Нации и национализм

Геллнер Эрнест

IX. НАЦИОНАЛИЗМ И ИДЕОЛОГИЯ

 

 

Примечательной особенностью нашего подхода к национализму был недостаточный интерес к истории националистических идей, а также к разработке и интерпретации, данной им отдельными националистическими мыслителями. В этом заключается его основное отличие от множества других подходов к этому предмету. Такое отношение не есть следствие пренебрежения к роли идей как таковых в истории. Некоторые идеи и учения имеют огромнейшее значение. (Причем совсем не обязательно именно хорошие идеи оказывают наибольшее влияние на общество. Одни идеи хороши, другие — плохи; одни имеют огромное значение, другие — нет, причем между этими противопоставлениями не существует систематической связи.) Например, два вероучения, известные как христианство и марксизм, условны: и то, и другое содержит в себе целый комплекс тем, каждая из которых в отдельности связана с ситуацией ее породившей. Но как данное сочетание, имеющее название, историческую основу и целостность, оба они были приведены в некое единство рядом мыслителей или священников.

Это единство оказалось в какой-то мере более жизнеспособным, чем их выборочное использование. Более того, едва родившись, оба учения захватили те общества, которые восприняли их идеи крайне серьезно и стали применять их (или некоторые из них) с большой решительностью. Принимая все это во внимание, если мы хотим понять судьбу этих обществ, мы обязаны иногда с вниманием относится к словам, доктринам и доказательствам тех мыслителей, которые создали господствующие в этих обществах учения. Например, определенные этнографические теории второй половины XIX века о сохранении коммунального духа в деревенских общинах отсталых стран оказали влияние на Маркса и Энгельса в 1870-е годы и в значительной их части вошли в учение марксизма, что, возможно, решающим и катастрофическим образом отразилось на советской аграрной политике.

Но, как мне кажется, к национализму все это не имеет отношения. (Одна из причин невнимания к национализму со стороны академических политических философов, несмотря на его неоспоримое значение, заключалась, между прочим, в его недостаточной оснащенности добротными теориями и текстами, которые могли бы устроить их в качестве материала, годного для того, чтобы разложить его по полочкам.) Дело не в том, что идеи пророков национализма просто не были первоклассными, если обсуждать их с точки зрения качества мысли: это само по себе не может оградить историю от глубочайшего и решающего влияния, которое оказывают на нее мыслители. Такой вывод подтверждается многочисленными примерами. Гораздо существеннее, что эти мыслители мало отличались друг от друга. Если бы не стало одного, его место заняли бы другие. (Сами они любили говорить нечто подобное, правда, немного в ином смысле.) Незаменимых среди них не было. Качество националистической мысли едва ли пострадало бы от такого рода замен.

Разработанные ими учения вряд ли достойны того, чтобы их анализировать. Мы сталкиваемся с явлением, непосредственно связанным с основными изменениями наших общих социальных условий и с полнейшим изменением отношений между обществом, культурой и политикой. То, каким образом и в какой конкретной форме предстает это явление, зависит в огромной степени от местных условий, требующих изучения, но я сомневаюсь, что оттенки националистической доктрины могут повлиять на изменение этих условий.

Вообще говоря, националистическая идеология страдает от пронизывающей ее ложной значительности. Ее мифы извращают реальность: претендуя на защиту народной культуры, она фактически создает высокую культуру. Претендуя на защиту старого «народного» общества, она создает на деле новое анонимное массовое общество. (Донационалистическая Германия состояла из множества исконных общин, в большинстве сельских. Постнационалистическая объединенная Германия превратилась преимущественно в индустриальное и массовое общество.) Национализм пытается выдать себя за очевидный и не требующий никаких доказательств принцип, доступный для всех и нарушаемый лишь вследствие чьей-то упорной слепоты. В то же время его притягательность и захватывающая сила, неведомая ранее большинству человечества и большей части его истории, связаны лишь с совершенно особым стечением обстоятельств, сложившихся в настоящий момент. Он поклоняется исторической преемственности и выступает в ее защиту, но история человечества обязана ему откровенным и ни с чем не сравнимым расколом. Он исповедует культурные различия и выступает в их защиту, при этом навязывая политическим единицам как внутреннюю, так и, правда в меньшей степени, внешнюю однородность. Его самоощущение является до смешного точным перевернутым отражением его истинной природы, какое редко встречается в других процветающих идеологиях. Поэтому я и считаю, что нам едва ли удастся многое узнать о национализме от его собственных пророков.

