себя мыслью о том, что для Катиного отца, по сути, является «человеком-невидимкой». Павел Игнатьич даже позволил себе усмехнуться этой, казалось бы, крамольной мысли; мало того, всматриваясь в лицо, скользя взглядом по тщедушной фигуре, он вдруг почувствовал, как в нем просыпается, занимая стойкие позиции в душе, обыкновенное презрение к этому человеку. И цепочка ассоциаций, выстроившаяся в сознании Павла Игнатьича, начинаясь с понятия «настройщик роялей» и стремительно перескочившая к понятиям «рогоносец» и «убийца», теперь совершенно отчетливо заканчивалась понятием «ничтожество», – и обрывалась на этом, даже не прикасаясь к чрезвычайно важному звену «отец Кати»…

Они молчали несколько минут; один, не видя необходимости продолжать разговор, а другой, для которого основным органом общения давно являлся слух, – напряженно вслушиваясь в тишину и наверняка догадываясь о том, что вызывает у случайного гостя неприязнь. Но гость ожидал его дочь, и это оказывалось гораздо более значимым, чем собственное желание выставить его за дверь.

…Катя появилась шумно, как привыкла, вернее, приучила себя делать так за несколько последних месяцев, – чтобы отец знал о ее приходе.

– Девочка, у нас гость! – громко сказал Александр Иванович, услышав возню в коридоре и радуясь, что пытка тишиной для него закончилась. Катя вошла в комнату, приготовившись с размаху швырнуть в угол свою почтальонскую сумку, да так и застыла в дверном проёме, раскачивая на ремешке с полсотни неразложенных газет.

– Ты?! – вырвалось у нее. – Как ты нашел?

– Катя, я … – начал говорить Павел Игнатьич, вставая.

– Молчи! – приказала девушка, сдвинув брови и прикладывая палец к губам. – Сейчас выйдем и поговорим.

Павел Игнатьич покорно кивнул головой и направился к выходу. Катя посторонилась, пропуская его в коридор, и он удалился, даже не попрощавшись с Александром Ивановичем.

– Папа, я сейчас, я быстро, потерпи минутку – сказала Катя отцу и выскользнула следом за Павлом Игнатьичем.

Они прошли в кухню, и девушка плотно прикрыла за собой дверь.

– А ты изменилась, – сказал Павел Игнатьич, несколько тушуясь от сурового взгляда Кати, – я никогда не видел тебя такой строгой. У тебя из глаз торчат кактусы.

– Оставь свои писательские штучки! – оборвала его Катя. – Говори, зачем пришел?

– Катюша, – взмолился Павел Игнатьич, – ну не смотри на меня так, ну виноват я перед тобой, да, признаю́сь и каюсь. Но что было, то прошло, ладно? Кто старое помянет, тому глаз вон, ладно?

– Давай глаз! Хоть наполовину узнаешь, что это такое! – в сердцах сказала девушка.

– Катенька, ну, не надо так, – снова взмолился Павел Игнатьич. – Я пришел к тебе с самыми добрыми намерениями…

– Я к тебе никогда не вернусь! – гордо заявила девушка, стремясь немедленно поставить точку во всём предполагаемом разговоре.

– Не торопись, Катюша, ты ведь не знаешь ничего. Мне нужна твоя помощь, причём, больше, чем когда бы то раньше. Понимаешь, мне просто не к кому обратиться. Ты ведь была для меня самым близким человеком…

– Вот именно, была.

– Да постой, не придирайся к словам, хотя, впрочем, это действительно правда. Сейчас самый близкий человек для меня не ты… К сожалению. Катя, да, к сожалению… Глупо, нелепо всё тогда вышло, прости.

– Бог простит, – вставила Катя.

– Да, вероятно…

– Короче, Павел Игнатьич, мне некогда, – сказала Катя. – У меня до конца обеда осталось сорок минут, а ещё нужно покормить папу. Надеюсь, вы познакомились?

– Да-да, конечно, – ответил Павел Игнатьич, ловя Катин взгляд. – Всё нормально. Видишь ли, Катя, у меня для тебя как бы сюрприз… нет, не то говорю… впрочем, да, для тебя это прозвучит ошеломительно. Дело в том, что у меня появилась дочь…

Катя перестала расхаживать по кухне и уставилась на Павла Игнатьича, высоко взметнув брови.

– Не сейчас появилась… – продолжал тот, – не женился я, нет. Это давняя история, понимаешь? Я тебе потом как-нибудь расскажу. Просто сейчас девочке уже тринадцатый год…

– А-а, грехи молодости! – язвительно вставила Катя.

– Как хочешь называй, – продолжал Павел Игнатьич. – Понимаешь… ну, ты через это… ну, все девочки через это проходят, понимаешь?.. А я ведь совершенно ничего не могу ей подсказать. Ну, не отцовское это дело, ведь так?

