Мессершмидт разговаривал со мной по телефону крайне любезно, даже сердечно, можно сказать. Он говорил так, будто все эти годы только и ждал, когда я ему, наконец, позвоню. К тому же он оказался таким болтливым, что мне поначалу было даже слова не вставить, хотя, признаться, меня это не слишком огорчило. Он ударился в воспоминания о нашей студенческой молодости, и я был удивлен тому обилию подробностей, которые сохранились у него в памяти. Поскольку я в основном молчал, то мне не составило большого труда скрыть от него, что у меня, в отличие от него, наши студенческие годы никаких теплых чувств не вызывают. Минут этак через десять мне удалось все-таки изложить повод, по которому я ему звоню. До того Мессершмидт раза два прерывал наш разговор и спрашивал, не проще ли будет, если я прямо сейчас зайду к нему в редакцию. У меня нет ни малейшего желания тащиться в «Генеральанцайгер». Что я там потерял? Я бы лучше встретился с Мессершмидтом просто где-нибудь в кафе, но мне так и не удалось пробиться сквозь бесконечный поток слов, чтобы пригласить его куда-нибудь посидеть. Только в самом конце нашего разговора я сумел все-таки ввернуть фразу о том, что звоню я ему не просто так.

– А что случилось? – пророкотала трубка.

– Нет, ничего не случилось. Я звоню тебе, собственно говоря, по поводу Химмельсбаха, фотографа.

– Тоже мне, нашел повод, – говорит Мессершмидт.

– Что ты имеешь в виду?

– Знаешь, этот Химмельсбах, конечно, фигура трагическая. Хотя нет, ничего в нем нет трагического. Он просто никчемушный человек.

– Но ведь он уже что-то делал для вас?

– Он хотел, – говорит Мессершмидт, – но так и не сделал. Один раз он проспал и не пришел на встречу, потом дал фотографии, которые никуда не годились. Честно, ни к черту не годились, даже наш «Генеральанцайгер» не мог их поместить! – воскликнул Мессершмидт и рассмеялся. – В третий раз у него сломался фотоаппарат, а в четвертый он разругался в пух и прах с организаторами мероприятия или что-то в этом духе, не помню. В общем, с этим Химмельсбахом была одна сплошная морока.

– Ах вот оно что, – говорю я и на секунду умолкаю. Я лихорадочно соображаю, каким образом мне лучше преподнести Химмельсбаху неутешительные результаты моей разведывательной деятельности. При этом, правда, я испытываю некоторую досаду оттого, что Химмельсбах утаил от меня эту предысторию. Мог бы и сказать, хотя нет, я и сам уже понимаю, что именно эту предысторию он мне как раз и не мог рассказать.

– Слушай, ну чего мы всё об этом Химмельсбахе? – говорит Мессершмидт. – Давай заходи ко мне как-нибудь после обеда на чашку кофе. Ну, например, послезавтра, в четверг, у меня как раз никаких дел не будет. Хочется же повидаться.