Даст ли нам больше изучение его врагов? Немногим больше, но при этом следует быть осторожным. Основная заслуга врагов национализма, как мне кажется, состоит в том, что они учат не принимать национализм в его собственной оценке и интерпретации как нечто само собой разумеющееся. Такие пожелания прочно скреплены с условиями современного существования, когда те, кем управляют, и те, кто управляет, принадлежат к одной и той же культуре. Это является нормой и принимается как должное, а нарушение этой нормы рассматривается как нечто постыдное. Возможность избавления от такого распространенного убеждения поистине заслуживает благодарности. Это — настоящее озарение.

Но следовать во всем за таким яростным врагом национализма, как Эли Кедури, и рассматривать национализм как нечто условное, случайно созданное европейскими мыслителями, как заблуждение, которого можно избежать, было бы не менее ужасно. Национализм — принцип однородности культурных единиц как основ политической жизни и обязательного культурного единства правителей и подданных — не заключен в действительности в природе вещей, не таится в сердцах людей и не составляет основу общественной жизни в целом. Противоположная точка зрения есть подлог, который националистическая доктрина с успехом выдает за нечто само собой разумеющееся. Но национализм как явление, а не как доктрина, выдвигаемая националистами, связан с определенным рядом социальных условий, и эти условия, как оказалось, стали условиями нашего времени.

Было бы такой же ошибкой отрицать это, как и принимать национализм на его условиях. Крайне нелепо полагать, что сила, распространяющаяся столь широко и повсеместно; пламя, вспыхивающее неожиданно и ярко в не связанных друг с другом местах и превращающееся от легкого дуновения в разрушительный лесной пожар, рождаются лишь в результате крайне сомнительных усилий философов. Хорошо это или плохо, но наши идеи редко обладают подобной силой.

В век дешевой бумаги, печатных станков, всеобщей грамотности и свободного общения идеологии создаются и предоставляются нам на выбор в любом количестве. Часто они формулируются и распространяются людьми, обладающими большим литературным и пропагандистским даром, чем тот, которым природа наделяет пророков национализма. Тем не менее другие виды бессмыслицы никогда не оказывали подобного влияния на человечество. Причем не по причине отсутствия у их авторов литературных способностей. Не зависело это и от удачи; опыт повторялся в самых разных точках планеты, так что, если бы все зависело от случая, можно было бы надеяться, что общая модель будет значительно более пестрой, с преобладанием доктрины одного типа в одном месте и совсем другого типа где-либо еще. Но это не так: последовательность событий оказывается примерно одинаковой почти повсюду. А поскольку мы можем проследить отчетливо выраженную связь между общими социальными условиями нашего времени и повсеместно преобладающей тенденцией, то мы наверняка окажемся правы, устанавливая подобную связь, а не обращаясь к случайной идее, плоду фантазии европейских умов рубежа восемнадцатого и девятнадцатого столетий.

В случае национализма (хотя по отношению к другим движениям это не всегда справедливо) исконные формулировки идеи или идей и вопрос о том, кому именно принадлежит что-либо сказанное или написанное, не имеют большого значения. Ключевая идея всегда настолько проста и понятна, что воспользоваться ею может кто угодно в любое время; и именно поэтому отчасти национализм и имеет возможность всегда говорить о своей «естественности». Покажется эта идея захватывающей или как в большинстве случаев — абсурдной, зависит лишь от условий жизни.

