Война пятилась на запад. Истерзав и залив людской кровью огромные просторы нашей земли от берегов Волги до западных пределов, оставляя за собой пепелища деревень, дымные руины городов, разбросав на полях и вдоль дорог груды искореженного металла, солдатские могилы и незахороненные человеческие кости, война пятилась туда, откуда пришла, враг уползал туда, откуда начал свой кровавый дранг нах остен 22-го июня 41-го года.
Теперь, в начале сорок пятого, земля родная, освобожденная от фашистских нелюдей, очищенная от их мерзостного духа, уже лежала далеко за восточным горизонтом, и мы, наш фронт, наша армия, наши дивизии и полки, уже почти вплотную подошли к границам Германии. Мы уже верили, что война скоро кончится. Весной или летом. И мы, солдаты, уже в своих сладостных разговорах о доме, о том, какая житуха пойдет после войны, да и в письмах матерям, женам, невестам все чаще и чаще произносили и писали слова жизни, слова надежды: «Вот кончится война…»
Наш 3-й гвардейский кавалерийский корпус или, как назвали нас немцы в своих листовках, сброшенных в прошлом году под Августовом, «головорезы Осликовского» (меня тогда не было в корпусе, ребята рассказали), после тяжелых боев на Нареве, огненным клином вошел в прорыв и рванулся к польско-германской границе. Это было уже не впервой – пехота прогрызала брешь в обороне немцев, и в эту брешь бросались «копытники». Так было в Белоруссии, так было в Польше, под Августовом. Случалось, фронт за кавалеристами замыкался, немцы захлопывали или пытались захлопнуть вокруг корпуса ловушку, но конники с боями шли вперед или прорывались к своим, бывало, в конном строю и с развернутым знаменем.
Я – Гайнуллин Талгат, или Гайнуллин Толя, служил коноводом в комендантском эскадроне штаба 5-й дивизии. Я был коноводом у капитана Харибова из отдела связи. Харибов ездил на вороной масти трофейном строевом коне по кличке Ганс. Попал он к Харибову еще под Сталинградом. Конь был в общем-то хороший, но очень нервный, пугливый, видно, животина тоже хлебнула военного лиха. Я ругал Ганса заразой немецкой. «Стоять, зараза немецкая!»
Ехали форсированным маршем, это значит, не спешиваясь, как обычно, через каждые пять-шесть километров; кони, застоявшиеся в конюшнях в зимнюю передышку, после команды «повод» охотно брали рысью, но мы, «копытники», малость отвыкшие от долгой верховой езды, уже на десятой версте ощутили ломоту в пояснице и усталость в коленях.
Теплая слякотная зима Западной Польши лежала на земле знобящей морокой, из низкой сырой пасмури сыпал и сыпал крупный мокрый снег. Короткий январский день меркнул быстро, вечер как будто падал на нас сверху медленными серыми хлопьями. Среди сумеречных снегов под тяжелым небом там и сям торчали голые ветлы, темнели деревеньки, хутора. Соломенные кровли покосившихся хаток провалились, оконца были заколочены досками. Запустение и нежиль. Видно не месяц, не год назад, а давно покинули люди свои обжитые гнезда. Кто они были, почему ушли, куда ушли, где загинули? Может, не ушли, а вымерли, и эти черные развалины – не хаты, а могилы…
Изнурителен бессонный ночной марш. Когда-то в пехоте я спал на ходу и видел сны. На фронте я наловчился спать стоя, прислонившись к дереву или к стенке окопа. Спать сидя или лежа, даже на снегу, даже в грязи, – это уж было совсем привычно. А в кавалерии на ночных маршах я дремал в седле. Конечно, когда ехали шагом. Но когда по команде «повод» конь мой переходил на рысь, сон из меня вытряхивало движением, выдувало встречным ветром.
Остановка. Ночь, тьма. Команды: «Эскадрон, получай овес! Получай хлеб!» Харибов передал мне Ганса и ушел в машину связистов. Покормили лошадей, пожевали мерзлый хлеб и снова бросок в ночь. Харибов теперь ехал в машине вместе со своим начальником майором Власенко, а Ганса с перекинутыми через седло стременами я вел налегке в поводу.
Где-то на перевале ночи впереди нашей колонны, вернее, чуть левее нас, вдруг завыли «катюши» и в ночные черные дали ударил огненный ливень, и через какое-то время далеко громыхнули раскатистые взрывы, потом в низких облаках заполыхали, заклубились багровые зарева пожаров. Говорили, что наши передовые полки уже перешли границу и вступили в бой и что это горит вдали немецкий город.
В прошлом году (тогда я был еще в госпитале) под Гольдапом я видел границу: покосившиеся столбы с обрывками колючей проволоки, а так и по ту и по эту сторону та же земля, пологие холмы, снежные равнины, одинокие хутора. Мы уже перешли тогда границу Восточной Пруссии, зацепились за плацдарм, но после неудачных попыток продвинуться дальше в глубь Германии пехота встала в оборону. Наш эвакогоспиталь стоял в Восточной Пруссии недалеко от Гольдапа, в маленьком городке, названия которого я не запомнил.
И вот теперь в маете бессонного марша, когда сны смешиваются с явью и, кроме желания сунуться куда-нибудь в тепло и подремать, ничего не было в душе, в мыслях, я и не заметил, как копыта наших коней стали ступать по немецкой земле. Вокруг лежали все те же темные поля, стояли черные перелески, мы проезжали через какие-то деревни без признаков жизни, затем снова поля, а вдали погромыхивал, потрескивал бой и по горизонту плескались сполохи пожаров. Потом наше движение по немецкой земле замедлилось, застопорило. Остаток ночи я провел, притулившись у стены покинутого хозяевами дома, снаружи, разумеется, держа понурых коней за поводья и клацая зубами от холода. К утру распогодилось, а когда развиднелось, я увидел Германию или, вернее, себя в Германии.
Что я знал о Германии? Я знал Германию с детства. Вместе с названиями местностей в окрестностях нашей деревни, горами Уралтау, Мышагыр, Иремель я узнал и слово «Германия». Дед мой воевал с германцами, вернулся с германской войны раненый, больной и помер еще задолго до моего рождения. Дядя Сафиулла побывал в германском плену, рассказывал, как удивились германцы, когда он, неграмотный, вместо того чтобы чиркнуть ручкой свою фамилию, макнул в чернильницу палец и приложил к бумаге. Дядя Сафиулла выучился у германцев рукомеслу, кузнечному и слесарному делу, привез из плена кое-какой инструмент и на всю округу чинил замки, сепараторы, швейные машины, лудил, паял, клепал. А германцы, военнопленные, в годы первой мировой войны жили в нашей деревне, стояли у моей бабушки. Чудно получалось: дед воевал с немцами, дядя Сафиулла батрачил у них, а пленные немцы работали в башкирской деревне на бабушкином хозяйстве. Бабушка рассказывала, что германцы были работники толковые и мастера на все руки, что, когда они уезжали в свою Германию, нарисовали на бумаге наши горы и рисунки увезли с собой. Первые немецкие слова я тоже слышал от бабушки. «Айн, цвай, – помнила она. – Данке, либен, швайн».
Мальчонкой я узнал, что в Германии, в фашистской тюрьме томится вождь немецких рабочих Эрнст Тельман, и верил, что немецкие рабочие борются с фашистами не на живот, а на смерть, что скоро они победят Гитлера и освободят Тельмана.
Позднее, подростком, я до сладостного бреда зачитывался стихами Хади Тахташа. В его поэме «Лесная дева» пелось о том, как возлюбленная немецкого поэта Генриха Гейне Матильда после смерти поэта, взглянув на него в последний раз бездонными глазами и распустив золотые кудри, тайком удалилась в пустыню и провела там долгие годы в одиночестве…
А за годы войны Германия сделалась для нас страной кровавой и проклятой и в слове «немец» слышалось нам что-то зловещее, нечеловеческое…
– По коням!
Мы едем по Германии. Я, девятнадцатилетний паренек, кавалерист комендантского эскадрона 5 кав. дивизии рядовой Гайнуллин Талгат, еду по Германии, вернее, по Восточной Пруссии.
Я хотя и побывал в прошлом году под Гольдапом на краешке этой самой Восточной Пруссии, видел уже эти чистенькие деревни, аккуратненькие домики из красного кирпича и под крутоскатными черепичными крышами, теперь опять жадно всматриваюсь в них, как если бы вижу все это впервые. Впереди в мглистой дали туманная масса большого города; в городе ухают взрывы, постукивают пулеметы; туда, на город, прошивая лохмотья низких облаков, пролетели наши штурмовики, над городом вполнеба стоят громадные клубы черного дыма.
Мы входим, вламываемся в этот горящий, громыхающий, стонущий мир, я вхожу, въезжаю в эту погибельную страну германцев, неся в сердце горькую ненависть к немцам-фашистам. Теперь они ответят за все: за кровь наших братьев, за слезы вдов и сирот, за разрушенные города, сожженные деревни, теперь они, немцы, кровавыми слезами умоются. И вместе с этими чувствами, ожесточенными чувствами, во мне, во всех нас, всколыхивается еще и радостное предчувствие праздника или весны, предчувствия победы, близости победы…
Город назывался Алленштейн. Наш штаб дивизии расположился недалеко от города в каком-то брошенном хозяевами имении. Хозяева, видно, бежали в панической спешке, захватив только самое необходимое, а все остальное: посуда, книги в шкафах, перины, одежда и прочие тряпки – все было переворошено, раскидано. Окна были выбиты, под ногами хрустело стеклянное крошево, шелестела бумага; по полу были рассыпаны фотокарточки, много фотокарточек. Надменные фашистские офицеры в отутюженных мундирах, красивые немки, детские мордашки. И среди этого разора две запуганные живые души, немолодая худая немка и мальчишка, первые невоенные немцы, гражданское население, так сказать. Их обнаружил в одной из комнат старшина Шевчук, который уже распоряжался в доме, как в казарме. «Убрать, подмести, вынести вон!» Заметил немку и: «Кто такая?!» Смертно-бледное лицо и увидевшие свою погибель или конец света немецкие глаза. «Вег, вег, шнель! – прикрикнул старшина. – Кому говорят! Шнель давай». Немка с мальчонкой, одетые в пальто, ни живы и ни мертвы, волоча по полу узлы, потащились к выходу. То ли от страха, то ли большой узел был очень тяжел немка с трудом сдвинула его с места. «Быстро, шнель!» Мы смотрели на немку равнодушно или, вернее, насмешливо-презрительно – напуганная насмерть, волокущая по полу узел, она не могла наши сердца, покрытые за годы войны коростой ненависти к немцам, тронуть жалостью. Она уже была в отчаянии, она тряслась, затравленно озираясь безнадежными глазами. И тут шевельнулось во мне какое-то слабенькое сочувствие к ней, потому как подумалось мне, что немка эта, может, жила здесь прислугой и хозяева бросили ее с ребенком на произвол судьбы, что она сейчас не враг, а всего лишь измученная войной и до смерти напуганная баба. Я поднял узел, тяжелый узел, и спустил на первый этаж, немка и мальчонка шли за мной. Оставлять их на первом этаже, наверное, тоже нельзя было, там тоже располагались наши штабисты, поэтому я потащил немкин узел на двор и отнес к воротам, вернее, к двери какого-то не то домика, не то сарая, стоящего у ворот. «Данке шён, данке шён!» – без конца повторяла немка, кланяясь мне и вглядываясь в мои глаза скорее изумленно, чем благодарно. Видно, самое поразительное для нее здесь было не то, что ее выгнали на улицу вместе с узлами – чего еще можно было ждать от этих казаков (наверное, она нас считала казаками) и большевиков, а то, что один из них, маленький, чубатый, с азиатской рожей, пожалел ее, помог ей…
После завтрака эскадронное построение. Командир нашего комендантского эскадрона капитан Лысенко, высокий, сухотелый, в кубанке и синей венгерке, прочитал нам приказ Военного совета фронта. В приказе Военный совет и штаб фронта поздравляли солдат, сержантов и офицеров с историческим событием – переходом нашими войсками границы Германии. В приказе говорилось, что Красная Армия несет освободительную миссию («Надо спросить, что такое «миссия»), что мы воюем с фашистской армией, а не с мирным населением, что мы пришли в Германию не мстить, а помочь избавиться немецкому народу от фашизма…
Затем капитан перешел на свой обычный солдатский язык:
– Еще вот что. Мы все тут мужики. Четвертый год спим в обнимку с карабином, жен своих изредка только во сне видим. Так вот, кое-кто сразу же начнет хватать немок за юбку. Предупреждаю: всякие сношения с бабами на территории врага, во-первых, разлагают дисциплину в армии, во-вторых, можно легко подцепить известную фронтовую болезнь, которая в боевых условиях будет приравниваться к членовредительству. Вы сами понимаете, что полагается за членовредительство. Вопросы есть? Если нет вопросов, разойдись.
Не всем понравился приказ Военного совета. Курили, обсуждали.
– А они что у нас творили! Людей заживо жгли, детей брали за ногу и об стенку! Будь моя воля, я бы им, сволочам, показал!
– Ну, насчет населения, оно, может, и верно…
– А по мне все они фашисты. Их надо так проучить, чтобы навсегда отбило охоту воевать с русскими!
– Интересно, какую казнь придумают этому Гитлеру? Неужели просто расстреляют или повесят?
– Его еще поймать надо. Он, гад, смоется и спрячется где-нибудь.
– Никуда он не денется.
– Хлопцы, кому коня надо подковать, не теряй время, – это эскадронный коваль Маштаков.
– Кончай перекур!
Подковали коней, шипы заменили на подковах, почистили амуницию, оружие, потом малость поспали. А после обеда снова команда: «Хомутай, запрягай, по коням!»
Проехали через Алленштейн, уже занятый нашими, без жителей, и выжигаемый зловещим пожаром войны. Это был первый европейский, или, вернее, первый немецкий город в моей жизни. Алленштейн не был похож на те города, которые я видел раньше, на Ленинград, к примеру, или Белосток. Это был многоэтажный темный город с угрюмо-серыми, как бы сплошными домами и узкими, выложенными брусчаткой мостовыми. Дома были как скалы, вернее, они казались вырубленными из темных тяжелых скал не столько для жилья, сколько для украшения города (башенки, карнизы, балконы, колонны, фигурки, звериные морды). Теперь в этих каменных ущельях, по которым гулял чадный ветер, неся клубы дыма и хлопья сажи, было тесно лошадям, людям, машинам, тесно и жарко. Потому что многие дома горели, языки пламени высовывались из окон, круто загибались вверх и метались по стене, будто пытаясь улететь вслед за черным дымом. Оконные проемы сквозили огнем, как печные устья, а окна негоревших домов были темны, глухи и безлюдны.
