Нации и национализм

Геллнер Эрнест

III. ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО

 

 

Истоки индустриального общества остаются предметом научных споров. И мне думается, так будет всегда. Поистине кардинальный переворот произошел в очень многочисленном, разнородном, сложноструктурном обществе, и это событие было уникальным. Ни одна вторичная индустриализация не может считаться событием, равноценным первичной индустриализации, так как все вторичные индустриализации были подражательными, то есть опирались на проверенное опытом знание о том, что это — путь не только возможный, но имеющий очевидные и несомненные преимущества (хотя копируемый идеал, безусловно, претерпевал самые разнообразные метаморфозы).

Итак, мы никогда не сможем повторить первоначальное событие, которое совершалось людьми, не ведавшими, что они творят, не понимавшими сущности происходящего. Мы не сможем этого сделать по целому ряду веских причин: уже сам факт повторения исключает полное тождество с оригинальным явлением; мы никогда не сумеем полностью воссоздать всю картину жизни Западной Европы в ранний период ее новой истории; к тому же эксперимент такого масштаба ради решения теоретического вопроса едва ли был бы морально оправдан. Во всяком случае, для того чтобы выявить пружины этого наисложнейшего процесса, потребовался бы не один, а множество дублей, а это явно за пределами наших возможностей.

Но если нам не дано точно установить этиологию индустриализма, мы можем добиться определенных результатов, выдвигая универсальные модели функционирования индустриального общества. Мне кажется, что подлинное достоинство и значение знаменитого эссе Макса Вебера ("Протестанская этика и дух капитализма") [1] заключается прежде всего не в его поражающей воображение, но умозрительной и бездоказательной гипотезе о природе капиталистического духа, а в его размышлениях о тех общих чертах, которые отличают новый социальный строй. Хотя переключение внимания ученых (крайне полезное для дела) с истоков капитализма на истоки индустриализма произошло уже после Вебера и только благодаря возникновению некапиталистических индустриальных обществ, однако Вебер, сосредоточив свой интерес на бюрократии, а также на духе предпринимательства, подошел к этому практически вплотную. Если централизованная бюрократия олицетворяет собой новый Geist в той же степени, в какой и практичный бизнесмен, совершенно очевидно, что мы имеем дело скорее с индустриализмом, нежели с капитализмом как таковым.

В веберовской и, я полагаю, в любой серьезной концепции нового духа понятие рациональности должно играть центральную и очень важную роль. Сам Вебер не имел большой склонности к четким и емким определениям, особенно в данном случае. Но по контексту употребления им понятия рациональности несложно догадаться, что он под ним подразумевает и насколько оно существенно для всей его теории. Это же понятие исследуется с непревзойденной философской глубиной двумя величайшими философами XVIII века Дэвидом Юмом [2] и Иммануилом Кантом, которые, находясь во власти иллюзии, что они изучают человеческий дух как таковой, an sich, существующий всегда и везде, фактически дали основательнейший анализ общих законов бытия нового духа, отметившего своим появлением их век. То, что объединяло этих мыслителей, по крайней мере столь же важно, как и то, что их разделяло.

В веберовском понятии рациональности выделяются два элемента. Один — это последовательность или логичность, одинаковый подход к одинаковым явлениям, упорядоченность, словом, все то, что можно назвать самой душой или честью бюрократа. Другой — это эффективность, трезвый, практичный выбор наиболее подходящих средств для достижения определенных четко сформулированных и очерченных целей; иными словами — дух идеального предпринимателя. Упорядоченность и эффективность могут рассматриваться как бюрократический и предпринимательский элементы во всеобъемлющем духе разума.

Я сам не считаю, что эти два элемента действительно независимы друг от друга. Понятие эффективности средств-целей предполагает, что заинтересованное лицо всегда одинаково решает одну и ту же проблему, независимо от "привходящих" соображений. Следовательно, эффективность неизбежно подразумевает тождественность подхода. Хотя тождественность подхода далеко не всегда имеет следствием эффективность (и в самом деле, как показывает опыт, бюрократы — особенно предельно честные и добросовестные — часто действуют не слишком эффективно, о чем говорил и Вебер). Тем не менее всякое длительное и неформальное подчинение определенному порядку предполагает использование общепринятого, нейтрального языка для определения как целей, так и явлений, то есть окружения, в котором эти цели должны достигаться. Такой язык, четко определяющий цели и средства, в конце концов позволяет давать действиям такую оценку, которая гарантирует, что четко обозначенные цели достигаются средствами, служащими их максимальной эффективности и ничему более.

В.основе двух элементов разумного духа, которые были известны Веберу, лежит нечто более глубокое, то, что досконально исследовали Юм и Кант в блаженной уверенности, что они изучают человеческий дух вообще, а именно: единая мера вещей, как бы универсальная понятийная база для общей характеристики явлений; и esprit d'analyse, провозглашенный и описанный еще Декартом. Оба эти элемента предопределяет разум, в том смысле, который нас здесь интересует, — как загадка современного духа. Под общей или единой понятийной базой я имею в виду, что все явления существуют в едином, непрерывном, логически выстроенном пространстве, что определения этих явлений могут быть соотнесены и, по существу, связаны друг с другом и что таким образом один единственный язык описывает весь мир и является целостной системой. Или, если идти от противного, что нет никаких особых, исключительных явлений или областей, застрахованных от смешения или столкновения с другими и замкнутых в своих собственных, логически выстроенных пространствах. Именно в этом заключалась, конечно, самая поразительная особенность досовременных, дорациональных мировоззрений: в сосуществовании в пределах одного мировоззрения множества не совсем целостных, но связанных иерархически субмиров и в выделении особых, исключительных явлений, имеющих сакральный характер и изъятых из повседневного обихода.

При традиционном социальном строе языки охоты, жатвы, различных обрядов, ратуши, кухни или гарема образуют автономные системы. Сопоставление терминологий этих несоотносимых сфер, выявление расхождений между ними, попытка их унифицировать — все это было бы нарушением социальных законов или еще хуже — кощунством или святотатством — и не имело бы под собой никакой почвы. Напротив, в нашем обществе принято считать, что все ситуативные употребления языка относятся к единому, неделимому миру и входят в единую целостную систему и что можно с полным основанием связывать их друг с другом. "Связывать во что бы то ни стало" — это понятная и вполне реальная идея. Современные философии знания часто представляют собой выражение и кодификацию этой идеи и стремления, которые в свою очередь не являются философской причудой, но имеют глубокие социальные корни.

Уравнивание и гомогенизация явлений будут неполными, если они не сопровождаются тем, что можно назвать расчленением всего расчленимого, esprit d'analyse, разделением всех сложных структур на составные части (даже если это можно проделать только мысленно) и нежеланием признавать готовые наборы понятий. Именно устанавливая связь вещей, традиционные мировоззрения увековечивают себя и все свои предрассудки. Настаивая на разрыве этих связей, мы освобождаемся от них. Эти готовые наборы понятий и ограниченные понятийные пространства являются эквивалентами в сфере идей устойчивых социальных группировок и структур в жизненной сфере. Так же как унифицированный и стандартизированный, как бы вымеренный одной мерой мир явлений, каким он представлен в философских учениях Юма и Канта, аналогичен миру анонимных и равных объединений людей в огромном обществе. В настоящем исследовании нас больше занимают люди и их группировки, чем идеи, но объединение идей в непрерывные целостные системы связано с перегруппировкой людей во внутренне неустойчивые, культурно неограниченные сообщества.

Индустриальное общество — единственное общество, которое основывает свое существование на непрерывном и неуклонном росте, на рассчитанном и безостановочном совершенствовании. Не удивительно, что это первое общество, породившее идею и идеал прогресса, постоянного движения вперед. Излюбленный способ социального контроля в таком обществе — поголовный подкуп, материальное вознаграждение за отказ от социальной агрессии. Его самая большая слабость — неспособность выдержать даже временное сокращение фонда для такого социального подкупа и пережить утрату законности, которая постигает его, если рог изобилия временно закрывается и поток иссякает. Многие общества и раньше время от времени вводили что-то новое и совершенствовались; иногда даже случалось, что новшества проникали в них не поодиночке, а целыми легионами. Но совершенствование никогда не было постоянным, и этого никто не ждал. Должно было произойти нечто исключительное, чтобы такое необычное и замечательное ожидание стало возможным.

И в самом деле произошло нечто из ряда вон выходящее, нечто уникальное. Представление о мире как о гомогенной, подчиняющейся всеобщим законам и представляющей необъятное поле для исследований системе открыло возможность бесконечного комбинирования средств без заранее установленных результатов и границ: ни одна возможность не исключается, и в конечном счете лишь опыт определяет, что представляют из себя вещи и как их следует комбинировать, чтобы достичь желаемого. Это был принципиально новый взгляд. Старые миры были, с одной стороны, каждый в отдельности, вселенными, служащими определенной цели, иерархическими, «значимыми»; и с другой стороны — не совсем целостными, состоящими из субмиров со своим языком и законами, не включенными в единый мировой порядок. Новый мир был, с одной стороны, нравственно нейтральным, а с другой — целостным.

Философия Юма — одна из наиболее важных кодификаций этого представления. Ее самая известная часть — теория причинности, которая вытекает из целостного видения мира и является его важнейшим достижением. То, к чему она в конечном счете сводится, можно сформулировать так: в самой природе вещей нет, по существу, никаких связей. Действительные связи этого мира можно установить, лишь мысленно расчленив все, что поддается такому расчленению, как бы выделив чистые элементы и проверив на опыте, что с чем сочетается.