В этой связи стоит сказать о роли средств информации в распространении националистической идеи. Во всяком случае, этому термину принадлежит решающая роль в анализе национализма у одного видного автора. Но обычное объяснение связи национализма с современной доступностью информации вводит в заблуждение. Создается впечатление, что данная идея (национализм) проникает туда и тогда, когда печатное слово или другие подобные средства помогают ей добраться до аудитории в отдаленных долинах, глухих деревнях и поселениях, до аудитории, которой в годы, неосчастливленные средствами массовой информации, она была бы неведома.

Такой подход абсолютно неверен. Средства информации не передают идею, заложенную в них. Значение того, что в них закладывается, ничтожно мало: сами средства, как и повсеместная необходимость абстрактной, централизованной, стандартизированной и единой для всех информации, автоматически выражают главную идею национализма совершенно независимо от того, что именно было заложено в конкретное переданное сообщение. Самое важное и необходимое сообщение возникает благодаря самим средствам, именно той роли, которую подобные средства приобрели в современной жизни. Самым существенным оказывается язык и стиль сообщения, так как только тот, кто может их понять или хотя бы может получить такую возможность, имеет моральные и экономические основания быть членом сообщества, а тот, кто не может, — не имеет. Распространенность средств массовой информации и их роль в обществе данного типа настолько очевидны, что все высказанное совершенно понятно. То, что на самом деле говорится, не существенно.

Как именно изменились условия, превратившие идею, некогда казавшуюся странной, в притягательную и с виду не требующую доказательств, пожалуй, лучше всего передают заключительные слова — основной вывод самого Эли Кедури:

«О защищенности общества можно судить исключительно по тому, менее ли развращены и властолюбивы новые правители, или более справедливы и милостивы, или изменений не происходит вовсе, пока коррупция, алчность и тирания выбирают себе вместо жертв высланных правителей другие жертвы».

Вопрос, заданный профессором Кедури столь красноречиво, в аграрном обществе мог бы задать себе типичный бюргер, услышав в одно прекрасное утро, что местный паша свержен и заменен новым. Если в связи с этим жена бюргера осмелилась бы спросить у него, на каком языке говорит новый паша в кругу семьи — на арабском, турецком, персидском, французском или английском, — незадачливый бюргер посмотрел бы на нее пристально и задумался бы о том, как преодолеть новые невзгоды, связанные с тем, что его жена сошла с ума. Возможно, он отправил бы ее в специализированный приют для внезапно тронувшихся умом.

Вопрос, затронутый Кедури, действительно правомочен в обществах, где правительство было отделено от экономики, где не было необходимости в их культурной преемственности и где, как свидетельствует цитата, можно было возлагать надежды на правительство милостивое и справедливое, а не ответственное, заботливое и представительное. (Разделяем ли и мы эти совершенно иллюзорные надежды?) Но должно было произойти что-то другое, не просто повсеместное распространение слов невежественных европейских писак, чтобы вопрос жены, некогда столь, очевидно, безумный, завладел теперь большинством умов. И что-то действительно произошло. Экономика теперь требует устойчивых и определенных отношений между всеми, кто занят в ней, а также между ними и правительством, а одной из основных задач правительства стало поддержание образовательной и культурной инфраструктуры.

Таким образом, тот язык, на котором объяснялся дома новый паша и которому когда-то не придавали значения, теперь является основным отличительным признаком тех, к кому новая власть благосклонна.

Следующая книга Э. Кедури «Национализм в Азии и Африке» содержит правильно поставленные вопросы о европейском колониальном господстве над миром, отличающиеся от вопроса, заданного в конце его первой книги «Национализм». Много внимания он уделяет тому, что европейские завоеватели не смогли принимать как равных представителей завоеванного населения, получивших квалификацию и достигших определенного уровня, и совершенно справедливо полагает, что обособленность европейцев отчасти послужила причиной националистической реакции на их господство. До конца не ясно, является ли подобная оценка критической или беспристрастной, хотя трудно не ощутить присутствия первого, а значит, можно сказать, что вопрос, касающийся правителей, заключается теперь не только в их милосердии или алчности.

Вопрос в том, хотят ли и могут ли правители осуществлять руководство мобильным обществом, в котором управляющие и управляемые могут соединиться и составить культурную целостность. Это, на мой взгляд, и есть поистине основной вопрос, который в современных условиях приобретает первостепенную значимость и касается всех без исключения. Но если не учитывать особые современные условия, почему обособленность оказывается недостатком или слабостью?

