Манька лениво зевала. Ее выцветшие на солнце волосы, завязанные в давно не расплетаемые и не мытые жгуты, напоминали старую солому, которой Мишкин отец покрывал крышу по лету. Бледные щеки и лоб были усеяны красновато-белыми прыщами, губы топорщились желтоватыми корочками – в деревне шушукались, что Маньке от матери досталась гнилая болезнь.
Мишке Манька не нравилась. Было в ней что-то угрюмо-жестокое, беспощадное, мелко-злое. Да, вся ребятня надувала лягушек через соломинку, мочилась в кротовьи норы, играла в салки околевшей кошкой, но только Манька делала это с какой-то отчаянной ненавистью, скаля зубы в дикой и бездумной ухмылке. Мишку жуть пробирала при взгляде на ее улыбку – слишком свежо еще было воспоминание, как Манька на спор откусила голову живому цыпленку.
Гунька Рябой смотрел исподлобья. Его лицо, желтое и плоское, как недозрелый сыр, покрытое глубокими оспинами, не выражало ровным счетом ничего. Он глуп, как пятилетка, – но зато силы в нем как во взрослом мужике.
Прохор таскает его за собой именно за эту тупую силу – с Гунькой всегда можно отбиться от задир из соседней деревни или совершить набег на барские яблони: дурачок одним ударом кулака уложит любую псину. Сам же Прохор считает недостойным себя лезть в драку. Всегда франтовато одетый, в чистой рубашке и смазанных салом сапогах, предметом зависти не только детворы, но и взрослых мужиков, он уже решил, что следующим же летом переберется в город. Его тятька пятый год служит там при какой-то типографии – вот и Прохор задумал податься в ученый люд.
– Не, малявка, – сказал Прохор, цвыркая густой желтой слюной. – С нами ты не пойдешь. Толку-то от тебя что?
– Я это… – Мишка задумался. – Я ловкий, во! Я могу залезть повыше и удержаться где угодно!
– Ну и зачем нам это? – кисло сморщился Прохор. – Залезть мы и сами мастера, а толку-то от этого? Не, там ноги нужны крепкие да кулаки тяжелые – гостинцы-то так просто не отбить!
Мишка тяжело вздохнул. Да прав Прохор, стократно прав. Куда ему, семилетке, тягаться с мужиками, которые уже собрались на Ходынке! Прохор-то с Манькой старше его раза в два, быстрее, ловчее, они смогут прошмыгнуть в толпе вслед за расталкивающим всех локтями Гунькой – а Мишка затеряется, пропадет, подведет…
Но все-таки как хотелось пойти! Сейчас самое время собрать нехитрый узелок – пару яиц и краюху хлеба – и, никому не говоря, метнуться туда, где черной громадой высится Ходынский лес. А потом, утомленным после праздничных гуляний, вернуться и горделиво развернуть перед тятькой и мамкой честно добытые царские гостинцы – пряник с гербом, ситцевый платок с портретами государя и государыни да горсть орехов с изюмом…
– Все, малявка, прощевай, – отрывисто буркнул Прохор и быстро зашагал туда, где дрожала и таяла Мишкина мечта. Манька бросила на Мишку злобно-торжествующий взгляд и побежала за вожаком. Гунька молча поплелся следом.
– Ну Про-о-ош! – заныл им в спины Мишка.
Прохор, не оборачиваясь, показал старательно скрученный из пальцев неприличный жест.
Сенька Рыжий поворошил рукой остывшие угли и зачерпнул полную горсть холодного, невесомого пепла.
Задержав вдох и зажмурившись, он начал втирать пепел в волосы, превращая свою огненно-рыжую шевелюру в сизо-серые, почти седые патлы.
Всем его одарила природа, чтобы сделать идеальным вором, – тонкими длинными пальцами, которыми так удобно проникать в карманы; гибкими кистями, могущими изгибаться в совершенно невообразимые стороны; крепкими ногами, чтобы убежать от любой погони, – и такую свинью подложила, запалив на вихрастой голове целый лесной пожар. Рыжие лохмы видны издалека, запоминаются крепко и надолго, и если в детстве Сеньке придумывали непотребные прозвища, то сейчас на него недовольно и подозрительно косились, пряча подальше кошель с деньгами.
Что он только ни делал с волосами – брил голову, надеясь, что новые отрастут хоть чуть темнее, красил какими-то вонючими бабскими настойками, ходил с непокрытой головой в самое пекло, чтобы выгорели и высветлились, – но все тщетно. Бритая голова только привлекала лишние взгляды, от настоек чесалась и шла волдырями кожа, а от прогулок на солнце тошнило и перед глазами плавали цветные круги.
Единственное, что хоть как-то позволяло Сеньке затеряться в толпе, не привлекая излишнего внимания, – втертый в волосы пепел. Да, в итоге получался разительный контраст седоватой головы и молодого, румяного, со светлыми, почти белыми ресницами и бровями лица, но люди редко пристально вглядываются в окружающих. А уж тем более там, куда сейчас готовился пойти Сенька, у них будут дела поважнее.
Забросав пепелище землей (после того как Сенька проснулся аккурат посреди начинающегося лесного пожара, он приобрел на этой почве легкое помешательство), вор поспешил к Ходынке.
– Ну, дядя! – Лизонька, наморщив хорошенький носик, демонстративно обиженно отвернулась. Правда, уже через секунду сообразив, что в таком случае никто не видит так старательно состроенную гримасу, снова уселась лицом к дяде.
Порфирий Николаевич Климов, делая вид, что не замечает поз племянницы, деловито отхлебывал чай из изукрашенного позолотой блюдца. Надо сказать, что Лизонька с ее то и дело залетающими в хорошенькую девичью головку бреднями уже порядком утомила его. Конечно, приютить осиротевшую племянницу – дело богоугодное, и на том свете ему, конечно, зачтется… но, положа руку на сердце, хотелось бы неплохо пожить и на этом. Шестнадцатилетняя же девица, которую только за последний год метало от порывов уйти в монастырь до намерения остричь волосы, изучать немецкий язык и сражаться за эмансипацию женщин, весьма отравляла ему спокойное и размеренное существование. В какой-то момент он даже пожалел, что не поддержал ее желание отправиться к богомолкам.
– Ну дядя! – Лизонька приняла позу оскорбленной невинности. – Я хочу пойти вместе с мужиками! Я хочу быть вместе с русским народом, плечом к плечу…
– Вдохнуть немного его духа, ага, – кивнул дядя, втягивая вытянутыми в трубочку губами обжигающий чай.
– Да! – Лизонька не поняла его сарказма. – Именно так!
Порфирий Николаевич вздохнул, сделал еще глоток и устремил печальный взгляд вдаль.
Вечерняя прохлада ползла по дачному поселку, словно накидывая на него шелковый влажный платок. Солнце уже почти село, и последние его лучи окрашивали янтарем высокое майское небо.
Где-то там, в направлении Ходынского поля, шевелилось что-то темное. Казалось, что лес вышел из своих пределов и медленно и неумолимо движется в ночь.
Это шли люди на завтрашнее гуляние.
Порфирий Николаевич и сам бы отправился туда – не каждый же день торжества по случаю коронации нового государя проводятся! – но ему претили большие толпы народа. К тому же народу обещают раздавать бесплатные гостинцы, а это тем более означает, что кучи жадной босоты будут брать площадку для гуляний приступом.
А вот Лизонька, наоборот, всеми силами стремилась туда. И добро бы, как и пристало девицам ее круга, – на площадку для господских гуляний, так нет же, ее несло на само поле, в гущу мужичья и рабочего люда.
Ну как так-то!
– Елизавета Михайловна, – строго сказал Порфирий Николаевич, отставляя в сторону опустевшее блюдце. – Молодой девице не пристало якшаться со всякой голытьбой. Вы только представьте пересуды, которые пойдут, если соседи узнают, что вы провели день среди грубых, неотесанных и ничем не сдерживаемых мужиков. И хорошо, если это будут только пересуды, а не… кхм… обсуждение действительно случившегося!
– Ну и что! – гордо вздернула голову Лизонька. – Свободная женщина скидывает с себя узы ненужной морали и не обращает внимания на глупые пересуды.