Действительно ли мир таков? Наш мир — да. Это непременное условие, цена «мира бесконечных открытий». Исследование не должно быть стеснено природными связями и отношениями вещей, зафиксированными в тех или иных представлениях или образе жизни. И конечно, юмовская концепция причинности — это не просто превосходный эскиз картины, перед которой стоит свободный и вечный исследователь. Это также объяснение поведения его экономического двойника, современного предпринимателя. Слияние труда, техники, материала и формы, предписанное обычаями, подчиненное социальному порядку и ритму, — не для торговца и фабриканта века разума. Его успехи и прогресс экономики, частью которой он является, зависят от неограниченности выбора средств, только на основании опыта, для достижения какой-либо определенной цели — такой, как максимальное увеличение дохода.

Его предшественнику или даже его еще не окончательно вытесненному современнику-феодалу стоит немалого труда вычленить один-единственный критерий успеха. Доход для него неотделим от целого ряда привходящих моментов, таких как, например, сохранение престижа в обществе. Адам Смит слишком хорошо видел разницу между горожанином Глазго и, скажем, Камероном из Лохиеля [3]. Юмовская теория причинности отражает мировосприятие первого.

Этот взгляд на общество, оказавшееся в зависимости от научного и экономического прогресса (безусловно связанных друг с другом), привлек наше внимание потому, что нас прежде всего интересуют последствия этого безостановочного прогресса, этого непрерывного роста. А последствия этого роста поразительно перекликаются с мировоззрением, которое лежало в его основе.

 

ОБЩЕСТВО НЕУКЛОННОГО РОСТА

Если предпосылкой научного прогресса является убеждение, что ни один элемент не связан заведомо нерасторжимыми узами с другими элементами и что все поддается переоценке, значит, экономический и технический прогресс требует такого же пересмотра человеческой деятельности и, следовательно, человеческих ролей. Роли становятся незакрепленными и активными. Прежняя стабильность структуры просто несовместима с ростом и обновлением. Обновление означает производство новых вещей, границы которого не совпадают с границами вытесненных им видов деятельности. Нет сомнения, что в большинстве обществ могут иметь место отдельные случаи смещения профессиональных и производственных границ, так же как в футбольной команде могут делаться перестановки, не нарушающие ее целостности. Одна перемена не делает прогресса. Но что произойдет, когда такие перемены станут постоянными и непрерывными, когда настойчивая необходимость смены занятий станет неотъемлемой чертой социального строя?

Когда мы сумеем ответить на этот вопрос, проблема национализма, по существу, будет решена. Корни национализма — в определенном типе разделения труда, очень сложном и к тому же бесконечно, беспредельно изменчивом.

Высокая производительность требует, что особенно подчеркивал Адам Смит [4], сложного и очень детального разделения труда. Постоянно растущая производительность требует, чтобы это разделение было не только сложным, но также постоянно и часто очень быстро меняющимся. Эта быстрая и непрерывная смена как всей системы экономических ролей, так и позиций внутри нее определенно приводит к немедленным и чрезвычайно важным последствиям. Люди, существующие в этой системе, обычно не имеют возможности сидеть на одних и тех же нагретых местечках всю свою жизнь и лишь в редких случаях могут оставаться на них из поколения в поколение. Должности редко (по той или иной причине) переходят от отца к сыну. Адам Смит подметил превратность человеческих судеб в буржуазном обществе, хотя он ошибочно приписал стабильность социального статуса скотоводам, принимая их родовые предания за действительность. Непосредственным следствием этого нового вида мобильности становится своеобразный эгалитаризм. Современное общество мобильно, потому что оно эгалитарно; оно эгалитарно, потому что мобильно. Более того, оно должно быть мобильным, желает того или нет, потому что этого требует удовлетворение страшной, непреодолимой жажды экономического роста.

Общество, которому предназначено судьбой без конца играть в музыкальные стулья, не может возводить высоких барьеров чина, касты или сословия между различными рядами имеющихся в его распоряжении стульев. Это затруднило бы движение и, не приостановив его совсем, только создало бы невыносимую ситуацию. Человек может терпеть чудовищное неравенство, если оно утверждено и освящено законом. Катящийся камень не обрастает паутиной, и мобильное общество не позволяет опутать паутиной собственное расслоение. Расслоение и неравенство продолжают существовать, и иногда в крайних формах. Тем не менее они приглушены, затушеваны и как бы смягчены плавностью переходов от ступени к ступени благосостояния и положения, отсутствием социальной дистанции и конвергенцией жизненных стилей, своего рода незапланированностью или случайным характером различий (в противоположность жестким, абсолютизированным, непреодолимым различиям, характерным для аграрного общества) и иллюзией или реальностью социальной мобильности. Эта иллюзия обязательна, и она не может поддерживаться, если в ней нет хотя бы доли реальности. Какая доля реальности стоит за этой видимостью движения вверх и вниз, зависит от разных обстоятельств, и на этот счет нет единого мнения. Но не может быть сомнений в том, что эта доля довольно значительна. Когда так сильно меняется сама система ролей, исполнители этих ролей уже не могут, как утверждают левые социологи, быть связаны с жесткой сословной системой. В сравнении с аграрным обществом новое общество мобильно и эгалитарно.

Но дело не только в эгалитаризме и мобильности, порожденных отчетливо индустриальной, ориентированной на рост экономикой. Есть и другие, не столь явные особенности нового разделения труда, которые нагляднее всего выступают в сравнении разделения труда в индустриальном обществе и в очень сложном, высокоразвитом аграрном. Очевидная разница между этими обществами состоит в том, что одно более стабильно, а другое более мобильно. Фактически одному удобнее быть стабильным, другому — мобильным; одно претендует на то, чтобы быть более стабильным, чем позволяет социальная реальность, в то время как другое требует большей подвижности под предлогом претворения в жизнь своего идеала всеобщего равенства, чем позволяют сохраняющиеся в нем барьеры. Хотя обе системы склонны преувеличивать свои главные качества, тем не менее при их сравнении видно, что они на самом деле обладают теми свойствами, которые они себе приписывают: одно устойчиво, другое мобильно. Но если это очевидный контраст, то каковы те менее явные черты, которые ему сопутствуют?

Сравним детально разделение труда в высокоразвитом аграрном обществе и в индустриальном обществе среднего уровня. Сейчас, например, с каждым видом деятельности связан по крайней мере один определенный специалист. Механики машин специализируются на обслуживании какой-нибудь одной модели. Индустриальное общество имеет большее население и, возможно, по самому приблизительному подсчету, большее число профессий. В этом смысле разделение проникло в него гораздо глубже.

Но если руководствоваться иными критериями, то можно прийти к выводу, что всесторонне развитое аграрное общество обладает более сложной структурой разделения труда. Специализированные зоны внутри него гораздо больше удалены друг от друга, чем многочисленные специализированные зоны индустриального общества, имеющие тенденцию к взаимному сближению. Специализация в зрелом аграрном обществе иногда может быть доведена до предела: она может быть плодом продолжающихся всю жизнь, очень упорных и сосредоточенных занятий, возможно начинающихся в ранней юности и требующих полной отрешенности от всех прочих забот. Произведения ремесла и искусства в этих обществах являются результатом кропотливейшего труда и высочайшего мастерства и часто достигают такого уровня виртуозности и совершенства, к которому всем позднейшим достижениям индустриального общества не удалось даже приблизиться, настолько примитивны их прикладные искусства и архитектура, кулинарное искусство, орудия труда и украшения.

Несмотря на бессмысленность и бесплодность схоластических и ритуальных премудростей, которыми овладевают ученые сословия развитого аграрного общества, они часто кажутся почти недоступными уму. Короче говоря, если крестьяне, которые составляют подавляющее большинство аграрного общества, более или менее взаимозаменяемы, когда речь идет о выполнении ими их изначальных социальных функций, то играющее важную роль меньшинство специалистов в таких обществах четко разбито на взаимодополняющие группы. Каждая из них, занимаясь только своим узким, специальным делом, зависит от других и совершенно неспособна к самостоятельности.

Интересно, что в индустриальном обществе, напротив, несмотря на большее количество специализированных зон, дистанция между специалистами гораздо менее значительна. Их секрет намного доступнее общему пониманию, их терминология часто имеет более широкое применение, и переквалификация является хотя иногда и трудным, но все же не непосильным делом.

Так что совершенно независимо от наличия мобильности в одном случае и стабильности — в другом существуют не столь явные, но глубокие и важные качественные различия в самом разделении труда. Дюркгейм [5] заблуждался, когда он фактически подвел развитые доиндустриальные цивилизации и индустриальное общество под одно понятие «органической солидарности», не обратив должного внимания на те отличия, которые существуют внутри этой общей категории органической солидарности или взаимодополняющего разделения труда.

Разница заключается в следующем: основная часть обучения в индустриальном обществе — это типовое обучение, никак не связанное с высоко-специализированной профессиональной деятельностью индивида и предшествующее ей. Индустриальное общество может быть по большинству критериев самым высокоспециализированным из когда-либо существовавших обществ, но его образовательная система, бесспорно, наименее специализированная, наиболее унифицированная из всех. Одинаковое образование дается всем или большинству детей и подростков до чрезвычайно позднего возраста. Специализированные учебные заведения имеют высокий престиж только тогда, когда они являются последним этапом общеобразовательного процесса, как бы увенчивая длительное предварительное неспециализированное обучение. Специализированные школы, предназначенные для более юных, считаются непрестижными. Что это, парадокс или один из случайных пережитков раннего периода? Те, кто обращал внимание на элемент «джентльменства», элитарности в высшем образовании, иногда высказывали такое предположение. Но хотя некоторые из атрибутов и аксессуаров высшего образования действительно нелепы и отжили свой век, главное — распространенность и важность типового неспециализированного обучения — является не парадоксом высокоспециализированного индустриального общества, а чем-то совершенно органичным и необходимым. Тот вид специализации, который мы находим в индустриальном обществе, держится именно на общем фундаменте неспециализированного и стандартизированного обучения.