Кактусы в Катиных глазах втянули иголки, обмякли, подернулись влагой рвущегося наружу смеха.

– Господи, чушь какая! – прыснула она. – Паша, ты что, крови испугался? Или рекламу прокладок по телевизору никогда не видел?

– Да при чем тут это? – возвысил голос Павел Игнатьич. – Я просто хочу, чтобы рядом с девочкой была женщина, способная правильно всё растолковать, помочь советом. Я хочу, чтобы ты стала этой женщиной, я знаю, вы быстро найдёте общий язык. И потом… как ты живёшь? – добавил он, жестом обводя кухню. – Катя, я хочу, чтобы ты забыла все обиды и вернулась ко мне…

– Ах, вот оно что!

– Да, у нас могла бы получиться прекрасная семья, – продолжал Павел Игнатьич. – Ты бы родила еще мальчика…

– Пошел вон, – тихо сказала Катя.

– Что? – переспросил Павел Игнатьич.

– Пошел вон! – повторила Катя громче, и в её глазах снова появились колючки. – Вспомнил обо мне, да? Как смеешь ты о чём-то просить сейчас? Ты, который выставил меня из дому, приручил, как собачонку, а потом выбросил безжалостно! Ты, который пробудил во мне самые светлые чувства, заставил бросить улицу, заставил поверить в любовь! Ты, с которым я, счастливая дурочка, мечтала о будущем! Как ты смеешь о чем-то просить меня? Да ты знаешь, чего мне стоило от Валерки отбиться? После этого «хора» я три дня валялась, как тряпка, пошевелиться не могла! Да ты знаешь, чего мне стоило на работу устроиться, особенно теперь, когда такой бардак кругом? А сейчас… Ты знаешь, что такое ухаживать за слепым, а? Вытирать за ним везде, водить в туалет… Месячных он испугался. Господи, Паша, какой же ты дурак!

– Катя, ну я…

– Что Катя? Что Катя! Да знаешь ли ты, как я любила папочку с раннего детства? Представь, это мои самые первые воспоминания: мы с ним на «чертовом колесе», в кафе «Мороженое». Он ведь всегда со мной гулял, каждый выходной, и в кино, и в кукольный театр ходили. Я всё помню… А когда… это случилось, мне ведь не рассказали ничего, сказали просто, что родители уехали надолго, а тетка Люба, мамина сестра, забрала к себе и всё. Это потом, позже, года через три, она мне рассказала всю правду, и папу обзывала по-всякому… Только я никогда не верила, что он плохой, слышишь? – никогда! И теперь у меня родней и ближе нет никого! Понял? Понял, ты, айсберг несчастный? Что ты знаешь вообще о любви и преданности, что?!

Она замолчала, поток слов иссяк, и Катя, остановившись у окна, повернулась к Павлу Игнатъичу спиной.

Он потоптался еще с полминуты, потом подошел к ней, поднял руку, намереваясь тронуть девушку за плечо, но не решился.

– Прости, Катя, – выдавил он из себя. – И… прощай…

Повернувшись, Павел Игнатьич шагнул к двери, распахнул ее. Катя оглянулась.

– Паша… – позвала она тихо.

– А? – сказал он, останавливаясь.

– Паша, – мягко, так знакомо для него, произнесла Катя, – прошлого не вернёшь, у каждого из нас теперь своя жизнь, свои проблемы. И решать их друг за друга никто не должен. Ты пойми это и примирись с этой мыслью.

– Я понял, – сказал он и пошел по коридору.

– Паша! – позвала Катя.

Он остановился. Светлячок надежды вспыхнул в потемках его души.

– Ничего… прощай, – сказала Катя.

– Прощай, – ответил Павел Игнатьич и вышел во двор.

Из окна кухни Катя видела его тощую, длинную, но теперь будто согнувшуюся, как перочинный нож, фигуру, удалявшуюся и исчезающую в лучах промытого дождем апрельского солнца.

Простояв ещё какое-то время, опираясь ладонями о подоконник, она вдруг, спохватившись, шмыгнула в комнату к отцу и увидела, как он, оторвав от лица носовой платок, поспешно прячет его под подушку.

* * *

Когда Жанна пришла из школы, Павел Игнатьич встретил ее в фартуке.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил он с нежностью.

– Нормально, папа, – ответила девочка, пристально всматриваясь в его лицо.

– Ну, вот и хорошо, вот и славно, – сказал он. – Мой руки, обед готов.

– Папа, а мы пойдем гулять? Девчонки сказали, что в парке запустили колесо обозрения…

– Да, милая, обязательно пойдем, – ответил Павел Игнатьич, прижимая к груди голову дочери.

…Поздно вечером, уложив Жанну спать, он долго сидел за своим письменным столом, склонившись над рукописью, потом медленно, листок за листком, изорвал всё в мелкие клочки и выбросил ворох бумаг в мусоропровод.

Дописывать повесть не было никакого смысла.