Некоторые правители прошлого (римляне и греки) иногда пытались быть радушными и гостеприимными (хотя римляне не так уж охотно предлагали свободное римское гражданство жителям завоеванных областей), но многие такими не были и не пытались быть, причем ничуть от этого не страдали. Напротив, в традиционных условиях обособленность и недоступность правителей часто являлась огромным преимуществом на пути к стабильности. Мамлюки как класс ничего не выиграли от открытой рыночной структуры. Отчего же обособленность неожиданно стала губительной и отчего она вызвала такую опасную повсеместную реакцию? Сам Кедури готов дать ответ: «В том, что Европа стала родиной и центром всех глубоких, коренных нарушений, захлестывающих мир все более широкой волной, разрушающей традиционные общества Азии и Африки и причиняющей им зло, независимо от того, испытали ли эти общества на себе европейское господство, нет никаких противоречий. Это распыление традиционных обществ, это подрыв самостоятельных экономик…»

Если к этой оценке, с которой трудно не согласиться, добавить вопрос о том, реорганизация какого типа допустима в новых условиях, каковы современные способы производства и какому типу общества они соответствуют, можно прийти к заключению, что современный национализм не есть идеологическая случайность или следствие сопротивления, и если не во всех деталях, то в принципе он является неизбежностью. Стоит привести здесь краткий, безусловно, далеко не полный перечень ложных теорий национализма:

1. Он представляет собой нечто естественное, само собой разумеющееся и зарождающееся само по себе. Если он отсутствует, то лишь по причине насильственного подавления.

2. Это искусственная последовательность идей, которые никогда не были достойны того, чтобы их высказывать, и возникли вследствие неудачного стечения обстоятельств. Политическая жизнь даже в индустриальных обществах может обходиться без него.

3. Теория «ложного адреса», одобряемая марксизмом. Подобно тому как некоторые мусульмане, крайние приверженцы шиизма, утверждали, что архангел Гавриил допустил ошибку, поведав Послание Мухаммеду, в то время как предназначено оно было Дли, так и марксисты в принципе любят считать, что историческая тенденция или человеческое сознание допустили чудовищную оплошность. Послание, призванное разбудить классы, в результате какой-то почтовой ошибки было доставлено нациям. И теперь революционные деятели обязаны убедить ошибочного получателя, что ему необходимо переадресовать послание, а заодно и те чувства, которые оно возбуждает тем, кому оно предназначалось в действительности. Нежелание полноправного адресата и адресата незаконного подчиниться требованиям этих деятелей вызывает их сильное недовольство.

4. Теория «темных богов»: национализм — это возрождение атавистических сил крови и территории. Этот взгляд часто поддерживают и сторонники и ненавистники национализма. Первые считают эти темные силы жизнеутверждающими, вторые — варварскими. В действительности человек эпохи национализма не хуже и не лучше людей других эпох. Преступления, совершаемые им, сродни преступлениям других времен. Они просто больше бросаются в глаза именно из-за того, что стали более страшными, и из-за того, что совершаются с помощью более мощных технологических средств.

Ни одна из этих теорий не является обоснованной.

 

КТО ЗА НЮРНБЕРГ?

Автору, придерживающемуся мнения, что история националистических идеологий и учений не способствует пониманию национализма, возможно, и не стоит вступать в споры о его интеллектуальных истоках. Поскольку учение не имеет достойной внимания родословной, стоит ли обсуждать, кто представлен, а кто — нет, в его генеалогии. Тем не менее некоторые замечания возникают в связи с впечатляющим мнением Кедури о его идейных корнях.

