Моя вторая профессия требовала все больше и больше времени. Я уже работал для всех трех газет, имевшихся в городе. Это означало, что я писал о том или ином событии в зависимости от редакционных заданий два или три сообщения. В редакциях газет ничего не знали о моей игре на двойном поле, и мне приходилось только следить за тем, чтобы самому себя не выдать. Во всех сообщениях содержалась, конечно, одна и та же основная информация, но читаться они должны были так, словно написаны разными авторами. Сдав материал, я ехал теперь домой на такси, чтобы сэкономить время для своих журналистских проделок. И тем не менее двух-трех часов ночной работы мне уже порой не хватало. Если сроки поджимали, мне приходилось вставать в пять утра и до половины восьмого печатать третий репортаж. Отцу очень нравилось, что я теперь все чаще разделяю с ним одну из его привычек (вставать рано утром). Что за работу я делаю, его не интересовало. Но ранний подъем был для него неоспоримым свидетельством серьезности моих занятий. Совершая утренний туалет, он ненадолго приоткрывал дверь в кухню и кивал мне головой в знак уважительного признания. А я уже и от завтрака отказался, у меня на него не было времени. Свой обеденный перерыв я почти целиком тратил на то, чтобы сдать в три редакции написанные мною тексты. Для личного пользования оставалось не больше десяти минут, их я проводил у стойки в универмаге. Я заказывал две сосиски и булочку, выпивал кофе из бумажного стаканчика. Я наблюдал за обеими продавщицами сосисок и, несмотря на суету и толкотню, вновь обретал покой и комфортное состояние. Производя одни и те же действия, обе продавщицы неизменно пребывали в хорошем настроении. Подмигивая и пощипывая друг друга, они пели иногда странные, порой бессмысленные куплеты. Например: Камамбер и холодные ноги – это Париж и любовь в дороге. Тут даже очень спешащие покупатели не могли устоять, чтобы немного не посмеяться. На какое-то мгновение даже казалось, что нет на свете ничего слаще, чем постоять здесь и съесть сосиску.

Приближалось 1 Мая, и Хердеген поручил мне сделать репортаж о демонстрации членов профсоюза на Рыночной площади. Я должен был в подробностях описать речи профсоюзных деятелей и, кроме того, отобразить парочку жанровых сценок для создания настроения, Хердеген назвал это «сладкие сопли». Мне впервые доверили освещать событие такого ранга, обычно газетчики приберегали это для себя. Я не испытывал особого волнения, когда появился 1 Мая примерно в половине одиннадцатого на Рыночной площади. Толпились рабочие в праздничных костюмах, пили пиво, курили. Кругом трибуны, флаги, громкоговорители, воздушные шарики, жены рабочих и их дети. На одном из помостов установили трибуну оратора с навесом из брезента, рядом, но чуть сбоку стояли два стола для прессы. Мероприятие носило межрегиональный характер, поэтому и журналистов было больше, чем обычно, и среди них три молодые женщины, которых я раньше никогда не встречал. Пока не начались речи, слышны были интернациональные песни рабочих, звучала в танцевальном ритме народная музыка. Подходили всё новые участники демонстрации, большинство из них рабочие, стекавшиеся на Рыночную площадь из прилегавших к ней переулков. В какой-то момент во мне зашевелилось беспокойство, что среди слушателей мог затесаться кто-нибудь из складских рабочих, способных донести на меня моему прокуристу. Но потом мне пришло в голову, что никто из них не посмеет даже рта открыть, тем более не пойдет «по начальству». С помоста я наблюдал за ребенком, давно уже перемещавшимся по площади на плечах своего отца. Он тут же заплакал, как только отец ссадил его наземь. В ближайшей водосточной трубе ворковали два голубка. Их коготки царапали жестяной желоб, и эти скрежещущие звуки доносились до трибуны… То были всего лишь две случайные реплики, которыми мы перекинулись с Линдой, впервые обратив друг на друга внимание. Линда была одной из трех журналисток, сидевших за столом для прессы. Мое замечание относилось к оратору, тот поставил на трибуну стакан с водой и начал свою речь. У него было лицо треугольником, причем острием вниз, и сильно оттопыренные уши, как у летучей мыши. Это было типичное лицо послевоенного времени: серое, опрокинутое, худое, с глубокими складками. Я смотрел-смотрел на этого человека, а потом сказал, больше обращаясь к самому себе, чем к трем женщинам: «У него такой вид, словно он кровный брат Франца Кафки». Линда, однако, услышала мои слова.

Она взяла в руки программку проведения майского праздника и, посмотрев в нее, тихо сказала мне: «Но его зовут, к сожалению, не Людвиг и не Фридрих Кафка, а Альберт Мусгнуг, и он является заместителем председателя профсоюза работников химической промышленности». Я перестал писать и взглянул на Линду с улыбкой. Из ее замечания я понял, что литературный мир не был для нее книгой за семью печатями. В этот момент вспыхнула искорка надежды, что я наконец-то впервые встретил человека, для которого литература была такой же путеводной звездой, как и для меня. Мне тут же захотелось пообщаться с Линдой, но нам обоим надо было следить за тем, что говорит Альберт Мусгнуг. Я пофантазировал еще какое-то время, развивая свою мысль, что некий таинственный брат Кафки, скрывавшийся до сих пор, забрел в наши края и превратился, взяв себе имя Альберта Мусгнуга, в видного профсоюзного деятеля химической индустрии. И хотя я совсем не знал Линду, был, однако, уверен, что эта идея доставила бы ей тоже удовольствие. Майские празднества закончились в половине первого. Я исписал целый блокнот и чувствовал себя измученным и опустошенным. Я попрощался с тремя журналистками. Меня не покидала уверенность, что рано или поздно я встречу Линду на одном или другом редакционном задании. Линда была высокой блондинкой с бледным лицом и без всякой косметики. Пожатие ее руки было мягким. На ней был светлый пуловер, клетчатая юбка в складку и туфли без каблуков.