Проезжали мимо длинных трупов немецких солдат. Они мне уже были привычны, я был к ним равнодушен. Потом проехали мимо убитой старушки. Маленькая, во всем черном, в шляпке, она уткнулась в камни мостовой и закоченела в луже собственной крови. Почему она не ушла из города? Не успела? Не хотела? Как угодила под пули? Меня больше удивило даже не то, что убили старуху, а то, что в этом городе жили, могли жить такие вот обыкновенные старушки…
За Алленштейном снова открылись снежные поля, пологие холмы, перелески. Дорога, обсаженная по обочинам корявыми деревьями, шла мимо одиноких хуторов, иногда входила в небольшие безлюдные деревеньки с однообразными кирпичными домиками под крутоскатной черепичной крышей. По сторонам из-за холмов тут и там, как острие пик, торчали шпили немецких церквей. В Польше были костелы, а как эти называются, я еще не знал. Впереди, в мутной дали чужбины, откуда низкие пасмурные облака волокли серо-белые пологи мокрого снега, громыхала, дымила, полыхала передовая. Мы, комендантский эскадрон 5-й дивизии, штабные офицеры, их коноводы, знаменосцы, обозы, кухня, машины – словом, колонна, мы ехали, спешили вослед дальнему огненному, дымному валу, который тоже отодвигался, катился в глубь Германии. Обгоняя нас, в снежной кутерьме вперед мчались какие-то штабисты в черных бурках, кубанках и на добрых конях, за ними трусили их ординарцы в полушубках и на лошаденках похуже. Тесня нас к обочине, проезжали штабные легковушки, грузовики с прицепленными пушками, перли вперед танки. Назад шли только пленные фрицы, не по дороге шли, а брели по пашне, по сугробам; человек двадцать пленных, запаренных, жалких, бежало впритруску, погонял их молоденький с очень серьезным и гордым лицом «копытник» на низкорослой монгольской лошади.
И этот огненный поток, эту железную лаву, хлынувшую с востока в германские пределы, уже было не остановить ничем – ни армией, ни огнем, ни железом.
Ночь застала нас на каком-то хуторе. Штаб расположился в большом деревянном доме, там же приютились знаменосцы со знаменами, а мы, несколько коноводов (куда завернули остальные, я не видел), поставили своих коней в дощатый сарайчик. На чердаке сена было вдоволь. Я напоил коней, набил кормушку сеном, поужинал чем бог послал – кухня где-то отстала – и залез в кормушку рядом с мордами своих коней. Уснуть я не мог – было холодно, как только начинал подремывать, мне снилось, будто я тону в ледяной воде или лежу голый на снегу, да к тому же боялся проспать, отстать, потому что, я понял это еще под Гольдапом, комендантский эскадрон – это тебе не пехотная рота, не обычный эскадрон, где за тебя отвечает помкомвзвода, глаз с тебя не спускает, здесь, в комендантском эскадроне, каждый сам по себе или в лучшем случае люди держатся отдельными группками, хотя здесь тоже есть взводы и сержанты; здесь я как будто сбоку припека, тронутся спешно – забудут меня. Сквозь чуткую дрему я всю ночь слышал отдаленную автоматную и пулеметную трескотню, грохот пушек, где-то неподалеку несколько раз прорычали «катюши», переступали и толкались в темноте встревоженные стрельбой кони. Потом кто-то меня будил, толкал, тормошил, матерно ругаясь, или, может, это снилось мне. Я долго боролся со сном, мне казалось, что я сплю в шалаше, на сенокосе в горах, раннее прохладное утро, роса, туман, вставать не хочется, а бригадир дядя Хаким тормошит меня, поднимает на работу. Открыл глаза – в сарае светло, рядом никого, только я да мои кони. Отстал!
Вскочил, кинулся на двор. На высоком крыльце дома стоял незнакомый или, вернее, малознакомый штабной майор в кубанке и спокойно смотрел вдаль, у крыльца коновод держал оседланного коня. Я спросил у коновода, где остальные. Он махнул рукой. Я глянул туда, куда указал коновод: далеко за низиной (хутор стоял на юру) на заснеженный увал тянулись всадники. А от небольшого леска справа по низине, взвихривая снег, влача два или три орудия, мчались кони. И тут я глянул влево, за сарай: недалеко горела деревня. Дома из красного кирпича, оранжевые черепичные крутоскатные крыши, оранжевые языки пламени, серо-черные клубы дыма – все это на миг показалось мне очень красивым. Оттуда, от деревни, медленно ползли на нас танки, три или четыре танка и одна самоходка. Я хорошо разглядел их: приземистые, угластые, пятнисто-бурые на белизне снега. Немцы наступали – это я сразу понял, только непонятно было, почему наши штабники взяли вправо вдоль фронта, а не в тыл подались. Вдруг меня обуяла паника, не оттого, что наступали немцы – если на крыльце дома стоял майор и преспокойно, будто любуясь, смотрел на танки, если навстречу к ним мчались орудия, ничего страшного, наверное, не было, хотя и за всю войну впервые шли на меня танки; я скорее запаниковал оттого, что отстал от своих, от мысли, что я их не догоню, что Харибову потребуется конь, а меня нет. Я метнулся в сарай, отвязал и вывел коней на двор.
Майор стоял на прежнем месте и так же спокойно смотрел на приближающиеся танки. Артиллеристы с хода развернули орудия, ездовые отпрягли лошадей и галопом погнали к лесу, а расчет открыл огонь по танкам. Все это было сделано так быстро и лихо, что я, несмотря на паническую смятенность души, увидел, почувствовал захватывающую красоту боя, красоту солдатской сноровки и бесстрашия. Кони мои не стояли, рвались туда, куда ушел эскадрон. Кони не любят отставать от своих. Я кое-как зацепил ногой стремя, потянулся и… вместе с седлом сполз под брюхо коня. В спешке забыл подтянуть подпруги. Тут еще Ганс рвался. «Стой, зараза немецкая!» Майор, увидевший все это с крыльца, произнес, убийственно взглянув на меня, ругательное слово, означающее на грубом языке задницу. Наконец я сел в седло и дал волю коням. Кони всегда идут туда, куда ушел эскадрон, куда ушли остальные кони, с которыми они сжились, породнились, и находят своих то ли по запаху, то ли еще по каким-то непонятным людям приметам. След эскадрона на снегу еще был свеж. Кони взяли прямо по следу. Но с того времени, когда скрылись за увалом коноводы, обстановка изменилась так, что след коней теперь лежал между артиллеристами и немецкими танками, хотя с того момента, когда я вышел из сарая и увидел мчащихся встречь танкам артиллеристов, прошло, ну, от силы десять минут. Я еще не успел сообразить, что надо дать кругаля, обходя орудия с тыла, как уже мчался очертя голову между ними и танками. А когда одумался, было уже поздно да кони рвались. А, была не была! Я видел искоса, как один танк задымил, закрутился и встал. Остальные, стреляя из пушек и пулеметов, медленно ползли на орудия. Впереди и позади артиллеристов там и тут вырастали кусты взрывов и рассеивались, оставляя на снегу черные лунки воронок. Артиллеристы, завидев меня, замахали руками и закричали что-то, а я мчался дальше, припав к холке лошади. Я увидел себя глазами артиллеристов, глазами того майора и глазами немцев. Я был сумасшедшим в их глазах, а в глазах майора к тому же задницей. Посвистывали пули. Я шпорил, не жалея бока своего меринка. Проскочить, домчаться до увала – дальше не страшно. Мельком, сбоку увидел, как слева от меня, чуть позади, очень близко грохнул снаряд. Смерть моя! Вот здесь, на этом вот заснеженном поле! Вжавшись в холодный комочек, я ждал следующего снаряда. Нет, кажется, пронесло. И вот танки и орудия остались позади, и я, промчавшись через бой и все еще ощущая спиной леденящий ветерок смерти, взлетел на увал, увидел вдали какое-то село, дорогу, войска, приободрился и наметом погнал туда. Почувствовал, что Ганс тянется, потом заметил, что жеребец припадает на заднюю левую. Глянул назад: белизну снега прометила алая строчка лошадиной крови. Ранило! Ну и влетит же мне от Харибова!
Эскадрон я догнал в большом селе. Штадив теперь располагался там. Привязал коней (левая задняя нога жеребца от голени до копыта была залита черной кровью), нашел Харибова и доложил, что Ганса ранило.
– Как ранило?! Где ранило?!
– В ногу.
– Я спрашиваю, где попал под обстрел?!
Я рассказал. Харибов расстроился до слез, подошел к коню, потрогал рану и приказал, чуть не плача:
– Ну чего стоишь?! Иди за ветеринаром!
Пришел ветеринар, пожилой старшина, осмотрел Ганса и сказал, что коня надо отправить в дэвээл – дивизионный ветеринарный лазарет. Харибов взглянул на меня с таким казнящим укором, что я даже подумал: лучше бы уж меня самого ранило. Харибов похлопал коня по шее, видно, прощаясь, махнул рукой и ушел. Больше я его не видел.
Меня вызвал капитан Лысенко, вручил какую-то бумагу и приказал отвести Ганса в дэвээл, а оттуда отправиться в распоряжение 17-го полка, в эскадрон.
Ну и что же, в полк так в полк, в эскадрон так в эскадрон. Хватит припухать в штадиве. Пора и вернуться на передовую. Так вот я пешком, ведя раненого, хромающего Ганса в поводу, налегке, без оружия, только с вещмешком, пошел искать среди войск, штабов, медсанбатов, тыловых хозяйств ветеринарный лазарет. Не очень горевал: начиналась другая жизнь, жизнь вблизи со смертью, для солдата обычная жизнь. Что будет со мной: ранит, убьет или все-таки доживу до победы?..
В штаб 5-й кавалерийской дивизии я попал под Гольдапом. Под Гольдапом в маленьком городке на немецкой земле стоял наш эвакогоспиталь. Я был санитаром в госпитале. После контузии в боях под Выборгом у меня из правого уха текла кровь, потом ухо стало гноиться, и я оглох. Военврач Рудина водила меня к ушнику и сказала, что мне, вероятно, дадут нестроевую, то есть я останусь в госпитале санитаром до конца войны. Мне не хотелось оставаться в госпитале, мне хотелось вернуться в свою часть, в свой полк, который стоял в Выборге, но капитан Рудина сказала, что я глуп, и не отпустила, вернее, попросту не выписала меня из госпиталя как недолечившегося ранбольного. Значит, начальству виднее, решил я, значит, так тому и быть, припухать мне в госпитале до конца войны. Я сходил в Выборг, в свой батальон, получил выписку из приказа о награждении меня орденом Славы и об уходе в часть старался забыть, старался настроиться на новую службу. Потом наш эвакогоспиталь переехал в Польшу, оттуда под Гольдап. Так как после захвата плацдарма на краешке Восточной Пруссии и неудачи под Гольдапом активные военные действия прекратились и войска стали в оборону, наплыва раненых не было. Я делал разную случайную работу и нес караульную службу.
В городке не осталось ни одного жителя. Брошенные дома заняли войска, штабы и разные тыловые хозяйства. Капитан Рудина и еще несколько военных врачей обитали на втором этаже двухэтажного дома, а на первом жили медсестры, санитары и прочий медперсонал. Мужчины жили отдельно. Хотя и военврачи женского пола носили на своих погонах капитанские и майорские звездочки, оставались они все же бабами. Они постоянно чего-то боялись; может быть, боялись внезапного немецкого наступления, окружения и почему-то боялись выходить ночью на улицу. Мне приходилось стоять по ночам на посту у их двери, вернее, сидеть на стуле и дремать. Меня сменял Горшков, оставленный, как и я, в госпитале санитаром, тихий, как будто забитый или придуривающийся, видно, неотступно решивший дождаться здесь конца войны. Ну, стояние по ночам у двери женской комнаты – это еще полбеды. В доме не было уборной, так что каждое утро вместе с Горшковым я выносил приспособленный для ночной нужды бак. Я чувствовал, догадывался, что для меня это унизительно, хотя, с другой стороны, ничего особенного в этом вроде бы и не было, солдат есть солдат, прикажут чистить уборную – чистишь, прикажут идти на пулемет идешь. Но осточертело мне все это бабство, я уже крепко подумывал о побеге в часть, ждал только случая.
В городе стоял штаб 3-го кавалерийского корпуса. Он располагался неподалеку от госпиталя. Все, даже рядовые, в сапогах, многие офицеры в кубанках, во время верховой езды накидывают на плечи бурку, ту самую, чапаевскую, похожую на крылья птицы. А у рядовых к седлу с левой стороны привьючены клинки. Кавалерия! Казаки! Я бы с радостью пошел в кавалеристы, но, думал, не примут, как, к примеру, не приняли бы меня во флот. Другое дело в пехоту-матушку.
Наши медсестры, санитарки уже влюблены в кавалеристов. Они ведь вечно влюбляются то в летчиков, то в кавалерийских офицеров, уже у наших девушек есть «симпатии» среди штабистов. Ах, как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!
Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном до пронзительности языке, что хочется заплакать от радости. Причем они говорят не просто по-башкирски, они так произносят слова, говорят на таком наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в нашем районе. За несколько лет на войне язык этот я малость подзабыл, вернее, чуточку отвык от него, потому как говорил только по-русски и даже во сне с матерью и родичами стал разговаривать по-русски.
– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.
– Башкиры. А ты кто будешь?
– Я тоже башкир.
– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?
– Из госпиталя я. Тут рядом.
– Ранен, что ли?
– Да, ранен, контужен.
– Из какого района?
– Из Учалинского.
– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?
– Из Уразова.
– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.
Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.
– Чей будешь? – спросил аккужинский.
– Миннебая сын.
– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.
– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.
И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни. Гариф работал то ли счетоводом, то ли бухгалтером в правлении колхоза, а в начале войны его перевели в район на какую-то должность.
Мы постояли, поговорили о Гарифе-горбуне, мол, хотя и горбун, но парень не промах, джигит настоящий. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали, уходя:
– Заходи вечерком. Посидим. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.
Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники, шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи, конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на погонах – сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе корпуса.
Достали флягу со спиртом, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили немного, вспомнили деревню, окрестности наших деревень, довоенную житуху, которая отсюда казалась полузабытым детским сном. В охотку я с удовольствием говорил по-башкирски, вернее, по-нашему, по-типтярски, и, оказалось, я вовсе не забыл язык родной. Потом, захмелев, наурузовский мужик Нурий-агай стал меня разыгрывать, мол, наверное, я в госпитале всех баб перещупал. Спрашивал, нет ли там башкирок или татарок, чтобы познакомиться? Я рассказал, как стою по ночам на посту возле двери врачих и как по утрам выношу бак… Земляки посмеялись и сказали, что если я настоящий башкир, как мне не стыдно припухать в госпитале и таскать бак после баб.
– Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в кавалерию.
– А примут?
– Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?
Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать, глядите, я тоже не лыком шит.
– Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору Шагину и просись в часть.
На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, в каких частях я служил, где воевал до ранения и, взяв у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.
– Пойдешь коноводом в 17-ю дивизию, – сказал он.
Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я плохо еще представлял, что такое коновод.
На этот раз капитан Рудина почему-то не стала меня удерживать, только сказала, погрустнев:
– Я ведь хотела как лучше. Думала, ты парень смышленый, жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди в часть. Только не забывай нас.