– Ну слава Богу, что я не свободная женщина! – всплеснул руками Порфирий Николаевич.
Лиза наморщила белый лобик.
– Дядя, – с трагизмом и оттенком утомленной мудрости произнесла она. – Дядя, вы отстали от жизни…
– Елизавета Михайловна, – жестко ответствовал бездушный тиран, – я напоминаю, что ваша мать – а моя покойная сестра – завещала все имущество вам только при условии достойной жизни. Заметьте, даже не благочестивой и праведной, а всего лишь достойной. Так вот, я скажу, что ваше нынешнее поведение никак не является достойным!
Лизонька скрипнула зубами. Ее хорошенькое личико исказилось в гримасе бессильной злобы.
– Так что, дорогая моя… – дядя встал из-за стола, шумно отодвинув стул, – я не имею ни желания, ни возможностей – не запирать же в комнате? – удерживать вас от этого поступка. Мое дело – всего лишь предупредить о возможных последствиях.
* * *
Мишка выскользнул из дома за полночь.
Раньше никак не получалось – маленький Федька плакал в своей колыбели, разбуженная им Дуська куксилась и ныла, дергая заспанную мать за подол, пока та укачивала младенца. Отец, еще с вечера чем-то недовольный и озабоченный, громко ругался и бил кулаком в стену, пытаясь заставить всех замолчать.
Только часа через три, когда в избе все успокоилось, сонно зачмокал утомленный собственным ором Федька, а сестра прикорнула под боком у мамки – с другой стороны заливисто всхрапывал отец, – Мишка осторожно спустил босые ноги на пол. Потом тихонько, на цыпочках, все так же босиком (последняя обувка у него сгнила еще по весне) выскользнул за едва скрипнувшую дверь.
Конечно, узелок он не собрал. Да и не из чего было: на ужин голодные младшие смели дочиста все, даже не дав Мишке возможность припрятать хотя бы корку. Но ничего. Пусть устыдятся потом, когда он важно выложит на стол с трудом добытые и честно сохраненные – ни кусочка не откусит! – гостинцы. Мамка, наверное, всплакнет и скажет что-то вроде: «Ох, добытчик ты мой, большой уже!» – а тятька сурово и уважительно потреплет по голове.
Мишка мечтательно улыбнулся и прибавил шагу.
* * *
Конечно же, Лизонька не послушалась дядю.
Она уже давно не уважала Порфирия Николаевича – с того самого момента, когда узнала, что тот ровным счетом ничего не смыслит в социализме, не следит за экспедицией Нансена и на досуге – о ужас! – почитывает сентиментальные романы. Лизонька с нетерпением считала месяцы, которые оставались до ее совершеннолетия. Вот тогда-то, с маменькиными и папенькиными деньгами, она сможет делать что хочет, совершенно не заботясь о том, что подумает этот ретроград с его нелепыми бакенбардами и седым хохолком на блестящей лысине!
Так что она дождалась, когда в доме все стихнет и воцарится сон, – и осторожно, на цыпочках, вышла за дверь. Конечно, романтичнее и в чем-то даже героичнее было бы ловко перемахнуть через подоконник, но, увы, Лизина комната находилась на втором этаже.
Лохматый Байрон, помесь маменькиной болонки и какого-то местного кабысдоха, неуверенно тявкнул, как бы соображая: не препятствовать барышне гулять среди ночи или же перебудить весь дом во избежание нарушения неписаных правил. Лиза потрепала его по жирной холке и сунула кусок холодного цыпленка, оставшийся с ужина.
Байрон решил – не препятствовать.
* * *
В овраге на краю поля, где толпился стягивающийся со всех окрестностей – а кое-кто шел издалека, как на богомолье! – народ, стоял тяжелый запах курева, браги, немытого тела и пропотевших тряпок. В лицо Сеньке пахнул удушливый жар костра и вонючее дыхание гниющих утроб. Это были нищие – совсем не те, кто ему нужен. У них нечем поживиться, их опасно трогать, потому что их язвы мокнут, кожа покрыта струпьями, а дыхание отравлено болезнями. Нищие несут с собой голод, хворь и смерть – и Сенька, руководствующийся воровскими сложными суевериями, сторонился их, как могущих украсть его удачу, наделить своими несчастьями.
Брезгливо сморщившись, провожаемый завистливыми и недобрыми взглядами, он стал медленно отходить в сторону, к более богатым группам. Нищие – злобное и жестокое племя, с них станется убить его за понюшку табаку. А уж сегодня-то Сеньке жить хотелось как никогда.
* * *
Мишка сбил все ноги и жестко занозил пятки, пока пробирался до Ходынского поля. Пусть идти было не так уж и много – всего-то пять-шесть верст, для быстрого и легкого Мишки это сущие мелочи, – но разбитая, раскатанная телегами, истоптанная за последний вечер тысячью ног, превратившаяся в сплошные комья и ямы дорога сурово обманула его. Он несколько раз упал, не заметив в темноте промоины, запнувшись за выступающую корягу, угодив в ловушку из хитро свернувшегося петлей обрывка чьего-то пояса, – но мечта принести семье царские гостинцы гнала его вперед.
Наконец, завидев в полумраке мерно покачивающиеся и о чем-то переговаривающиеся тени и втянув ноздрями кисловатый запах свежеиспеченного хлеба, Мишка приосанился, принял небрежный вид – и с тщательно скрываемой радостью поспешил туда.
* * *
Лиза уже жалела, что принарядилась. Ведь надо же было только придумать – прицепить мамину брошку, собираясь идти к мужикам и с мужиками! Где только были ее мысли?
Она уже начала раскаиваться в этой когда-то казавшейся просто замечательной идее – плечом к плечу, с русским народом и все такое, – сейчас этот самый русский народ, сгрудившийся кучками около костров, в нетерпеливом ожидании, когда же забрезжит рассвет и можно будет наконец-то отправиться на гуляние и, самое главное, броситься к раздаче гостинцев, казался ей жутким чудовищем, непонятным и пугающим.
Она робко подошла к мужикам, топчущимся неподалеку и поглядывающим на нее с нескрываемым любопытством, – в этот момент она виделась себе каким-то укротителем диких зверей, входящим в клетку к хищникам, – и неловко протянула руку, словно боясь, что они откусят ей пальцы.
Мужики так же неловко замялись, не зная, как ответить барышне на этот жест, а потом один из них, судя по франтоватой жилетке, бывавший в городе и кое-чего повидавший, звонко чмокнул ее руку мокрыми липкими губами. Лизу передернуло – ей показалось, что по ней проползла жирная улитка.
– Мурсью, – невпопад продекламировал мужик, горделиво приосанившись от знания барского языка.
Лизонька кисло улыбнулась и быстро поспешила прочь, нервно отирая руку о краешек жакета.
* * *
Красивая, крепкая, полногрудая девица шаловливо ухмыльнулась Сеньке, но не успел он послать ей ответный привет, как наткнулся на угрюмый взгляд статного чернобородого мужика. В том явно была примесь цыганщины – губы алели спелыми сливами, влажные карие глаза смотрели жестко и повелительно, будто их владелец собирался холостить жеребца. Сенька понял намек соперника и, деланно пожав плечами, прошел мимо, лишь скользнув взглядом по крутому крупу девицы.
Не время сейчас встревать в драки – тем более из-за бабы. Его ждет куда более сладкий и жирный кус. Чуть-чуть потерпеть, немного постараться – и уже к вечеру половина московских баб будут мечтать провести ночку с рыжеволосым фартовым ловцом воровской удачи!
Мишка озирался по сторонам, стараясь держаться непринужденно и в то же время приветливо.
Судя по всему, в этом овраге остановились мужики и бабы из одной деревни. Они перекидывались шутками и прибаутками, упоминали какие-то хорошо известные только им имена, весело обсуждали тактику заполучения гостинцев, ели, стоя или присев на корточки, а кое-кто, собравшись в кружок и выгребая из карманов жалкие остатки курева, харкал коричнево-желтой слюной на плотно утоптанную землю, даже не беспокоясь о том, что, может быть, через пару часов уляжется на это же самое место, чтобы забыться беспокойным предутренним сном.