Я без промедления отправился в редакцию. Хердеген освободил для меня письменный стол, на который сбрасывался обычно весь непошедший материал. Впервые я писал репортаж в стенах редакции. Включая «сладкие сопли», он должен был содержать пять-шесть страниц. Сразу после трех вошла фрау Кремер и сдала две с половиной странички о восстановлении церковно-приходского дома Меланхтона. Фрау Кремер была пожилая, вечно недовольная, хотя и очень вежливая особа, она отвечала в редакции за церковные, больничные, детсадовские и школьные дела. Хердеген подредактировал статью и лично отнес ее к наборщикам. В дверях он столкнулся с редактором Веттэнгелем, тот объявил, что готовит едкую критическую статью в адрес социал-демократической фракции. Вскоре после этого появился нервного вида человек в бежевом костюме. Примерно сорока лет, с потным лицом. Мне бросилось в глаза, что Хердеген смотрел на него с заметным внутренним напряжением. Затем он представил нас друг другу. Это господин Вайганд (то есть я), наш новый молодой коллега, а это господин Ангельмайер, наш внештатный сотрудник. Ангельмайер поклонился и протянул мне руку. Он положил рукопись на стол Хердегена и сказал: «Я кое-что написал по поводу новых зеленых насаждений в скверике перед Главным вокзалом». – «Я посмотрю», – сказал Хердеген довольно холодно.

Хердеген дождался, пока Ангельмайер покинет помещение, а потом предупредил меня насчет этого господина. Я поднял голову от пишущей машинки. Ангельмайер пятнадцать лет работал у нас редактором, сказал Хердеген, но потом стало известно, что он замешан в коррупции. В его квартире обнаружили завалы мебели, ковров, светильников, зеркал и других предметов домашней утвари, которые он принимал в качестве подарков. Ангельмайер годами протаскивал в свои статьи имена владельцев торговых домов, фирм по продаже автомобилей, заводов металлических изделий и турагентств. Хердеген подошел к своему столу, выдвинул один из ящиков и извлек оттуда вырезку из газеты. «Я прочту вам, как это выглядело». И он прочитал вслух: «На углу мебельного салона Швертфегера и фабрики женской галантереи „Глория“ в четверг вечером произошел несчастный случай, повлекший за собой тяжелые последствия».

– И как мы не видели этого раньше! – воскликнул Хердеген. Он почесал в затылке и взглянул на меня. Вероятно, по моему лицу было видно, что я не до конца понимаю, в чем тут дело.

– Ему что, делали подарки в благодарность за одно только упоминание фирмы и имени владельца?

– К сожалению, все обстояло еще хуже, – сказал Хердеген. – Ангельмайер брал газету, шел с ней к владельцу и спрашивал: «Что я буду с этого иметь?»

– Ах ты, боже мой! – вырвалось у меня.

– Вот тебе и боже мой! – сказал Хердеген. Он отвернулся и уставился в стену. – Когда он отсюда вылетел, то решил стать пресс-секретарем в одном из тех торговых домов, которые до того тайком рекламировал, – рассказывал Хердеген, – но там не захотели иметь с ним дело. Во всех других редакциях его репутация тоже упала ниже нуля. – Хердеген опять повернулся ко мне лицом. – Нам, естественно, не хочется иметь с ним ничего общего, – сказал он, – но мы не можем оттолкнуть его окончательно и так уж бесповоротно. Вот такие маленькие, не делающие погоду статейки, – Хердеген приподнял со стола заметку про скверик, – пусть себе пишет.

К четырем часам я напечатал последние фразы моего репортажа о праздновании 1 Мая. Хердеген взял текст и тут же его отредактировал. Моя статья должна была открывать весь раздел газеты, посвященный местной хронике. Хердеген объяснил мне, сколько букв должен содержать заголовок, покрывающий четыре столбца, и сколько букв должно быть в подзаголовке. После этого Хердеген дал мне редакционное задание на послезавтра вечером (доклад о Нью-Йорке в Германо-Американском институте) и отпустил меня, на сегодня я был свободен. Я стал обдумывать, не позвонить ли мне Гудрун, но я очень устал, и мне не хотелось разговаривать. Хотя я битых три часа сидел за машинкой и печатал, я вдруг спросил себя: а что бы еще такое написать сейчас? Мне нужен был покой, но надо было и немного развеяться. В то же время меня тянуло туда, где можно было обогатиться новыми деталями из жизни рабочих, не ведавших, что такое покой. Рабочие и их жены все еще не ушли с площади. Они имитировали праздное шатание, но это плохо у них получалось, потому что они занимались этим только раз в году. Я увидел кафе, в окнах которого стояли цветочные горшки с отвратительными комнатными растениями. Вытянувшиеся стебли цветов прижимались к стеклу, так что кафе походило на большой аквариум без воды. Я надеялся, что благодаря такому отпугивающему оформлению витрин в кафе будет мало людей, но я заблуждался. Свободное местечко нашлось только между стойкой и стоячей вешалкой. Я хотел быстренько поесть и тут же пойти домой. За столом рядом со мной сидело семейство, причем в полном составе. Я видел слюнявые разинутые рты детей и такие же открытые, но пересохшие рты родителей. Кельнерша стояла у стойки и наскоро хлебала из тарелки суп. Я ждал, когда она посмотрит на меня, но она глядела только на тряпку, лежавшую рядом с ее тарелкой. Какое-то время я молча озирался вокруг, и тут до меня дошло, что сидеть просто так и глазеть по сторонам – даже очень приятное занятие. Я спокойно смотрел на всю эту every не имевшую ко мне никакого отношения, поскольку меня никто не обслуживал. За каждым столиком медленно, но верно разворачивалось одно и то же действие, неизменно завершавшееся комичным финалом. Наиболее сильное впечатление производил момент, когда посетители расплачивались и вставали из-за стола. Почти каждый из них наполовину стаскивал за собой скатерть. Кухонная прислуга выскакивала из подсобки и спешила водворить скатерть на место. Едва ей удавалось это сделать, как из-за другого стола поднимался еще один господин и проделывал то же самое. Прислужница прыжком оказывалась и у того стола, спасая положение и поправляя скатерть. Самым впечатляющим было, пожалуй, то, что никто из уходящих посетителей не замечал своей неловкости. Я погрузился в созерцание этого процесса, наградив его категорией НЕПРЕРЫВНОЕ. Может, мне следовало описать это самое НЕПРЕРЫВНОЕ? А существовало ли вообще такое понятие – НЕПРЕРЫВНОЕ, или я только что открыл его? И было ли возможно описать это НЕПРЕРЫВНОЕ как абстрактное и изолированное явление, или оно было частью познания одной из фигур романа, той, что мне еще предстояло выдумать? Могло ли НЕПРЕРЫВНОЕ выразить само себя, или оно символизировало собой нечто другое? Я вдруг' заметил, что остался за столом один. В первый раз после демонстрации я снова вспомнил про Линду. Вот с ней я, вероятно, смог бы поговорить о НЕПРЕРЫВНОМ. Кельнерша доела наконец свой суп, но меня так и не увидела. И хотя кругом было много шума и суеты, на душе у меня становилось все тише и спокойнее. И поскольку в душе воцарился покой, я уверовал, что сидевшие рядом со мной люди, не желавшие мне зла, удалились тайком. Минут через десять я поднялся. И проследил за тем, чтобы не сдвинуть со стола скатерть. По дороге я позвонил Гудрун и договорился с ней на вечер. Гудрун сказала: «Ты слишком много работаешь». Я не стал развивать эту тему и рассказал ей про господина Ангельмайера. НЕПРЕРЫВНОЕ я поминать не стал, а только сообщил, что меня так и не обслужили. Гудрун посоветовала мне купить на улице в импровизированных точках «полевой кухни», организованной профсоюзами, тарелку горохового супа и пойти потом домой и поспать часа два. Я не стал ей говорить, что меня тошнит уже от одного запаха, который исходит от этих точек «полевой кухни», а тем более от вида их кашеобразного горохового супа. Через несколько минут я был дома. Отец лежал вытянувшись на кушетке и крепко спал. Никакой реакции на то, что я вошел в гостиную, не последовало. Мать протирала тряпочкой листья комнатной липы, очищая их от пыли. Покидая помещение, она прошла мимо обеденного стола и сдвинула скатерть. И тоже не заметила своей неловкости. Когда наступила полная тишина, я уставился в пространство между спящим отцом и сдвинутой скатертью. Неопределенное НЕПРЕРЫВНОЕ наполнилось конкретным смыслом, безостановочно мигрировавшим от стола к отцу и назад. Воплощал ли собой отец то НЕПРЕРЫВНОЕ, что получило наконец осязаемое выражение в образе съехавшей скатерти? Или я продуцировал это НЕПРЕРЫВНОЕ в своем мозгу, а может, всего лишь в визуальном восприятии? Я очень хотел спать, но не дал прерваться созерцательному процессу. Я сел на стул рядом со столом и начал вслушиваться в НЕПРЕРЫВНОЕ.