Можно не принимать во внимание странное косвенное оправдание Гегеля, однако несправедливое обвинение в адрес Канта, вызывает недоумение. Безусловно, понятие самоопределения занимает центральное место в мыслительной системе Канта. Основной проблемой, занимавшей Канта, была оценка (и определение границы) нашего научного и нравственного познания. Главный философский прием, которым он пользовался для установления такой границы, — это утверждение, что наши познавательные и нравственные основы самозарождаются, и это неизбежно. Окончательное суждение или оценка не могут исходить извне, они должны содержаться в себе. Вот суть его мысли. Оценка принципов, согласно которым мы существуем, связана с наличием некой структуры нашего разума, которая неизбежно влияет на него. Это среди прочего внушает нам этику беспристрастности и, кроме того, оправданную надежду найти в природе не знающие исключения закономерности. Таким образом, гарантируются упорядоченная этика и упорядоченная наука. Тот факт, что структура нашего разума предопределена и неизменна, освобождает нас от опасений, что основы знания и этики окажутся изменчивыми и зыбкими. Хотя они основываются только на нас самих, в этом плане мы заслуживаем доверия и представляем собой надежную основу. То обстоятельство, что именно мы или, скорее, каждый из нас в отдельности (взаимно уважая друг друга) принимаем на себя ответственность за эти принципы, освобождает Канта от боязни возвращения к отправной точке, вызывавшей возмущение у него и как у логика, и как у протестанта: если и власть, и оправдание (какими бы благородными они ни были) не зависят от нас, как в свою очередь может быть оправдана эта власть?

Авторитет личности, неподвластный изменениям, окончательный и абсолютный, ограничивает регресс. Он избавляет от позора, заключающегося в приемлемости некой внешней власти, независимо от того, насколько она высока, который одинаково отвратителен для Канта как для логика, так и для моралиста, — от позора гетерономии, как он сам это назвал, представляющей собой полную противоположность самоопределения. В то же время счастливое сохранение неизменности личности делает ее авторитет надежным и полезным.

Это суть философии Канта, то, каким представляется ему понятие «самоопределение». Какая связь, кроме чисто словесной, имеется между этим понятием и понятием самоопределения наций, которое так беспокоит националистов? Никакой. Для Канта отдельная человеческая личность суверенна; передача ей суверенности — революционный переворот, произведенный Кантом, равноценен перевороту, произведенному Коперником, — и это свойство одинаково и универсально для всех людей. Он уважал именно общее в людях, а не особое и, безусловно, не особое в плане культурном. Такая философия не совместима с мистикой идиосинкретической культуры. Она фактически вообще не совместима с культурой в этнографическом смысле. Для Канта индивидуальность и достоинство человека заложены в его универсальной гуманности или, в более широком смысле, в его разумности, а не в его культурной или этнической особенности. Трудно припомнить мыслителя, чьи идеи были бы столь неудобны националистам.

Напротив, кантовское отождествление человека с тем, что в нем разумно и универсально, типичное для него упорное и постоянное нежелание видеть нечто важное в чем-либо условном, историческом или специфическом, делают Канта самой подходящей фигурой для той якобы нежизнеспособной, космополитичной, вялой этики Просвещения, которую отвергали и презирали националисты-романтики и которую они с радостью принесли в жертву более земной, откровенной и искренней преданности роду, территории или культуре.

Это утверждение вообще очень интересно. Кант был не тем человеком, чьи взгляды могли бы пойти на пользу национализму. Тем не менее подобное обвинение — не случайная ошибка. Причины его глубоки и заслуживают особого разговора. То обстоятельство, что Кант ощущал настоятельную потребность основывать наши главные ценности на идеях, на чем-то менее недолговечном, менее случайном, менее приземленном, чем просто традиция, которая преобладает в той или иной стране, соответствует действительности. В его философской стратегии эта потребность и острота, с которой он ее ощущал, нашли отражение. Он считал, что сможет удовлетворить ее, разработав универсальную структуру человеческого разума.