Мишку нежно потрепали по вихрастой голове, пару раз подкинули на широких и крепких мозолистых ладонях и угостили вареными яйцами, холодными и плотными, как комки свежей глины, слегка подкисшим молоком, в котором ощущались крошки творога, и хлебом, свежим и вкусно пахнущим, заботливо завернутым в тряпицу. Он уплетал за обе щеки, приветливо кивая и сыто отдуваясь.
Ему нужно было набираться сил.
Через несколько часов должен был начаться рассвет.
* * *
Лизонька оглядывалась по сторонам, не в силах сдержать дрожь. Ей казалось, что ее окружают какие-то цирковые уродцы, чудовища из готических романов, что она так любила читать на ночь: скрюченные старики с обвисшей кожей и желтыми лицами; заморыши, горбатые, бледные и тонкопалые; бабы с обвисшими, как мотня, грудями и перекошенными от недоедания рожами; дебелые девки с нездоровым сифилитичным блеском в глазах и жадными, изъязвленными ртами… Лизоньке хотелось броситься домой и долго-долго тереть кожу мочалкой, отмокая и провариваясь дочиста в как можно более горячей воде!
Но гордость и самоуверенность гнали ее вперед. Не гостинцы, нет – их обещал принести гимназист Лёшка Власовский, веснушчатый, светлый-светлый, почти что альбинос. Он упорно ухаживал на Лизой уже четвертый год, в каждый ее приезд на дачу, а Лиза щедро давала ему авансы. Ее не особо волновало, как именно Лёшка достанет эти гостинцы, тем более он как-то проговорился, что его отец – московский обер-полицмейстер, так что получить такую мелочь ему раз плюнуть. Ей хотелось быть смелой, отчаянной и демократичной – побывать в самом сердце народа, пройтись локтем к локтю с мужиками, хлебнуть настоящей жизни – чтобы потом хвастаться этим среди ахающих и хватающихся за сердце подруг.
И она, сцепив зубы, пошла вперед – в самую гущу.
* * *
Сенька стоял на пригорке, вяло расчесывая комариный укус, и нерешительно смотрел на расстилавшееся перед ним поле.
Оно было неровным, словно разодранным в клочья. Когда-то здесь добывали песок и глину, затем стояли железные павильоны, но их выкорчевали и увезли куда-то, то ли в Нижний, то ли в Кострому. Вчера и позавчера шли ливни, и безжалостные струи воды перемешали глину, торф и песок, превратив все в единую вязкую массу. В ямах стояли лужи и лужицы, озера и болотца, грязь пузырилась и опадала с тяжелым, почти что человеческим вздохом. Поле напоминало избитый, изуродованный труп, превратившийся в измятый кусок мяса, – Сеньке приходилось видеть такой на ярмарке, когда вздыбившаяся лошадь сбросила с себя какого-то щеголеватого гимназиста, а потом потащила за собой, взбрыкивая и терзая тело копытами. Когда ее поймали, труп напоминал чучело, что сжигали на Масленицу, – в желтых, синих и красных пятнах, с начисто снесенным лицом и тряпичными конечностями.
Именно этот труп Сеньке сейчас и напомнило Ходынское поле.
Вора передернуло от нехорошего предчувствия.
* * *
Время шло.
Совсем скоро полумрак, с трудом разгоняемый жалкими кострами, стал расслаиваться на сероватую зарю и упирающуюся ночную тьму. Эта тьма словно выходила из людей – постепенно, по частям, как тяжелый горячечный пот. Вслед за ней сухой змеиной кожей сползал сон, тяжелыми, юркими вшами семенила прочь усталость. Ожидание, предвкушение и надежда на новый чудесный день, на великолепный праздник и на гостинцы, которые им достанутся, – а они сделают все, чтобы гостинцы достались им! – переполняли собравшихся перед Ходынкой людей.
Где-то там, далеко и в то же время близко, простиралось такое манящее и таившее чудеса поле.
Постепенно погасли все костры, потухли даже огоньки цигарок.
Теперь люди стояли, робко переступая с ноги на ногу, не решаясь сделать первый шаг, – сизо-синими кучками, расплывчатыми в предутренней дымке, они ждали разрешения, намека, сигнала.
И он прозвучал.
– Дают уже, – по кучкам разнесся недовольный ропот, объединяя их в толпу. – Буфетчики-то уже половину своим роздали, ничего и не осталось почти что!
И народ пошел вперед.
* * *
Мишку подхватило и понесло, как в стремительном потоке. Он попытался упереться, но силенок не хватило, и его чуть не сбили с ног. Куда-то в сторону отнесло добрых мужиков, кормивших его яйцами, молоком и хлебом, и теперь он остался один, лицом к лицу, а точнее, лицом к спинам безумной и бездумной, ошалевшей от привкуса халявы толпы.
Люди кишели и копошились вокруг Мишки – толкаясь локтями, топчась по ногам, ища место поудобнее. Кое-где вспыхивали перебранки, наливались кровью глаза, сжимались в ярости кулаки. Драчунов не растаскивали – не до того было, никто не хотел тратить драгоценное время, терять с таким трудом отвоеванные пяди земли, – но дело ограничивалось лишь парой-тройкой ударов. Потом потоки людей отрывали ссорящихся друг от друга и разносили их в разные стороны, бессильно размахивающих руками и выкрикивающих злобную брань.
Поэтому Мишка подчинился потоку. Он был слишком мал и слаб – но юрок и ловок. Он искусно лавировал между топочущими мужиками и мелко семенящими бабами, угадывая, где вот-вот появится хотя бы ладонь свободного места, за секунду до того, как человек, находящийся там, делал шаг.
Но также он видел, как свободное место уменьшается с каждой минутой, как люди перестают делать шаги и уже только переминаются на месте, как поток замедляется и замедляется, становясь все более и более вязким.
Везде, куда ни бросить взгляд, фигуры сливались в сплошную толпу, и теперь, как Мишка ни напрягал глаза, он не мог разглядеть отдельных людей – только черную массу с пупырышками голов, словно плывущих по черной топкой луже.
И тут Мишке стало страшно.
* * *
Сенька еще не вошел в кипящую толпу, а улов уже был неплох. Пара золотых часов, снятых с неспешно беседующих господ, – что эти франты потеряли тут, в поле? – мешочек с медяками, срезанный с пояса пьяного купца, тяжело привалившегося к жалобно хрустнувшей березке, коралловые бусы, расстегнутые с пышной белой шеи какой-то зазевавшейся бабы…
В любой другой день вор бы больше не испытывал удачу, не дразнил своих воровских бесов – ушел бы домой, кинув на перекрестке медяк, как благодарность за добычу. Но только не сегодня – и не Сенька. Жадность слепила его, когтистой лапой вцеплялась в сердце, толстыми пальцами душила горло. Перед ним маячили не просто люди – а карманы, торбы, узелки, часы, брошки, заколки, бусы. Его личные, Сенькины, гостинцы.
И Сенька начал работать.
* * *
Лизонька почувствовала, как ее жадно лапают чьи-то руки. Кто-то шарил по ее телу, ощупывая тонкий и гибкий девичий стан, мягко пробегая по грудям, спускаясь на бедра, проводя по животу, – и возвращался обратно, слегка касаясь ключиц и вновь начиная свое бесстыдное путешествие.
По ее щекам разлился жгучий румянец, сердце колотилось где-то в ушах, кончики пальцев похолодели; от страха и стыда она даже не решалась ударить по этой мерзкой руке, отшвырнуть ее в сторону. Она была готова упасть в обморок от позора, но не могла. Слишком тесно сдавили ее окружающие люди, словно взяли в неумолимые тиски, спеленали в разящие потом и псиной тряпицы – и бросили в пучину невообразимого срама.
А потом появились еще руки.
* * *
Сенька повертел в пальцах что-то, на ощупь напоминающее брошь (разглядывать не было ни времени, ни возможности), и спрятал в кармашек, составленный из хитро скрученного на шее платка. Бедная барышня. Она так смешно извивалась под лапами этих жадных до свежего бабского тела мужиков, что даже не ощутила, как сзади Сенька ловко расстегнул у нее на груди брошку. Он даже и не думал жалеть ее – к подобным девицам, которые по какой-то дурной прихоти снисходили до появления в мужицком и рабочем кругу, он испытывал пренебрежение и даже какую-то злобу. Знание того, что эти самые «димократические» баре уже через час вернутся к своей роскошной и ленивой жизни, смоют с себя грязь, запах и даже воспоминания о тех, кто был рядом, приводило его в холодную завистливую ярость.