Складские рабочие стали со временем обращаться ко мне по фамилии: Вайганд, говорили они, нет ли у тебя лишней сигаретки? Или так: Вайганд, не угостишь пивком? Они напомнили мне этим об одной болячке времен моего детства. Когда я пошел учиться, ребята из нашего квартала, до сих пор звавшие меня по имени, вдруг стали обращаться ко мне по фамилии. Вайганд, вали отсюда, говорили они. Или: Вайганд, притухни! Думаю, что рабочие не замечали, как я вздрагивал, когда они невольно напоминали мне о, казалось, навсегда ушедшей боли детства. Или они тайком наблюдали мой испуг и получали удовольствие оттого, что мгновенно вытаскивали меня из моей вечной молчанки. Прокурист был одним из немногих на фирме, кто придерживался положенной официальной нормы в обращении. И хотя на практике он обращался со мной, как со своим слугой, однако любезно говорил при этом: господин Вайганд, будьте так добры… Или: господин Вайганд, могу я вас попросить?…

Через неделю Хердеген дал мне билет на концерт рок-музыки на стадионе. Играла группа «LORDS», которую я не знал, и она меня не интересовала. Хердеген выразил желание получить эмоциональную картинку в девяносто строк, не больше. Я собирался побыть там примерно час, подсобрать впечатлений и уйти. Я не могу сегодня объяснить, почему так быстро завоевавшая популярность рок-музыка не трогала меня. Вероятно, чтобы найти причину этого, не нужно было копать слишком глубоко, напротив, она лежала на поверхности. После так как меня вышвырнули из гимназии, мне пришлось взрослеть ускоренным темпом. Вполне возможно, что вследствие такого насилия значительная часть моей юности пошла под откос. Кроме того, я, вероятно, не относился серьезно к развлечениям сверстников, застрявших в своем развитии, пусть и не по своей воле, в отроческом периоде. При этом я не был суров в общении с другими людьми, напротив, я был открыт и снисходителен. Правда, свои мысли я держал в строгости, а строгость мышления – это и есть самая затаенная, а потому самая свирепая форма строгости. Сотни молодых людей устремились на концерт группы «LORDS». Городской стадион был переполнен. И действительно, те, кто там визжал и прыгал, были не старше меня. Они откидывали со лба взмокшие от пота волосы, кричали и смеялись, плясали и обнимались и разбрызгивали вокруг себя пиво. Я прошел вдоль левой стенки большого крытого зала и обнаружил в уголочке сцены столик для прессы, за которым сидела одинокая фигура и тоже пила пиво: Линда. Она дала понять, что тоже очень рада видеть меня. Линда снова не была накрашена и не вырядилась, как остальные. Столик стоял у самой стены, немножко в стороне от основного шумового потока. Линда была родом с берегов Северного моря и говорила с легким фризским акцентом. Через некоторое время я почувствовал, что здесь, в южнонемецком промышленном городе, она испытывает некий дискомфорт, но не решился спросить ее об этом. Мы сидели спиной к общему шуму и гвалту и смотрели друг на друга. После второй бутылки пива я признался, что в душе почитаю больше всех Франца Кафку. Линда улыбнулась, услышав это. У меня было такое ощущение, словно она промолчала, чтобы только не сказать: Кафка – это для маленьких мальчиков. Автор, которому она отдавала предпочтение, был Джозеф Конрад, я знал про него только, что он писал про отчаянных капитанов и смертельно опасные морские путешествия. Я ни строчки не читал из Конрада.

– Ах, эти приключенческие истории про морские путешествия, – усмехнулся я.

– Морские путешествия – это всего лишь метафора, – сказала Линда.

– Как это? Что вы имеете в виду?

– Я хочу сказать, что все это – условность, – ответила Линда, – метафора служит формой выражения для чего-то совсем другого.

– Чего же?

– У Конрада море – это символ слияния чести и долга, – сказала Линда.

Я очень удивился и молча выпил.