В современной армии новобранцы сначала проходят единую общевойсковую подготовку, в процессе которой они должны узнать и освоить основную терминологию, ритуалы и приемы, общие для всей армии в целом, и только вслед за этим они проходят более специализированное обучение. Считается или предполагается, что всякий хорошо обученный новобранец может получить новую специальность без слишком большой затраты времени, за исключением сравнительно малого числа очень высококвалифицированных специалистов.

Современное общество в этом отношении напоминает и даже превосходит современную армию. Оно обеспечивает своим новобранцам очень длительную и основательную подготовку, обязательно включающую овладение определенными необходимыми для всех областями знания: грамотой, счетом, основными навыками работы и общежития. Для огромного большинства населения специальные навыки, необходимые в работе, накладываются на основные знания либо в процессе самой работы, либо в результате гораздо менее длительного дополнительного обучения. Предполагается, что всякий, кто получил типовое образование, общее для всего населения, может без большого труда овладеть основным набором профессий.

В конечном итоге необходимые дополнительные навыки складываются из нескольких технических приемов (которые могут быть освоены очень быстро) и «опыта», то есть знакомства со средой, персоналом и техническим процессом. Иногда на то, чтобы проникнуть сквозь некий ореол профессиональной тайны, уходит сколько-то времени, но обычно не слишком много. При этом существует очень небольшое число истинных специалистов — людей, чья эффективная деятельность на их местах действительно зависит от очень длительного дополнительного обучения и которых непросто или невозможно заменить кем-либо, не имеющим той же специальной образовательной базы и таланта.

Идеал всеобщей грамотности и право на образование занимают одно из самых видных мест в пантеоне современных ценностей. О нем с уважением говорят государственные и политические деятели, он увековечен в декларациях прав, конституциях, партийных программах. В этом нет ничего необычного. То же самое можно сказать о представительных и подотчетных правительствах, свободных выборах, независимом суде, свободе слова и собраний. Многие или большинство из этих замечательных ценностей постоянно и совершенно беззастенчиво игнорируются во многих частях мира. Очень часто они остаются лишь красивыми словами. Многие конституции, гарантирующие свободу слова и выборов, настолько же мало сообщают об обществе, которое они якобы определяют, как человек, говорящий «доброе утро», сообщает о погоде. Все это хорошо известно.

Любопытно и очень знаменательно то, что принцип всеобщего и гарантированного властью образования — это идеал, который больше почитается, когда он претворен в жизнь, нежели когда он попран. В этом смысле он занимает особое место среди современных идеалов, и это требует объяснения. Профессор Рональд Дор яростно критиковал тенденцию, особенно в развивающихся странах, переоценки формальных, «бумажных» удостоверений, бесспорно имеющую вредные стороны. Но я не уверен, что он до конца понимает, насколько глубоки корни того, что он называет Дипломной Болезнью. В нашем мире мы не можем больше доверять неофициальной, прямой передаче опыта, потому что социальные структуры, внутри которых такая передача возможна, отмирают. Поэтому единственное знание, которое может иметь для нас цену, — это знание, засвидетельствованное по возможности беспристрастными центрами обучения, выдающими удостоверения на основании честных, непредвзятых экзаменов. Поэтому мы обречены страдать Дипломной Болезнью.

Из этого можно сделать вывод, что описанный вид обучения — всеобщий, страндартизированный и типовой — действительно играет исключительно важную роль в эффективном функционировании современного общества, а не просто роль лозунга или саморекламы. Это на самом деле так. Чтобы понять, что это за роль, мы должны, заимствуя выражение Маркса (хотя не совсем в том смысле, в каком он его употребил), рассмотреть не только способ производства в современном обществе, но прежде всего его способ воспроизводства.

 

СОЦИАЛЬНАЯ ГЕНЕТИКА

Воспроизводство социальных индивидов или групп может осуществляться либо способом передачи из рук в руки, то есть практическим, либо способом, который можно назвать централизованным. Существует, конечно, множество смешанных и промежуточных способов достижения этой цели. Но их обсуждение лучше отложить до тех пор, пока не будут рассмотрены две крайние, можно сказать, полярные возможности.

Метод передачи из рук в руки, или практический метод, имеет место, когда семья, род, деревня, племенная община или подобное им небольшое сообщество берет родившихся в нем детей и, допуская и принуждая их к участию в общинной жизни, а также пользуясь более специальными приемами воспитания, выработанными веками, такими, как объяснения, практические занятия, наставления, и т. д., в конце концов превращает детей во взрослых, насколько возможно похожих на взрослых предыдущего поколения. Таким образом, общество и культура воспроизводят себя.

Централизованным можно назвать такой способ воспроизводства, когда обучение на местах в значительной мере дополняется (или в крайних случаях полностью заменяется) образованием или обучением в специальном учреждении, независимом от местных общин. Именно эти учреждения берут на себя подготовку данных молодых людей и в конце концов возвращают их более широкому обществу с тем, чтобы они выполняли в нем предназначенные им роли, когда процесс обучения завершен. Эта система в ее абсолютной форме достигла высокой степени совершенства и эффективности в Оттоманской империи при подготовке янычар [6], когда мальчики, взятые в виде дани у покоренного населения или купленные в качестве рабов, целенаправленно готовились для военной и административной деятельности и были полностью оторваны от своих семей и родных общин. В такой же системе, только не столь строгой, воспитывались и частично продолжают воспитываться представители британского высшего класса, отдающие предпочтение закрытым частным школам с раннего возраста. Разновидности этой системы можно иногда обнаружить в сравнительно простых, дописьменных аграрных обществах.

Общества, состоящие из более мелких общин, можно подразделить на те, где эти общины в состоянии, если это необходимо, воспроизводить себя без помощи остальной системы в целом, и те, где взаимодополняемость и взаимозависимость таковы, что они на это не способны. В целом сегменты и сельские общины аграрного общества в состоянии воспроизводить себя самостоятельно. Сущность антропологического понятия сегментного общества заключается в следующем. Сегмент — это просто уменьшенный вариант большого общества, частью которого он является, и в нем происходит в меньшем масштабе все то, что происходит в обществе в целом.

Кроме того, нужно различать экономическую и социальную самостоятельность в смысле способности к самовоспроизводству. Правящий слой аграрного общества, конечно, живет излишками, отбираемыми у остальной части населения. Тем не менее в сфере образования он может быть совершенно независимым. Многие другие виды несамостоятельности обусловлены социальными законами, например, такими, которые ставят общины в зависимость от приглашаемых извне служителей культа или предписывают выбирать невесту на стороне. Здесь мы имеем дело с культурной, а не экономической способностью к групповому воспроизводству. Существует множество сложных, смешанных и промежуточных форм группового воспроизводства. Когда феодальные лорды посылают своих сыновей наполовину учениками, наполовину заложниками к местному двору, когда мастера принимают учеников, не являющихся их сыновьями, мы явно имеем дело с такими смешанными системами.

В общих чертах ситуация в аграрном обществе представляется следующей. Огромное большинство населения принадлежит к самовоспроизводящимся сообществам, которые фактически обучают свою молодежь на практике, между делом, без отрыва от своего повседневного труда, почти или совсем не полагаясь на каких-либо учителей. Меньшинство населения получает специальное образование. В таком обществе бывает один или несколько слоев постоянных наставников, которые и воспроизводят себя, воспитывая учеников, и по мере надобности оказывают услуги остальным членам сообщества: культовые, врачебные, наставнические, писарские и т. д. Важно разделять это практическое, внутриобщинное обучение, которое можно назвать аккультурацией, и специализированное экзообучение (по аналогии с экзогамией) [7], требующее особых навыков, которое можно назвать собственно образованием.

Очень важным сословием в грамотном аграрном обществе являются писцы, которые могут читать и передавать грамотность и которые, таким образом, образуют один из классов специалистов в этом обществе. Они могут состоять или не состоять в гильдии, 'быть организованы или не организованы. Поскольку письмо очень рано выходит за рамки чисто технической фиксации фактов и приобретает моральное или теологическое значение, грамотные, или ученые, люди обычно являются чем-то гораздо большим, чем просто специалистами по правописанию. Важно не только само письмо, но то, что написано, а в аграрном обществе в сфере письменности религиозное значительно преобладает над мирским. Так что пишущие и читающие являются специалистами и даже более чем специалистами; и те и другие — часть общества и претендуют на то, чтобы быть выразителями его идей. Их специализация о чем-то говорит и говорит больше, чем специализация резчиков по дереву или других подобных умельцев, и гораздо больше, чем специализация медников.