С точки зрения крипторомантической традиции, опровергающей такую последовательность внешних «разумных» основ практической жизни, традиции, которая хочет научить человечество удовлетворять свои требования внутри границ конкретного опыта, признавать историческую случайность, отказаться от поиска иллюзорного удовлетворения и поддержки в отстраненных и абстрактных идеях, Кант, безусловно, очень неподходящая фигура. Он был, скорее всего, «рационалистом» в том уничижительном смысле, который профессор Майкл Окшотт придает этому определению. Другими словами, Кант, скорее всего, принадлежит к прометееву направлению европейской мысли, которое в восемнадцатом столетии, возможно, достигло расцвета. Оно стремится украсть божественный огонь и не идет на временный, случайный компромисс, соглашаясь признавать особые традиции. Кант глубоко презирал такую позицию, позволяющую довольствоваться лишь случайными историческими основаниями.

Кантовскую настойчивость в отношении самоопределения личности как единственно ценной основы нравственности нельзя объяснить его упрямством или романтизмом. Напротив, это была отчаянная попытка сохранить истинную, объективную, связную, универсальную этику (и знание). Кант принимал доказанное Юмом положение о том, что необходимость и универсальность не могут заключаться в эмпирических данных, поэтому он полагал, что они коренятся в неизменности структуры, заложенной в сознании индивидуума. Можно предположить, что faute de mieux такое решение также вполне согласовывалось со своего рода протестанским индивидуалистическим достоинством, не довольствующимся оценкой извне. Но основной причиной того, почему критерий оценки следовало искать внутри самой личности, было его отсутствие где-либо еще.

Националисты, противопоставляющие абстрактный принцип национализма традиционным и некогда удовлетворительным местным порядкам, являются настоящими последователями Прометея. Но национализм по сути обладает чертами Януса. Его несогласие идти на политический компромисс, не принимающий в расчет националистическое требование, следует традиции Прометея. Но он одновременно и нарушает эту традицию, рассматривая нацию и ее культурное развитие как нечто решительно превосходящее абстрактную этику интернационалистов и гуманистов, благодаря своим конкретным и историческим особенностям.

Именно в этом, весьма общем и более всего отрицательном, смысле Канта и националистов можно поставить в один ряд. Ни он, ни они не следуют традиции в обыкновенном смысле. (Или национализм, скорее, избирателен в своем отношении к традиции.) В таком широком смысле и Кант, и они являются «рационалистами», ищущими основы законности в том, что существует за пределами действительно существующего.

Националисты могли бы с полным основанием провозгласить консервативных традиционалистов своими соратниками в деле отрицания абстрактного рационализма Просвещения, и часто они поступают именно так. Все они охотно признают конкретные исторические обстоятельства и даже преклоняются перед ними и не хотят признавать, что они подчинены приговору нежизнеспособного абстрактного панчеловеческого разума.

Националисты испытывают чувство восторга в отношении некой исторической целостности более сильное, чем в отношении отдельной индивидуальности. Весьма своеобразным образом Э. Кедури не только приписывает национализму теорию волевого самоопределения, но и (на мой взгляд, ошибочно) допускает возможность исторического успеха такого национализма. Теория рождается в головах определенных философов, и тем, кто приобщается к ней, удается при помощи одной только воли навязать эту теорию несчастному человечеству! Сделав несколько уступок социальным условиям, способствующим национализму, к своей окончательной версии он пришел, приписав его подлинный успех триумфу воли,

Как мне кажется, получается, что националисты и консерваторы ссылаются на различные стороны реальности: в одном случае целостные установления, а в другом — якобы целостные сообщества, организованные по языковому, расовому или другому признаку. Но не сводится ли это расхождение к деталям, а не к принципу? Подобное утверждение и то, что кроется за ним, разумеется, не доказывают, что оба эти положения ошибочны. Я привел их всего лишь для того, чтобы показать, что чувство конкретной исторической реальности одного человека является trahison des clercs другого. Как же нам решить, кто объективен?

Итак, не все, кто отвергал данную позицию (традиционализм), будут непременно так или иначе похожи друг на друга. Ошибочность этого вывода, усиленная омонимом «самоопределение», оказывается определяющей в обвинении, предъявленном Канту. Кант действительно говорил о самоопределении (автономии). Но в этом случае он также уделял много внимания синтетическому а priori статусу наших категорий. Хорошо известно, что никто ни разу не бросался на защиту кантовской теории априорных категорий. Так же следовало бы отнестись к его взглядам и на самоопределение. Если вообще существует связь между Кантом и национализмом, то национализм направлен против него, а не исходит от него.