– Герои Конрада – настоящие мужчины, долг для них – превыше всего, потому что их идеал – мужественная и честная жизнь, – рассказывала Линда, – но только никто не может объяснить этим мужчинам, что такое, собственно, честь и долг. Поэтому они и не знают, какую жизнь можно назвать порядочной и честной. Их только гложет потребность такой жизни, – уверяла Линда.

– Вы хотите сказать, – спросил я, – что честь и долг – это всего лишь абстрактные величины?

– Именно так, – ответила Линда, – и, поскольку они всего лишь абстрактные величины, их и нельзя познать разумом, а можно только прочувствовать, тем более что они, как и море, не имеют ни начала, ни конца.

– Ах, вот что вы понимаете под метафорой и морем! – воскликнул я.

– Но самое главное еще впереди, – продолжила свою мысль Линда, – это сама манера, с какою Конрад решает в литературном плане проблему невозможности ее отображения. Но сначала я схожу в туалет.

Линда поставила бокал с пивом и ушла. Я попеременно смотрел то на происходящее на сцене, то в зал поверх раскачивающегося моря голов, торчащих вихров и вздымающихся рук. До сих пор я так и не сделал ни одной записи. И не знал, что должен написать про эти скачущие тела, лес рук над головами и вывернутые колени. Я с нетерпением ждал возвращения Линды. Среди беснующейся молодежи я вдруг обнаружил одного из своих прежних школьных товарищей. С вытянутыми руками, растопыренными пальцами и с открытым ртом он бешено вращался вокруг своей девушки. Полминуты я обдумывал, а не пересечь ли мне зал и не поприветствовать ли его, но тут же отбросил эту мысль. Между ним и мною тоже было целое море. По правому краю зала протискивалась по стенке Линда. Я испугался, когда увидел, как робко она продвигается. Неумело, почти беспомощно она следила только за тем, чтобы прыгающие пары не сбили ее с ног. Она покраснела, когда вернулась к нашему столу, потому что я глядел на нее в упор. Она взяла пиво и сказала:

– Место действия у Конрада – внутри самого понятия долг, но, поскольку долг не имеет конкретного обиталища, Конрад перенес действие на море, в его безграничные просторы, в абсолютную и пугающую необозримость.

Я кивнул.

– Это было очень умно со стороны Конрада, – рассуждала Линда, – растворить, так сказать, место действия, ибо только свободный в своих пределах долг может показать, что любой долг, в чем бы он ни выражался, не имеет конца и границ.

Мое восхищение Линдой перешло тем временем в безмолвное оцепенение.

– Долг нельзя пощупать руками, но от него нельзя и так просто отказаться, – сделала очередной вывод Линда.

Подростки вокруг нас пошатывались от счастья или от избытка чувств, а может, от изнеможения.

– И поскольку мужчины у Конрада не могут отказаться от исполнения долга, – продолжила Линда, – долг становится для них их возлюбленной. Они обращаются к морю как к женщине, которая никак не может поверить, что она стала их любимой.

Шум в зале настолько усилился, что продолжать разговор стало невозможно. Появилась кельнерша и поставила нам на стол еще два пива. Гитары и ударники гремели так, что вот-вот рухнет крыша. Молодежь перестала прыгать и плясать. Все только молча кружились вокруг себя и страшно кричали при этом. Иногда они сцеплялись руками, но тут же и теряли друг друга.

Я наклонился к Линде и спросил:

– Это не первый ваш рок-концерт?

Линда засмеялась и втянула губами пену с края бокала.

– Вы уже знаете, что напишете про этот вечер? – поинтересовался я.

– Так, приблизительно, – сказала Линда, – про сборища такого рода можно много чего выдумать.

Мы засмеялись.

– Может, нам уйти? – предложила Линда.

Вскоре мы покинули стадион. Не было еще и десяти, и мы решили пойти в одно местечко, куда захаживали коллеги Линды. Проходя мимо городского управления школьного образования, Линда призналась, что работает над романом. То есть, сказала она, я не написала еще ни строчки. Я только каждый день думаю о том, как мне лучше всего начать.

– А вы знаете, о чем будете писать?

– Слава богу, да, – сказала Линда. – Материал – мое плавание на фрахтовом судне из Бремерхафена до Нью-Йорка, я проделала это два года назад. В течение всего перехода через океан, двенадцать дней и ночей, меня преследовал один матрос. Он непременно хотел со мной переспать, а у меня не было на то ни малейшего желания. Я пустилась в это плавание только ради того, чтобы пробыть двенадцать дней на корабле и увидеть потом Нью-Йорк.

– Вы были предоставлены сами себе или должны были работать?

– Я работала стюардом, другим способом мне в Нью-Йорк было не попасть – нет у меня таких денег.

– А что такое стюард?

– Обслуживающий персонал, подавальщик на судне, – сказала Линда. – Я обслуживала команду, утром и вечером. А этот матрос думал, если я утром подаю ему кофе, а вечером ставлю перед ним тарелку с супом, он может запросто затащить меня ночью в свою койку.

– А потом? В Нью-Йорке?

– В Нью-Йорке было самое ужасное, – сказала Линда. – Я никак не могла от него отвязаться. На Нью-Йорк было всего три дня, после чего судно возвращалось назад. Но и эти три дня он неотступно ходил за мной по пятам. И все хотел пойти со мной в какой-нибудь отель. А я никак не могла решиться убежать от него, мне ведь в Нью-Йорке все чужое, и я там совсем не ориентируюсь. Отчасти я даже была рада, что рядом со мной мужчина, потому что я боялась ходить одна по городу. На мою беду, он это быстро понял, только совершенно неправильно истолковал.

– А как же обратный путь, он как прошел?

– Невыносимо, – сказала Линда. – Чем дольше длилась эта охота на меня, тем меньше он понимал, что это закончится ничем. Под конец он просто применил силу, схватил меня прямо на кухне. А у меня в руках была в этот момент сковорода, я его и стукнула ею по голове.

– Вам надо немедленно засесть за роман, – сказал я.

– А с чего начать?

– Со сковородки, – засмеялся я. – Нет, наверное, с работы помощником кока, нет, пожалуй, с Нью-Йорка, а может, лучше с этого матроса и с того, что вы его не любили, нет, знаете, начните лучше с вашей матери.

– С моей матери?

– Она ведь наверняка была против вашей затеи отправиться на фрахтовом судне через океан.