Барышня дернулась.
Сенька, уже не таясь, снова сунул руку вперед, просунув ее под мышками девицы – и с силой сдавил упругую грудь. Барышня дернулась и тоненько пискнула. Сенька осклабился – стыдно орать, боится признаться, что ее, такую белую и чистую, лапает какой-то грязный мужик? Он сдавил еще раз и убрал руку так же молниеносно, как и просовывал. Не время сейчас портить пальцы. Они ему еще пригодятся.
* * *
Лиза чувствовала, как ее уши жарко пылают. Правая грудь болезненно ныла и пульсировала – ее сдавили так, что девушке на мгновение показалось, что грудь вот-вот лопнет и протечет вниз, на землю.
Она тихонько всхлипнула.
– Дядя, – дрогнувшим голосом робко позвала, обращаясь в никуда. – Дядя, помогите…
* * *
Сенька почувствовал, как чьи-то тонкие гибкие – точь-в-точь как у него! – пальцы шарят по его телу, ощупывая бока и бедра, вкрадчиво, практически неуловимо касаясь одежды. «Содомит, что ли?» – брезгливо скривился Сенька. Он слыхал о таких барских замашках и игрищах, но никогда не видел и тем более не собирался испытывать их на себе.
Пальцы, мелко перебирая, пробежали по его боку, а потом ловко юркнули в карман. «Ловкач!» – с чувством какого-то облегчения подумал Сенька. Мир встал на свои места – его попросту хотел ограбить такой же вор, как и он сам. Ну что же, тогда наказание не замедлит последовать.
Сенька терпеливо дождался, стараясь не подавать виду, когда рука проникнет в карман полностью. Его рубаха была оттянута вниз подшитым к поле мешочком, в котором он и прятал часть наворованного, но со стороны тот лоскут было и не распознать. Ловкач, видимо, был обманут этой тяжестью – он нащупал туго натянутую ткань, но решил, что причина находится в обычном кармане. И сейчас он недоуменно шарил в нем, все больше и больше выдавая себя хаотичными движениями.
Быстрым рывком Сенька прижал локоть к боку, вдавив тот в чужую руку, аккурат в ямочку на кисти. За спиной зашипели, и рука задергалась. Сенька криво усмехнулся – о, он знал, как болезненно то место!
Он надавил еще, чуть проворачивая локоть. Раздался хруст, и чужая рука обмякла. Сенька ослабил давление, рука выскользнула из тисков – и за спиной кто-то тяжело заворочался, затопал, забранился, требуя выпустить его.
Сенька снова мстительно хмыкнул – судя по всему, неудачливый ловкач сбегал с поля, баюкая на весу изуродованную руку. Сейчас ему нужно было как можно скорее показаться лекарю; если промедлит, может так навсегда и остаться со скрюченной кистью.
Ну что же, день складывается как никогда удачно.
* * *
Мишка видел спины, затылки, шеи, рубахи, штаны, котомки, слышал прерывистое дыхание и невнятное бормотание. Люди кряхтели, вытирали пот со лба, ругались на толчки соседа и сами толкали в ответ. Вот какой-то мужик внезапно развернулся и, пуча шалые глаза, расталкивая остальных, бросился назад, к лесу, таща за собой упирающуюся бабу.
– Не к добру это, – бормотал он, топоча мимо Мишки. – Не к добру.
Его глаза, слова и весь вид напугали Мишку, запустили в сердце червячок сомнения. Людей так много, а он, Мишка, такой маленький… хватит ли у него сил, сдюжит ли, сможет ли отбить себе гостинец? Он бросил взгляд вслед мужику. Широкие плечи и пудовые кулаки заставляли людей расступаться – с некоторой, к слову, радостью, ведь им освобождалось аж два места, – а размахивавшая свободной рукой недовольная баба еще некоторое время не давала толпе сомкнуться. Может быть, нырнуть в их след, как в вспаханную борозду, и тоже покинуть Ходынку, вернуться домой? Но как же гостинец? Как же пряник? И бездонная кружка? И горсть орехов и изюму? Как же мама, тятька и мелкота?
Мишка растерянно топтался на месте, захваченный хороводом и борьбой своих нехитрых детских мыслей. Он то делал нерешительный шаг вперед, то снова отшатывался назад, не зная, как ему поступить.
Мужик с бабой скрылись из виду, борозда схлопнулась – и толпа тяжело поползла вперед, увлекая за собой Мишку.
* * *
Чья-то тяжелая нога наступила на Сенькин сапог, больно придавив пальцы. Вор злобно охнул, ткнул кулаком в спину неловкого увальня и попытался выдернуть сапог из-под чужого веса. Что-то хрустнуло в районе подметки, и ступню охладила затекшая в обувку жидкая грязь.
Сенька поморщился от досады и негромко выругался. Сапоги было жалко – хорошие, кожаные, крепкие. Они достались ему совершенно случайно, можно сказать, оказались подарком судьбы. Месяц назад Сенька, плутая по лесу и стремясь запутать толпу мужиков, которые с чего-то решили, что это он увел у них пару коней, – чем заниматься Сенька считал ниже своего достоинства! – выбрался к какому-то поросшему ряской болоту. Судя по тому, что идти по нему можно было относительно спокойно (нога проваливалась не более чем по щиколотку), болото давно уже изжило себе и медленно умирало, превращаясь в сырую и рыхлую поляну. Так что Сенька – конечно же, перекрестившись и поцеловав наудачу ладанку, – рискнул сократить путь и двинуться по нему.
И вот там-то ему и улыбнулась удача.
Прямо посреди болота, погрузившись в него вниз головой, гнил труп. Покрытый мхом и ряской, словно позеленевшим студнем, с кожей как жабье брюхо – льдисто-белой, набрякшей водой и холодом, – он бы и не удостоился Сенькиного внимания, если бы не сапоги. Черные, блестящие, когда-то новые, не сожранные плесенью и сыростью, они заворожили вора.
Сенька, жадно облизнувшись, потянул сапоги на себя. Они не поддавались – видимо, влага накрепко приклеила их к ногам мертвеца. Но и Сенька не сдавался. Он пыхтел и кряхтел, урчал и рычал, в упоении добычей совершенно не опасаясь, что его могут услышать преследователи, и тянул на себя, тянул и дергал, тянул и крутил. В какой-то момент по гнилым штанам трупа в районе колен побежала кривая прореха, а потом – крак! – лопнули и порвались и сами колени. Сенька не удержался и плюхнулся на задницу, держа в руках сапоги с торчащими из них остатками ног.
Еще полчаса он потратил на то, чтобы, морщась и отворачиваясь от смрадного духа, отломанной веткой выковырять из голенищ остатки предыдущего хозяина. Еще позже, выйдя к речке, он долго полоскал сапоги в течении и уже вечером щеголял ими в кабачке неподалеку.
И вот сейчас какой-то мужик одним движением испортил с таким трудом доставшееся сокровище!
Сенька снова выругался – уже во весь голос, не боясь привлечь к себе внимание, – и врезал обидчику по шее.
Тот медленно развернулся.
На вора глянуло тупое, ничего не выражающее желтое лицо. Мушиными говнами рассыпалась на нем рябь от оспы. Идиот что-то промычал и качнулся в сторону Сеньки.
– Эй! – из-под его подмышки выглянула и злобно зыркнула на Сеньку прыщавая косоротая девка. – Ты че Гуньку обижаешь? Городской, шо ль?
И было в этом «городской» столько ненависти и презрения, столько вызова на драку и призыва схлестнуться, что люди вокруг Сеньки загудели и стали стягивать круг.
Сенька тихонько пискнул и, хаотично ткнув кулаком куда-то в сторону желтой хари, а потом и врезав по зубам орущей девке, пригнулся и юркнул в сторону, выскальзывая как верткая ящерица, проскальзывая между ног, просачиваясь через строй.
Пока не застрял в безучастной, плотной, словно окостенелой толпе.
* * *
Мишка пытался покрутить головой, приподняться на цыпочки – но не мог. Ему начало казаться, что он замурован в каком-то погребе. Мать часто прятала его там, когда отец напивался и, не помня себя, в ярости крушил избу.