В обществе такого типа к специалистам часто относятся с опаской и презрением. Отношение к грамотным людям может быть двойственным, но в основном их социальный статус довольно высок. Они одновременно и специалисты и, как все люди, часть общества, к тому же они претендуют на то, чтобы быть выразителями общественного мнения. Их положение по самой своей сути парадоксально. Логики имеют в своем арсенале набор задач, считающихся наиболее глубокими и значимыми, например Проблему Брадобрея. Всех жителей деревни можно разделить на тех, кто бреет, и тех, кого бреют. Но как же сам брадобрей? Является ли он бреющимся брадобреем или бреемым брадобреем? В таком виде оставим решение этой задачи логикам. Но ученые люди отчасти находятся в положении брадобреев. Они воспроизводят свою собственную гильдию, обучая новичков, но также дают кое-какие наставления и оказывают услуги остальной части общества. Бреют они себя сами или нет? В связи с этим двусмысленным положением возникают проблемы (не только логические), которые непросто разрешить.

В конце концов, современное общество решает эту головоломку, делая учеными всех, превращая этот потенциально всеобъемлющий класс в действительно всеобъемлющий, гарантируя, что все, без исключения, будут им выучены, что экзообразование станет универсальной нормой и что никто, в культурном смысле, не будет брить себя сам. В наше время ни одно сообщество, если его размеры не позволяют содержать самостоятельную образовательную систему, не может больше воспроизводить себя. Воспроизводство индивидов, полностью подготовленных к деятельной жизни, само по себе становится разновидностью разделения труда и больше не осуществляется независимо от всего общества.

Вот каковы развитые современные общества. Но почему это должно быть так? Что за судьба подталкивает их в этом направлении? Почему, повторяя прежний вопрос, именно этот идеал всеобщей грамотности и образования воспринимается с такой необычной, нетипичной серьезностью?

Частично на этот вопрос был дан ответ, когда обращалось внимание на профессиональную подвижность, на нестабильность и изменчивость разделения труда. Общество, чья политическая и, по существу, космогоническая и нравственная системы основываются на экономическом прогрессе, на росте универсального "подкупного" фонда и на ожидании все большего удовлетворения потребностей, общество, чья законность зависит от способности поддерживать и оправдывать эти надежды, обречено тем самым на постоянное обновление, а значит, на подвижную профессиональную структуру. Из этого следует, что обязательно в каждом новом поколении и очень часто в течение одной жизни люди должны быть готовы к изменению рода деятельности. Этим отчасти объясняется важность типового обучения и тот факт, что малая толика дополнительных знаний, необходимых для овладения большинством профессий, не играет существенной роли и, более того, содержится в учебниках, доступных пониманию всякого, получившего общественное типовое образование. В то время как эти дополнительные знания чаще всего бывают довольно элементарны, общее и действительно необходимое типовое образование находится на достаточно высоком уровне, возможно, не в сравнении с интеллектуальными вершинами аграрного общества, но, безусловно, в сравнении с его обычным средним уровнем.

Но дело не только в подвижности и смене профессий, а также в содержании большинства профессиональных занятий. Работа в индустриальном обществе не эквивалентна процессу перемещения материи. Пахота, жатва, молотьба уже не являются типичными видами труда. Работа в основном заключается в манипулировании не вещами, а значениями. Обычно она включает обмен информацией с другими людьми и управление машинами. Процент людей, которые на лоне природы прикладывают собственную физическую силу к естественным объектам, постоянно уменьшается. Большинство профессий предполагает если не непосредственную работу «с людьми», то управление кнопками, включателями и рычагами, которые требуют понимания и опять же объясняются с помощью стандартного языка, доступного каждому новичку.

Впервые в истории человечества ясный и достаточно точный язык становится обычным, распространенным и необходимым средством общения. В замкнутых локальных сообществах аграрных и племенных миров, когда дело доходило до общения, всё определяли контекст, интонация, жест, характер и ситуация. Общение тогда не требовало точности выражения, к которой местные жители не имели ни вкуса, ни склонности. Четкость и стройность точных, правильных формулировок была прерогативой законников, теологов и служителей культа и частью их профессиональной тайны. В тесном кругу близких людей она была бы неестественной и оскорбительной и едва ли даже возможной и понятной.

Человеческий язык, по всей видимости, воспроизводился в таких тесных, замкнутых, живущих узкими интересами сообществах в течение бесчисленного множества поколений, в то время как им лишь сравнительно недавно стали пользоваться учителя, юристы и всякого рода абстрактно мыслящие пуристы. Загадкой остается тот факт, что в сложившейся системе оказались заложены такие возможности, которые позволили использовать ее как «сложный код», по выражению Бэзила Бернстайна [8), как формальный и совершенно независимый от контекста инструмент, если учесть, что она развивалась в среде, которая никак не располагала к такому развитию и не слишком его поощряла. Эта загадка сродни такой проблеме, как появление талантов (например, математических), которые на протяжении большего периода существования человечества не были нужны для выживания и поэтому не могли быть непосредственным результатом естественного отбора.

Появление языка, пригодного для формального, освобожденного от контекста употребления, — такая же загадка. Но тем не менее факт остается фактом. Потенциальная возможность этого, чем бы она ни объяснялась, всегда существовала. В конце концов возникает такой тип общества — а теперь он становится универсальным, — в котором эта потенциальная возможность реализуется и где такой язык становится обязательным и господствующим.

Итак, подведем итоги. Со временем появилось общество, основанное на сверхмощной технологии и перспективе непрерывного роста, которое требует подвижной системы разделения труда и постоянного, частого и четкого общения между малознакомыми людьми, подразумевающего обмен точной информацией, передаваемой на стандартном языке или, когда требуется, на письме. По целому ряду причин это общество должно быть полностью экзообразованным: каждый индивид обучается специалистом, а не только своей локальной группой, если она у него вообще имеется. Отдельные его сегменты и секции — а индустриальное общество всегда большое, изменчивое и по сравнению с традиционными аграрными обществами отличается очень упрощенной внутренней структурой — просто не имеют ни возможностей, ни ресурсов воспроизводить свой состав. Средний уровень грамотности и технической компетентности, ставший стандартным, общая понятийная база, которую необходимо иметь членам этого общества, чтобы они нашли себе применение и могли чувствовать себя полноправными и действительными его представителями, настолько выросли, что их просто не в состоянии обеспечить семейные или локальные группы в их настоящем виде. Их может обеспечить только лишь нечто подобное современной «национальной» образовательной системе, представляющей собой пирамиду, в основании которой находятся начальные школы, укомплектованные учителями, обученными в средних школах, укомплектованных учителями с университетским образованием, полученным под руководством воспитанников аспирантур. Такая пирамида является критерием для определения минимального размера жизнеспособной политической единицы. Ни одна политическая единица, слишком маленькая, чтобы содержать эту пирамиду, не может функционировать самостоятельно, не может существовать. Это и есть критерий ее минимального размера. В некоторых случаях действуют законы, не позволяющие политическим единицам слишком разрастаться; но это особая проблема.

Тот факт, что мелкие объединения в большом обществе больше не способны к самовоспроизводству, что централизованное экзообразование стало обязательной нормой, что это образование дополняет, хотя и не полностью заменяет локализованную аккультурацию (т. е. эндообразование), является фактом первостепенной важности для политической социологии современного мира. Но это его значение, как ни странно, часто недопонимается, недооценивается и даже не изучается. У основания современного социального строя стоит не палач, а профессор. Не гильотина, а государственная докторская степень является основным инструментом и символом современной государственной власти. Монополия на законное образование сейчас важнее и существеннее, чем монополия на законное насилие. Когда это будет понято, тогда будет понята и неизбежность национализма, его укорененность не в человеческой природе как таковой, а в определенном типе социального устройства, ставшего теперь основным.

Вопреки убеждению людей и даже специалистов национализм не имеет глубоких корней в человеческом сознании. Можно предположить, что человеческое сознание оставалось неизменным на протяжении многих тысячелетий существования человеческой расы и не стало ни лучше, ни хуже за сравнительно короткий, совсем недавно наступивший век национализма. Нельзя обращаться к общему субстрату для объяснения специфического явления. Субстрат имеет множество внешних проявлений. Национализм, организация человеческих групп в большие, централизованно обученные, культурно однородные сообщества — лишь одно из них, и при этом совершенно особое. Чтобы правильно его понять, нужно прежде всего определить его специфические корни. Только эти специфические корни могут его объяснить. Таким образом, специфические факторы накладываются на единый общечеловеческий субстрат.

Национализм очень глубоко уходит корнями в своеобразные структурные требования индустриального общества. Это движение не является плодом идеологической аберрации или эмоциональной невоздержанности. Хотя почти все, кто принимает в нем участие, обычно не понимают сути того, что они делают, тем не менее это движение является внешним проявлением глубинного процесса урегулирования отношений между государством и культурой, которое совершенно неизбежно.

 

ВЕК ВСЕОБЩЕЙ ВЫСОКОЙ КУЛЬТУРЫ

Давайте еще раз перечислим общие и основные черты индустриального общества. Всеобщая грамотность и высокий уровень цифрового, технического и общего знания — необходимое условие его функционирования. Его члены должны быть мобильными, готовыми переключиться с одной деятельности на другую и должны получать типовое образование, которое позволяет им пользоваться пособиями и инструкциями для овладения новой специальностью или профессией. В процессе работы они должны контактировать с большим числом других людей, с которыми они раньше не имели никаких отношений и общение с которыми, следовательно, должно быть предельно четким, не опирающимся на контекст. Они также должны быть способны общаться с помощью письменных, безличных, свободных от контекста, ни к кому определенному не обращенных типовых посланий. Поэтому средством этого общения должен быть единый, общий для всех, стандартизированный устный и письменный язык. Образовательная система, которая гарантирует это социальное достижение, становится очень большой и является обязательной, но в то же время она больше не владеет монополией на доступ к письменному слову: ее клиентура совпадает со всем обществом, и заменяемость индивидов внутри системы относится к образовательной машине по крайней мере в той же степени, в какой она относится к любому другому сегменту общества, если даже не в большей. Отдельные великие педагоги и исследователи, возможно, могут быть уникальными и незаменимыми. Но средний университетский профессор или учитель может быть заменен человеком непреподавательской профессии с необычайной легкостью и без большого или вообще без всякого ущерба для дела.