Четверг – это сегодня, и я направляюсь в «Генеральанцайгер». Мне даже самому интересно, как выглядит сейчас Мессершмидт. В те времена, когда мы с ним встречались чуть ли не каждый день, он был еще совсем молодым, и я прекрасно помню, что Мессершмидт мне не нравился. Он возглавлял региональный комитет КПГ, и его деятельность сводилась главным образом к тому, что он сочинял листовки, печатал их, а потом распространял перед воротами крупных предприятий, призывая рабочих бороться за лучшую жизнь. Когда умер Мао, он организовал в городе несанкционированную демонстрацию. Ему удалось собрать кучку молодых людей, которые составили жидкую процессию. Во главе колонны шел Мессершмидт, держа в одной руке громкоговоритель, в другой – ящик из-под фруктов. Время от времени он забирался на этот ящик и, прижимая к липу громкоговоритель, произносил речь: «Центральный комитет с прискорбием сообщает о тяжелой утрате. Сегодня ночью в возрасте восьмидесяти двух лет скончался товарищ Мао Цзэ-дун…» Поразительно, что Мессершмидт говорил так искренне и так естественно, как будто его слушатели всегда были китайцами или станут таковыми в самое ближайшее время. Один из его перлов мне запомнился на всю жизнь: «Налгу скорбь, вызванную кончиной Великого Кормчего, мы воплотим в энергию созидания». Тогда мне на полном серьезе хотелось попросить Мессершмидта преподнести мне лично наглядный урок того, каким образом на практике осуществить это полезное воплощение. В конце концов именно эти его лозунги стали причиной того, что мы постепенно как-то отдалились, а потом и вовсе потеряли друг друга из виду, пока Мессершмидт не всплыл много лет спустя в редакции «Генеральанцайгер», куда он позвал работать и меня, в качестве внештатного сотрудника. Если бы Мессершмидт знал, что я не хуже него помню то золотое время, он, наверное, не стал бы так зазывать меня к себе. Конечно, я не собираюсь ему сегодня напоминать о том, о чем он вспоминать не хочет. Небольшое здание, в котором разместилась редакция газеты, находится за складскими помещениями двух крупных универмагов. Между бесчисленными пустыми коробками бродят кошки в поисках чего-нибудь съестного. Я смотрю на них какое-то время, и они мне очень нравятся. Почти перед самым входом в редакцию я впадаю в ступор, и мне непреодолимо хочется домой. В этот момент из редакции выходит хорошо одетый мужчина. В руках у него газета, свернутая в трубочку, он идет и похлопывает себя газетой по ноге. Я чувствую исходящий от него напор деловитости. Странно, но именно с этого момента я понимаю, что назад мне пути уже нет. На какое-то мгновение забрезжила надежда, что запас моих внутренних сомнений окончательно истощился и безнадежно устарел. Интересно, спрашиваю я себя, подвержена ли порче человеческая чувствительность, и если да, не является ли такая порченая чувствительность сама по себе уже продуктом порченой чувствительности; при этом хотелось бы знать, какие процессы лежат в основе превращения здоровой чувствительности в порченую. Может быть, Мессершмидт знает ответ на этот вопрос, думаю я с тихим злорадством. Через секунду я уже вхожу в дверь. Часть моего беспокойства тут же улетучивается, когда я обнаруживаю, что отдел объявлений по-прежнему находится слева от главного входа. Редакция располагается, как и прежде, на втором этаже. На лестнице мне попадается редактор отдела культуры Шмалькальде, который меня не узнает. Девятнадцать лет назад он собирал все, что анонимные разносчики рекламных проспектов из года в год засовывали ему в почтовый ящик. Из этого материала он хотел составить «Фундаментальную азбуку коммуникации», которая так никогда и не вышла в свет. Теперь Шмалькальде проходит мимо меня живым неизданным наследием и смотрит в пол. Я открываю дверь в кабинет Мессершмидта. Он сидит за столом и разрезает перочинным ножичком персик. Мессершмидт откладывает ножик в сторону, поднимается из-за стола и идет мне навстречу. Он располнел, и все лицо у него в красных пятнах, как будто его только что тошнило.

– Желтыми ботиночками обзавелся?! – восклицает Мессершмидт. – Знаешь, кто носил желтые ботинки? Гитлер и Троцкий! Диктаторы, друг мой, вот кто любит носить желтые ботинки!

Я никак не реагирую на это его замечание и сажусь. Мессершмидт обходит мой стул и включает кофеварку.

– Как дела? Что поделываешь? – спрашиваем мы друг друга одновременно.

Я уклоняюсь от прямого ответа и говорю, что живу, мол, себе помаленьку, ни шатко ни валко.

– Понятненько, – говорит Мессершмидт.

– А ты, у тебя-то как?

– У меня всё отлично, – говорит Мессершмидт. – Лучше не бывает! Даже не верится, что это всё со мной. Не жизнь, а сказка!

Кофеварка захрипела, и кофе полился неровной струйкой в стеклянный сосуд. Мессершмидт подошел к крошечной раковине, ополоснул две чашки и старательно вытер их.

– Ты же помнишь, как я воевал со своими родителями? Ведь никакой жизни от них не было! Хоть в петлю лезь!

– Это ведь твой отец не давал твоей матери выбрасывать его старые трусы и требовал, чтобы она сначала использовала их как половую тряпку, а потом еще пускала на мелкие тряпушки, которыми вы чистили обувь?

– Ну у тебя и память! Точно! Именно так оно все и было! – воскликнул Мессершмидт. – Пока я рос, меня не оставляло чувство, что мне нужно спасаться, неважно где и неважно как. И представь себе, только сейчас, сравнительно недавно, я наконец избавился от этого ощущения. Я даже сам не верю, что мне удалось спастись. Живу я замкнуто. Я так доволен, что сумел спастись, и теперь стараюсь держаться подальше от всякой шумихи. Я побаиваюсь людей, которые строят из себя невесть что, и потому не люблю культуру. Мне нужен покой, и этот покой я обрел здесь, в «Генеральанцайгер».