Люди стояли, сжатые, точно тисками, плечами, боками, локтями, грудями, будто по какой-то дурацкой и издевательской прихоти поставленные торчком паралитики. Они не могли не то что двинуться – вдохнуть в полную силу, поменять затекшую ногу, выпрямить онемевшую руку.
Лишь иногда это стояние оживало, сменялось дробным глухим топотом – топ-топ-топ, – люди семенили, влекомые непреодолимой силой, которая толкала их, пихала, выдавливала прочь. Но все равно эти минуты (а может быть, часы? дни? месяцы? вечность?), тягостные, долгие минуты, которым не было конца и края, как не было конца и края человеческому морю на этом жалком клочке земли, эти минуты они больше стояли, чем двигались.
Дыхание тысяч людей напоминало шепот; неразборчивый, гулкий, он словно шел из-под земли, и земля пульсировала, вздымалась, взбухала под ногами.
Солнце начало припекать, и над толпой стала подниматься волна густых испарений, словно по лицу проводили мокрой вонючей тряпкой. Мир колыхался, затянутый туманом, порожденным самими людьми, – и люди дышали этим туманом, выдыхая его обратно, еще более густой и мертвый.
Внезапно возник запах свежей крови, резкий, будто удар наотмашь, и в толпе стали кричать. Истошные крики и неистовые вопли то тут то там прорывали ткань тяжелого, мертвенного молчания. Люди ругались, орали, требовали идти вперед, молили выпустить их, умоляли расступиться и ослобонить давление.
Стоявший рядом с Мишкой тщедушный мужичок начал трястись в конвульсиях – точнее, это были бы конвульсии, если бы его не сжимали так плотно со всех сторон, сейчас это скорее лишь мелкая дрожь, настоящие конвульсии били его внутри, сбивая требуху в паштет – словно пытаясь сбросить с себя угнездившуюся на закорках смерть.
А потом он умер, так и не упав.
Мишку затошнило.
* * *
Вожак вороньей стаи медленно повернул голову, прислушиваясь к чему-то. Если бы он был псом, то сейчас втянул бы носом воздух, покатал вкус запаха на языке и вынес вердикт, – но птица могла полагаться только на зрение и слух. А еще на опыт и мудрость. И слух сообщал: где-то там, далеко, стаи людей движутся в едином порыве, кричат, стонут и падают, стоят, дышат и умирают. И опыт подсказывал – еда. Там будет много еды – свежей, горячей, терпкой и мягкой.
И стая птиц поднялась в воздух – безмолвно, без единого крика. Лишь скрежет крыльев разорвал утреннюю тишину.
Они рассыпались по небу, как порванное ожерелье, – и только рука Смерти могла собрать это жуткое украшение снова.
* * *
Сеньку охватывает ужас. Воровская интуиция трепещет и вопит, содрогаясь от страшного предвидения. Он хочет повернуться назад, но его сдавливают со всех сторон, крепко стискивают чужие плечи, груди, спины; он пытается упереться ногами, чтобы люди обошли его, обтекли, как поток камень, – но этот самый поток срывает его с места и уносит вперед. Сенька пыхтит и кряхтит, отпрядывая назад, резко откидывая затылок в надежде, что пара разбитых лбов и носов заставят оставить его в покое, – но лишь что-то хрустит и мягко приминается под его ударами, а толпа продолжает толкать его и пихать, заставляя идти дальше.
Ноги месят плотную вязкую кашу, она липнет к ногам, подвешивая к каждой по полпуда грязи, не давая сделать шаг, тянет вниз. Но нельзя падать, нельзя спотыкаться, нельзя сбиваться с шага – только что на Сенькиных глазах какая-то нерасторопная баба, поскользнувшись, ушла под толпу, под сотни ног, и с диким воем лопнула, обдав волной омерзительного запаха свежей требухи и дерьма.
Мишке чудится, что он попал в какую-то странную, диковинную баню, где нет воды, а пар исходит от самих людей. Усталость наваливается на него, сковывает все движения, кажется, что тело его набрякло и распухло, и он вот-вот закачается в этой толпе, как утопленник, всплывший по весне.
Еще шаг, еще.
Топ-топ. Топ-топ.
Он идет, сгорбившись, подволакивая ноги, то и дело спотыкаясь о какие-то кучи. Иногда эти кучи всхлипывают и что-то бормочут, хватают Мишку за штанины – но он идет дальше, не думая ни о чем, только считая шаги: топ-топ, топ-топ.
Вот уже и собственный вес начинает давить на него; он никогда и не задумывался, что кожа, кости да требуха могут быть настолько тяжелыми!
Он судорожно глотает воздух – и в рот врывается густая, липкая вонь, обволакивая губы, затягивая масляной пленкой язык.
Тщедушный труп рядом идет вместе со всеми, его ноги волочатся, загребая грязь, оскаленная голова качается, и кажется, что мертвец гримасничает и поддразнивает тех, между кем втиснут в жутком соседстве.
* * *
На Лизу смотрит чье-то лицо. Оно выглядывает из-за бритого татарского затылка соседа, как пугливый лесной зверек из-за кочки. Волосы вырваны клочками, и проплешины покрыты багровой коркой, в которой копошатся вездесущие мухи. Нос сломан, перекручен, практически сорван с лица – ноздри вывернуты наружу, превратившись в какой-то свиной пятачок, а под ними виднеется синевато-белесая кость. Губы вздернуты в свирепом (а может быть, брезгливом? а может быть, угрожающим? а может быть, насмешливом?) оскале, и кривые желтоватые зубы напоминают Лизоньке клавиши старого прогнившего пианино, которое они как-то обнаружили с девочками на заднем дворе училища. Мохнатая зеленовато-черная плесень, взращенная осенними дождями, покрывала его крышку, тянула длинные и пушистые щупальца к стенкам – и Лизоньке казалось, что именно эта плесень сейчас растет на мертвом лице вместо бороды.
Татарин двигается, труп качается, и с утробным звуком лицо оседает куда-то вниз. Раздается хруст, несколько людей в том месте поднимаются вверх и снова опускаются.
* * *
Совсем близко от Сеньки стоит мертвец. Его голова закинута назад, рот раззявлен в безмолвном крике. Над мертвецом кружит ворона. Она с опаской глядит на живые головы, на бешено вращающиеся глаза, но с каждой минутой все больше и больше понимает, что эти люди – да и можно ли назвать эти расплющенные, стесненные в невыразимой давке тела людьми? – не причинят ей вреда. Наконец она решается и, сделав молниеносный бросок, кидается прямо в рот мертвецу, словно сливаясь с ним в поцелуе, а потом взмывает вверх, неся в клюве вырванный язык и орошая стоящих красной влажной пылью.
* * *
Они ступают по испражнениям, по выдавленным внутренностям, по до срока родившимся детям – в кошмарном бесконечном пути вперед, к Смерти, в окружении Смерти и подгоняемые Смертью же. Сами сосредоточие Смерти – и несущие ее ближним.
Над ними поднимается пар – испарение от тысяч вспотевших тел, смрад от сотен мертвецов, он висит над головами, как туча.
Они задыхаются, едва волоча то и дело подворачивающиеся ноги, слепые под стягивающей кожу соленой и жгучей коркой маской пота. Сейчас они напоминают увядшие цветы, заброшенные по осени гнилые колосья, – тонкие веревочки шей гнутся под тяжестью голов, тщедушные тельца оседают под давлением неизбежного.
Лишь иногда кто-то начинает биться, как попавшая в паутину муха, как курица, которой только что отрубили голову, биться и трепыхаться бездумно, бессмысленно, отчаянно, но под толчками соседей сползает вниз, гулко хлюпает его утроба под тяжелыми шагами вставших на его место – и омерзительный смрад парных внутренностей поднимается в воздух, в жадно впитывающие его облака.
Какой дождь пройдет ночью здесь?
* * *
Краем уха Лизонька слышит какой-то рокот, словно гроза. Но то не гроза – то смутный хор тысяч надорванных глоток, тысяч изнуренных легких.
И ее распухшие, пересохшие губы сами шепчут в унисон со всеми:
– Отче наш, иже еси на небесех…
Кто-то хрипит, выплевывая последние глотки воздуха из горла.