И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел из городка и зашагал по дороге в расположение 17-й кав. дивизии, что стояла на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги на снежных полях бугрились присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.
Прибыв в комендантский эскадрон штадива, получив коней, оружие и нацепив на сапоги вожделенные шпоры, я через день заявился в городок верхом на коне. Оказалось, что я не получил справку из госпиталя. Вернее, даже не в справке было дело, а мне очень уж хотелось показаться девушкам, капитану Рудиной и покрасоваться перед ними в роли новоиспеченного кавалериста. Получив справку и еще раз простившись с врачами, девушками, я вышел из госпиталя, сел верхом и, дергая повод, пришпоривая меринка, чтобы он поплясывал и покрутился перед окнами (а вы как думали, Толька Гайнуллин – шантрапа?), и очень довольный собой с места взял рысью.
Я стал коноводом капитана Харибова из отдела связи, Харибов был усатый красивый осетин, человек добродушный, веселый, любящий потолковать о женщинах… Коня я ему седлал редко. Раз в неделю, когда он ездил через границу на польскую сторону к очень красивой полячке, одинокой вдове. Он возил ей белье для стирки, я его сопровождал. Пока он отдавал белье полячке, а отдавал он ей белье почему-то очень долго, я полячкиным сеном кормил лошадей, крутился во дворе и, мучаясь от смутной догадки, завидуя и ревнуя к Харибову, думал о красивой пани.
Не очень благополучно началась моя служба в штадиве. Я скоро понял, что пришелся здесь не ко двору. Вернее сказать, я был новичок, а новичков, ясное дело, везде встречают настороженно-недоверчиво и даже неприязненно. Коноводы и знаменосцы в комендантском эскадроне служили вместе давно, вместе воевали еще под Сталинградом, они сжились, сроднились, их объединяли общие воспоминания о боях, испытаниях и потерях на дорогах войны. А я как с луны свалился. К тому же я не был кавалеристом, хотя я и вырос в деревне, ездил верхом с детства, конную службу и снаряжение не знал; не ведал, что такое оголовье, поводья, чембуры, подперси, подпудла, шенкеля, я говорил «лошадь», а надо говорить «конь». «Лошади в колхозе, а в кавалерии кони!» Когда я спрашивал у старых коноводов о чем-нибудь, о том, например, как подковать коня, где найти шипы для подков, они отвечали нехотя, грубовато, мол, нянька, что ли, тебе нужна, пехота? Я скучал о госпитале. Нет, я не жалел, что ушел из госпиталя, просто здесь, в грубом мужском обществе, не хватало мне женского тепла и чувства семейственности, что ли. Слишком долго жил в женском окружении, избаловали они меня, расслабился я, обабился. Особенно скучал по Карельскому перешейку, вернее, по тому времени, когда наш госпиталь стоял там, под Выборгом. Там у меня была контуженая девушка Полина, она эвакуировалась в Ленинград и, написав мне два письма, замолчала, видно кончилась, забылась наша случайная госпитальная любовь, может, встретила другого. Когда я вспоминал о Полине, в моей памяти звучала и песня, которую я услышал впервые там, в госпитале. Вечерами свободные от дежурства девушки – медсестры, санитарки, – собравшись в палатку медперсонала, пели, пригорюнившись: «Летят у-у-утки, летят у-у-утки и два гу-у-ся, кого лю-ю-ю-блю, кого лю-ю-блю, не дожду-у-ся…» Теперь мне казалось, что песня эта про нас с Полиной, о моей любви к ней и о нашей разлуке. Оставшись на конюшне наедине с лошадьми, я тихонько напевал эту песню и тосковал.
Потом наш штадив переехал под Белосток. Мы ехали по разоренной войной, обедневшей вконец Польше. В деревнях не было ни клочка сена. «Вшистко герман забрал», – говорили крестьяне. Кони наши дергали гнилую солому с крыш хат, а если на привалах рядом были деревья, обгладывали мерзлую древесную кору. Ночевали мы в тесных хатах, спали на полу, подстелив солому, одетые, вповалку, заполняя хату нежилыми солдатскими запахами, махорочным дыханием, храпом и бредом. Рядом в люльке всю ночь плакал хозяйкин грудной ребенок. Наконец встали на место дислокации под Белостоком, в деревне Пятково. Отдохнули, отоспались, коней и амуницию привели в порядок. Там и вручили мне заработанный еще в пехоте орден Славы. Несколько дней я чувствовал себя именинником или, как у нас говорят, как будто впервые на коня сел. Гордость распирала меня. У меня орден! Я постоянно косил глазами на эту пятиконечную серебряную звезду, подвешенную к колодке с оранжево-черной ленточкой, и мне казалось, что во мне выросло, поднялось что-то новое, что я уже не тот прежний Толька Гайнуллин из эвакогоспиталя, не тот, каким был до получения ордена.
И вот в ночь на тринадцатое января мы снова оседлали коней и поехали, помчались во тьму, в туман, в снегопад, в буран, мы ехали на запад, к границам Германии, мы ехали на передовую, на войну.
Из дивизионного ветеринарного лазарета я пришел в 5-й полк не один, я привел коня, верхом приехал, правда, без седла и оружия. Из штаба полка направили меня вместе с конем в 3-й эскадрон в распоряжение капитана Овсянникова, я весь день догонял эскадрон, ехать без седла было утомительно, нашел в разоренном хуторе пуховую подушку и подложил под себя; догнал эскадрон только вечером, когда конники в усадьбе сбежавшего помещика расположились на ночь. На обширном подворье беспризорно бродила разная домашняя живность, истошно мычали недоеные крупные черно-белые коровы, хрюкали свиньи, понуро шаталась одинокая лошадь; там и тут горели костры, пахло жареным мясом; какой-то солдатик, подсев к корове с котелком, неумело пытался доить ее – не пропадать же добру.
Овсянников послал меня в первый взвод, под начало старшего лейтенанта Ковригина. Пришел во взвод, ведя коня в поводу, то есть к конюшне, перед воротами которой горел костер, и доложил какому-то сержанту, что прибыл в его распоряжение.
– Кто прибыл? – спросил высокий сержант со скуластым худым лицом и черными хитроватыми глазами.
Я понял свою оплошность и доложил по всем правилам, мол, рядовой Гайнуллин прибыл из дэвээла в ваше распоряжение и привел коня после лечения. На губах сержанта шевельнулась сдерживаемая улыбка, он оглядел меня повнимательней и сказал, напустив на себя строгость:
– Подтяните ремень! – он заговорил со мной на «вы». – Еще на одну дырку. Вот так. А то собрал всю родню на живот, – взял у меня повод, похлопал коня по шее и, пригнувшись, слегка тронул ладонью переднюю левую ногу лошади повыше бабки, лошадь послушно приподняла копыто – шипы на подкове были новые.
Я отвел коня в сарай, привязал к кормушке и вернулся к сидящим, стоящим у костра ребятам. Чужие лица, незнакомые голоса, отрешенные, почти безразличные ко мне взгляды. Только кто-то спросил:
– Из нового пополнения, что ли?
Я присел на корточки и ответил, что направлен из штадива, что был там коноводом.
– Наверно, думал, и у нас будешь коноводом? – сказал другой ехидный голос. – Но учти: у нас коноводы только старики, а тебе: «К пешему бою слезай! Следи за мной!»
У костра одобрительно и понимающе засмеялись.
– Я пороха нюхал не меньше вас, – сказал я и подумал про себя: «Вот когда расстегну или сниму шинель и телогрейку, увидите мой орден, тогда по-другому заговорите».
Они, эти солдаты у костра, что-то ели, вернее, доедали из котелков, у их ног валялись обглоданные мослаки; какой-то худолицый, насадив на палочку кусок мяса, держал над огнем. А у меня за весь день маковой росинки во рту не было, я еле на ногах стоял от голода. Спросил, где можно тут пожрать.
– Иди к Андрей-Марусе, – сказал кто-то.
– Какой Андрей-Марусе? – не понял я.
Опять засмеялись. Один из сидящих, постарше годами, объяснил, что Андрей-Маруся – повар, что кухня вон там, под навесом. Котелок и ложка были при мне, в вещмешке; обычно все хозяйство кавалерист возит в переметных сумах или привьючив к седлу, а я берег вещмешок на всякий случай, из госпиталя еще, вот он и пригодился. Я разыскал кухню; около нее возился солдат в белом фартуке поверх телогрейки; я подошел и спросил у него:
– Ты, что ли, будешь Андрей-Маруся?
– Я те, гад, покажу сейчас Андрей-Марусю! Катись отсюда! – ругнулся повар тоненьким голосом.
– Мне что, с голоду помирать?! Я новенький, ничего не ел сегодня! – обиделся я.
– Так бы сказал. А то «Андрей-Маруся»!
– Ну мне так велели: «Иди к Андрей-Марусе».
– Я их покормлю, гадов, я их покормлю! Для них стараешься, а они… – у него было круглое румяное лицо, маленькие глаза, он, видно, не столько сердился, сколько напускал на себя. – Но ничего, браток, не осталось, все сожрали подчистую. Видишь, котлы мою.
– Значит, мне голодать?!
– Кто говорит «голодать»?! Сало будешь?
Откуда-то он достал кусок сала и сунул мне полбуханки хлеба. Поблагодарив повара, я ушел во взвод. Поел сала, обжарив на костре, и запил водой из колодца. Потом переобулся, посушив портянки и подстелив в сапоги сухое сено. Теперь бы поспать малость, тогда можно было бы сказать, что лучшей жизни и не надо солдату…
Спать пошли в первый этаж дома, на втором расположилось начальство, пошли, конечно, те, кто не дневалил, не стоял на посту, легли на полу, на соломе, а кто проворнее, заняли кровать и диван. Как всегда на фронте, легли в одежде, то есть в гимнастерке и брюках, только ремни отпустили, я же лег в ватной телогрейке, а ватные брюки, конечно, и не думал снимать, лег, укрылся шинелью, немного подумал о госпитале, о Полине, спел про себя песню «Летят утки» и уснул. Потом кто-то растолкал, разбудил меня.
– Гайнуллин, ты, что ли, будешь Гайнуллин? Вставай, давай на пост. Собирайся! Быстро!
Я вскочил, оделся в темноте, кто-то сунул мне в руку карабин и тяжелую сумку с пулеметными дисками. Вышли на двор. Густо валил снег. От снега на дворе было светлее, и я разглядел их, этих двоих. Оба они были сержанты, один лет тридцати или даже чуть постарше и довольно рослый, другой, тот, кто растолкал меня, приземистый, помоложе.
– Как звать? – спросил старший.
– Талгат. Ну, по-русски Толя.
– Татарин?
– Нет. Башкир.
– Башкир у нас в полку было много. А сейчас редко кого встретишь, – сказал сержант и, помолчав, добавил: – Вот такие дела, Толя, пока будешь моим вторым номером. Моего второго номера маленько поранило, он в медсанбате сейчас. С пулеметом обращаться умеешь, с «Дегтяревым»?
– Умею. Я в пехоте был пулеметчиком.
– Ну и ладно, ну и хорошо…
В голосе сержанта, негромком, хрипловатом, слышались простая доброта и взрослая снисходительность ко мне, зеленому юнцу, и я решил про себя, что сержант – хороший человек. Так, переговариваясь, вышли за коровники, за изгороди загона и наткнулись на окрик:
– Стой, кто идет?! – в темноте пыхнул огонек цигарки.
– Свои, – отозвался молодой сержант. – Вас фрицы не уволокли еще тут?
– Не родился еще тот фриц, который уволок бы меня, – отметил черневший в снежном мраке солдат, его ехидный голосок мне уже был знаком. – Музафаров, подъем! Фрицы наступают!
– Пущай наступают, – подал голос кто-то из-под сугроба, и из норы под снегом вылез тот, кого звали Музафаровым (может, земляк), потоптался и сказал с татарским акцентом и продрогшим голосом: – Правая нога замерз, а левая нет. Саня, дай курнуть.
Они и молодой сержант ушли, а мы со старшим остались одни. Спрыгнули в окопчик, вырытый только по пояс, только для двоих, и с норой для спанья – палки, доски поперек окопчика и плащ-палатка, а сверху полметра снегу навалило, – сержант поставил «Дегтярева» на бруствер, свернул самокрутку, прикурил от трофейной зажигалки и спросил:
– Не куришь?
Я ответил, что не курю, и мы надолго замолчали. Все валил и валил мокрый липкий снег, в двух шагах не было видно ни зги. И тишина такая цепенела, такая глухота стояла вокруг, что, казалось, вымерло, закоченело в сугробах все живое, теплое, а мы, два заблудившихся в снегах солдата, остались одни на всем белом свете. Что там впереди нас, почему не слышно шума движения войск и грохота боя; может, мы сейчас в глубоком тылу у немцев, а они где-то идут на нас, поджидают нас и попытаются окружить или контратаковать? А что если сейчас пойдут или к утру нагрянут? Надо бы углубить окопчик. А если танки? Где артиллерия? Что-то не видно ее тут. Я вспомнил о поваре и спросил у сержанта, почему его зовут Андрей-Маруся?
– А шут его знает, – ответил он неохотно. – У него борода не растет на лице. Вот и прозвали его наши насмешники, дескать, ни мужик, ни баба.
И опять замолчали.
Сквозь шинель, телогрейку и ватные брюки холод еще не добрался до моего тощего тела, но ноги в кирзачах начали стыть. Я топтался на месте, перестукивал сапог об сапог и шевелил пальцами ног и как всегда, когда было неприютно и тоскливо, стал думать о Полине. Думая о ней, я как бы видел себя ее глазами и мне хотелось быть, я старался быть в ее глазах настоящим мужчиной. Иногда я слышал голоса где-то недалеко, там, видно, тоже люди бодрствовали на посту.
– Эй, Музафаров, ты, что ли, там? – крикнул кто-то.
– Нет. Я Баулин. – ответил сержант. – Чего тебе?
– Зажигалка твоя действует?
– Ну.
Пришел солдат, прикурил, поговорил («Ну и снег! Пойдет немец, наступит на тебя – не заметит») и ушел к себе.
– Ты спать хочешь? – спросил меня сержант, когда солдат ушел.
Я, конечно, не прочь был покимарить, но, подумав, что, наверное, сержант сам хочет спать, ответил, что не хочу.
– А вы ложитесь, я постою, – сказал я.
– Нет. Я в окопе никогда не сплю, у меня радикулит. А ты, если хочешь, ложись, не сомневайся. Я разбужу, когда надо.
Я опустил ушанку и залез в нору. Туда запихнута была целая перина да еще одеяло, тоже, кажется, пуховое. Хитер солдат, даже в окопе на перине спит. Я укутал ноги в одеяло, свернувшись калачиком, подумал о Полине, согрелся постепенно и уснул…
– Толя, подъем! – голос сержанта слышался издалека или, может, снилось, что сержант будит меня. – Толя, вылезай!
Стряхнув с трудом сонливость, я вылез из норы, вернее, пробился сквозь толщу полуметрового сугроба, встал и схватил прислоненный к стенке окопа карабин.