– Да, это правда, – сказала Линда.

Остаток пути мы молчали. Заведение называлось «Под зеленым деревом» и находилось в северной части старого города. Эта была обыкновенная пивная с высокими потолками и прокуренными стенами. Зал был набит битком. Даже в самых темных углах сидели за маленькими столиками люди и беспрерывно говорили. У стойки слева практически не было ни одного свободного места. Линда направилась к какому-то мужчине (я, не отставая, за ней). Мужчине на вид было между сорока и пятьюдесятью, я уже однажды видел его при выполнении редакционного задания. На нем был однобортный темно-коричневый костюм, удивительно гармонировавший с цветом стен. У него была маленькая узкая голова, и он курил дорогие сигареты марки «Ориент». Его звали Кальтенмайер, Вольфганг Кальтенмайер. Линда представила меня, Кальтенмайер повернулся ко мне и заказал для меня пиво.

– Господин Кальтенмайер пишет плутовской роман, – сказала мне Линда.

– Тебе обязательно надо сразу все выболтать, – сказал Кальтенмайер в шутливом тоне и поднял бокал.

Я тогда понятия не имел, что такое плутовской роман, но в тот момент это было совсем не важно. Второй раз за вечер я встретил человека, который пишет роман. Невольно возникло чувство причастности к чему-то очень значительному. Кальтенмайер опирался локтями на стойку и говорил хорошо поставленным голосом опытного в литературных делах человека. Он говорил, уставившись взглядом на бутылки и бокалы позади стойки, и ему нравилось, что по обеим сторонам от него были люди, которые его внимательно слушали. Я заметил, что для Линды Кальтенмайер был непререкаемым авторитетом, очень важной для нее персоной. Он говорил теперь о перипетиях сюжета, по которым развивался его роман. Я отметил про себя незнакомое слово и решил завтра утром обязательно посмотреть, что это такое. Через двадцать минут Кальтенмайер ушел в туалет. Линда сказала, что он ее коллега и работает в экономическом отделе. При этом она добавила, что я ни в коем случае не должен расспрашивать его об этой стороне его деятельности. Я спросил – почему? Но в этот момент Кальтенмайер вернулся. Он сделал затяжной глоток и сказал, что видит свое место где-то посредине между Жан-Полем и Арно Шмидтом, в тех традициях. Имя Жан-Поля я уж как-то слышал, а вот Арно Шмидта еще нет.

– Только так, как это продемонстрировал Арно Шмидт, – сказал Кальтенмайер, – и можно сегодня еще писать плутовской роман.

Линда кивнула и поближе придвинулась к Кальтенмайеру. И хотя он, по-видимому, был немного пьян, все его фразы оставались четкими и весьма выразительными. И Линда, и я, мы слушали его до полуночи. После этого я заказал такси и счастливый поехал домой. Пока я ехал, меня не покидало твердое убеждение, что я познакомился в этот вечер с двумя писателями, о которых скоро заговорит весь остальной мир, все те, кому не довелось соприкоснуться с ними, оказавшись в столь же благоприятных обстоятельствах.

Начальник отдела кадров торгово-коммерческой фирмы засунул меня на несколько недель в учетно-регистрационный отдел. Работа, которую мне предстояло там выполнять, была самой примитивной из всех, какие только были на фирме; не говоря уже о том, что с учетом особенностей моей ситуации самой подходящей для меня. Из-за ставшей в последнее время чрезмерно напряженной ночной жизни репортера трех газет я был очень благодарен фирме за спокойный дневной ритм работы в конторе. Каждый день поступали горы копий счетов, транспортных накладных, описей, телексов, бухгалтерских расчетов, платежных ведомостей, сведений о наличии товаров на складе, сообщений об убытках и материальном ущербе и различных запросов – все это следовало разложить в алфавитном порядке по соответствующим папкам или, наоборот, найти искомый документ. Я работал вдвоем с фрау Кифер, очень спокойной тридцатилетней женщиной. Наши столы стояли рядом, под прямым углом, и мы легко контактировали друг с другом. Вместо слова «телефон» фрау Кифер употребляла ставшее уже анахроничным в этом смысле слово «связь». Прокурист с кнопкой звонка на крышке стола не имел в этом отделе никаких прав. Фрау Кифер не злоупотребляла моим положением ученика и не использовала меня как мальчика на побегушках или своего слугу, напротив, она иногда спрашивала меня, не принести ли мне чего из столовой и не может ли она что-нибудь сделать для меня. Она часто приходила в темно-красном костюме и белой блузке, застегнутой по самое горло. Много раз на дню она оглядывала себя и каждый раз удивлялась, как сильно растолстела после беременности. При этом она производила радостно и нараспев различные возгласы, всегда оканчивавшиеся вздохами. Фрау Кифер разрешалось также (вероятно, потому что в этот отдел никогда не заходили клиенты) приводить с собой на работу ребенка. Обычно по вторникам и пятницам между стеллажами с папками карабкалось и ползало дитя двух с половиной лет и издавало забавные звуки. Фрау Кифер глядела при этом на меня с особым ожиданием, пытаясь понять, испытываю ли я такое же удовольствие, как и она, от усилий и кряхтения ее малыша. Фрау Кифер радовалась предстоящей коллективной вылазке за город и своему очередному отпуску, в который она собиралась отправиться вместе со всей своей семьей. Она была замужем за рабочим с химического завода, он частенько заходил за ней после работы. Завидев его, она тут же отдавала ему на руки ребенка, не умолкавшего ни на минуту и беспрестанно лопотавшего что-то свое, и глядела при этом на меня, тая от блаженства, что я вижу, как она передает ребенка отцу. Уже через несколько дней я заверил ее, что печатаю на машинке отчеты о деятельности профшколы фирмы. На самом деле под прикрытием работы в учетно-регистрационном отделе я писал часть своих статей. Фрау Кифер хотя и была для меня начальницей, но не имела привычки внезапно вставать со своего места и обходить меня со спины или, что еще хуже, специально нагибаться, чтобы посмотреть, что я там делаю. Из-за одного случая мой авторитет в ее глазах значительно возрос. Я принес начальнику экспортного отдела копию таможенной декларации. В тот момент, когда я покидал кабинет шефа, отделенный от остального помещения стеклянной перегородкой, с одним из его подчиненных, господином Ридингером, случился сильный эпилептический припадок. До этого я имел лишь смутное представление о том, что такое падучая болезнь, сейчас же воочию увидел, как тело господина Ридингера за несколько секунд скрутили судороги и он упал со стула. Худосочный шеф отдела и коренастый господин Шефер вскочили со своих мест и попытались удержать руками катавшегося по полу Ридингера, но у них из этого ничего не получалось. Шеф сделал мне знак, чтобы я помог им и чтобы мы втроем успокоили господина Ридингера. Я отупело кивнул и склонился над бьющимся в судорогах человеком. Он лежал на боку скрюченный, я перевернул его на спину и сел ему верхом на грудь. Затем разогнул коленями плечи. Одна из сотрудниц села ему на ноги, секретарша шефа навалилась на его левую руку, господин Шефер – на правую. Подбежала телефонистка, смяла в руках белый носовой платок и сунула его как кляп в рот господину Ридингеру Два раза мне показалось, что я не смогу удержаться в позе наездника на груди у господина Ридингера, такие сильные исходили от него толчки. Но через пару минут судороги начали заметно ослабевать. Телефонистка вытащила изо рта кляп, я слез с его груди с ощущением выигравшего скачки ездока. Сотрудница конторы принесла думку и подсунула ее под голову господина Ридингера. Я уже хотел уйти, но шеф отдела сказал: «Останьтесь, пожалуйста, еще на какое-то время, судороги могут повториться». Но этого не случилось. Секретарша шефа расстегнула господину Ридингеру ворот рубашки и ослабила ремень на брюках. Я сел на стул и стал смотреть на лицо господина Ридингера. Я впервые видел такое: застывшая маска, словно это труп, мертвенная бледность, синие губы. Господин Ридингер не был мертвым, только абсолютно обессиленным и потому спал этим сном мертвеца. Сотрудница отдела два раза провела тыльной стороной руки по его лицу. Вокруг его неподвижного тела образовалось нечто вроде почетной вахты, охранявшей его сон, из четырех сослуживцев, двух учеников и шефа отдела. Примерно через десять минут сомнамбулического сна господин Ридингер издал стон. Потом попросил воды. Мне казалось, эта почетная вахта могла бы длиться хоть целый час. Так прекрасно было вслушиваться и всматриваться в беспомощные и растерянные лица живых, стоящих вокруг натурально кажущегося мертвым тела. Но вот господин Ридингер подтянул колени и встал на ноги. Он извинился и сел за свой стол. Через несколько часов, незадолго до окончания рабочего дня, он появился в нашем отделе с бутылкой шампанского в руках и поблагодарил меня. Фрау Кифер даже встала, преисполненная уважения ко мне. Она еще в обеденный перерыв прослышала о случившемся. Когда мы снова остались одни, она сказала:

– Я всегда молю Бога о том, чтобы только мне никогда не оказаться поблизости в тот момент, когда с господином Ридингером случится припадок и он грохнется на пол.

– Вы стали бы помогать точно так же, как и все остальные, – сказал я.

– Вот тут вы очень заблуждаетесь, – возразила фрау Кифер, – я сама грохнусь на пол от страха, причем мгновенно.

И мы оба засмеялись.

Через три свободных вечера опять наступила гонка. По редакционному заданию газеты «Тагесанцайгер» мне надо было присутствовать на пресс-конференции, назначенной на 18.00. Я радовался этому заданию, потому что пресс-конференция должна была состояться в самом большом и шикарном отеле города, в салоне «Орлеан», знакомом мне по прошлой пресс-конференции. Приглашение исходило от шефа Итальянского туристического агентства в Германии; он собирался рассказать об Италии как стране комфортного отдыха. Когда я вошел, выяснилось, что спешка была ни к чему. Шеф турагентства доктор Джанлука Алессио еще не прибыл. Три дамы суетливо бегали по залу и извинялись за его опоздание. Две другие дамы подавали на маленьких подносах итальянское шампанское и итальянский апельсиновый сок. Мне доставляло удовольствие ходить по светло-голубому ковру и останавливаться вблизи мягкого света, излучаемого настенными бра. Присутствовало семь коллег из местной прессы, среди них и Линда. Мы кивнули друг другу, а проходя мимо, тихо обменялись незначащими фразами. Два стола были накрыты, два кельнера стояли наготове. На белоснежных камчатных скатертях красовались большие вазы с роскошными желтыми цветами, мне абсолютно незнакомыми. Желтая пыльца сыпалась на стол, оставляя следы на белой скатерти. Метрдотель провел в зал еще двух журналистов. На Линде было вишневое бархатное платье с декольте, идеально вписывавшееся в интерьер салона. Я заметил, что левое плечо Линды открыто чуть больше правого. Некоторая томительная неловкость постепенно заволакивала все это великолепие. Доктор Алессио наверняка сейчас появится, приговаривали дамы, раздавая шариковые ручки и маленькие географические карты Италии с помеченными на них курортными местами. Журналисты слонялись, попивая шампанское, и ухмылялись, некоторые из них уже поглядывали на часы. Дамы тоже не скрывали больше своей нервозности. Мы с Линдой остановились возле одного из сервантов и продолжили наш разговор с того самого места, на котором он прервался несколько дней назад.

– Писать – это способ сделать нас причастными к боли, – сказала Линда.

– Разве не наоборот? – спросил я. – Разве не обращает тот, кто пишет, жизненные неудачи, то есть свою запрятанную боль, в ясный и прозрачный текст?

– Это иллюзия, – уверенно отсекла Линда.

– Не могли бы вы выразиться поточнее?

– Иллюзия ясности и прозрачности возникает оттого, – произнесла она, – что текст всегда яснее и понятнее, чем жизнь того, кто его написал. Текст даже яснее и прозрачнее, чем жизнь любого читателя. В этом и заключается чудовищный соблазн литературы. По сути, жизнь должна была бы следовать за литературой и тоже стать такой же транспарентной и ясной.

– Но ведь читатели не играют никакой роли, – настаивал я, – или, может, вы думаете, когда пишете, о читателе?

– Нет, – сказала Линда.

– Ну вот видите, – вздохнул я облегченно.

– Но из этого не надо делать никаких ложных выводов, – сказала Линда, – каждый текст, пока он пишется, так и стремится вернуться назад, к своему автору и объяснить ему еще раз про ту боль, которая привела к его возникновению.