– Да святится имя Твое…
Плачет ребенок на руках задавленной матери.
– Да приидет Царствие Твое…
Баба рожает с протяжным воплем и смертной судорогой – прямо в грязь, под ноги – и младенец не успевает даже закричать, вмятый в жижу чьей-то ногой.
– Да будет воля Твоя…
Откуда-то снизу поднимается омерзительная, невыносимая вонь.
– Яко на небеси и на земли…
Это не люди, это какие-то мглистые тени. Они толкутся, трутся, перемалывая самое себя, как одновременно и зерно, и жернова. И мука́ становится му́кой.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь…
Они словно медленно бредут по тесному колодцу, спускаясь в глубины ада. Ада, который сами себе и создали.
– И остави нам долги наша…
Смерть ходит по рядам людей – медленно и вкрадчиво, лениво заполняя промежутки своим холодным студенистым телом.
– Якоже и мы оставляем должникам нашим…
Они не шли навстречу Смерти – смерть была в том, что они пришли сюда.
– И не введи нас во искушение…
Кажется, что так тесно не от того, что обезумевшие от жадности люди, не помня себя, ринулись за гостинцами и застряли в этой дикой ловушке, – нет, так тесно потому, что из земли встали мертвецы. Вот они, рядом с каждым, втиснувшись в и так узкие щели, – бормочут и воют, стонут и причитают.
– Но избави нас от лукавого.
Неужели Бог не слышит эту молитву, которая сейчас поднимается к небу?
Но все смолкает.
И стояние продолжается.
* * *
Мишке кажется, что кто-то ощупывает его, мнет, пытаясь сквозь мясо добраться до хрупких косточек и вытрясти их из тела. Он дергается, извивается, вжимаясь лицом в рыхлую спину перед собой, втягивая ноздрями соль, пыль, ворсинки ткани, кровавый пот, выдавленный из пор, – и вдруг каким-то чудесным образом, изогнувшись, выбрасывает руки вверх.
Теперь они торчат у него над головой, как сухие ветки мертвого дерева, постепенно немея. Мишка шевелит пальцами, чтобы вернуть чувствительность, и ему кажется, что над ним медленно ворочаются, суча лапками, два пятипалых паука.
Вдруг пауки дергаются вперед, словно заметив добычу, и вцепляются в толстую пшенично-русую косу. Они ползут по этой косе, невзирая на то что под волосами с треском лопается кожа, что запрокидывается и хрустко ломается шея, что кто-то умирает там, под ними.
Они ползут – и тянут за собой Мишку.
И поднимают его вверх – на поверхность человеческого месива.
* * *
Все существо Сеньки подчиняется одной-единственной цели – выжить. Защитить себя, свой мягкий живот, в котором так легко передавить и перемешать всю требуху; спасти хрупкую грудь от жуткого треска ломающихся ребер.
Сеньке кажется, что на них – на всех, кто стоит в этой толпе, кто шевелится, переступает с ноги на ногу, дробно шагает, лежит, втоптанный в грязь, с выдавленными кишками, – на них на всех медленно опускается огромный, заботливо сотканный кривыми, пахнущими мертвечиной пальцами саван.
* * *
– Ну что же, – спокойно бормочет около Лизы какой-то щуплый дед с клочковатой, как пакля, бородой. – Ничего не поделаешь. На все воля Божья. Ничего не поделаешь. Не нам решать. Так, значит, и должно быть.
Ее маленькое, нежное, избалованное тело истерзано: бока измяты грубыми толчками, грудь онемела от постоянного давления, живот пульсирует болью от подлых ударов исподтишка, кожа саднит, содранная одеждой, превратившейся в грубейшую дерюгу.
Они двигаются медленно – но упорно. И горе тому, кто не выдерживает, задыхается, теряет сознание и падает. Его хоронят ногами – и под ногами. И только мерный топот служит ему заупокойной службой.
Сенькин сосед лопочет что-то, дергая головой. Бессвязные фразы выпадают из его рта, как плевки, истекают как рвота. Он сошел с ума, счастливчик!
Теперь его сознание погружено в тихий и спокойный сон – а язык и губы живут своей, никем не руководимой, жизнью. Он не понимает, что говорит, и даже, возможно, не понимает, что вообще что-то говорит.
Его бред проникает в мозг Сеньке, зудит там, как голодный клоп, а потом, так же как клоп, только уже насосавшийся, пухнет, заполняя всю черепную коробку вора.
И что-то – самое хрупкое и тонкое – лопается там, в глубине, незаметно для самого Сеньки.
Сенька изгибает пальцы, как когти, и вцепляется ими в безобидного сумасшедшего. Минус один человек – и больше места для него, для Сеньки! Он скалит зубы и вгрызается в мягкую щеку – больше крови выпустить, чтобы подогнулись ноги и обмякло тело, чтобы осел под ноги, вмялся в землю и был расплющен там, внизу, – дав место другим стоящим!
Кровь стекает ему на шею теплыми струйками – словно молочный теленок лижет Сеньку, как в детстве.
* * *
Лизе не хватает воздуха. Ей чудится, что она засыпает, погружается в тяжелый, густой, как кисель, сон, – и что все, что происходит вокруг, всего лишь рябь этого сна.
Лизонька цепляется за свое тело, как потерпевший кораблекрушение за утлый плот.
Ей кажется, что она падает в сырой мрак, соскальзывает вниз по ледяной горке, точь-в-точь как на рождественских гуляниях, только эта горка очень крута и бесконечно высока. И внизу Лизоньку не ждут хохочущие подруги – только бездна, жадная, ненасытная бездна, разинувшая голодный зев.
Мишка оглядывается.
Везде, куда хватает взгляда, торчат ужасные, изуродованные головы, искаженные смертью и безумием лица. У кого-то полопались глаза – и кровавые слезы прочертили дорожки на мучнисто-белых щеках; у кого-то искрошились стертые за эти страшные часы зубы – и рты зияют черными впадинами, мертвыми провалами; кому-то соседи, в бессильной попытке вырваться из тисков, ногтями содрали кожу – и обнажившиеся мышцы напоминают диковинный рисунок.
Мишка бежит.
Он бежит вперед – туда, где заканчивается человеческое море, где виднеются медово-желтые, из свежих струганых досок ларьки, где играет музыка и трепещут на ветру флаги.
Он бежит по головам и плечам – не думая о том, что бежит по головам и плечам.
Он просто бежит.
* * *
Лиза поднимает голову и смотрит на небо, где толкутся облака, словно где-то там, наверху, какой-то хулиган распотрошил перину; на зеленеющий, приветливо кивающий лес, и ей кажется, что эта несчастная, измученная толпа, частью которой, плотью от плоти и кровью от крови которой она является, испачкала, загрязнила этот чистый и наивный мир. И не хватит и потопа, чтобы его омыть.
Лизонька чувствует, как боль от сдавленной груди распространяется по всему телу.
Ее мысли слабеют и дрожат – как умирающая бабочка на прихваченной внезапным морозцем траве.
И Лиза перестала стоять.
Тихонько ушла – в смерть.
Нога Мишки внезапно проваливается, будто в ямку от колышка в поле. Резкая боль пронзает пятку, выкручивает ее и рвет на куски. Мишка оглядывается.
В его пятку, исступленно вращая выпученными глазами, зубами вцепился человек. Он неразборчиво рычит, булькая струящейся изо рта кровью, его уши обглоданы, волосы вырваны клоками.
– Проша, – с ужасом узнает Мишка.
То, что было когда-то Прохором, дергает головой, стараясь стянуть Мишку обратно, утащить к себе, вернуть в Стояние.
– Про-о-ша! – истошно вопит Мишка, резким пинком отдергивая ногу, вырывая ее изо рта существа вместе с зубами.
А потом встает и бежит дальше.
Не оглядываясь.
* * *
И вдруг человек впереди Сеньки исчезает. Вот только что был тут – и уже нет его, он нырнул вниз, словно провалившись в разверстый зев преисподней.
И тут же вслед за ним валятся и остальные. Они вскрикивают, наконец-то получив возможность набрать полные легкие воздуха, нелепо и неловко взмахивают руками – и тоже исчезают где-то глубоко внизу.