Мессершмидт наливает кофе и смеется. Он, как всегда, в своем репертуаре, ему обязательно нужно высказать свою позицию, он говорит так, как говорил всегда.

– Ну а ты? – бодро спрашивает он.

– Я, а что я? Я ничего, – говорю я как последний дурак.

– Никогда не забуду, – говорит Мессершмидт, – как ты лет восемнадцать тому назад потрясающе разобрал фильм «Касабланка», помнишь?

Я пожал плечами.

– Это очень сильный фильм, сказал ты тогда. Он сильный потому, что главный герой принимает множество трудных решений, каждое из которых имеет серьезные последствия. Он бросает людей, он меняет страны, меняет себя, женщин, политические убеждения. Люди же, находящиеся в зрительном зале, принимают только мелкие решения, которые, как правило, не имеют никаких последствий. Самое большее, о чем они спрашивают себя, это не купить ли им новый телевизор или не пора ли сменить пальто, и больше в их жизни ничего не происходит. Иными словами, в жизни всех этих людей, которые сидят в кино, всё всегда уже давно решено и предрешено.

– Это я так сказал? – спрашиваю я.

– Да, это ты так сказал, – говорит Мессершмидт, – и я даже помню, где ты это сказал. В пиццерии на Аденауэр-плац, сейчас ее уже там нет. Помнишь?

Я смотрю Мессершмидту в глаза и ничего не помню.

– Лживость «Касабланки» заключается в том, сказал ты, – говорит Мессершмидт, – что этот фильм стирает границы между сферой реальных жизненных решений и сферой нулевых зрительских решений, так что у людей, сидящих в кино, возникает иллюзия, будто они сами участвуют в больших, значительных событиях.

– Это я так сказал?

– Именно так ты и сказал, слово в слово, – говорит Мессершмидт, – и ты добавил еще, что, строго говоря, лживый не столько сам фильм, сколько его восприятие теми людьми, которые используют его в своих личных целях, хотя именно это и делает фильм лживым, поскольку он открывает всем этим зрителям путь ко лжи.

– Если вспомнить, в какие времена все это было сказано, звучит неплохо, – говорю я.

– Сегодня ты бы уже такого не сказал? – спрашивает Мессершмидт.

– Почему не сказал бы? Сказал. Только еще бы добавил, что этот фильм открывает путь к ошибочным суждениям некоторых прытких интерпретаторов.

Мы смеемся.

– Ты, как всегда, в своем репертуаре! – восклицает Мессершмидт. – Хочешь еще кофе?

– Нет, спасибо.

Я прикрываю свою чашку ладонью. Меня несколько смущает то, с каким победоносным видом Мессершмидт преподносит мне свои воспоминания обо мне. При этом я подозреваю, что этим дело не кончится и надо быть готовым к более серьезным конфузам. Мессершмидт подтягивает к себе персик и разрезает его на мелкие кусочки. Из ящика стола он достает десертную вилку и подцепляет ею ломтик за ломтиком, чтобы затем отправить весь улов прямиком себе в рот. Я боюсь, что сейчас он выдаст мне такую же вилку и скажет «Угощайся».

– Ты не хочешь опять у меня поработать? – спрашивает Мессершмидт. – Мы ведь с тобой хорошо работали, правда? Я не знаю, чем ты сейчас занимаешься, но, если надумаешь, всегда пожалуйста.

– Не уверен, что у меня теперь получится, – говорю я, и говорю это только потому, что мне не хочется так сразу отказываться от предложения Мессершмидта.

– Ну сказанул! – говорит Мессершмидт. – Ты что у нас, скромник или только прикидываешься?

Мое самомнение расправляет крылья, тронутое размышлениями Мессершмидта о природе моей скромности. Вот ведь интересуется и того не знает, что я себя чувствую хорошо только тогда, когда, оказавшись в той или иной жизненной ситуации, мне удается скрыть от посторонних хотя бы маленький кусочек своей жизни. Этот странный механизм, которому я не устаю удивляться по сей день, запускается, очевидно, потому, что в тот момент, когда один человек слишком близко приближается к другому, образуется новое «я». Не исключено, что моя задумчивость может разрушить установившийся контакт с Мессершмидтом. Я безнадежно умолк и сижу, внимательно изучая край стола, с которого мой взгляд затем переходит на остатки персика. Мессершмидт, вероятно, относит мое молчание на свой счет, полагая, что я обдумываю его предложение.

– В общем, ты подумай, – говорит Мессершмидт, – и звони.