– Бери диски и пойдем, кончилась наша оборона, – сказал Баулин.
Над землей все еще висела ненастная тьма, но звуки и голоса уже были утренние, на усадьбе тоскливо мычали коровы, переговаривались и перекликивались солдаты. Пахло дымком и паленой шерстью, видно, повар впрок запасался мясом. Снег не то что перестал, а перешел в невидимую липкую дряпню. Вернулись на усадьбу, там, напротив конюшни, снова пылал костер и несколько человек что-то варили или жарили в котелках, от запаха жареного мяса аж десны ломило.
– Первый взвод, получай еду!
Не успели проглотить густое, жирное варево, приготовленное расторопным поваром, как тут же команда:
– Эскадрон, по коням!
– Первый взвод, по коням!
– А у меня кобыла, отозвался какой-то шутник.
– Кобыла не кобыла – команда была! – ввернул другой.
– Прекратить болтовню!
Я надел через плечо брезентовую сумку с пулеметными дисками, через другое – карабин и вместе со всеми пошел к сараю. Люди уже выводили своих коней. Я привел коня без седла, надо же седлать, где оно, это седло? Путаясь среди лошадей и людей, я искал своего коня и, не найдя его ни в сарае, ни на дворе, стал уже теряться, паниковать.
– Новенький! Ты новенький? Держи свою Машку, – пожилой солдат подвел ко мне низкорослую, большеголовую буланую кобылу, оседланную, сунул мне в руку повод и ушел. Я ничего не понимал: привел из дэвээла хорошего строевого коня, а мне всучили эту «монголку».
– Это не мой конь! – сказал я и стал искать в темноте сержанта. – Товарищ сержант! Товарищ сержант!
Увидел его, подошел и узнал рядом с ним своего коня. Конь был под седлом, сержант хозяйски держал его за повод.
– Товарищ сержант, я привел из дэвээла хорошего коня, а мне дали эту «монголку»! – доложил я, догадываясь, но все еще не веря, что сержант моего коня присвоил себе.
– У нас в эскадроне все «монголки», ответил сержант. – У нас уже второй год конский состав не пополняется. У нас даже лейтенант худоконный.
Я уже понял, что сержант – помкомвзвода, что коня все равно он мне не отдаст, но во мне взбунтовалось что-то упрямое, мальчишеское, дурное; наверное, в госпитале, потом в штадиве я поотвык от жесткой армейской дисциплины, разболтался.
– Не сяду я на чужого коня! – сказал я.
– Чего базаришь тут?! – это говорил другой, молодой сержант, который ночью разводил нас по постам. – Конь – что надо. На нем Атабаев ездил. Вернется из медсанбата, все равно он его у тебя отберет.
– Не сяду я на этого коня! – повторил я.
– Рядовой Гайнуллин! – я видел в сутеми, как умные, живые глаза сержанта сделались металлически-режущими, на худых скулах напряглись морщины. – Кругом! Встаньте в строй!
Я повернулся и увидел рядом с собой лейтенанта в солдатской шинели. Догадался: наш взводный. Он ничего мне не сказал, но посмотрел так, что я сразу сник и покорно встал в строй рядом с сержантом Баулиным.
Ну что поделаешь, придется воевать на Машке, раз не дали арабского скакуна. Взглянул на подковы: шипы не стерты. Седло и оголовье в порядке, в переметных сумах торба брезентовая, щетка и скребница, клинок к седлу привьючен аккуратно – все как полагается. Подтянул стремена – видно, ездил до меня длинноногий.
– Са-адись!
– Эскадро-о-н, звеньями марш, ма-а-арш!
Усадьба осталась позади. Мы выехали на дорогу и, углубляясь все дальше и дальше в германские пределы, стали мерить трудные километры заваленной январскими снегами чужбины. Я уже окончательно смирился с тем, что еду не на своем коне. Мало того, эта буланая кобыла (в эскадроне кони были разномастные), эта «монголка» с черным ремнем по спине стала нравиться мне. Можно сказать, я уже ехал на своем коне. С удовольствием ощущал под собой удобное и послушное, как бы единое со мной тело лошади. Кобыла шла весело, шаг у нее был быстрый, рысь – уверенная, легкая.
Стало светать. Когда развиднелось, я получше разглядел свой взвод, своих новых товарищей, с которыми предстояло мне пройти по трудным дорогам войны, ходить в бой и, может, умереть. Я ехал в одном звене (в звене три лошади) с сержантом Баулиным, ручным пулеметчиком, с которым ночью дежурил в окопе, и молоденьким солдатом с худым губастым лицом. Впереди покачивались незнакомые спины, карабины, затылки. Перед ними, в голове взвода, ехали старший сержант на моем коне и старший лейтенант, наш взводный. Лица его, правда, я еще не разглядел как следует, но взгляд его там, на усадьбе, запомнил, а сейчас видел только его рыжеватый стриженый затылок. Оглянулся назад: незнакомые лица, утренние, как бы безразличные к окружающему, хмурые взгляды. Позади взвода, ведя в поводу двух порожних коней, ехали два старика, коноводы, наверное. Потом оказалось, что на дороге, на марше не один наш эскадрон, а весь полк или даже вся дивизия. Впотьмах я не заметил, как мы присоединились к остальным. Теперь колонна уходила далеко вперед, а позади тоже конца не было видно.
– Товарищ старший сержант, разрешите выехать из строя, – вдруг подал голос тот худолицый солдат, мой сосед слева, руку прижал к животу, в глазах тоска.
– Ну, Худяков! – с досадой произнес помкомвзвода, повернувшись в седле. – Выезжайте. Только быстро!
– Поменьше жрать надо, – проворчал кто-то.
Худяков отъехал в сторону, слез с коня и, не выпуская из левой руки повод, правой расстегнул штаны и присел. Но конь не стоял на месте, рвался, тащил Худякова с голым задом по сугробам. «Тпрруу, мать-перемать!» – стонал Худяков.
В колонне смеялись и что-то кричали Худякову.
– Во-о-здух! – раздалась вдруг команда далеко позади.
Я встревоженно глянул на небо. Низко висела непроглядная серая наволочь, сеял мелкий снежок. В такую погоду самолеты не летают. И гула не слышно с неба. Почему же тогда «воздух»?
– Воздух! Воздух! – передавали по колонне, голоса все ближе и ближе, и вот кто-то прокричал в нашем эскадроне, крикнули в нашем взводе, и пошло дальше. Кричали уж очень весело; люди как-то оживились и, улыбаясь, поглядывали назад. Все еще ничего не понимая, я тоже оглянулся: вдоль колонны, обгоняя эскадроны, наметом ехал на вороном коне офицер, черная бурка колыхалась на нем, как крылья взлетающей птицы, черная кубанка с синим верхом лихо сидела набекрень, за спиной всадника развевался красный башлык. Показывая рукоятью плетки на Худякова, он что-то прокричал хриплым басом и поскакал дальше.
– Отбой! – крикнул кто-то.
– Отбой! Отбой! – вторили другие голоса.
Я уже понял, что «Воздух» – это прозвище проскакавшего мимо нас офицера в бурке, но не знал, кто он по званию, на какой должности, подумал, что, наверное, командир полка, и спросил у Баулина, мол, кто это был, комполка, что ли?
– Майор-то? – Баулин улыбнулся чуть насмешливо, но в то же время как будто и уважительно. – Это заместитель комдива по хозчасти Дорошенко, старый кавалерист. Еще вместе с Котовским воевал. Покричать любит. А так ничего мужик.
Худяков догнал эскадрон, пристроился к своему звену. Смеялись, трунили над Худяковым, мол, что это тебе гаркнул Воздух? как он еще тебя не огрел плеткой по голому заду. Потом была команда «повод» и пустились рысью. Под мягким снегом на асфальте пряталась гололедка, некоторые кони поскальзывались, один даже упал, а моя Машка трусила уверенно, и я уже любил ее и думал, что жаль, если прежний хозяин, какой-то Атабаев, вернется из санбата и отберет ее у меня
Так я вернулся в строй, на самый-самый передний край войны, вернулся к тем, кто ходит грудью на пулеметы, сходится с врагом врукопашную, зарывается в землю, спит в окопе, на холодной земле, на снегу, под открытым небом, часто под дождем, я вернулся к своим, к этим одетым в грубые солдатские одежды простым деревенским мужикам, парням или городским рабочим ребятам, вчерашним фэзэушникам, словом, к солдатам, без которых, без чьей будничной храбрости, терпения, выносливости, смекалки, готовности в любую минуту к смерти не мог бы воевать и побеждать никакой генерал, никакой полководец, будь хоть семь пядей у него на лбу.
В эскадроне поначалу, как и в штадиве, я чувствовал себя чужаком. Нет, никто меня не обижал, никто грубого слова не сказал, но жили все как-то в стороне от меня, равнодушно ко мне. Приехал, дескать, к шапочному разбору, в тылу отсиживался, когда они уже в таких боях побывали. Я надеялся, что зауважают они меня только после того, как увидят мой орден, но оказалось, что они тоже не лыком шиты: у Музафарова орден Славы и медаль «За отвагу», у его второго номера Шалаева орден «Красной звезды». А о старшем лейтенанте и говорить нечего – два ордена «Отечественной войны» и орден «Боевого Красного Знамени». Взвод еще задолго до меня сложился, сплотился не только как боевая единица, но и как дружная семья, братство. У взвода, у ребят, были свои байки, шутки, понятные только им; например, когда подавалась команда «К пешему бою слезай!», кто-нибудь, часто Музафаров, добавлял тоненьким голоском: «Следи за мной!», такой команды в уставе, кажется, не было, значит, Музафаров кого-то передразнивал, остальные понимающе улыбались или смеялись, не понимал только я. У них многие разговоры начинались словами: «Помнишь, когда стояли в Сувалках?» или «Помнишь, под Августовом?». Ни под Августовом, ни в Сувалках меня не было среди них.
Но в отличие от комендантского эскадрона штадива здесь, во взводе, существовал уже знакомый мне по пехоте армейский порядок: все за одного, один за всех, и помкомвзвода с первого же дня глаз не спускал с меня, вернее, незаметно следил за каждым моим шагом.
Поначалу, ясное дело, я не знал никого, вернее, зная имена людей, различая их лица, голоса, я не ведал, какие человеческие качества представляют эти одетые в одинаковые мундиры люди. Говорят, чтобы узнать человека в мирное время, надо съесть с ним пуд соли, а на войне достаточно сходить один раз в атаку. Но в бой мы все еще не вступали. Я постепенно входил в жизнь взвода, узнавал кое-что о людях, о новых своих товарищах, на маршах, на коротких остановках, прислушиваясь к их разговору, присматриваясь к ним, иногда и расспрашивая их.
Комэска Овсянников, полноватый человек лет сорока, обретался где-то далеко, недоступно. Наверное, он был не кадровым военным, но кем был он на гражданке, трудно было догадаться, да трудно было представить его невоенным, потому как после четырех лет войны ни на его тяжеловатом кирпично-красном задубелом лице, ни в его усталых глазах, ни в его косолапой «кавалерийской» походке, ни в его хриплой матерщине – ничего уже не осталось гражданского, мирного. Орденов и медалей у него была полна грудь. Я узнал, что он из Смоленщины, что его жена с двумя детьми погибла – немцы разбомбили эшелон с эвакуированными, – что он постоянно слегка хмелен, храбр и ненавидит фрицев. Около комэска крутился Костик, четырнадцатилетний подросток, сын полка, одетый в аккуратненькую, перешитую для него шинелишку; он постоянно тужился казаться взрослым и очень серьезным; на глазах у него немцы повесили мать за связь с партизанами. Овсянников подобрал его в Белоруссии, приласкал и усыновил.
Старший лейтенант Ковригин, взводный, был из тех, теперь, в сорок пятом, уже очень редких парней двадцатого, двадцать первого годов рождения, которые остановили немцев под Москвой, воевали в Сталинграде. Ему, наверное, было двадцать четыре, двадцать пять, для меня, восемнадцатилетнего, уже старик, да лицо его, небольшое, сухое, востроносое, с глянцевым шрамом во всю правую щеку, казалось уже стариковским. Из-под выступающих надбровий с бесцветными бровями смотрели маленькие синие холодные глаза. Но когда я видел его со спины, видел его узковатые, покатые, хотя и крепкие плечи, его затылок с рыжеватыми волосами, его торчащие уши и тонкую шею в нежной коже еще непрожитой молодости, он казался мне мальчишкой, подростком. Он редко улыбался, и то не в полную улыбку. Можно было подумать, что улыбаться мешает ему шрам на щеке. И никогда не повышал голоса.
Как настоящий кавалерист, он был кривоног, шагал косолапо, чуть вразвалочку и имел привычку похлопывать рукоятью плетки по голенищу сапога. Шапку-ушанку носил чуть набекрень, выставив на крутом лбу рыжеватую прямую чуприну. Ходил в коротковатой солдатской шинели и издали ничем не отличался от рядового кавалериста. На спине у него ловко и как бы забыто висел трофейный немецкий автомат с длинным рожком.
Я узнал, что он с Алтая, до войны там учительствовал. Наверное, после десятилетки или педучилища преподавал в неполной средней школе. Теперь уже он ничем не напоминал учителя, ничего учительского уже не осталось в нем. Разве что чрезмерная аккуратность, подтянутость: подворотничок всегда свежий, всегда чисто выбрит, и даже одеколоном от него попахивает, трофейным, конечно. Привычка заявляться в класс, к ученикам, опрятным и строгим? Или, может, приобретено это в долгой армейской службе, в военном училище?
С первого же дня во взводе я почувствовал или мне показалось, что я не потрафил старшему лейтенанту Ковригину, вернее, он замнил обо мне нехорошее. Не успел я, тыловик, прийти во взвод, тут же начал торговаться из-за коня, стал права качать. Дисциплинки нет, распустился в штадиве. Мы тебе тут, мол, быстро напомним, что такое армейская дисциплина. Может быть, я ему казался новым учеником, который в середине учебного года перевелся в его класс, и еще не известно, как поведет себя, как будет успевать этот новичок?
А вот помкомвзвода, старший сержант Морозов, мне сразу пришелся по душе, хотя он и отобрал у меня коня. Я сразу понял: я буду его бояться и в то же время любить. Подчиненным, всем без исключения, он говорил «вы», и ни разу я не слышал от него матерщины и даже грубого слова. Для деревенского мужика (кем он работал, я не знаю) что было непривычно и даже удивительно. Его худое смуглое лицо с выступающими костистыми скулами могло быть суровым, но никогда угрюмым или кислым. Он мог накричать, но не был ни злюкой, ни занудой. Его черные, умные и хитроватые глаза, казалось, видят нас всех насквозь.
Во взводе, кроме помкомвзвода и Баулина, был еще один сержант, помоложе, Андреев. Никакой должности он не занимал, потому что во взводе не было отделений, весь взвод в пятнадцать человек был только одним отделением. Среди нас, рядовых, Андреев держался как равный и старался показать, что он парень свойский, но стоило только ему поручить какую-нибудь командирскую обязанность: караул разводить или оставаться за старшего, тут же его голос делался твердым, звонким, сержантским. Был он приземист, щеголеват, с приятным лицом и хорошо запевал на марше. Возраст – где-то около двадцати двух, двадцати трех.