Это треснули мостки через овраг, прямо перед ларьками с гостинцами.
Те, что встают на край ямы или ступают на шаткий, трещащий под ногами мосток, погибают. Они падают вниз, увлекаемые катящимися вслед за ними соседями, утаскиваемые жадно растопыренными руками, тянущимися из жидкой, утробно хлюпающей жижи. То там, то здесь можно увидеть торчащие головы, плечи, колени – а кое-где лишь кончик носа, раззявленный в последнем глотке воздуха рот, слипшиеся от глины и крови волосы; некоторые из упавших еще шевелятся, как шевелится муха на липкой бумаге, то отчаянно и резко, то слабо и покорно, но конец их уже близок. Они попали в эту западню, из которой не было выхода – ни вверх, ни в бок, только бесконечно вниз, вниз, падением, которое не остановит даже земля.
Сенька упирается, как может, но на него давят сзади.
Он делает рывок вперед – и, прыгнув на чью-то голову, вдавив ее в грязную жижу до предсмертного бульканья, перескакивает голодную бездну.
* * *
Людское месиво докатывается до границы поля, где стоят в ряд заветные ларьки с гостинцами, и уже ничто не сдерживает его.
Под напором толпы люди вылетают из вязкого человеческого моря, как вытолкнутые стальной пружиной. Они бьются о стенки ларьков, размазываются и раздираются на части их острыми углами – а сзади напирают и напирают, в иступленной жадности и яростном безумии. Людей растирает между досками, трамбует в щели между ларьками – и на их место спешат другие, только что бывшие убийцами, чтобы стать убитыми.
Счастливчики же, не помня себя, уже хозяйничают в ларьках, жадно глотая пиво прямо из бочонков, набивая карманы пряниками, засовывая в штаны кипы платков.
Они словно не видят мертвецов.
* * *
Люди переползают через трупы, через ошметки плоти и обломки досок. Им уже не нужны гостинцы, неважны царские милости: Жизнь – вот за что они теперь борются. Жизнь, которая в нескольких саженях – рукой подать! – бурлит в радостном гулянии на площади и течет в жилах солдат неподалеку.
В глазах солдат плещется бесконечный ужас. Оцепенев, они смотрят на беснующееся у их ног человеческое море, которое разносит в щепы ларьки, мнет, терзает и давит само себя, выкидывает вверх мертвые ошметки, как куски кораблекрушений.
– Уйдите! – тоненько кричит какой-то молоденький офицер, взобравшись на крышу ларька. – Уйдите, что вы делаете! Ради Бога, прекратите! Вы же убиваете друг друга! Вы же себя убиваете!
К офицеру карабкается еще один – старше раза в два, усатый и крепкий, – и, метнувшись к самому краю крыши, сует руку в толпу.
А потом выдергивает руку вверх – и вместе с ней какую-то старуху.
На ее синеватом морщинистом теле болтается только измохраченная юбка, но старуха не видит своего позора. Она громко воет, растирая кровавые слезы, и целует своих спасителей.
А те, перебросив ее в руки солдат, вновь запускают руку в толпу – как ловцы человеков.
И обманутая Смерть недовольно гудит посеред людского гама.
* * *
Мишка бежит и бежит, не оглядываясь и не думая ни о чем. Проваливаясь и спотыкаясь, выбивая пятками чьи-то зубы, выдавливая чьи-то глаза, – он бежит вперед.
И чудится ему, что кто-то недовольно и зло гудит ему вслед.
И кто-то хватает его тоненькую руку, и поднимает наверх, к небу, и ставит на что-то твердое и горячее – каким горячим может быть только нагретое под лучами солнца, – и утирает его слезы и что-то шепчет, щекоча пушистыми усами.
И гудение оглушает Мишку.
Сенька протискивается среди ларьков, единым рывком швыряя свое гибкое тело в щель. За ним что-то хлюпает, кто-то кричит, воет, стонет и умирает, но слух его притупился, а сердце глухо к страданиям других.
Он падает на спину и заливисто хохочет, утробно рыдает и визгливо хрипит. Он жив! Жив! Он спасся! Он получил самый главный гостинец этого гуляния! Да и гуляния ли? Стояния! Этого огромного, великого стояния!
Вдруг на Сеньку сверху медленно, как в причудливом танце, летит какое-то тело – кажется, та самая прыщавая девка, которая чуть было не втянула его в драку. Ему мерещится, что она зевает – зевает протяжно, долго, бесконечно долго, – но это всего лишь полуоторванная нижняя челюсть болтается на лохмотьях кожи и ниточках мышц. Девка бешено вращает белыми, словно фарфоровыми, невидящими глазами, в которых клокочет безумие, и падает на Сеньку.
Прямо ему на грудь.
Угодив локтем в потайной карман из шейного платка.
Вдавив украденную у барышни брошку в мягкое горло – аккурат в ямку над ключицами, где кожа так тонка и так легко рвется.
Сенька простился с миром сипением и протяжным бульканьем.
Лужа крови, растекшаяся вокруг запрокинутой головы, смыла пепел с волос и превратила огненно-рыжий пожар в мертвые алые угли.
* * *
Мишка тупо смотрит перед собой.
Здесь, возле сараев, рядком лежат мертвецы и умирающие.
Их все еще несут и несут сюда, собирая по всему полю, вычерпывая из оврагов, извлекая из щелей между ларьками. Они ждут, когда их перенесут в мертвецкую, для опознания безутешными, растерявшимися от этого нежданного визита Смерти родными, а потом стащат на кладбище; кому повезетм – на родное, деревенское или городское, а кому нет – в общую братскую могилу, пара сотен трупов под одну молитву.
Они тесно прижимаются друг к другу – и нет уже ссор и распрей, ненависти и различий.
Кто-то из мертвецов одет во все новое – принарядился к празднику, потратив на это последние жалкие гроши, – а кто-то напоминает куль с грязным, излохмаченным бельем.
Мишка идет через бесконечные ряды сваленных как попало людей.
Кто-то прикрыт тряпками, кто-то лежит обнаженный, такой беззащитный в этой бесстыдной наготе, кто-то еще шевелится, а кто-то уже застыл, закостенелый, как дерево в мороз.
Вот девушка совсем молоденькая, лет шестнадцати. Кажется, что она просто спит, – под полуприкрытыми веками застыли карие глаза, лоб и щеки словно покрыты тоненьким слоем воска, только на краешках ноздрей виднеется розоватая пена. Ее одежда практически не пострадала, лишь чуть вымазался глиной краешек модного жакета, да зияет небольшая прореха на груди, будто кто-то сорвал оттуда пуговичку или брошь. Девушку хочется уложить поудобней, смахнуть с ресниц пыль, отогнать мух, которые неловко кружат вокруг, словно тоже сомневаясь в ее смерти – а вдруг проснется? Вдруг она не настолько, не окончательно мертва? Вдруг еще можно повернуть все вспять?
Огромный мужик, когда-то человек-гора, теперь кажется совсем маленьким и щуплым. Его живот провалился так, что через рубаху видны бугры позвоночника. Штаны вздулись, пропитанные кровью, слизью и дерьмом, и от них удушливо несет гнильем и человеческими потрохами. Ему под голову попал какой-то камень, приподняв ее, – и кажется, что мертвец с удивлением смотрит на свой живот, как бы спрашивая: «Как же так? А где все, что я так старательно ел все эти годы? Где же большая часть меня?»
Чуть поодаль – белый кружок лица в окружении багровой запекшейся крови. Женщине сорвали скальп, начисто вырвав все волосы, сняв кожу от лба до затылка. Ее губы изогнуты в растерянной улыбке: «Как же так? Как я теперь без косы? Что скажет муж?»
Рядом с ней – скорченный, скукоженный старик. Он дорого отдал свою жизнь: на зубах оскаленного рта багровеет чужая кровь, под ногтями сведенных судорогой пальцев – куски чужой плоти.
А вот под грязной, заскорузлой рогожей бугрится что-то жуткое, бесформенное, совершенно не похожее на человека – точно наваленные кучей дрова. Один уголок загнулся, и из-под него виднеется рука – бескостная, расплющенная, как клочок бурой ткани.