– Ну, а с Химмельсбахом, значит, ничего не выйдет? – спрашиваю я.

– Нет. Прости, конечно, если я тебя ставлю в неловкое положение по отношению к нему, но Химмельсбах мне даром не нужен.

– Ладно, – говорю я.

Уже по дороге домой я начал колебаться. Может быть, все-таки принять предложение Мессершмидта? В «Генеральанцайгер» я, конечно, могу (мог бы) заработать деньги, которые мне сейчас нужны позарез. Но не это главное. Я больше думаю о Сюзанне. Сюзанна решит, что газетный мир – это что-то необыкновенное, и в отблесках моей славы сможет почувствовать себя, наконец, фигурой значительной. Сзади меня идут какие-то служащие, которые невыносимо громко разговаривают между собой. Я заворачиваю в ближайшую подворотню, чтобы пропустить их. Теперь передо мной идет мужчина, у которого левая нога чуть короче правой. При каждом шаге левая часть тела у него оседает немного вниз, как будто он ходячий ковш. Эта ковшеобразная походка именно то, что мне надо в настоящий момент, думаю я и пытаюсь повторить движения незнакомого прохожего. Перед самым мостом я сталкиваюсь с Анной, за которой я ухаживал тринадцать лет назад и которая дала потом мне полную отставку, сказав напоследок: «Я все-таки для тебя слишком костлявая». Притормозив на секунду, она слегка поворачивает голову и демонстрирует мне отторгающую гладкость левой щеки, давая всем своим видом понять, что она не хочет, чтобы ее задерживали и разговаривали с нею. Я принимаю сигнал и ни на чем не настаиваю. Я только киваю ей на ходу и иду себе дальше, повторяя про себя ее тогдашнюю фразу: «Я все-таки слишком костлявая для тебя». Как странно, что от Анны у меня сохранилось только воспоминание об этой одной-единственной фразе, сказанной ею напоследок. Я бы с удовольствием поговорил с Анной об этом удивительном обстоятельстве, хотя она наверняка уже не помнит о том, что сказала мне тогда, и даже не пыталась сохранить в памяти эту свою реплику, к тому же я сам прекрасно знаю, что странность жизни поддается для меня адекватному выражению только тогда, когда я забрасываю свою куртку в кусты или на кучу щебенки. Мужчина с ковшеобразной походкой достает из кармана брюк леденец, разворачивает фантик и засовывает конфетку в рот. Фантик плавно летит на землю и в тот момент, когда я как раз поравнялся с ним, с нежным шуршанием приземляется на бетонные плиты. Я бы с удовольствием постоял и послушал несколько секунд, как шуршит фантик по бетону. Странность фразы, сказанной некогда Анной, растворяется в шуршании фантика, и мне начинает казаться, что слово «шуршание» как нельзя лучше подходит для обозначения совокупной странности жизни. Мне очень хочется наклониться поближе к этому фантику, которым играет ветер, перегоняя его с места на место. Но как мне бросить своего ковшеобразного спутника, за которым мне хочется еще немножко пройтись, тем более, что я в каком-то смысле благодарен ему за помощь, ведь это он помог подобрать мне новое слово для обозначения странности жизни. Я пытаюсь себе представить, что будет, если я все-таки приму предложение Мессершмидта. Это означает, что я каждый день буду видеть рожи местных начальников, один важнее другого. В ту же секунду на меня нападает легкая тоска, которую я тащу за собою через мост. И одновременно я чувствую легкую боль от назойливой, неотвязной мысли: не упусти своей выгоды, принимай предложение. С болью я быстро управился, а вот с тоской нужно что-то делать. Она маячит у меня перед носом и все норовит меня повязать. Я решил назвать ее Гертрудой, чтобы мне сподручнее было с нею общаться. Гертруда, отвали! Приятно познакомиться, говорит она. Позвольте представиться – Гертруда Тоска. Можно я вас немножко помучаю? Отвали, повторяю я. Она не слушается. Более того, она вцепляется в меня мертвой хваткой, так что я чувствую ее черное тепло. Она, наверное, думает, что теперь я в полной ее власти. Она оттесняет меня к перилам моста, я стою и смотрю на темную воду. А как насчет того, чтобы расстаться с жизнью ввиду убедительно доказанной ничтожности? Я знаю эти вопросы, от них я теряю дар речи. Гертруда все говорит и говорит, теребит меня, как невоспитанный ребенок. Хотя я уже чувствую, она злится оттого, что я опять не поддаюсь на ее уговоры и не спешу выполнять ее требования. С полминуты еще я борюсь на мосту с Гертрудой и в какой-то момент понимаю – она сдалась. Она, а не я. Из-за этой возни с Гертрудой я, к сожалению, потерял из виду своего ковшеобразного мужчину. Мимо меня медленно проезжает грузовик какой-то стекольной фирмы. Он тащит платформу, на которой у него установлены два огромных витринных стекла. Хорошо бы, если вместо меня разметелило эти стекла, думаю я, прямо сейчас. Но, судя по всему, можно обойтись и без этого. Мне удалось совладать с Гертрудой, во всяком случае пока. Если мне не попадутся на пути еще какие-нибудь препятствия, то в скором времени я окажусь дома. Но радость моя была преждевременна. Не успел я перебраться через мост, как из пешеходной массы выделилась фигура, направившаяся прямо ко мне. Фрау Балькхаузен. Она протянула мне свою маленькую, холодную ладошку и воззрилась на меня.