Больше других меня, конечно, интересовал Музафаров. Поначалу я подумал, что он мой земляк, из Башкирии, но оказалось, что он казанский татарин. Он был ручным пулеметчиком. Щуплый, но чуть выше меня ростом, белесоватый, с лицом круглым, румяным, ни разу еще не бритым, с живыми, смышлеными черными глазами, Музафаров держался, ходил, разговаривал так, как если бы был старше и мудрее всех. По-русски он говорил, коверкая слова до смешного, наверное, в армию попал сразу же из деревни, но тараторил бойко. Я слышал, как он ответил Шалаеву, когда тот спросил: «Музафарчик, куда дел мой фонарик?» (у многих были трофейные карманные фонарики, зажигалки). «На карман поставил», – бойко ответил Музафаров. Вместо «он» он говорил «она», вместо «один» – «одна». К примеру, в строю в две шеренги он оказался замыкающим один; рассчитывая по порядку номеров, он должен сказать «Тринадцатый, один!», а он прокричал: «Тринадцать, одна!». Ребята незло засмеялись: Кто-то сказал: «Музафаров, ты что, баба? Говоришь «одна». «Мне, татарину, и «одна» сойдет, – ответил Музафаров. – Татарином родился, татарином помру».
Поначалу я недоумевал, почему щуплый и малограмотный Музафаров ходит в первых номерах, носит «Дегтярева», стреляет из него в бою, а здоровый, бойкий Шалаев – второй номер, носит сумку с пулеметными дисками? Потом стал замечать, что к Музафарову во взводе относятся с уважением, да не зря же у него на груди орден Славы и медаль «За отвагу».
Мы с Музафаровым могли бы разговаривать на родных языках, понимая друг друга без труда. Но он никакого желания сблизиться со мной не выказывал, интереса не проявлял, сам первый не заговорил со мной по-татарски, вернее, вообще не разговаривал.
Второй номер Музафарова Сашка Шалаев, крутоплечий, широкогрудый, с черной чуприной из-под лихо надетой ушанки, с лицом смуглым, чернобровым, кавказским, с первого взгляда казался парнем красивым. Но его пригожее молодое лицо искажали темные, часто угрюмые, злые, а иногда, по настроению, насмешливо колючие глаза и презрительные губы. Он был ехидой, ругателем и, видно, ничего и никого не боялся. Ко мне, и вообще к нам, молодым, своим ровесникам, он относился несколько свысока и важничал. Может, предметом его гордости был орден Красной Звезды? Где, когда, как заработал он этот орден, я не знал, да и не очень интересовался. Если наградили, значит, заслужил.
Очень заметен был еще один человек, Голубицкий. Ростом он был около двух метров, так что кургузая шинелишка была ему выше колен. Как этот носатый человек с черными умными и печальными глазами попал в кавалерию, к лошадям, к трудной службе крестьянских парней, было непонятно. Тем более, по его словам, до войны в Одессе он работал директором магазина. По грамотности, по складной речи ему бы подвизаться в штабе писарем или еще каким-нибудь «придурком», а он тут, среди «копытников». Да «копытник»-то он хреновый: на каждом марше своему коню набивает спину, потому как не умеет ездить верхом, не умеет облегчаться. На привалах помкомвзвода заставляет его искать глину и, залив мочой, прикладывать на набитое место. Прозвище у Голубицкого – Одесса. Так прозвал его Шалаев. Правда, кроме Шалаева, никто во взводе не кликал его Одессой. Да вообще мы, молодняк, относились к Голубицкому уважительно – одессит, бывший директор магазина, да старше нас вдвое – под сорок.
А вот коноводам, старикам Решитилову и Федосееву, подперло уже под пятьдесят. Решитилов, рыжеватый мужик с серыми, тихими и всепонимающими глазами, был на гражданке председателем колхоза. Человек он был спокойный, немногословный. А другой старик, Федосеев, с лицом смугло-татарским, добродушным, ничего военного не имел во внешности, кроме смятых погон, а ватник, валенки, когда мороз, и видавшую виды ушанку он мог носить и на гражданке. Он любил иногда поворчать на нас, но ни крика злобного, ни сварливых попреков я ни разу не слышал от него, хотя мы, новоиспеченные кавалеристы, не очень-то бережно относились к лошадям и амуниции. Может, они, старики, жалели нас, своих сынков, может, чувствовали вину перед нами – дескать, вот они, мальчишки, идут в бой, могут погибнуть, а мы, их отцы, остаемся возле коней.
Остальные ребята, Худяков, Гаврилюк (фамилии троих еще не знал), остальные ребята были, как и я, молодые, двадцать пятого года рождения.
Конечно, пока что самым близким человеком для меня был сержант Баулин, ручной пулеметчик, и нас как будто уже связывал не только ручной пулемет – он первый номер, я второй, – но как бы и братское расположение друг к другу; у него, как к младшему, несколько покровительственное, а я видел в нем старшего и уже любил его. Он был рослый, худой, поджарый. И подтянутый, очень аккуратный. У него было хорошее лицо, чуть смуглое, по-мужски красивое, правильное, совсем не деревенское, хотя он был мужик деревенский, откуда-то с Брянщины. Лицо его с первого взгляда казалось суровым, суровость эту придавали ему ранние складки на щеках, морщины. Но на лице этом постоянно теплилась какая-то женственная, что ли, доброта, серые глаза его смотрели просто и печально, а мягкие губы держали простодушную или, может, виноватую улыбку. Говорил мало, никогда не повышал голоса и не матерился и на зов «Баулин!» всегда отвечал коротким и как будто радостным «Ай?». Помкомвзвода старший сержант Морозов звал Баулина почему-то по отчеству: «Петрович!», хотя и Баулин был намного моложе Решитилова, моложе Голубицкого, которого все звали просто Голубицкий.
Как-то раз я перечитывал письмо от Полины. Я любил перечитывать ее письма. Они начинались словами: «Здравствуй, родной!». Мне еще никогда никто таких слов не говорил, таких писем не писал. От этих любовных слов, написанных карандашом на тетрадном листе, в душе моей, постоянно живущей в сладком томлении, поднималась непосильная радость, а поделиться было не с кем. Так вот Баулин увидел, как я читаю письмо, и спросил застенчиво:
– Из дома письмо?
Я ответил, что от девушки. И рассказал, что в госпитале познакомились, что она эвакуировалась в Ленинград, а я вместе с госпиталем переехал под Гольдап, что она сначала написала два письма, потом замолчала и не отвечает на мои письма.
– А из дома от матери получаешь?
Я сказал, что нет у меня ни отца, ни матери.
– Выходит, такой же сирота, как и я.
Я не спросил, почему он сирота, а только взглянул на него вопрошающе.
– Мать у меня умерла в оккупации, а жену с ребенком немцы угнали, – сказал Баулин, спокойно-задумчиво всматриваясь в свою печаль. – Если жива, должна быть где-то здесь, в Германии. Ишачила на какого-нибудь бауэра… Буду искать… Хотя не знаю, не знаю, надеяться особенно не приходится…
Теперь, после этого разговора, я о Баулине знал, если и не все, то уж главное в его жизни и большое его горе и сокровенную его надежду я понял.
Из второго, третьего и четвертого взводов я успел узнать только взводных – лейтенанта Алимжанова, лейтенанта Хоменко и лейтенанта Сорокина; между прочим шутка «Следи за мной!» относилась к лейтенанту Алимжанову, казаху по национальности. Говорили, что он в атаку всегда ходит впереди взвода и вместо того, чтобы командовать «Вперед, за мной!», командует: «Взвод, следи за мной!». Был еще в эскадроне пулеметный взвод на тачанках, но я там ни с кем пока не успел познакомиться.
Вот такие мы были разношерстные, совсем не похожие на тех лихих конников на породистых конях, которых я видел в кино. Многие из нас в кавалерии оказались случайно, пришли из запасных пехотных полков. Да, видно, уже для войны не хватало людей, скребли остатки в тылах, в госпиталях, уже ребята 26-го года рождения после спешного обучения в запасных полках догнали нас в Германии. В потертых шинелишках, в старых телогрейках, в ватных штанах, поверх всего этого плащ-палатка, обычные солдатские ушанки – только сапоги со шпорами, у кого они есть, да синие погоны отличались у нас от пехтуры. Да еще переходы мы делали верхом на конях. Кони наши тоже были разномастные, хорошо, кому достались низкорослые, но выносливые «монголки», а то немало уже было случайных, не приспособленных к верховой езде кляч.
И вот нам таким, латаным-перелатаным после ранений, смертно уставшим после четырех лет войны, но все еще крепким, жилистым, неодолимым, предстояло дойти до Берлина и закончить войну с победой.
– К пешему бою слеза-а-ай! – прошла команда по эскадрону, шутки «Следи за мной!» не послышалось, потому как тут же раздалась другая команда: – Передать коней коноводам!
Мы приближались к уханию орудий и татаканию пулеметов, по звуку, немецких. Стрельба, хотя и еще отдаленная, где-то за лесом, била по нервам, возбуждала тревожно-радостное предчувствие опасности, сердце то и дело екало и как бы проваливалось куда-то в брюхо. Кони настороженно прядали ушами, и я подумал: знают ли или хотя бы догадываются четвероногие, что участвуют в большой человеческой войне и чувствуют ли как-то эту войну? Я взглянул в добрые чистые глаза своей Машки и понял, что ей нет никакого дела до нашей войны, что она просто работает, носит на спине человека и за это ее кормят, а кого возить, русского или немца, ей безразлично, лишь бы на перевалах кинули перед ее мордой охапку сенца и вешали на голову брезентовую торбу с овсом. Прощаясь с конем, я похлопал его по шее, отдал повод Решитилову и зашагал рядом с Баулиным. Справа, недалеко от дороги, стоял редкий березняк, среди березок кое-где темнели сосны. За лесом постреливали. Под ногами мягко поскрипывал влажный теплый снег – была оттепель, а сверху сеялась туманная морось. От проселка повернули в лес, пошли по узкой лесной дорожке, утоптанной по снегу ногами и наезженной колесами машин и орудий. Шли вразброд, курящие курили, разговаривали, шутили, сморкались, отходили по нужде в сторонку, потом догоняли. Позади нас шли второй, третий и четвертый взводы. Нас нагнали пулеметчики, приданные нашему взводу. Пулемет станковый и коробку с лентами они везли на санках, подобранных где-то на дорогах войны. Навстречу шли пехотинцы с лейтенантом, человек пять, шесть, один был ранен в руку, сквозь бинт проступила кровь.
– Ну как немец? – спросил Шалаев.
– Стреляет гад! – ответил пехотинец.
Пехотный лейтенант и наш взводный Ковригин обменялись двумя-тремя словами, и мы пошли дальше. Вышли к полянке, посреди поляны стояла пушка с коротким, задранным вверх стволом, возле нее хлопотало несколько солдат. Один загнал снаряд в казенник, другой клацнул затвором и как бы невзначай рванул шнур. Пушка дернулась, ухнув и выпустив снаряд, и к ногам солдата вылетела дымящая гильза. В ту сторону, куда стреляло орудие, никто не смотрел, и казалось, что артиллеристам нет никакого дела до того, куда летят их снаряды и попадают ли они в цель. И вообще в их как будто ленивых движениях и спокойных, даже скучных лицах стрельба из пушек виделась привычной, давно надоевшей им, хотя и необходимой работой, от которой они уже устали.
Теперь впереди нас никого не было, то есть впереди нас были только фрицы. Значит, мы вступаем в бой, точнее, мы уже вступили в бой.
Я вступал в бой не впервой. В первом бою больше любопытства, чем боязни, или боязнь и любопытство вместе. Тяжело вступать в бой по второму разу после отдыха. Но деваться некуда, надо воевать, ты мужчина, солдат, ты принял присягу, и ты обязан выполнять свой долг. Чувствуешь, понимаешь, что назад хода нет, ты должен войти в бой и идти только вперед, убив или прогнав врага, это в лучшем случае, если тебе повезет, если не подкосит пуля во время атаки. Хорошо если только ранит и ранит легко, уйдешь или унесут в тыл, в санбат, в госпиталь. Но ведь через какое-то время снова в бой. А ценой тяжелого ранения и увечья освободиться от войны не желает ни один солдат. Освобождают солдата от войны только смерть или победа, если доживешь до победы. Все это было бы похоже на безысходность, на обреченность, но сердце солдата не принимает безысходности, отбрасывает смерть, солдат, хороший солдат, смекалистый солдат, действует и надеется перехитрить смерть, проскочить через нее и выйти из боя живым.
Шагая лесом рядом с Баулиным, я испытывал и лихорадящую тревогу и что-то похожее то ли на радость, то ли на наивную мальчишескую гордость оттого, что я, вооруженный настоящим карабином, иду в бой (я думал о Полине и видел себя ее глазами), оттого, что я в Германии, что конец войны уже не за горами. Радостно воспринимались и запахи талого снега, зимнего леса, махорочного дымка – и все это вместе с тревогой ощущалось остро, до опьянения, как будто на краю какой-то грани, что ли, за которой уже нет всего этого. Правда, я не сознавал, не осмысливал все эти чувства, переживания, я просто жил в них, жил перед боем, может, и перед смертью.
Мы перемахнули какую-то изгородь из проволоки, не из колючей, наверное, отгораживающую лес или поле от скота, и вышли к оврагу, спустились в овраг, наш первый взвод взял влево, поднялись на противоположный склон оврага, заросший молодыми березками, и остановились, не выходя на опушку. Перед нами лежали открытые увалистые поля, видно, пашни, теперь под снегом. Слева горел хутор, черный дым упирался в низкое небо. За ближним увалом с пологими склонами высился правее хутора увал повыше, на склоне его там и тут взметывались взрывы, рвались, наверное, снаряды той пушки с коротким стволом. Немцев, их окопов еще не разглядели. Взводный своим обычным твердо-спокойным синим взглядом, слегка щурясь от белизны снега, смотрел на поле и что-то соображал. Видно, не решался шагнуть сразу на открытое поле, боялся напороться на огонь противника, боялся ошибки и напрасных потерь. Ведь до нас здесь побывали пехотинцы, снег в овраге был утоптан; наверное, пехотинцы из оврага поднимались в атаку, но не смогли продвинуться. Но мы продвинемся, должны продвинуться и прогнать немцев из их окопов. У кавалеристов, как и у моряков, был свой гонор, дескать мы, кавалеристы, «головорезы Осликовского», отчаянные парни, когда поднимаемся в атаку, немец драпает от одного нашего вида.
– Гайнуллин, – негромко позвал меня старший лейтенант Ковригин, и я, гадая, для чего взводный меня зовет, подошел к нему, – продвинься вон туда, – он показал рукой на поле, на окатистый склон ближнего увала. – Только быстро, бегом!