 

ОДНА НАЦИЯ, ОДНО ГОСУДАРСТВО

Нарушение националистического принципа соответствия государства и нации глубоко оскорбляет националистическое чувство, но разные нарушения этого принципа оскорбляют его в разной степени. Более всего оскорбляет его этническое различие между теми, кто управляет, и теми, кем управляют. Как заметил лорд Эктон:

«Затем сложилась ситуация, когда было решено, что народами не должны управлять чужеземцы. Законно обретенная и применяемая разумно власть была объявлена недействительной».

Заметьте, что Эктон пишет о том, что эта ситуация сложилась, в то время, как националисты пытаются доказать, что она существовала всегда в скрытой, сдержанной форме. Но если дело доходит до арифметического несоответствия между нацией и государством, то националистическое чувство бывает сильно оскорблено, когда, если можно так выразиться, государства «недостаточно», а не когда его «слишком много». Наиболее ущемленным бывает культурно однородное население, не имеющее государства, которое оно могло бы назвать собственным. (Его граждане вынуждены жить в государстве или в государствах, управляемых другими, чужими культурными группами.) С другой стороны, группа, имеющая в своем распоряжении более одного государства, связанного с ее культурой, хотя это механически нарушает национальный принцип, все же менее ущемлена, если речь не идет об особых обстоятельствах. Каковы же они?

Культурная общность, существующая между большинством новозеландцев и большинством граждан Великобритании, такова, что две единицы никогда бы не разделились, если бы они соприкасались географически. Расстояние сделало фактический суверенитет Новой Зеландии надежным и окончательным, а отделение не вызывает ни у кого ни малейшего протеста, несмотря на механическое нарушение национального принципа. Почему бы и нет? Существуют арабы, сожалеющие о том, что арабам не удалось объединиться, хотя арабы, живущие в различных странах, отличаются в культурном отношении значительно больше, чем англичане и новозеландцы. Ответ напрашивается сам собой: международное положение и вообще положение англичан и новозеландцев существенно не пострадало из-за того, что им не удалось предстать перед миром в качестве одной единицы. Это обстоятельство действительно не оказывает никакого влияния на их положение, в то время как неудобства альтернативного устройства были бы весьма значительными. И напротив, доказано, что арабы, латиноамериканцы, а также итальянцы и немцы до того, как произошло их объединение в XIX веке, страдали от раздробленности своего политического прикрытия.

Тем не менее именно такое нарушение национального принципа, как «одна нация — несколько государств», безусловно, наименее опасно и вызывает наименьшее потрясение из всех возможных нарушений. Препятствия, мешающие его исправлению, очевидны и велики. Если данной нации посчастливилось иметь n государств, то славное объединение народов, без всякого сомнения, будет означать, что фактор n уменьшит количество премьер-министров, начальников штабов, президентов академии, деловых людей и капитанов футбольных команд и так далее. На каждого человека, занимающего такого рода положение, после объединения придется n-1, который будет лишен его. Забегая вперед, можно сказать, что в результате объединения все эти n-1 обречены на потери, даже если нация в целом и выиграет.

Скорее всего тот, кто преуспеет больше в том, чтобы вернуть себе или занять упомянутые нами посты, получит что-либо большее, лучшее и более перспективное, чем раньше. Тем не менее едва ли можно не согласиться с тем, что возглавлять что-либо большое или что-либо маленькое — не то же самое, что возглавлять ничего. Даже если воображение внушит не одному, а многим возглавляющим нечто маленькое, что, когда придет их час, они возглавят нечто большое, доводы против объединения должны быть очень разумными и внушительными. Тем не менее объединение проходит успешно только в тех крайних случаях, когда недостатки раздробленности очень сильны и заметны, а те, кто страдает от них, в силах противопоставить свои интересы интересам тех, кто потеряет при n-кратном уменьшении количества политических постов, когда новым лидером более крупного объединения удается возвыситься над другими с помощью силы или политической привлекательности.