– А читатели? Какую роль играют они?

– Читатель-то как раз и хочет, чтобы ему объяснили все муки и боль, – продолжила Линда, – ради этого читатель не скупится на восхищение.

– Что еще за восхищение?

– Восхищение тем, – разъясняла Линда, – что люди, эти самые закрытые живые существа на свете, способны выдавать такие открытые тексты.

Линда говорила, я говорил. И опять меня поразило, как она судит о писательском труде и о литературе. А доктора Алессио так все еще и не было. Дамы возбужденно и с опасением поглядывали на окна. Было не исключено, что нас сейчас отправят по домам. Линда с такой силой терла глаза, что слышался треск, и мне даже показалось, что выступили слезы. Вдруг в момент внезапной растерянности на меня снизошло чудовищное прозрение: моряк все же взял над Линдой верх и стал после возвращения из, Нью-Йорка против ее желания ее другом. Линда только по причине отвращения к этой любви бежала, спасаясь, в наш город. Но бегство ей не помогло. Моряк по-прежнему преследует ее и, возможно, каждый вечер стучится к ней в дверь. Сложив губы трубочкой, Линда отпила из своего бокала и сказала:

– Одиночество написанного текста вторит одиночеству автора, от которого тот хотел избавиться, написав свое произведение, понимаете?

– Да, я понимаю, – сказал я, – но я в это не верю.

– И только оттого, что литературное произведение не избавляет от одиночества, возникла еще и теория литературы.

– Ах! – вырвалось у меня.

– Никому не нужна эта теория литературы, – сказала Линда, – поверьте мне. Она существует только потому, что мы питаем большие надежды на литературу, а литература разочаровывает нас. Теория литературы – единственный колоссальный акт компенсации.

– Но вы забываете, – возразил я, – что в основе каждого текста заложено отдаление.

– Отдаление? Кого и откуда?

– Автора от всего остального мира! Можно даже сказать, – настаивал я, – писать – это фантастическая попытка установить особый контакт с внешним миром.

– Абсолютная иллюзия, – заверила Линда.

– Естественно, – согласился я, – но тем не менее эта иллюзия не лишена правдивости, она – реальна.

– Что? Иллюзия – правдива и реальна? Этого я вообще не понимаю! – энергично заявила Линда.

– Только, – сказал я, – если контакт с внешним миром не удался, текст снова возвращается к своему автору. Но по этой причине и нельзя утаивать тот факт, что перво-наперво текст стремится уйти на сторону, к людям.

– Ложная посылка, – возразила Линда, – тексту никто не нужен.

В этот момент распахнулись обе половинки двери. Стремительными шагами в помещение вошел человек весьма благополучного вида. Дамы вскочили и почти в один голос воскликнули: «Доктор Алессио! Доктор Алессио!» Человек нес тяжелый портфель и быстро что-то говорил прямо на ходу. «Немецкая автострада! Хваленая немецкая автострада!» – произнес он. Журналисты заняли свои места. Линда села рядом со мной. Она тихо спросила о какой-то частности моего понимания литературного дела, но я уже забыл, что такое я утверждал две минуты назад. Доктор Алессио проследовал размашистым шагом к небольшой ораторской трибуне и извинился за свое опоздание. Потом он заговорил о Лигурии, Умбрии и Чинкве Терре. Линда склонилась над своим блокнотом и принялась записывать. Темные бархатные рукава ее платья прекрасно смотрелись на белоснежной камчатной скатерти. Я слегка дрожал нервной дрожью, потому что мои предположения о личной жизни Линды не покидали мое воображение, и это связывало меня с ней больше, чем прямое признание.

В последнее майское воскресенье, за две недели до коллективной поездки за город, Хердеген сделал мне предложение. Я принес ему после обеда тридцать строк про детский праздник, устроенный в воскресенье утром цирковыми артистами. Я, как всегда, стоял у края стола Хердегена и ждал, пока он прочитает мой текст. А потом он спросил, есть ли у меня в июле свободные дни и не смог бы я заменить на время отпуска редактора Веттэнгеля. Я провел пальцами по носу и уставился в пол.

– Веттэнгель считает, что вы с этим справитесь, и я тоже так думаю, – сказал Хердеген.

– Я еще ни разу не работал в редакции, – произнес я.

– Это вы быстро освоите, – махнул рукой Хердеген, – практически вы уже начали это делать.

– Как долго придется мне замещать редактора?

– Три недели в июле, начиная со второго числа, это понедельник, – ответил Хердеген.

– Во сколько начинается рабочий день?

– Вам надо будет приходить к десяти часам утра и ежедневно заполнять три полосы. И не упускать из виду редакционные задания следующего дня, это само собой.

– Я буду все время один?

– Нет, я тоже буду здесь, – сказал Хердеген. – Вы можете в любой момент обратиться ко мне.

– И что конкретно я должен буду делать?

– Вам придется редактировать статьи других сотрудников, и вы должны будете снабжать заголовком и подзаголовком каждую статью перед ее отправкой в набор, – сказал Хердеген. – Вы должны будете также делать для каждой полосы макет, а вечером побыть около часа в типографии при верстке номера на тот случай, если потребуется сократить одну из статей или поменять их местами или что там еще может понадобиться.

Я издал несколько невнятных звуков.

– Вы уже до того можете приступить к почасовой работе, – предложил Хердеген, – чтобы чувствовать себя ко второму июля более уверенно.

– Можно мне подумать?

– Ну что за вопрос! – сказал Хердеген. – Но через неделю вы должны дать мне ответ.