Я понял: это испытание. Ты пришел из штадива, дисциплинка у тебя хромает, посмотрим, что ты за солдат, на что ты способен, за какие такие подвиги дали тебе орден Славы? Ну, если убьет тебя, ты ведь новенький, ты еще не наш, не Музафаров же ты. Думал ли так взводный, не знаю, может, и не думал, а думал за него я сам, но испытывать меня в бою, наверное, хотел.
– Есть продвинуться!
– Сумку оставь здесь.
Сумку с дисками я передал Баулину, вышел из березок и, мгновенно смекнув, что фриц, завидев меня, не сразу выстрелит или выпустит очередь из пулемета, а какое-то время будет ловить на мушку, поэтому первые десять шагов пробегу по прямой, потом прыгну вправо, затем сигану влево и, пробежав эти сто метров зигзагами, упаду вон там, где топорщится сухой бурьян из-под снега, где низина плавно переходит в пологий скат увала, прикинув все это мгновенно, я выбежал на открытое место, словно на край пропасти, и побежал, как бегут, наверное, сквозь бушующее пламя, бежал зигзагами и, добежав до бурьяна, рухнул наземь и отполз в сторону. И тут же по тому месту, где я только что лежал, стегнула пулеметная очередь, взметнулся, завихрился снег, смешанный с ошметками бурой земли. Опоздал фриц, а я лежал живехонек. Чувство опасности, чувство того, что ты рядом со смертью, на тонкой черте, отделяющей твою жизнь от смерти, чувство это было похоже на отчаянную веселость, хотя веселиться бы неотчего; наверное, душа моя защищалась этим странным чувством от безумия страха. Я оглянулся. Едва заметный за березками взводный стоял на том же месте, ребят не было видно – они лежали. Прошло несколько минут – никто не перебегал ко мне.
– Гайнуллин, назад! – услышал я, наконец, голос старшего лейтенанта.
Я отполз чуть в сторону, чтобы немец сразу не скосил меня очередью, рывком поднялся и, пригнувшись, пустился назад. Бежать снова зигзагами у меня уже не было терпения, я побежал напрямик, чувствуя ничем не защищенную спину и в то же время почему-то надеясь, что фриц не выстрелит мне в спину, может, не успеет, может, просто поленится охотиться за бегающим туда-сюда русским, словом, я благополучно добежал до березок, вбежал в них и бросился наземь. И как только лег, тут же по тому месту, где лежал взвод, засвистели пули. Мы все лежали, стараясь углубиться в снег, стараясь спрятать головы за тонкими стволами березок, а старший лейтенант Ковригин продолжал стоять, пули отсекали рядом с ним метки, а он стоял и смотрел на поле. Хотелось крикнуть ему, чтобы он лег, но советовать и приказывать старшему по званию – не солдатское это дело. Может, это длилось минуту-другую, пока старший лейтенант принимал решение, что делать дальше, но мне казалось, что прошла вечность.
– Ой-ой-ой! Меня ранило! – вдруг жалко закричал, заплакал, застонал лежащий недалеко от меня молоденький солдатик, имя которого я еще не знал. Лицо у него сразу сделалось серым, неузнаваемым. К нему подполз Голубицкий и сказал:
– Ничего, ничего, браток, терпи.
– Голубицкий, вынеси меня отсюда! – взмолился паренек. – Голубицкий!
– Вынесу, вынесу, – негромко басил Голубицкий. – Только ты не паникуй.
Он привстал, подхватил раненого, закинув его левую руку себе на шею, и потащил к оврагу. Одной ногой солдат пытался переступать, а из другой, безжизненно волокущейся, из дыры в сапоге, капала на снег кровь. Старший лейтенант наконец как будто решил что-то, молча махнул рукой в сторону оврага и неспеша пошел назад. Мы поднялись и спустились за ним в овраг. Немного постояли возле раненого. Голубицкий хотел было разрезать сапог на раненой ноге солдата, но тот захныкал: «Не порть голенище, распори по шву, как же я без сапог буду?!» А сапоги у него были добротные, яловые, видно, как и я, паренек долго припухал в тылу и раздобыл там хорошие сапоги. Голубицкий снял с ноги раненого сапог, перевязал рану, поверх бинта намотал портянки и, рослый, здоровый, взвалив парня на закорки, неся в руке его карабин и разрезанный сапог, потащил в тыл.
Ранение нашего товарища и вид крови возбудил в нас темную злобу на немцев. Когда немец в тебя еще не стреляет, ты ненавидишь его какой-то спокойной или рассудочной, что ли, ненавистью, но как только он начинает бить по тебе, в душе твоей поднимается та самая лихорадка злобы и ненависти, которая в смертоубийственной драке бывает сильнее страха, сильнее разума.
Мы продвинулись по оврагу ближе к второму взводу. Второй, третий и четвертый взводы тоже никак не могли высунуться из оврага. Бил пулемет, только не тот, не со стороны горящего хутора, не тот, который обстрелял меня, а из другого окопа. Мы залегли на краю оврага. Лежа, мы не видели немецких окопов, потому что поле между возвышенностью, где сидели немцы, и краем оврага, где лежали мы, поле это было немного выгнуто, так что мы прятались в мертвом пространстве. Взводный приказал пулеметчикам Васину и Кошелеву выдвинуть станковый пулемет вперед и открыть огонь. Васин и Кошелев (теперь я знал их фамилии) выкатили станкач из оврага, поставили чуть впереди нас, повозились немного, заряжая, выпустили по немцам длинную очередь и, опустив головы, отползли назад.
– Товарищ старший лейтенант, бьет по щитку! – пожаловался Васин, солдат с широким монголистым лицом.
– Продолжай огонь!
Васин подполз к пулемету, привстал и снова дал длинную очередь. Рядом с пулеметом, вскапывая снег и почву, ударили пули, Васин прижался к земле, снова отполз назад.
– Взвод, ползком вперед! – негромко скомандовал Ковригин.
Мы подползли к самому краю мертвого пространства и теперь, приподняв головы, могли видеть немецкие окопы: вот они, совсем рядом, я мог даже разглядеть высунутую из окопа голову в каске. За окопами, чуть поодаль, в два ряда стояли обрубленные деревья, видно, там проходило шоссе. Взводный лежал чуть позади нас.
– Баулин, огонь! – скомандовал он.
Баулин поставил пулемет на сошки, прицелился и выпустил длинную очередь, над бруствером немецкого окопа взметнулась желтая пыль, голова тут же исчезла, я вытащил из сумки заряженный диск и держал наготове. Справа снова зататакал станковый пулемет и стрелял из «Дегтярева» Музафаров. Левее, на увале со стороны горящего хутора, то и дело рвались снаряды.
– Приготовься к атаке! – голос Ковригина был негромок, как будто даже спокоен, но жестко властен: – Музафаров, давай!
Музафаров поднялся и, держа пулемет как ружье, бросился вперед.
– За Родину, за Сталина! – прокричал он каким-то не своим голосом.
Поднялись и мы с Баулиным, встали и остальные, кто сразу, кто чуть помешкав, и побежали вперед. Справа поднялись в атаку второй, третий и четвертый взводы. Бежали и кричали кто во что горазд, кто «ура!», кто ругался матюками, до окопов немецких было примерно метров сто, около минуты бега. Но добежать до них, казалось, не в силах человеческих, не в наших силах. То, что подхватило нас и несло вперед, на пулемет, было нечто совсем другое, чем просто злость, ярость, преодолеваемый страх и даже безумие. А, может, это и было помрачением разума… Я и раньше ходил в атаку и потом не мог вспомнить, как ходил, что чувствовал и видел. Мы пришли немного в себя только тогда, когда достигли окопов и увидели убегающих немцев. Двое драпало прямо через шоссе по полю, один добежал до шоссе и повернул по нему влево. Тут мной, наверное, и другими, овладело новое чувство, что-то похожее на охотничий азарт, нам очень хотелось убить этих убегающих фрицев, нас охватила веселая жажда убийства, и мы стали палить по убегающим, палили беспорядочно, не целясь, поэтому не попадали, и эти двое давай бог ноги все дальше и дальше от нас. Я сунул в сумку заряженный диск, который во время атаки готовно нес в руке, затем вскинул карабин, прицелился, чуть впереди бегущего немца, задержал дыхание и нажал на спуск, немец шатнулся в сторону и упал в кювет, не шевелился, видно, я убил его. И я был очень доволен, что сразил немца метким попаданием. Баулин сменил пустой диск на «Дегтяреве», я зарядил свой карабин новой обоймой. Я мельком взглянул на Баулина. Лицо его было бледно, глаза – шальные, незнакомые.
С оврага к занятым немецким окопам тяжелой походкой поднимался комэска Овсянников со своим ординарцем Барсуковым и приемным сыном Костиком. Комэска махнул плеткой, дескать, давай, продолжай наступать. Мы побежали к шоссе. Чуть позади нас везли на санках станковый пулемет Васин и Кошелев. Впереди всех шагал сержант Андреев. Когда было опасно, его что-то не заметно, не слышно было, а сейчас, когда по нас не стреляли, он вперед вырвался да еще покрикивал. Вышли на шоссе и слева снова увидели немцев. Оставив свои окопы на увале со стороны горящего хутора, они бежали к дороге, перебегали ее и драпали дальше.
– Васин, быстро пулемет!
Станковый пулемет перекатили через кювет на другую сторону шоссе, поставили на краю неглубокого овражка или канавы для стока воды из проложенной под дорогой трубы, старший лейтенант лег за пулемет сам и стал шпарить по бегущим по полю немцам. Я видел, как на жестком, изуродованном шрамом лице взводного загорелся азарт. Мы воевали, но в то же время мы и немного играли в войну, потому что мы все, почти все, были вчерашними пацанами.
Пока взводный стрелял из пулемета, мы, все четыре взвода, сбившись в толпу, побежали по шоссе вперед. Мы заходили к немцам в тыл, мы теперь увидели увалы с тыла. Немцы, перебежав шоссе, падали, оставались лежать недвижно или, встав, бежали дальше. Мы кричали, улюлюкали, передние стреляли на ходу. И вдруг увидели слева еще двух немцев, они, видно, отстали и пустились к шоссе последними. По ним стреляли, но не попадали. И тут Шалаев отдал сумку с дисками Музафарову и прытко рванулся наперерез немцам. Те бежали по рыхлой пашне, по мягкому снегу, им было трудно бежать, один уже выбился из сил, стал отставать, а Шалаев чесал по твердому асфальту. Когда он стал приближаться к впереди бегущему немцу, опережая его на дороге, тот выхватил пистолет и на бегу выпустил в Шалаева несколько пуль. Шалаев замешкался только на секунду, что-то заорал и, видно, невредимый, пустился дальше. А второй немец вдруг поднял руки и побежал в нашу сторону. Тот, передний немец, еще несколько раз стрельнул на бегу в Шалаева и, кажется, опять промазал. Шалаев настиг его, когда тот уже перебежал шоссе, догнал, ударил, что-то вырвал у него из руки и, ударив еще, стал пинками гнать по дороге в нашу сторону. Второй немец приближался к нам.
– Я француз, я француз, я француз! – выкрикивал он по-русски.
Это был тощий, грязный солдат в поношенной шинелишке. Худое лицо его густо заросло темной щетиной, большие серые глаза смотрели затравленно, дико. Голова была обмотана то ли куском строго байкового одеяла, то ли ветхим шерстяным платком, поверх платка нахлобучена каска, за спиной был ранец. Я знал, видел как-то: в этом ранце у него бритва, полотенце, вакса и обязательная сапожная щетка. Он подошел к нам и, не опуская рук, все повторял и повторял свое: «Я француз!» Мы окружили его и стали разглядывать с любопытством («вот так фриц!») и с презрением («довоевался!»).
– Теперь все они французы, – сказал кто-то из второго взвода.
– Один тоже под Августовом: «Я коммунист, я коммунист!» Бумажку совал, партбилет старый, его или у убитого взял, кто его знает, но партбилет настоящий, серп и молот, хотя все по-немецки. Комэска ему: «Какого хрена против нас воюешь, если ты коммунист?!» Гитлер, говорит, заставил.
– Ну, чего с ним? – спросил я.
– Чего? Обниматься, что ли, с ним? В плен пошел.
Между тем к нам подошел Шалаев со своим фрицем, а с тыла нас догнали комэска и старший лейтенант Ковригин. Комэска сперва обратил внимание на «француза».
– Я француз, я француз! – все повторял немец, всматриваясь в комэска с мольбой обреченного.
– Может, эльзасец? – сказал Ковригин. – Таких мы брали в плен.
– Йа, йа, Эльзас, Эльзас-Лотарингия! – шумно обрадовался фриц, и в его затравленных глазах затеплилась надежда.
Комэска, выпивший малость, смотрел на пленного тяжелым взглядом влажных и как будто чуть заплаканных глаз.
– Что мне с тобой делать, француз? – комэска подумал и махнул рукоятью плетки в сторону нашего тыла. – Топай давай в плен, ищи комендатуру!
– Йа, йа, комендатура! – эльзасец, видно, все еще никак не мог поверить, что русские его не расстреляют, он неуверенно опустил руки, потоптался на месте, улыбаясь опасливо-заискивающе, затем пошел как-то бочком-бочком; пройдя немного, снял с головы каску, швырнул в кювет и зашагал, почти побежал по дороге.
– А это что за гусь? – комэска перевел взгляд на фрица Шалаева.
Это был рослый немец лет тридцати, офицер, кажется, обер-лейтенант; был он в шапке с широким козырьком и по сравнению с эльзасцем сохранил выправку, держался прямо и надменно, глядел с ненавистью, хотя лицо его, заросшее рыжеватой щетиной, было землисто-серо. Рук он не поднял.
– Офицер, товарищ капитан, – доложил Шалаев. – Отстреливался, чуть не убил меня! – повернулся к немцу и гаркнул: – Ханде хох, морда фашистская!
Немец не шелохнулся.
– Ковригин, спроси: какая часть здесь оборонялась? – комэска кивнул на пленного.
Трудно подбирая немецкие слова, старший лейтенант Ковригин что-то спросил у немца. Немец не ответил. С какой открытой ненавистью, ядовитым презрением и надменным изумлением он смотрел с высоты своего роста на капитана: вот такие малорослые, скуластые, узкоглазые азиаты побеждают нас, немцев, о майн гот, они уже в Германии! «Ненавижу вас, ненавижу!» – кричали его белесые льдистые немецкие глаза.
Капитан Овсянников, невысокий, ширококостный, немолодой, выпивший, багровея лицом, какое-то время взглядывал на немца маленькими слезящимися глазами, в которых мутнела спокойная, но беспощадная ненависть к одному из тех, кто убил его жену и детей, поглядел и коротко приказал своему приемному сыну Костику:
– Костик, а ну, врежь ему!
Костик, с автоматом на груди, дернулся вперед и с двух-трех шагов, от пояса, всадил в живот немца длинную очередь. Немец упал как подкошенный. Из-под клочьев сукна его шинели повыше поясного ремня закурился дымок опаленной шерсти. Костик медленно попятился от немца и оглянулся на ребят с бледной улыбкой, дескать, видели, как это я. Капитан Овсянников поглядел на Костика странным хмельным взглядом и, вдруг рассердившись на нас, закричал:
– Чего столпились?! Дохлого фрица не видели?! Вперед давай, вперед!..