Вот молодой парень, лет двадцати, обнаженный до пояса, он еще хрипит – тяжело, натужно, с трудом втягивая через сцепленные в скособоченной, вывихнутой, сломанной челюсти зубы сухой пыльный воздух. Кажется, что его зубы сделаны из мела, а вот глаза – полуоткрытые, запавшие, смотрящие в никуда – из старой пожелтевшей кости, как дедовы пуговицы. Грудь его вздымается неровно, толчками, с каждым разом проседая все сильнее и сильнее, словно что-то внутри парня всасывает ее внутрь, и так же с каждым вздохом все четче очерчиваются его кости, выступают скулы, обтягивая посиневшей кожей переломанные ребра. Парень тает на глазах, как грязный сугроб по осени.
Вдруг один из мужиков в этой груде резко садится. Его борода, черная и жесткая, торчит во все стороны, будто вбитый в подбородок пучок гвоздей.
– Ой, помираю, – глухо говорит мужик.
А потом тяжело валится на бок. Посиневшие губы окрашиваются густой кровавой пеной.
Между трупов бродят живые – родные, друзья, – разыскивая дорогих мертвецов. Они ворошат останки, пытаясь опознать лишенные лиц месива по приметам, предметам, клочкам одежды.
Около одного из трупов – раздавленного, расплющенного так, что он кажется тенью от человека в летний полдень, – на коленях стоит дряхлая, сморщенная старуха. Она держит в руках, скорее напоминающих хрупкие птичьи лапки, причудливо скрученный шнурок и, раскачиваясь, тихонько воет безумным голосом. Глаза ее сухи.
Мимо проходит важный господин в дорогом, переливающемся на солнце костюме. Под руку он осторожно, любовно ведет изящную даму в хрустящем и шуршащем лилово-розовом платье, окутанную облаком благоуханий.
– Ах, боже мой… – тихо говорит дама, с ужасом глядя на ряды трупов. – Боже мой, как страшно.
– Безобразие! – зло отвечает господин, зацепившись блестящим ботинком за вывернутую ногу одного из мертвецов и с отвращением отшатнувшись. – Безобразие! Куда смотрит господин полковник? Навалили тут покойников, не пройти!
Поле усеяно клочками одежды, кусками хлеба, выпавшими из котомок, обрывками поясов. То тут то там виднеются вырванные клоки волос, превратившиеся в облепленные черной грязью комья.
В одной из ям, пыхтя и надрываясь, ковыряются солдаты. Они трудятся вокруг какого-то камня, словно пытаясь выкорчевать его, – но время ли сейчас заниматься камнями? Хотя нет, это не камень – голова. Человеческая голова, покрытая черной грязью так, что напоминает бюстик арапа; грязь же облепила подбородок, как пышная поповская борода, забилась под веки, вздыбив и вывернув их, как жабьи буркалы, – человек провалился в яму стоймя, как верный часовой на посту, и, вбитый, вогнанный туда бесконечными шагами по голове, так и не смог выбраться, скованный и сдавленный вязкой и тяжелой глиной.
Чуть поодаль – куча, в которую стаскивают мусор, подобранный на поле. Лохмотья, подметки, грязные, пропитанные запекшейся кровью, заскорузлые, с ошметками дерьма и кишок. Над ними медленно поднимается вязкий, едкий смрад.
А вон еще кто-то – не понять даже, баба это или мужик. Он лежит лицом вниз, практически втоптанный в грязь. Ноги и руки его вросли в землю – так и стоит ли его тревожить, вынимать оттуда – чтобы через пару дней снова вернуть земле?
Солдаты сносят трупы молча, подавленные свершившимся, в ужасе от происходящего. Они не жалуются и не показывают вида, что им тяжело или неудобно, грязно или вонюче, – понимают, что по сравнению с мертвецами они просто счастливчики.
На груди у некоторых трупов лежит горсть медяков – на похороны. Другим в окостенелые руки вложили гостинцы. Наконец-то они получили их.
Их нельзя держать здесь долго: слишком сыро тут по ночам, слишком жарко днем. Пара дней – и мухи облепят их лица, отложат яйца в каждую разверстую гниющую дыру, и зашевелятся черви, жрущие и кишащие.
Несколько дней – и полю вернут обычный вид: засыплются землей ямы, рвы и рытвина, высохнет взбитая тысячами ног, как крутое тесто, глина.
И жизнь пойдет своим чередом.
Кажется, что в небо швырнули горсть черного пепла, – это кружит жадная стая ворон.
– Боже мой, – говорит кто-то за Мишкиной спиной. – Боже мой, что мы наделали.
Над Мишкиным плечом протягивается рука и сует ему замызганный, измятый узелок. Мишка тупо узнает заветные гостинцы.
Тяжело передвигая ноги, он идет домой.
Уже на краю поля, там, где он болтал с приветливыми мужиками и, сыто жмурясь, ел вареные яйца, стоит баба.
Баба разевает рот в молчаливом вопле, ветерок треплет ее неприбранные волосы, из-под рваной юбки по ногам струится кровь.
* * *
По полю прыгала верткая и юркая сорока – словно ветер гонял обгорелую березовую кору. Она что-то клекотала и косила на Мишку влажным черным глазом.
Мишке казалось, что все, что произошло с ним, всего лишь сон, бред, который как-то был у него, когда он валялся в горячке. В тот год умерла сестренка Нюшка, тяжело переболели родители, да и сам Мишка еле-еле выкарабкался. Но ведь выкарабкался же! Как и в этот раз что-то спасло его, вывело, вытащило из жуткого кошмара, который люди сами себе и создали…
Мишка дернул головой, отгоняя воспоминания. Страшно, страшно – но все прошло, все закончилось. Он жив, он цел, и – самое главное! – у него есть гостинец. Еще полверсты – и он будет дома и, как и мечтал, небрежным жестом выложит добычу на стол. Конечно же, мамка и тятька будут отказываться от сластей, предлагая их малышам, но Мишка как добытчик настоит на том, чтобы поделить все поровну. А еще мамке он отдаст платок, а тятька будет бахвалиться перед мужиками бездонной кружкой.
Мишка улыбнулся. Казалось, что от узелка исходит доброе, мягкое тепло, которое согревает его маленькое мальчишечье сердечко, становясь комочком счастья, добытым в самом пекле ада.
– Дядя Фаддей! – крикнул Мишка одноногому старику, греющемуся у околицы на майском солнце. – Дядя Фаддей, смотрите что у меня!
Он гордо поднял увесистый узелок над головой, чтобы подслеповатый старик мог разглядеть его добычу.
Фаддей прищурил глаза и прошамкал беззубым ртом:
– А, Мишка, бисов сын… Хде ж ты был-то? А тятька с мамкой твои еще с утра на гулянье пошли. Сказывают, там гостинцы давать должны были. Не вернулись ишшо. А ты все пропустил, размазня…
Узелок выпадает из онемевших Мишкиных рук.
Истерзанная ткань платка рвется, и в грязь катятся пряник с гербом, кружка, сайка, кусок колбасы, орехи, изюм, чернослив…
Царский гостинец.
* * *
Запись в дневнике Николая II от 18 мая 1896 года.
«До сих пор все шло, слава Богу, как по маслу, а сегодня случился великий грех. Толпа, ночевавшая на Ходынском поле, в ожидании начала раздачи обеда и кружки, наперла на постройки, и тут произошла страшная давка, причем, ужасно прибавить, потоптано около 1300 человек!! Я об этом узнал в 10 1/2 ч. перед докладом Ванновского; отвратительное впечатление осталось от этого известия. В 12 1/2 завтракали, и затем Аликс и я отправились на Ходынку на присутствование при этом печальном „народном празднике“. Собственно, там ничего не было; смотрели из павильона на громадную толпу, окружавшую эстраду, на которой музыка все время играла гимн и „Славься“. Переехали к Петровскому, где у ворот приняли несколько депутаций, и затем вошли во двор. Здесь был накрыт обед под четырьмя палатками для всех волостных старшин. Пришлось сказать им речь, а потом и собравшимся предводителям двор. Обойдя столы, уехали в Кремль. Обедали у Мама в 8 ч. Поехали на бал к Montebello. Было очень красиво устроено, но жара стояла невыносимая. После ужина уехали в 2 ч.».