Какое это все имеет значение для общества и для его членов? Возможность получить работу, достоинство, уверенность и самоуважение человека для большинства людей обычно зависят от образования, и границы культуры, в которой они воспитывались, являются также границами мира, в котором они могут, морально и профессионально, дышать. Образование человека — это его самый ценный капитал, и в конечном счете оно определяет его личность. Современный человек предан не монарху, стране или вере, что бы он сам ни говорил, но культуре. И он, по сути дела, «оскоплен». Состояние «мамлюков» становится всеобщим. У него нет никаких важных связей с его родом, и они не стоят между ним и широкой, безличной культурной общностью.

В дополнение к тому что только передаваемая школой, а не народом культура определяет полезность, достоинство и самоуважение современного человека, ничто больше не может в этом смысле хоть сколько-нибудь с ней соперничать. Было бы бессмысленно утверждать, что происхождение, состояние или связи не играют никакой роли в современном обществе и что они не являются порой даже предметом гордости их обладателей. Тем не менее привилегии, приобретенные с их помощью, чаще всего не афишируются, и отношение к ним в лучшем случае неоднозначное. Привело ли к этому распространение рабочей этики или, напротив, она сама является отражением сложившейся ситуации? Нахлебники и рантье, конечно, продолжают существовать, но они не очень бросаются в глаза, а это само по себе весьма знаменательно. Важно, что сохранившиеся привилегии и праздность в наше время не столь беззастенчивы, предпочитают безвестность внешнему блеску и могут быть замечены только дотошным исследователем, поставившим себе цель разоблачить скрытое неравенство. Не так было в прошлом, когда праздность была спесива и бесстыдна, и такой она остается в некоторых еще существующих аграрных обществах или в обществах, которые продолжают сохранять облик доиндустриальных. Как это ни странно, понятие неприкрытого расточительства было введено воспитанным для труда членом живущего трудом общества Торстейном Вебленом [9], возмущенным тем, что он считал пережитками доиндустриального, хищнического века. Эгалитарная делающая ставку на труд и карьеру внешность индустриального общества так же существенна, как и ее неэгалитарные скрытые глубины. В конце концов, основная жизнь идет на поверхности, даже если важные решения иногда принимаются глубоко внизу.

Сословие учителей теперь в каком-то смысле стало еще более важным, чем раньше (оно необходимо!), а в каком-то — менее важным, так как оно утратило монополию на доступ к культурным ценностям, воплощенным в письме. В обществе, где каждый отождествлен со своей должностью и образованием и тем самым «оскоплен» и где едва ли кто-нибудь может извлечь большую или вообще какую-нибудь выгоду из своих родственных связей, обучающие ученые уже не обладают исключительным правом на доступ к административным постам. Когда каждый стал «мамлюком», никакое особое сословие мамлюков не преобладает в бюрократическом аппарате. Наконец-то бюрократия получила возможность пополнять свои ряды представителями всех слоев общества, не опасаясь появления дюжины кузенов как принудительного довеска к каждому вступающему в должность.

Экзосоциализация, то есть собственно образование, теперь действительно становится универсальной нормой. Люди приобретают навыки и познания, делающие их пригодными для общежития, готовыми занять определенное положение в обществе, то есть тем, «что они есть» только в том случае, если их кланы (в наше время это, конечно, обычные семьи) отдают их на попечение образовательной машины, которая одна в состоянии обеспечить многостороннее обучение, необходимое для создания общей культурной базы. Этот образовательный механизм очень объемен, обязателен и дорогостоящ. Его содержание оказывается совершенно не по средствам даже самым большим и богатым организациям внутри общества, таким, как крупные промышленные корпорации. Они часто предоставляют своим сотрудникам жилье, спортивные клубы и клубы отдыха, но они, за редкими исключениями, не дают образования (они могут оплачивать школьные счета, но это к делу не относится). Сотрудник работает и отдыхает со своей организацией, но его дети все равно посещают государственные или частные школы.

Итак, с одной стороны, этот образовательный механизм слишком объемен и дорогостоящ для всякой организации, кроме самой большой — государства. Но помимо того, что только государство может взять на себя такую большую ношу, опять же только государству по силам осуществлять контроль за такой важной и необходимой функцией. Культура — больше не просто украшение, утверждение и узаконивание социального порядка, который поддерживается и более жесткими, насильственными методами. Культура теперь — это необходимая общая среда, источник жизненной силы или скорее минимальная общая атмосфера, только внутри которой члены общества могут дышать, жить и творить. Для данного общества это должна быть атмосфера, в которой все его члены могут дышать, говорить и творить; значит, это должна быть единая культура. Более того, теперь это должна быть великая или высокая (обладающая своей письменностью, основанная на образовании) культура, а не разобщенные, ограниченные, бесписьменные малые культуры или традиции.

Но какой-то организм должен осуществляет контроль за тем, чтобы эта письменная, унифицированная культура воспроизводилась действительно эффективно, чтобы образовательная продукция не была низкого качества и отвечала стандарту. Только государство в состоянии это делать, и даже в странах, где важные звенья образовательной машины находятся в частных руках или в руках религиозных организаций, государство следит за качеством в этой самой важной из отраслей — производстве жизнеспособных и полезных членов общества. Централизованная церковь, фактически игравшая роль теневого государства в ту эпоху, когда европейские государства были не только раздроблены, но социально слабы, вела борьбу за контроль над образованием, но эта борьба не имела успеха, если церковь не действовала от лица всеобъемлющей высокой культуры и тем самым косвенно — в пользу нового национального государства.

Раньше образование было домашним делом, и человека воспитывали деревня или клан. Это время ушло, и ушло навсегда. В образовании малое теперь может быть прекрасным, только если оно незаметно опирается на большое. Экзосоциализация, производство и воспроизводство людей вне тесных локальных групп, теперь является нормой и должны ею быть. Обязательность экзосоциализации — это основной ключ к решению вопроса, почему государство и культура теперь должны быть связаны, тогда как раньше их связь была слабой, случайной, неоднозначной, неопределенной и чаще всего минимальной. Теперь она неизбежна. Вот в чем суть национализма, и вот почему мы живем в век национализма.

 

ПЕРЕХОД К ВЕКУ НАЦИОНАЛИЗМА

Теперь самое главное уже сказано. Человечество навеки связано с индустриальным обществом, то есть с обществом, производственная система которого основывается на постоянно совершенствующейся науке и технологии. Только такое общество в состоянии прокормить всех настоящих или будущих обитателей нашей планеты и обеспечить им тот жизненный уровень, который они сделали или стремятся сделать привычным. Аграрное общество больше не является предметом выбора, потому что его реставрация просто-напросто обречет подавляющее большинство человечества на голодную смерть, не говоря уже о страшной, непереносимой нищете, ожидающей в таком случае оставшееся в живых меньшинство. Поэтому бессмысленно применительно к нашему времени рассуждать о достоинствах и недостатках культурных и политических ценностей аграрного века: они ушли безвозвратно. Мы плохо понимаем, каков доступный набор возможностей индустриального общества и, вероятно, никогда не поймем, но нам ясны некоторые из его главных особенностей. Тот вид культурной однородности, к которому стремится национализм, — одна из них, и нам ничего не остается, как смириться с этим. Не национализм, как утверждает Эли Кедури, навязывает эту однородность. Скорее однородность, ставшая объективной, неизбежной необходимостью, в конечном счете проявляется в форме национализма.

Большинство человечества, прежде чем вступить в индустриальный век, проходит аграрную стадию развития. Незначительное меньшинство, которое прямо из доаграрного состояния переходит в индустриальное, не нарушает общей картины, и все наши доводы в равной мере относятся и к нему. Однако социальная организация аграрных обществ отнюдь не способствует утверждению националистического принципа, слиянию политических границ с культурными и установлению однородной, передаваемой школой культуры внутри каждой политической единицы. Напротив, как это было в средневековой Европе, она благоприятствует созданию политических единиц, границы которых либо проходят внутри, либо далеко выходят за пределы культурных. Только в редких случаях складываются династические государства, которые более или менее совпадают с языком и культурой, как в конце концов случилось на европейском побережье Атлантики. Совпадение при этом никогда не было полным. Культура в аграрном обществе гораздо многообразнее, чем ее государства, и обычно гораздо шире, чем входящие в государство мелкие сообщества.

При таких условиях, согласно нашей теории, век перехода к индустриализму неизбежно становится веком национализма, то есть периодом бурного переустройства, когда либо политические границы, либо культурные, либо и те и другие вместе должны меняться, чтобы удовлетворять новому националистическому требованию, которое впервые заявляет о себе. Поскольку правительства неохотно расстаются со своей территорией (а каждое изменение политических границ кому-то наносит ущерб), поскольку смена культуры чаще всего воспринимается очень болезненно и поскольку, кроме того, существуют враждебные культуры, борющиеся за души людей, так же как существуют враждебные центры политической власти, стремящиеся подкупать людей и завоевывать новые территории, то из нашей теории следует, что этот переходный период должен быть острым и конфликтным. Реальные исторические факты полностью подтверждают это предположение.