Мы зашагали по шоссе дальше. Шли вразброд, смешиваясь взводами. Комэска с ординарцем и Костиком, наш взводный и командиры остальных взводов шли позади. Ковригин оторвался от них, догнал нас и, шагая рядом с Шалаевым своей кривоногой, чуть развалистой походкой, сказал ему негромко, как бы между прочим:
– Шалаев, отдай сюда пистолет.
– Ну, товарищ старший лейтенант, я же его в бою добыл, жизнью рисковал.
– Не положено. У тебя есть личное оружие.
Шалаев вытащил из-за пазухи пистолет, такой ловкий, красивый, и сунул старшему лейтенанту. Взводный вынул обойму, вставил обратно и сказал:
– Как он еще не убил тебя.
– Он же на бегу стрелял. Да издалека. Когда я догнал его, у него уже патроны вышли. И попал бы – не убил. Эта штука на сто метров телогрейку не пробивает. Я пробовал.
– Ты еще скажешь, Шалаев. Это же «вальтер», у него отличный бой, – насмешливо проговорил старший лейтенант и, отстав, снова присоединился к офицерам.
– Хрен с ним, я еще достану, – сказал Шалаев и вытащил из кармана часы на цепочке. Зато вот что у меня есть. Вот это трофейчик!
Карманные и ручные часики были моей мечтой, я их никогда в руках даже не держал, иногда мне снились сладостные сны, будто у меня появились ручные часы, но я не смог бы, не посмел бы отобрать их у пленного, тем более сорвать у убитого. Плохая примета – убьет. Оставалось только завидовать Шалаеву, этому ушлому, смелому и хваткому солдату, которому сам черт не брат.
Мы прошли по шоссе с километр без боя – никого не было ни на шоссе, ни по сторонам дороги, и нам коноводы подали коней. Решитилов подвел ко мне Машку, мне отрадно было видеть снова своего коня, я с удовольствием вдыхал запахи конского пота, шерсти и кожи, эти извечные и родные мне с детства запахи крестьянской жизни, крестьянского труда и дороги. Я снова был «копытником», конником, может, и конюхом. Я подтянул подпруги, и была команда «садись!». И мы поехали. Приятно было чувствовать себя снова в седле. Мы уже отошли немного после смертельного возбуждения, отошли от недоступных нашему пониманию чувств, пережитых нами во время атаки, во время преследования бегущих фрицев, и лица, глаза наши стали прежними, обыкновенными лицами и глазами обыкновенных юнцов и мужиков. На лицах наших, в глазах наших снова проступили и простая улыбка, и молодая жадность к жизни, и усталость. Музафаров, который, когда поднимался первым в атаку, был бледно-серым и остервенелым, ехал теперь с насмешливо-важным выражением на румяной мальчишеской роже; глаза Баулина снова стали мягкими и задумчивыми, думал он, наверное, о своей затерявшейся в немецкой неволе жене, размечтался о встрече с ней. А у меня перед глазами, мешая мне углубиться в сладостные ощущения жизни и в мысли о Полине, о которой я думал всегда, у меня перед глазами все еще стоял расстрелянный немец. Нет, я не считал, что расстреляли мы безоружного пленного, он не был пленным, он даже не поднял рук, он бил по нас с увала, потом отстреливался, вел себя надменно, нагло; я знал, был уверен, что если бы он поднял руки и держался смирно, как подобает пленному, или хотя бы произнес «Гитлер капут!», как обычно делают попавшие в плен немецкие солдаты, тогда, наверное, мы не убили бы его. Нет, не жалко было мне его. У комэска под немецкими бомбами погибли жена и дети, а у Костика на глазах фашистские нелюди повесили мать. Но мне все же думалось, что не надо было убивать немца Костику, четырнадцатилетнему мальчишке, что не должен был комэска приказывать Костику убивать…
До вечера мы ехали, шли, не встречая сопротивления, но всюду натыкаясь на следы поспешного отступления: брошенные пятнистые пушки, выпряженные, бродящие понуро артиллерийские кони, застрявшая в кювете машина, вразброс лежат фаустпатроны, вокруг рассыпаны какие-то бумаги, бланки с фашистским орлом и свастикой, взорванный через речку мост – пришлось ехать вброд. Видно, перед нами, в этом направлении у немцев для сопротивления не было больших сил…
Опять на ночь расположились в имении сбежавшего фон-барона. Снова брошенные на произвол судьбы голодные, недоеные, истошно ревущие коровы, свинячий визг и запах паленого. Правда, усадьба эта не была совсем безлюдной, в ней остались пять русских девушек, вернее украинок из Полтавщины. Они работали у помещика, а сейчас собирались «до дому». Первым кинулся к девушкам Баулин, стал расспрашивать, не знают ли они, где еще работают русские, нет ли среди них кого-нибудь из Брянщины, не встречали ли девушки случаем Баулину Зинаиду? Ничего радостного не могли ответить девушки. Вновь померкло осветившееся было надеждой лицо Баулина. А комэска девушкам сказал: «Девушки, вы чего это коров своих не кормите, не доите, ведь вы им вымя испортите». Девушки ответили: «Это не наши коровы, нам теперь все байдуже». «Как не ваши? – говорит комэска. – Это теперь ваши коровы, наши коровы, вот кончится война, вы их перегоните на Украину, там сейчас голодно, там все подчистую немец пограбил». Я расспрашивал у девушек, как они здесь жили, как относились к ним хозяева. Девушки рассказали, что хозяйка ходила с хлыстом и подгоняла: «Арбайтен, арбайтен!» Однажды она подглядела, как девушка во время дойки пила украдкой молоко из подойника, и избила ее, потом два дня есть не давала и на ночь запирала в свинарнике, девушка ела картофелины из пойла для свиней. Хозяйка чуть присмирела только тогда, когда наши вступили в Польшу и стали приближаться к границам Германии. «А мы к этим хозяйкам должны быть добренькими!» – возмущенно подумал я.
Девушки подоили коров, мы от пуза напились парного молока и, вырыв неглубокие окопчики за усадьбой, выставили посты и, кто не стоял на посту, завалились спать. Заняли все два этажа. Ночью, когда мы с Баулиным бодрствовали в окопе (четыре часа стояли мы, потом нас сменили Музафаров с Шалаевым), ночью я с ним немного поговорил. В общем мы не очень разговаривали, не нашли, как говорится, общего языка. Наверное, сказывалась разница в годах, ему было под тридцать, он воевал с первых же месяцев войны, был женат, а мне шел только двадцатый год, вернее, даже не двадцатый, а девятнадцатый, потому что я был не двадцать пятого года рождения, а двадцать шестого; чтобы попасть в ФЗО, я прибавил себе год, исправив в метрике не совсем разборчиво написанную цифру шесть на пять. Так что интересного разговора не получалось, да к тому же Баулин не любил пустого трепа. Но в этот раз ему, видно, хотелось поговорить, видно, его взбудоражила встреча с хохлушками – если эти девушки здесь дождались конца войны, значит, и жена Баулина затерялась где-то в этих краях. Только где – вот вопрос? И как найдешь ее, песчинку, в этой бескрайней, перелопаченной войной людской пустыне?
– Как ты думаешь, Толя, найдем мы своих девушек? – заговорил Баулин, скорее как бы размышляя про себя, чем ожидая от меня ответа.
Он курил очередную самокрутку (свой табачный паек я отдавал ему), курил, стоя в окопчике, который был ему по пояс. На нем поверх телогрейки и шинели была плащ-палатка, капюшон накинул на голову. Когда стоишь на посту, прежде всего мерзнут ноги. Валенки носили у нас только Решитилов и Федосеев, а нам они были ни к чему, они у нас раскисли бы сразу, потому что здесь зима теплая, сырая, частые оттепели, под снегом на пашнях земля талая и хлябистая. Но ноги в своих кирзачах мы держали в тепле, тряпья разного здесь навалом, сегодня мы содрали со стола плюшевое покрывало («Эх, жалко, ребята, такое добро на портянки!») и, разорвав, намотали на ноги.
– Найдем! – бодро ответил я, хотя не очень верил, что дождусь от Полины письма, последнее письмо она написала из госпиталя, писала, что выписывается в часть, что напишет, как только приедет в свой полк; а ведь она была санинструктором, выносила с поля боя раненых, такая маленькая, худенькая; может, ее уже и в живых нет. – Не здесь, так дома найдем, вернутся же они домой.
Дом, то есть домашний адрес Полины (Вологодская область, Бабаевский район, деревня Рысцево) – была моя последняя надежда.
– И то верно, если, конечно, она жива, – сказал Баулин и, помолчав, продолжил: – Я ведь женился поздно. Служил действительную. Демобилизовался, значит, пожил год дома – тут финская война… Ранило под Выборгом, два месяца прокантовался в госпитале и подчистую домой. Женился, ребятенок у нас народился – живи и радуйся, а тут, бац, – опять война, через неделю повестка. Еще донашивал красноармейскую форму, в ней и пошел снова в армию…
Он затянулся, бросил бычок в снег и замолчал. Ночь была темна, потому что вот уже который день над землей висела низкая сырая облачность, черноту ночи немного разбавляла белизна снега да, может, где-то за облаками бродила забытая луна. Окрест цепенела тишина, может, бои шли далеко отсюда, в стороне, только где-то вдали, будто давая знать, что война все же не дремлет, изредка побрехивал пулемет, ручной по звуку. Хотелось спать, аж ноги подкашивались.
– Толя, если хочешь спать, ложись подреми, – сказал Баулин.
Я этого только и ждал. Вечером я из дома выволок большой ковер, одну его половину затолкал, втоптал в окоп, а другую накинул сверху, получилась нора, вот в эту самую нору из ковра я залез с ногами и поспал немного, пока нас не сменили Музафаров с Шалаевым.
Утром поднялись затемно и, как всегда, ждали команду «Получай овес!», «Получай еду!», но услышали другую: «Расседлать коней! Приступить к чистке!» Я уже не помнил, когда держал в руках щетку и скребницу. Так вот полчаса драили своих заперхотивших и запыленных коней, как будто к выводке готовились. Потом, после завтрака, было эскадронное построение, и старшина Дударев битый час мозги нам вправлял насчет того, чтоб мы во время этой стоянки не лодыря гоняли, а привели в порядок подзапущенное хозяйство, амуницию, обмундирование, подковали, подлечили коней (у некоторых коней спины были набиты). Затем, расходясь по взводам, проверили на форму двадцать, у Худякова нашли вошь. У помещика, хотя он и барон, бани не было, в ванной, наверное, мылся барон, там стоял титан, который топился дровами, но какой от него толк, солдату белье надо прожарить, обычно жарили в железных бочках, а их здесь нигде не было. «Ладно, потерплю до Берлина», – сказал Худяков. Словом, мы перешли в распоряжение помкомвзвода Морозова, который говорил с нами на «вы», и неспеша занялись хозяйством. С Машкой у меня было все в порядке, шипы на подковах еще были не стерты, я вычистил седло, надраил стремена, затем почистил пулемет, набил диски патронами и напоследок занялся собой, пришил свежий подворотничок и до блеска натер песком шпоры.
Ближе к обеду нас догнал Голубицкий.
– Явился, не запылился, – ехидно встретил его Шалаев. – Ну и хитер же ты, Голубицкий. Мы в атаку, а ты в тыл.
– Я же паренька вынес, ты же видел.
– Выносить раненых не наше дело, на это есть санинструктор, санитар. Понял?
– Пока твой санинструктор соизволит прийти, человек кровью истечет.
– Ты, Голубицкий, лучше не оправдывайся. Говори, струсил. Тебе бы кривую винтовку с кривым штыком, чтобы ты из-за угла воевал с фрицем.
– Болтун! В Одессе я таким, как ты, башмаки чистить не давал.
– Врешь же ты. Никогда ты не был директором универмага.
– Не веришь – дело твое. Вот кончится война, приезжай в Одессу. Не сразу, ну лет через пяток, и спроси товарища Голубицкого Веньямина Захаровича, вот тогда поговорим, если, конечно, тебя ко мне пустят.
– Ну, если ты такой туз, почему рядовым воюешь и кобылам хвосты крутишь?
– Это не твоего ума дело. Мне и рядовым неплохо.
– Прекратите! – перебил их помкомвзвода. – А то развели тут!
Это относилось не столько к Голубицкому, сколько к Шалаеву. Видно, и взводный и помкомвзвода ничего не имели против того, что старик Голубицкий во время боя понес в тыл раненого и почти сутки отсутствовал.
После обеда нас никто особенно не тревожил, не дергал командами, распоряжениями, взводы расположились по комнатам, так как комнат этих в доме было много, каждый взвод занял отдельную (начальство разместилось на втором этаже, где у фон-барона была спальня), сидели курили, трепались, словом, отдыхали, кроме тех, конечно, кто дневалил возле лошадей и стоял на посту; некоторые уже собирались на боковую (такое удовольствие нам выпадало редко), как тут пошел взводный и приказал собраться в большой комнате. Не очень довольные, перешли в большую комнату, где стояло пианино и на стенах висели картины. Оказывается, приехал комсорг полка.
Комсорга нашего я видел впервые. Лейтенант, чуть постарше нас годами, ну, двадцать три, двадцать пять. Был он приземист, круглолиц, румян. Рядом с жестким и изуродованным лицом старшего лейтенанта Ковригина широкое лицо комсорга казалось чуть ли не женственным или, может, мальчишеским. Вообще весь он был такой округлый и опрятный. Я подумал, что ему очень подошло бы прозвище Колобок. Я и прозвал его про себя Колобком. В его серых мягких глазах я заметил тот особый взгляд, то выражение, которое я всегда улавливал у нестроевых офицеров и штабистов, газетчиков, заглянувших к нам после боя или на короткое время перед боем, выбравшихся по какому-нибудь заданию на самую передовую, в окопы, на позиции, под огонь (это я еще подметил давно, в пехоте) – выражение то ли смущенности, то ли какой-то непонятной вины, то ли прощальной жалости к нам: кто-то из этих ребят почти мальчишек, еще ни разу не обнимавших женщину, или из этих мужиков, по которым дома тоскуют жены и ребятишки, кто-нибудь из них, наверное, живет на белом свете последний свой денечек, но не знает об этом, рассудком, может, и допускает, но сердцем не верит. Во взгляде лейтенанта я уловил еще некоторую робость. Видно, комсоргом он стал недавно и не обвыкся еще с новой должностью.
Мы сели тесной кучкой кто на пол, кто на стулья, в кресла, сели близко к красивому дивану, на котором расположились комсорг и командиры взводов.
Комсорг встал и поздоровался негромким, мягким голосом:
– Здравствуйте, третий эскадрон!
– Здравжлам! – не очень дружно ответили мы. Комсорг держал в руке газету, дивизионную газету «За Родину», он развернул ее и сказал:
– Товарищи. Ваш эскадрон вчера отличился в бою, особенно первый взвод старшего лейтенанта Ковригина. Передаю вам благодарность командира полка. И в газете заметка про вас. Кто хорошо читает?