– Вот выходные скоро, – говорит она, – а я не знаю, чем себя занять.

К сожалению, у меня не хватает духу сказать фрау Балькхаузен, что я только что выдержал тяжелую схватку с Гертрудой и что у меня совершенно нет сил, чтобы думать не то что о чужих выходных, но даже о своих, тем более что все выходные вместе взятые мне уже давно глубоко безразличны.

Я откашлялся.

– Я все думаю и думаю, что бы мне такое предпринять, – говорит фрау Балькхаузен, – но ничего не придумывается. Тогда я начинаю смотреть в окно, но ничего нового там не вижу, все то же, что я видела вчера и позавчера… Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете?

– Я? – спрашиваю я.

– Вы ведь все-таки руководите Институтом ярких событий и какой-то там памяти, правда? У вас, вы говорили, есть курсы. Я бы очень хотела пройти такой курс, я уверена, что вы могли бы мне помочь.

Я молча смотрю на фрау Балькхаузен, наверное, слишком долго. Мне становится жалко ее, в ней есть что-то трогательное. Я, правда, и себе-то не знаю как помочь, но почему-то у меня просыпается чувство ответственности за нее. Тем более что фрау Балькхаузен так доверчиво открыла мне тайну своих страданий, – а я не в силах устоять перед такой обезоруживающей доверчивостью.

– Ну, хорошо, – говорю я. – Позвоните мне как-нибудь. В пятницу после обеда, например.

– Обязательно позвоню! Спасибо!

Фрау Балькхаузен радостно кивает головой. Я диктую ей свой номер телефона, который она записывает на спичечном коробке.

– Спасибо, огромное спасибо! – говорит она и уходит.

Я смотрю ей вслед, она идет не оборачиваясь. Она обходит какого-то турка, который вместе со своей зашторенной женой вынимает из большой картонной коробки пластмассовые вешалки для одежды. Чуть позже парочка, нагруженная вешалками, прошествовала мимо меня. Я смотрю на турецкую чету с некоторой благодарностью. Pix вид поддерживает во мне ощущение того, что я снова вернулся на орбиту реальной жизни, оставив где-то далеко мои собственные сложности. Наверное, именно поэтому я больше не думаю о фрау Балькхаузен. Пять минут спустя я уже дома. В последнее время, открывая дверь в свою квартиру, я почему-то все чаще вспоминаю маму: как она приходила домой, а я, тогда еще мальчик, бросался ей навстречу из глубины квартиры. И как она всякий раз вздыхала и говорила: «Ну, дай мне толком войти». И как я немного обижался на нее за то, что она не так радуется, как я. Теперь я захожу в квартиру и вполголоса говорю ту же фразу, которую говорила мне тогда мама. Ну, дай мне толком войти! И ищу взглядом того самого мальчишку, который обиженно сопит где-нибудь в уголке, наблюдая за мной. На какое-то мгновение я чувствую себя одновременно мамой и тем маленьким мальчиком. Потом я думаю, что человек, который пришел домой, это просто человек, который пришел домой, и ничего больше. Это так странно, что мне хочется поскорее открыть окно на кухне. На столе лежит горбушка, которую я еще вчера собирался выбросить. Отщипнув кусок, я отправляю его в рот и медленно жую. Я все еще чувствую себя немножко обиженным, как восьмилетний мальчик, и одновременно раздраженным, как сорокавосьмилетняя мама. Но вот проходит какое-то время, и мое настроение чудесным образом меняется, став вполне пригодным для жизни. Я звоню Мессершмидту и говорю, что принимаю его предложение.