Тем не менее было бы неверно сосредоточивать внимание только на том влиянии, которое оказало на аграрное общество проведение в жизнь националистического принципа. Индустриальное общество вышло на историческую арену не по мановению волшебной палочки. Оно само возникло в результате перестройки, происшедшей внутри одного из аграрных обществ и протекавшей отнюдь не безболезненно. Когда же оно стало завоевывать весь мир, то ни эта глобальная колонизация, ни утрата господствующих позиций теми, кто сначала вознесся на волне индустриального превосходства, а затем лишился своего первенства, не совершались мирным путем. Все это свидетельствует о том, что в реальной истории последствия национализма обычно смешиваются с последствиями индустриализации. Хотя национализм действительно является продуктом индустриальной организации общества, но это не единственное последствие внедрения новой социальной формы, и поэтому необходимо выделять его из целого ряда родственных явлений.

Для иллюстрации этой проблемы можно провести интересную параллель между Реформацией и национализмом. Упор, который идеологи Реформации делали на грамотность и неукоснительное следование Священному Писанию как единственному источнику религиозной истины, их нападки на монополистическое духовенство (требование, как верно подметил Вебер, скорее его универсализации, нежели упразднения), их индивидуализм и связь с мобильным городским населением являются своеобразным предвестием тех социальных черт и настроений, которые, по нашей теории, приводят к появлению национализма. Роль, которую сыграл протестантизм в приближении индустриального века, — это огромная, сложная и спорная тема, и нет смысла здесь ее развивать. Но тесное сближение течений протестантского типа и национализма в тех частях света, куда индустриализм и национализм проникли позже и извне, требует серьезного изучения.

Наиболее ярко это, по-видимому, проявляется в исламе. Культурная история арабского мира и многих других мусульманских стран за последние сто лет — это в значительной мере наступление и победа реформаторства, своего рода исламского протестантизма, признающего только Коран и питающего неискоренимую ненависть ко всякому духовному маклерству, к местным посредникам между человеком и Богом (а на деле — между разными группами людей). Это движение стало играть заметную роль в исламе прединдустриального периода. Его историю едва ли можно отделить от истории арабских (и всех прочих) националистических движений. Ислам всегда имел внутреннюю склонность или предрасположенность к такой "реформированной" вере. Но она была в нем подавлена в силу того, что автономные сельские общины нуждались в особых носителях святости, без посредничества которых они не могли обходиться. В современных условиях эта потенциальная склонность к более отвлеченной вере, охватывающей анонимные сообщества равных верующих, может быть наконец реализована.

Но даже религии, которые, казалось бы, по своей сути чужды «протестантизму», тем не менее могут под натиском индустриализации и националистических движений сворачивать на этот путь. Теоретически трудно себе представить, чтобы между синтоизмом и, скажем, английским нонконформизмом существовало какое-либо заметное сходство. Однако в период бурной модернизации Японии в синтоизме на первый план вышли строгие, организующие, как бы квакерские [1] элементы (которые можно, несомненно, обнаружить или насадить везде, если поставить перед собой такую цель), вытеснившие всякие экстатические элементы и чрезмерное панибратство с божественным. Если бы Древняя Греция просуществовала до наших дней, то дионисийские культы могли бы облечься в более строгие одежды, когда эллины вступили бы на путь индустриального развития.

Помимо тесной духовной связи между протестантизмом и национализмом, существуют еще и прямые последствия самой индустриализации. Мы говорили об общих и всепроникающих следствиях полной индустриализации, когда разбирали предложенную нами универсальную модель индустриального общества, устанавливающую связь между индустриальным разделением труда и осуществлением националистического принципа. Но некоторые специфические последствия ранней индустриализации, которые чаще всего недолговечны, тем не менее играют важную роль. Это — бурный рост населения, быстрая урбанизация, миграции рабочей силы, а также экономическое и политическое слияние до сих пор более или менее замкнутых сообществ благодаря единой экономике и централизованному правлению. Это означает, что хотя бы относительно стабильная, раздробленная вавилонская система аграрных обществ, замкнутых в себе, отделенных пространствами друг от друга и огромной социальной дистанцией от верхов, заменяется совершенно новым типом Вавилона, с новыми культурными границами, которые не стабильны, а находятся в постоянном и драматичном движении и которые редко освящены каким-либо обычаем.

Существует также связь между национализмом и такими явлениями, как колониализм, империализм и деколонизация. Возникновение индустриального общества в Западной Европе имело следствием покорение фактически всего мира европейскими державами, а иногда и заселение европейскими колонистами. В результате вся Африка, Америка, Океания и многие районы Азии оказались под властью Европы, а те части Азии, которые избежали этой участи, часто попадали под сильное косвенное влияние. Это завоевание мира довольно сильно отличалось от всех прочих завоеваний. Обычно политическое господство — это вознаграждение тем, кто полностью посвятил себя войне. Его добиваются общества, которые четко ориентированы на ведение войн либо потому, что их племенной образ жизни неизбежно предполагает военную подготовку, либо потому, что в них есть специально предназначенные для этого правящие сословия, либо еще по какой-нибудь сходной причине. Более того, завоевательская деятельность изнурительна и требует от завоевателей больших затрат энергии.

Ни то ни другое не относится к последнему покорению мира Европой. Оно было начато и завершено народами, все больше и больше вовлекаемыми в промышленность и торговлю, а не их военными машинами и не толпами временно сплотившихся кочевников. Этот процесс не потребовал поголовного участия в нем народов-завоевателей. Мнение, что англичане приобрели империю, сами того не заметив, может быть в какой-то степени распространено и на другие нации. Следует прибавить к чести англичан, что они и потеряли ее, обратив на это не больше внимания. Когда Европа завоевывала и покоряла мир, то в целом ее внимание было поглощено другими, более насущными внутренними делами. Она даже не удостоила завоеванные народы особой заинтересованностью в их покорении. Кроме нескольких нетипичных периодов самодовольного, чванливого империализма и за исключением раннего завоевания Латинской Америки, которое было вдохновлено самой обычной исконной некоммерческой жадностью, дело обстояло именно так. Завоевание не было запланировано и явилось результатом не военной ориентации, а экономического и технологического превосходства. В результате распространения этих экономических и технических достижений соотношение сил изменилось, и примерно между 1905 и 1960 годами многонациональная европейская империя распалась или была добровольно распущена. И здесь опять же нужно принимать в расчет специфические обстоятельства, в которых происходят все эти процессы. Даже если сущность национализма вытекает из общих, абстрактно формулируемых посылок, специфические формы националистического феномена не могут не зависеть от внешних условий.

 

О СЛАБОСТИ НАЦИОНАЛИЗМА

Обычно принято говорить о силе национализма. Это существенная ошибка, хотя и легко объяснимая, поскольку везде, где национализм пускает корни, он обычно без труда одерживает победу над другими современными идеологиями.

Тем не менее ключ к пониманию национализма столько же в его слабости, сколько в его силе. Именно незалаявшая собака навела Шерлока Холмса на правильный след. Количество потенциальных, «незалаявших» национализмов намного больше, чем заявивших о себе в полный голос, хотя эти последние завладели всем нашим вниманием.

Мы уже указывали на пассивный характер этого якобы могучего зверя в прединдустриальный век. Но даже в националистический век национализм остается удивительно уязвимым еще в одном, очень важном, смысле. Национализм в конечном итоге был определен нами как течение, стремящееся соединить культуру и государство, обеспечить культуру своей собственной политической крышей, и при этом не более чем одной. Культура как неуловимое понятие намеренно была оставлена без определения. Но хотя бы условным критерием самостоятельности культуры, если не необходимым, то по крайней мере достаточным, может считаться язык. Допустим на минуту, что разница в языке предполагает разницу в культуре (хотя не обязательно наоборот).

Если мы даже временно с этим согласимся, то вот что у нас получится. Я слышал, что на Земле существует около 8000 языков [2]. К языкам, несомненно, нужно прибавить и диалекты. Это совершенно закономерно, если следовать «прецедентной» логике: если мы признаем, что те отличия, которые в некоторых местах определяют национализм, способны породить «потенциальный национализм» везде, где подобные отличия имеют место, значит, число потенциальных национализмов резко возрастет. Например, разные славянские, германские и романские языки часто расходятся не больше, чем просто диалекты некоторых языков, которые традиционно принято считать едиными. Некоторые славянские языки, к примеру, даже ближе друг к другу, чем различные формы разговорного арабского, признанного одним языком. По «прецедентной» логике потенциальные национализмы могут порождаться не только языковыми различиями. Например, шотландский национализм бесспорно существует. (Казалось бы, это должно противоречить моей теории.) Он пренебрегает языком (который связал бы некоторых шотландцев с ирландским национализмом, а всех остальных — с английским [3]) и обращается к общему историческому опыту. И все же если принять во внимание эти дополнительные факторы (при условии, что они не противоречат моей модели индустриального общества, то есть что они могут служить основой для в целом однородной, внутренне мобильной культуры/политики с одной образовательной машиной, обслуживающей ту культуру, которая находится под контролем государства), число потенциальных национализмов возрастет еще больше.