Я обрадовался и попрощался с Хердегеном. Погода была сносной, молодые люди вынесли проветрить свои транзисторы. Еще раньше я договорился с Гудрун, мы хотели совершить в это воскресенье после обеда прогулку на катере. Предложение Хердегена взволновало меня. Я хотел основательно обдумать, принимать мне его или нет, но вдруг мне самому стало ясно, что я уже практически принял его. Я стоял перед витриной цветочного магазина и в третий раз пересчитывал тюльпаны в вазе. Там было пять желтых и четыре красных, и, хотя они, полностью раскрывшись, являли собой торжество великолепия, вид у них был почему-то жалкий. Это тесное единение роскоши и убожества очень заинтересовало меня, но мне так и не удалось постичь причину этого противоречия. В витрине магазина табачных изделий я также увидел белую в далеком прошлом розетку, ставшую теперь грязно-желтой, а в ней вилку с черным свисавшим проводом, который, извиваясь по полу змеей, терялся где-то в задней части магазина. В рабочие дни мне доставляло удовольствие стоять здесь и наблюдать за людьми, как они ближе к вечеру постепенно возвращались в свое нормальное и обычное состояние. Гнетущая атмосфера безжизненности, овладевавшая городом, делала эту невинную забаву невозможной по воскресеньям. В кафе сидели пожилые люди или безразличные друг к другу пары. Женщины ковыряли вилочками торт и подвигали крошки к середине тарелки, мужчины тайком поглядывали на дверь. У меня возникало неодолимое желание тут же воспрепятствовать их достойному сожаления порыву, но средств воздействия на скучающих мужчин у меня не было. К счастью, было уже недалеко до причала, откуда отходили прогулочные катера. С набережной я увидел Гудрун, она стояла около кассы и ждала меня. На ней была бежевая блузка и пестрая летняя юбка. На белой руке висела белая сумка. Она смотрела на подростков, игравших в бадминтон, вошедший этим летом в моду и моментально распространившийся повсюду. Пароходик был уже практически полностью заполнен пассажирами. Очевидно, люди испытывали в душе благодарность, что по воскресеньям была хотя бы возможность прокатиться на пароходике. Гудрун заметила меня и помахала рукой, я помахал ей в ответ и прибавил шагу. Она уже купила два билета, мы взошли на трап и тут же увидели на задней палубе два свободных места. Вокруг нас уже ходил волнами гул голосов, то нарастая, то затихая и внося в атмосферу что-то праздничное.

– Я чуть не позвонила тебе и не спросила, нельзя ли мне взять с собой приятельницу, – сказала Гудрун.

– Ну и? Что тебе помешало?

– Я побоялась, она испортит нам прогулку.

– О-о! – вырвалось у меня. – Она такая капризная?

– Нет, но она только что разорвала помолвку, а теперь думает, что зря поспешила, – сказала Гудрун.

Двое матросов выбирали концы. Мотор вдруг затарахтел на высоких оборотах, пароходик вздрогнул и отошел от причала. Гудрун смотрела на воду и все говорила о своей подружке. Я наблюдал за чайками, кружившими над головами пассажиров. Дети бросали в воздух кусочки хлеба, чайки хватали их на лету. Мотор постукивал теперь спокойно и мирно. Для всех пассажиров нашлись сидячие места. На палубе резвились только дети, ели соленые крендели или лизали мороженое. В моей сегодняшней воскресной лекции я собирался рассказать, почему Ганс Фаллада запускал руку в чужие кассы и оказался по этой причине в тюрьме, Йозеф Рот стал на старости лет алкоголиком, а Георг Тракль не мог жить без наркотиков и в итоге и умер от них. Но Гудрун слушала меня невнимательно, а может, и вообще не слушала. Возможно, ей давно надоели мои лекции, и она только не знала, как сказать мне об этом. А я испытывал горечь оттого, что жизнь не может сама рассказать о себе. То, что я не обсудил с Гудрун предложение Хердегена, я сам расценил как легкую отчужденность между нами, против которой я был бессилен. С неудовольствием я признался себе, что частенько не знаю, о чем мне следует разговаривать с Гудрун. Правда, я в то время придерживался мнения, что все равно ни один человек не может всю свою жизнь интересоваться только одним человеком. Большинство людей, к ним, скорее всего, относилась и Гудрун, не вызывают даже начального интереса. К несчастью, Гудрун сделала в этот момент такое предложение, на которое я даже не знал что ответить. Она сказала, мы могли бы вместе посещать уроки танцев. Она даже знала одну такую школу танцев, которая открыла вечерние курсы обучения для тех, кто работает, по вторникам и пятницам от 18.00 до 20.30. Естественно, я усмотрел в этих вечерних курсах угрозу моим ночным занятиям репортерской деятельностью. А потом выяснилось и еще одно недоразумение. Я понял так, мы будем ходить на эти курсы вдвоем. В действительности Гудрун имела в виду, что я должен проделать это один, потому что она уже давно научилась танцевать. Ну это уж, простите, было чересчур, слишком многого она от меня требовала. Вечерний репортер, которому к тому же только что сделали предложение заменить на время отпуска редактора, должен ходить и обучаться вместе с прыщавыми подростками, как надо прыгать под музыку. Нет слов, как это смешно! Мне пришлось приложить усилие, чтобы на моем лице не отразилось неудовольствие. Я долго глядел на воду, стараясь вернуть равновесие своей душе, чтобы она размягчилась и настроилась на миролюбивый лад. Но она оставалась жесткой и твердой, упорствовала на своем, тогда я попытался смягчить ее, направив взгляд в небо. Я тупо глядел на глупых чаек и удивлялся, что в обоих этих словах – тупо и глупо – главным звуком было «у». Одновременно мне бросилось в глаза, что очень многие пассажиры тоже глядели на чаек и с таким же тупым выражением лица. Может, вообще люди так часто и долго смотрят на чаек, потому что попадают в глупейшие ситуации и не всегда знают, как из них выбраться? Именно в этот момент нашу ситуацию спасла одинокая чайка, ринувшаяся вниз. Птица спикировала с высоты примерно четырех метров, открыв клюв и издав резкий крик, она вырвала ванильное мороженое из рук ребенка и тут же унесла маленький вафельный брикетик высоко в воздух, пассажиры громко закричали и повскакали с мест. Обездоленное дитя принялось громко реветь, тут же подбежала мать, обняла и сказала, что купит новое мороженое, но ребенок с криком отклонил это предложение. Другие дети с мороженым в руках готовы были пожертвовать своим, хотя бы одним шариком, но и эти попытки были ребенком отвергнуты. Гудрун без конца повторяла одно и то же:

– Нет, вы только посмотрите на этих чаек! Нет! Эти чайки!

Кругом теперь все рассказывали друг другу разные истории и случаи про наглых чаек. Гудрун тоже рассказала, как однажды во время отпуска она стояла на берегу озера, а к ее ноге подбежала собака и описала ее. Испуганный ребенок понемногу успокоился. Он лежал в объятиях матери, вздыхая и вздрагивая. Временами он испуганно глядел на небо. Теперь и он включился в число тех, кто тупо, молча, открыв рот, смотрел на чаек.