Тем не менее давайте остановимся на цифре 8000, сообщенной мне одним лингвистом, которая дает лишь приблизительное представление о количестве языков и, безусловно, основывается на довольно произвольной оценке языка как такового. В мире сейчас существует где-то около 200 государств. К этому можно прибавить все националистические движения, которые еще не обрели своего государства (и возможно, никогда не обретут), но которые ведут борьбу в этом направлении и поэтому имеют законное право входить в число «реальных», а не «потенциальных» национализмов. С другой стороны, нужно исключить из этого числа все те государства, которые появились на свет без националистического благословения и которые не отвечают националистическому критерию политической законности и даже бросают ему вызов: например, разнообразные, разбросанные по всему земному шару мини-государства, которые являются пережитком донационалистического века, а иногда результатом географической случайности или политического компромисса. Исключив их, мы опять в итоге получим цифру, вряд ли многим превышающую 200. Но давайте будем снисходительными и представим, что на Земле в четыре раза больше реально эффективных национализмов, то есть 800. Я уверен, что это значительно больше, чем позволяет действительность, но пусть будет так.

Этот очень приблизительный подсчет все же дает нам только один действительный национализм на десять потенциальных! [4] И это фантастическое соотношение, которое, вероятно, огорчит восторженного паннационалиста, если таковой существует, может оказаться еще более фантастическим, если во всей полноте использовать «прецедентную» логику для определения потенциальных национализмов и установить строгий критерий отбора в класс эффективных национализмов.

Какой же в связи с этим напрашивается вывод? Неужели за каждым национализмом, уже показавшим свое уродливое лицо, стоят еще девять, ожидающих своей очереди? Неужели все бомбежки, мучения, обмены населением и еще худшие беды, уже обрушившиеся на человечество, повторятся в десятикратном размере?

Я думаю, что нет. На каждый действительный национализм приходится энное количество потенциальных, то есть таких групп, которые имеют общую культуру, унаследованную от аграрных времен, или какие-либо иные связи (по «прецедентному» принципу) и которые могли бы претендовать на образование однородного индустриального сообщества, но тем не менее не идут на борьбу, не активизируют свой потенциальный национализм и даже не пытаются это сделать. Так что, по всей видимости, потребность сделать культурную взаимозаменяемость основой государства не столь сильна. Члены некоторых групп действительно ее ощущают, члены же большинства групп с аналогичными данными — очевидно, нет.

Чтобы это объяснить, мы должны вернуться к обвинению, выдвигаемому против национализма: будто бы национализм неуклонно навязывает культурную однородность населению, имевшему несчастье оказаться под властью правителей, одержимых националистической идеологией. Это обвинение основывается на том, что традиционные, не напичканные идеологией правители, такие, как, например, османские турки, поддерживали в своих владениях мир и взимали налоги, но они терпимо относились и действительно были абсолютно равнодушны к разнице вер и культур, которыми они управляли. Напротив, их вооруженные винтовками последователи, по-видимому, не могут обрести покой, пока не осуществят националистический принцип cujus regio, ejus lingua. Им недостаточно денежных излишков и повиновения. Они жаждут подчинить себе культуру и язык своих подданных.

Это обвинение все переворачивает с ног на голову. Дело вовсе не в том, что национализм насаждает культурную однородность из какого-то упрямого Machtbedurfnis; национализм является выражением объективной потребности в такой однородности. Поскольку ситуация такова, что современное индустриальное государство, как мы установили, может функционировать только при участии мобильного, грамотного, культурно-унифицированного, взаимозаменяемого населения, неграмотные, полуголодные люди, вырванные из привычных сельских культурных гетто и ввергнутые в хаос городских трущоб, стремятся прибиться к одной из тех культурных общностей, которые уже имеют или, по всей видимости, вскоре обретут собственные государства, где можно будет впоследствии получить полное культурное гражданство, доступ к начальному образованию, работу и т. д. Часто эти оторванные от родных мест, лишенные корней кочующие массы людей не могут сразу выбрать себе постоянное пристанище, часто они останавливаются на временный отдых на том или другом культурном «перевалочном пункте».

Но есть такие культурные общности, которых они стараются избегать. Они остерегаются вливаться в сообщества, когда они понимают, что там к ним будут относиться с пренебрежением, или, вернее, когда предвидят, что к ним будут продолжать относиться с пренебрежением. Бедных пришельцев почти всегда презирают. Вопрос в том, будет ли это презрение длительным и ожидает ли подобная участь их детей. Это зависит от того, обладает ли вновь прибывший, а потому и наименее привилегированный слой общества такими чертами, с которыми его представители и их потомки не в состоянии расстаться и которые всегда будут выделять их из общей массы: от переходящих из рода в род и глубоко укоренившихся религиозно-культурных обычаев невозможно или трудно отказаться.

Ищущие пристанища жертвы ранней индустриализации вряд ли прельщались маленькими культурными общностями (язык, на котором говорит пара деревень, не открывает больших перспектив), или очень разобщенными, или не имеющими своей письменной традиции или специалистов, способных передавать навыки, и т. д. Им нужны большие культурные общности и/или имеющие основательную историческую базу или специальный интеллектуальный аппарат, хорошо оснащенный для передачи данной культуры. Невозможно выделить какое-либо одно или несколько качеств, которые либо обеспечивают успех культуры, являясь своеобразным националистическим катализатором, либо обрекают ее на провал. Масштабы, исторический опыт, достаточно компактная территория, способное и активное интеллектуальное сословие — все это, бесспорно, помогает. Но ни одно из этих качеств в отдельности не является необходимым, и вряд ли они могут служить основанием для точных прогнозов. Можно предсказывать, что националистический принцип будет действовать; но какие именно группировки станут его выразителями, можно лишь предполагать, потому что это зависит от слишком многих исторических случайностей.

Национализму как таковому суждено победить, но не какому-либо определенному национализму. Мы знаем, что достаточно однородные культуры, каждая со своей политической крышей, с собственным политическим управлением, становятся нормой, утвердившейся почти повсеместно, за немногими исключениями. Но мы не можем предсказать, какие именно культуры, с какими политическими крышами добьются успеха. В то же время произведенный нами выше простейший подсчет количества культур, или потенциальных национализмов, и ограниченного пространством числа полноценных национальных государств ясно показывает, что потенциальные национализмы либо потерпят поражение, либо — что более вероятно — воздержатся даже от попыток найти политическое выражение.

Так оно и есть на самом деле. Большинство культур, или потенциальных национальных групп, вступает в век национализма, даже не попытавшись что-либо из этого для себя извлечь. Таких групп, которые по «прецедентной» логике могли бы попытаться стать нациями, которые могли бы определиться на основании критериев, в других местах фактически определяющих реальные и эффективные нации, — бесчисленное множество. И все же большинство из них безропотно подчиняется своей участи: быть свидетелями того, как их культура (хотя не они сами как личности) медленно исчезает, растворяется в более широкой культуре одного из новых национальных государств. Большинство культур без всякого сопротивления отправилось на свалку истории под напором индустриальной цивилизации. Языковое отличие северной Шотландии от остальной Шотландии несравнимо больше, чем культурное отличие Шотландии от прочих регионов Соединенного Королевства. Однако северошотландского национализма не существует. То же самое можно сказать о марокканских берберах [5]. Диалектные и культурные различия внутри Германии или Италии так же велики, как различия между признанными германскими или романскими языками. Население юга России в культурном отношении несхоже с населением ее северных районов, но в отличие от украинского населения оно не ощущает это своеобразие как национальное.

Свидетельствует ли это о том, что национализм, в конце концов, не столь уж важен? Или даже о том, что это чисто идеологический феномен, измышление горячечных умов, которые таинственным образом увлекли за собой какие-то необычайно чувствительные нации? Вовсе нет. Такое заключение, как это ни странно, почти равносильно молчаливому, косвенному признанию самой неверной посылки националистической идеологии, будто бы «нации» заложены в самой природе вещей, что они только ждут, когда их «пробудят» (излюбленное националистическое выражение и сравнение) от прискорбного сна при помощи националистического «будильника». Именно способность большинства потенциальных наций когда-либо «очнуться ото сна», отсутствие в них глубинного брожения, которое могло бы выплеснуться наружу, наводят на мысль, что национализм, в конце концов, не столь уж важен. Приверженцы теории социальной запрограммированности «наций» замечают, возможно, не без удивления, что некоторым из этих «наций» недостает силы и решимости, необходимых для выполнения миссии, возложенной на них историей.

Но национализм — это не пробуждение древней, скрытой, дремлющей силы, хотя он представляет себя именно таковым. В действительности он является следствием новой формы социальной организации, опирающейся на полностью обобществленные, централизованно воспроизводящиеся высокие культуры, каждая из которых защищена своим государством. Эта социальная организация использует некоторые из существовавших ранее культур, постепенно полностью их перестраивая. Но она не может использовать их все: их слишком много. Жизнеспособное, поддерживающее высокий уровень культуры современное государство не может быть меньше определенного размера (если оно фактически не паразитирует на своих соседях), а на Земле есть место только для ограниченного числа таких государств.

Большой процент погруженных в непробудный сон «наций», которые никогда не встанут и не воссияют и которые даже не желают просыпаться, позволяет нам критиковать националистическую доктрину с ее же собственных позиций. Национализм считает себя естественным и всеобщим регулятором политической жизни человечества, только скованным этим длительным, упорным, мистическим сном. Вот как это представление выражено у Гегеля: «Нации могут пройти большой исторический путь, прежде чем они осуществят свое предназначение — оформить себя в виде государства». Тут же Гегель заявляет, что этот догосударственный период на самом деле можно назвать «доисторическим» (sic): таким образом, у него получается, что настоящая история нации начинается тогда, когда она обретает собственное государство. Если мы выставим существование наций — спящих красавиц, не имеющих своих государств и не ощущающих потребности в них, — в качестве аргумента против националистической доктрины, мы тем самым молчаливо признаем ее социальную метафизику, которая видит в нациях кирпичики, из которых сложено человечество. Критики национализма, которые осуждают националистическое движение, но не отрицают существования скрытых наций, не много преуспеют. Нации как естественный, данный от Бога способ классификации людей, как изначально уготованный им, хотя долго не осознаваемый политический удел — это миф. Национализм, который иногда берет ранее существовавшие культуры и превращает их в нации, иногда изобретает новые культуры и часто уничтожает старые, — это реальность, хороша она или плоха, и, в общем, реальность неизбежная. Исторические носители национализма не понимают сути того, что они делают, но это уже другой вопрос.

Мы не должны руководствоваться мифом. Нации не даны нам от природы, они не являются политической версией теории биологических видов. И национальные государства не были заранее предопределенной кульминацией развития этнических или культурных групп. В действительности существуют культуры, часто с трудом выделяемые, постепенно переходящие одна в другую, перекрещивающиеся и переплетающиеся, а также существуют, обычно, но не всегда, политические единицы разных типов и размеров. В прошлом они чаще всего не совпадали. Для этого во многих случаях были веские причины. Правители политических единиц самоутверждались, отделяя себя от низов, а подвластные им микросообщества отделяли себя от своих соседей, объединенных в такие же сообщества.

Но национализм — это не пробуждение и самоутверждение мифических, якобы естественных и заранее заданных сообществ. Это, напротив, формирование новых сообществ, соответствующих современным условиям, хотя использующих в качестве сырья культурное, историческое и прочее наследие донационалистического мира. Эта сила — движение к новым сообществам, основанным на принципах, отвечающих новому разделению труда, — очень могущественна, но это не единственная сила в современном мире, и ее нельзя считать непреодолимой. В большинстве случаев национализм побеждает и прежде всего он определяет норму законности политических единиц: большинство из них вынуждено подчиниться вышеописанным националистическим требованиям. Национализм устанавливает общепринятый стандарт, даже если он не побеждает полностью и повсеместно и некоторые случаи нарушения нормы имеют место.

Неоднозначность ответа на вопрос: «Силен национализм или нет?» — имеет следующую причину: национализм сам видит и изображает себя как стремление к определению каждой и всякой «национальности», и эти мнимо реальные субстанции якобы существуют, подобно горе Эверест, с незапамятных времен, предшествующих веку национализма. Таким образом, по иронии судьбы, национализм с его собственной точки зрения удивительно слаб. Большинство потенциальных наций, скрытых вычленимых сообществ, способных претендовать на то, чтобы стать нациями на тех же основаниях, на которых в других местах подобные сообщества ими стали, даже не заявляют своих претензий, не говоря уже о том, чтобы решительно на них настаивать и достичь цели. Если же оценивать национализм с той точки зрения, которую я считаю правильной и которая, по сути дела, отрицает и рушит его собственное представление о себе, то вывод может быть только один. Это очень мощная сила, хотя, возможно, не исключительная и не непреодолимая.

 

ДИКИЕ И САДОВЫЕ КУЛЬТУРЫ

К пониманию основной проблемы можно подойти следующим образом. Культуры, как растения, можно разделить на культивированные и некультивированные. Некультивированные культуры производят и воспроизводят себя стихийно, в процессе человеческой жизни. Ни одно сообщество не обходится без единой коммуникативной и нормативной системы, и некультивированные системы этого типа (иными словами, культуры) воспроизводят себя из поколения в поколение бессознательно, без специального наблюдения, контроля или поддержки.

Культивированные, или садовые, культуры многообразны, хотя они развились из диких форм. Сложность и богатство этих культур обычно держатся на письменности и на особом классе специалистов. Лишившись своих специфических источников питания — специализированных институтов обучения с достаточно многочисленным штатом профессиональных, квалифицированных педагогов — они бы погибли. В течение аграрной эпохи истории человечества высокие культуры, или великие традиции, стали играть заметную, важную и в одном отношении — но только в одном — господствующую роль. Несмотря на то что они не сумели навязать себя всей или хотя бы основной массе населения, им удалось навязать свой авторитет, даже если (или потому что) они были недоступны или непонятны. Иногда они усиливали централизованное государство, иногда соперничали с ним. Они также могли подменять собой государство, когда оно ослабевало или распадалось во времена невзгод и смут. Церковь или ритуальная система могла выступать в качестве дублера бывшей или призрачной империи. Но высокие культуры обычно не определяли пределов политических единиц; по многим причинам в аграрный век им это было ненужно.

В индустриальный век ситуация меняется. Высокие культуры начинают господствовать совсем в другом смысле. Связанные с ними старые доктрины в основном утрачивают свою власть над людьми, но зато сформированные ими письменные языки и стили общения приобретают гораздо более реальный, чем в аграрную эпоху, авторитет и утверждаются как норма и, что самое главное, распространяются и становятся универсальными. Иными словами, практически все становятся грамотными и общаются при помощи сложного кода — четких, чисто «грамматических» (выстроенных по определенным правилам) языковых конструкций, а не при помощи ситуационно обусловленных хмыканий и кивков.

Но высокая культура, охватившая собой все общество, теперь крайне нуждается в политической помощи и поддержке. В аграрную эпоху она иногда их имела, от чего только выигрывала, но вообще она могла обходиться без политической защиты, и в этом заключалась одна из ее сильных сторон. В смутные времена, когда воцарялась анархия и все законы теряли силу, христианские и буддийские монастыри, дервишские ордена и браминские общины продолжали существовать и в какой-то мере сохраняли высокую культуру, не прибегая к помощи меча.

Теперь, когда перед высокой культурой стоит гораздо более важная и гораздо более трудная задача, она не может обходиться без политического фундамента. Как заметила героиня романа «Нет орхидей для мисс Блэндиш» [6], каждая девушка должна иметь мужа, и предпочтительно своего собственного. Каждая высокая культура теперь хочет иметь государство, и предпочтительно свое собственное. Не все дикие культуры могут перерасти в высокие культуры, и те из них, которые не имеют серьезных оснований на это надеяться, обычно устраняются без всякой борьбы; они не порождают национализма. Те же, которые считают, что у них есть шансы на успех, или (если избегать антропоморфических оборотов) носители которых верят в их большие возможности, вступают друг с другом в борьбу за нужные им народы и необходимое жизненное пространство. Это один из видов националистического или этнического конфликта. Там, где существующие политические границы не совпадают с границами старых или формирующихся культур с политическими устремлениями, возникает конфликт другого типа, в высшей степени характерный для века национализма.

Для того чтобы обрисовать сложившуюся ситуацию, полезно, кроме ботанического, сделать еще одно сопоставление. Аграрного человека можно сравнить с созданными природой видами, которые могут существовать в естественном окружении. Индустриального человека можно сравнить с искусственно выведенными или выращенными видами, которые уже не могут нормально дышать в природной атмосфере, а могут жить и нормально функционировать только в новой, специально подготовленной и искусственно поддерживаемой атмосфере или среде. Поэтому он живет в закрытых, особым образом устроенных вместилищах, вроде гигантских аквариумов или кислородных камер. Но эти камеры нужно построить и затем обслуживать. Подача необходимой для жизни атмосферы или жидкости в каждый из этих гигантских резервуаров не осуществляется сама собой. Она требует специального механизма. Название этого механизма — национальная образовательная и коммуникативная система. Ее единственный реальный содержатель и защитник — государство.

В принципе нет ничего невозможного в том, чтобы весь мир представлял из себя единый культурно-образовательный резервуар, поддерживаемый одной политической властью и одной образовательной системой. Когда-нибудь, в далеком будущем, это, возможно, и осуществится. Пока же, по очень веским причинам, которые будут рассмотрены позже, всеобщей нормой остается система отделенных друг от друга кислородных камер или аквариумов со своими собственными, индивидуальными, не полностью взаимозаменяемыми средами или атмосферами. По существу, у них довольно много общего. Формулы атмосфер в высокоразвитых индустриальных резервуарах очень близки по типу, хотя в них входит множество сравнительно незначительных, но намеренно выставляемых напоказ контрастирующих элементов.

Для этого нового плюрализма есть серьезные и очевидные причины, на которых мы в дальнейшем остановимся. Индустриальный век получил в наследство от предшествующей эпохи политические единицы и культуры — как высокие, так и низкие. Нет никаких причин для того, чтобы они все вдруг слились в одну культуру, и есть веские причины для того, чтобы они не слились. Индустриализм, иными словами, тип производства или разделения труда, которому необходимы эти однородные воздушные бассейны, не приходит одновременно во все части мира и приходит разными путями. Неодновременность его прихода очень решительно поделила человечество на соперничающие группировки. Этот неодновременный приход индустриализма в разные сообщества ощущался очень остро, если он поднимал на щит какие-либо культурные, генетические или подобные им отличия, оставшиеся от аграрного века. Начало «развития» становится решающим политическим диакритическим знаком [7], если оно может подхватить какую-либо культурную особенность, унаследованную от аграрного века, и использовать ее в качестве символа.

Процесс индустриализации имел несколько следующих один за другим этапов и проходил в разных условиях. Поэтому он вызвал к жизни множество новых соперников, с новыми приобретениями и потерями, которых нужно было добиться или избежать. Пророки и исследователи индустриализма, как левые, так и правые, часто предрекали наступление века интернационализма, но произошло обратное: наступил век национализма.