– Голубицкий! – позвал наш взводный.
Голубицкий встал, вышел к дивану, взял газету и громким басом прочитал про нашу вчерашнюю атаку. Уже успели написать и напечатать. Но в заметке все было не так, как в жизни, в заметке говорилось, что взводы сабельников попали в затруднительное положение, немцы контратаковали и оттеснили второй и третий взводы к оврагу, тогда к ним на выручку бросился взвод старшего лейтенанта Ковригина и вступил с врагом в рукопашную схватку, что в бою особенно отличился гвардии рядовой ручной пулеметчик Музафаров, он первый поднялся в атаку и повел за собой остальных…
Музафаров слушал и улыбался, то ли довольно, то ли насмешливо. Малость, конечно, присочинили, но все равно было приятно читать в газете про свой взвод.
– Неправильно написано, – возразил кто-то из второго взвода. – Немцы нас не оттеснили к оврагу. И рукопашной не было.
– Вы боялись высунуться из оврага, а мы в атаку поднялись. Скажешь неправда? – ответил тому сержант Андреев.
– Мы вместе поднялись.
– Музафаров первый поднялся – это верно.
– Он всегда первый поднимается.
– А что делать бедному татарину? Вы все лежите, а старший лейтенант мне: «Музафаров, давай!»
Дружно посмеялись.
– Молодец, Музафаров!
– Товарищи, – комсорг виновато улыбнулся, – газетная заметка не всегда может совпадать с тем, что было на самом деле. Что-то было не так, кого-то не назвали – это мелочи, частности. Главное ведь в том, что это о вашем эскадроне, о героизме ваших же товарищей. Об этом прочтут во всей дивизии, и, наверное, особо отличившиеся будут представлены к награде.
– Верно, чего тут спорить
– В мелочах после войны будем разбираться.
– Теперь в общих чертах о положении на фронтах, – комсорг вынул из планшетки бумагу и развернул – оказалось, карта, вернее, схема, нарисованная от руки. – Это вот Балтийское море, вот Польша, вот границы Германии, вот и сам Берлин. А это, обведено красным карандашом, Восточная Пруссия. Видите, она вытянута, как кулак в сторону Советского Союза и нависает над Польшей. Вот он, Кенигсберг, город-крепость на самом берегу Балтийского моря. Вот Алленштайн. А мы находимся вот здесь, севернее. Красными стрелками обозначены действия наших войск. Вот наш 2-й Белорусский фронт. 3-й Белорусский наступает на Кенигсберг. А на Берлин нацелены войска 1-го Белорусского и 1-го Украинского фронтов. После захвата Алленштайна в прорыв вошла 5-я танковая армия и стремительным броском вышла к Балтийскому морю. Вот сюда. Теперь вся восточнопрусская группировка немцев отрезана от их главных сил. А нам остается только добить, уничтожить эту группировку и занять Кенигсберг…
– А Берлин мы будем брать? – спросил кто-то из второго взвода.
– На кобылах! – отозвался Шалаев.
Засмеялись.
– Берлин, конечно, штурмовать мы не будем, но в берлинской операции, как я понимаю, будем участвовать.
– До берлинской операции еще дожить надо.
– Доживем!
– Живы будем – не помрем!
– Фриц, он, конечно, мастер воевать, но русский Иван его завсегда может объегорить, – врезал какой-то балагур из пулеметного взвода.
Пошумели одобрительно.
Комсорг сложил схему и засунул в планшетку.
– Можно вопрос? – поднял руку другой пулеметчик. – После войны в Германии что, Советская власть будет?
Комсорг помолчал, раздумывая, и ответил:
– Не знаю, ребята, знаю только, что фашизма там не будет… Есть еще вопросы?
Вопросов больше не было.
Нас подняли среди ночи. И сразу по коням. Не покормив даже положенной меркой овса, мы спешно оседлали коней, построились, выехали из усадьбы, и тут же команда «Повод!». Никто не знал, почему среди ночи подняли по тревоге и куда едем. Только когда километров двадцать отмахали, ни разу не спешиваясь, да все время то на рысях, то галопом, мы поняли, что нас форсированным маршем перебрасывают на другой участок фронта. Густо валил тяжелый мокрый снег, он облепил коней и людей с ног до головы, слепил нам глаза, таял на наших лицах; шинели наши отсырели, отяжелели, хорошо тем, у кого плащ-палатка, а еще лучше, если бурка на плечах. Я видел перед собой только голову своей Машки да смутно темнеющие в белом мраке согнутые спины Голубицкого, Музафарова и Шалаева с торчащими на плечах карабинами и пулеметом. Слева от меня ехал Баулин, справа – Худяков. Я заметил, что горе-кавалерист Голубицкий опять сидит в седле кособоко, то есть на одной половине зада, не соблюдая равновесия. Значит, снова набьет коню спину. Никто ни с кем не разговаривал, как будто ехали безмолвные призраки, только чье-нибудь покашливание да пофыркивание коней. Редко и недолго ехали шагом. Устали ноги, ломило в пояснице, а о конях и говорить нечего, я чувствовал, как с трудом пускается в рысь Машка, как от надсады ходуном ходят ее бока, как пахнет соленым конским потом, смешанным с талым снегом. Так ехали очень долго; сколько проехали, определить в ночи, в снегопаде и бессонной отупелости было невозможно: может, пятьдесят, может, и все сто. И наконец команда:
– К пешему бою слеза-а-ай! Передать коней коноводам.
Время, наверное, уже было под утро, посветлее как будто стало. Какая-то усадьба, домики, длинная ферма, загон с коровами. Коноводы повели коней к коровнику, а мы остались стоять на дороге, которая мимо фермы, между двумя рядами деревьев с обрубленными кронами уходила в темную даль, как в пропасть; там, где деревья, удаляясь, сливались с серо-черным снегопадом, в тревожной безвестности таился враг. Через какое-то время хриплый, торопливый голос комэска:
– Командиры взводов, ко мне!
Ковригин побежал к комэска, вернулся через минуту, и негромкая, но резкая команда хлестанула по нервам:
– Взвод, приготовиться к бою! За мной!
Мы побежали вправо от дороги, прочь от фермы, на поле.
Опять в предчувствии боя екало и проваливалось сердце. Но пока ни стрельбы, ни грохота орудий. Только слышен был тот слитный, смутный шум, который рождается движением в ночное время огромной массы людей – тяжелое дыхание и топот ног бегущих, негромкий говор, команды, ругань. Справа и слева от нас, наверное, тоже разворачивались другие эскадроны и, может, даже другие полки. Пробежав метров двести от дороги, перешли на шаг, шли, стараясь держаться вместе, чтобы не отстать, не потерять друг друга. Остановились посреди поля. Весь эскадрон пока топтался в одной куче. Нас догнал комэска со своим ординарцем и Костиком.
– Эскадрон… слушай! – одышливо выкрикнул комэска. – Ситуация такая. Немцы прорвались из окружения, прошли через пехоту и идут в этом направлении, чтобы соединиться со своими. Наша задача: не пропустить ни одного фрица на запад. В случае если они все же пробьются через нас, позиции не бросать. Через полчаса к нам подоспеют пехота и танки. Нам во что бы то ни стало надо продержаться эти полчаса. Ясна задача?
Никто не ответил, вернее, не успели осмыслить и ответить в озадаченности, как тут из темного снегопада возникло двое верховых, один в бурке и кубанке. Видно, командир полка полковник Шовкуненко.
– Овсянников, рассредоточь своих людей чуть левее, – громко распорядился комполка, придержав коня. – Дистанцию между пулеметами побольше. И окопаться! Не в снег зарывайтесь, а в землю. Поглубже…
И поехал дальше.
– Ковригин, занимай вон там, ближе к дороге! Сорокин!..
– Первый взвод, за мной!
Отбежали влево. Взводный указал, кому где занять позицию, мы с Баулиным оказались на левом фланге, на самом крае эскадрона. Кто левее нас, я не знал, вернее, знал, что там должен быть четвертый эскадрон, но вблизи не видел никого. Надо было окопаться. Но как копать, чем копать? У редких были малые саперные лопаты, а у меня ее в кавалерии сроду не было. Копали обычно большими саперными или подобранными на хуторах штыковыми лопатами, их возили на повозке, а где они сейчас, эти повозки, отстали от нас почитай верст на двадцать, в снегах застряли. У Баулина тоже не было лопаты. Мы разгребли снег, слепили перед собой нечто вроде бруствера, пристроили пулемет и залегли. Снег все шел, да еще поднялся ветер и гнал снегопад над землей горизонтально, начался буран. Хорошо, ветер дул нам в спину, не совсем в спину, а чуть с левого боку, по крайней мере не слепил нам глаза. Уже совсем рассвело. Я всматривался в белую мглу, и порой мне блазнилась вдали темная, колыхающаяся в снежном вихре людская масса, она как будто стремительно приближалась и вдруг исчезала, заволакиваясь белым мороком.
Я услышал слева голоса и увидел невдалеке каких-то людей. Когда они приблизились настолько, что можно было различить их лица, Баулин встал, я тоже вскочил, подумав, что начальство. Одного я сразу узнал – это был наш комсорг, Колобок. Другой, немолодой смуглолицый офицер в ушанке и плащ-палатке, мне не был знаком.
– Третий эскадрон? – спросил тот, что в плащ-палатке.
– Так точно, товарищ майор, – ответил Баулин.
– Как настроение? Выдержите, если немец пойдет?
– Должны, товарищ майор.
– Ну как, солдат, – с улыбкой обратился ко мне комсорг. – Не подведем?
– Не подведем! – ответил я, стараясь казаться веселым.
Когда они ушли дальше, Баулин сказал:
– Если майор Худ сам пришел, значит дело действительно худо.
– Почему худо? – спросил я.
– Это у нас в полку так говорят. Дескать, если майор Худ пришел на передовую, значит дело худо.
– А кто он такой?
– Замполит полка.
– А Худ – это его фамилия? – я подумал, что, наверное, Худ прозвище майора.
– Да. Он кавказец. Кажется, адыгеец. Хороший мужик, простой.
Вдруг слева хлопнула пушка. Она, кажется, стояла возле фермы, на дороге, уходящей в ту сторону, откуда мы ждали немцев. И там, где выстроившиеся по обеим сторонам дороги деревья с обрубленными кронами сливались со снежной мглой, там полыхнуло желтое пламя. И тут только я разглядел за тем пламенем – наверное, загоревшаяся машина или подбитый бронетранспортер – смутную, уходящую вдаль массу, должно быть, колонну. Вот она, эта колонна, дрогнула, как будто сломалась и хлынула вправо по шоссе. Пушка хлопала еще и еще, на дороге черный дым косо уходил в низкую серую мглу. А темная людская масса – тысячи и тысячи немцев – выхлестнулась на открытое поле и двинулась на нас. Но ведь нас так мало, вот мы лежим в цепи, а за нами – никого. А пехота еще только ползет сюда. Мне стало не по себе. До сих пор на войне я в основном наступал, сам ходил на немцев, а чтобы вот так и столько фрицев шло на меня, этого ни разу еще не было. Тайная надежда, что теперь до конца войны будут только марши да небольшие стычки, тайная надежда моя рухнула.
– Они же нас затопчут! – высказал я свое опасение Баулину.
– Не паникуй, Толя, – ответил он.
Но меня это не успокоило. Я оглянулся назад. Там, чуть левее нас, были длинные кирпичные коровники. Вот бы засесть в них и стрелять из окон. А то ведь на голом поле, на снегу. Я повзглядывал на Баулина, пытаясь угадать по его лицу, по глазам, что он думает, чувствует. Он всматривался в немцев внимательно и озабоченно, но был спокоен или, может, казался спокойным. Я глянул вправо, где были комэска, взводный, но не увидел ни комэска, ни взводного, ни остальных; в двадцати шагах от меня в белых космах бурана темнела только одна фигура, кажется, Худяков копошился. И было тихо, если не считать редкие хлопки пушки на дороге; по насту мягко шуршала гонимая ветром метель, где-то невдалеке негромко переговаривались люди. А немцы, их размытая и перечеркнутая снегопадом масса, все ближе и ближе. Ветер гнал снег им в лицо, поэтому вряд ли они нас видели, хотя, ясное дело, уже знали, что здесь их поджидают. Они еще не стреляли, да стрелять могли только передние, да и в кого стрелять, когда в этом снежном хаосе не видно ни зги.
Вдруг правее нас с нашей стороны затрещало и захлопало, хотя никаких команд мы и не услышали. Открыл огонь и Баулин. Светлые трассы пуль, прошивая снежную кисею, вонзались в серое людское месиво и гасли. Я вытащил из сумки заряженный диск, положил рядом с Баулиным и стал стрелять из своего карабина. Я целился в самую густоту и был уверен, что пули мои попадают и убивают. Но странно, наступающая толпа немцев как бы не восприняла стрельбы, не дрогнула, не залегла, не отступила. Мало того, передние короткими очередями стали на ходу строчить из автоматов. Баулин шпарил длинными очередями, не жалея патронов, а ведь запаса патронов у нас было кот наплакал. Всего на два диска в подсумке да еще немного в карманах шинели. Полная пачка была еще в переметной суме, но я их не захватил, да куда класть, и так навьючен, что на коня с трудом садишься.
– Экономь патроны! – крикнул я Баулину, это вышло у меня как приказ, и я смутился; я ему хотя уже не говорил «вы», но сказать «ты» или звать по фамилии тоже не решался; обращаться к нему «товарищ сержант» вроде было бы слишком официально, а звать Петровичем, как Морозов, это равносильно, что звать его дяденька, поэтому я в разговоре намеренно избегал все это. – Стреляй короткими очередями!
Но Баулин как будто не расслышал, он бил и бил трассирующими пулями, раскаленной струей хлестал по находящему на нас серо-белому валу. Простреляв диск, он поставил другой, я отложил карабин и стал набивать опорожненный диск, я торопился, руки мои плохо слушались. Меня ни на минуту не оставляло ощущение, что на нас катится страшная всесокрушающая лавина, что она разорвет нашу реденькую цепь, как паутинку, затопчет и сметет нас. Я прислушивался, нет ли приказа отступать назад к ферме. Если бы кто-нибудь побежал назад, кто знает, меня обуяла бы такая паника, что не в силах овладеть собой, теряя рассудок, я в безумии пустился бы в тыл, к позору, к гибели своей. Но слава богу, никто не бежал.
– Не оглядывайся назад, – сказал Баулин.
– Почему?
– Бежать захочется.
Он понял мое состояние, потому как сам, наверное, тоже испытывал такое.
А немцы все ближе и ближе. Облепленные снегом и смутные в белой мгле бурана, они шли, бежали на нас отдельными кучками, вразброс, поодиночке. За передними, которые, развернувшись почти на километр, пытались держаться в цепи, просматривались задние, которых была тьма, может, до самого горизонта. В общем это была огромная толпа, прущая на нас с отчаяньем обреченных, в безумной надежде пробиться сквозь пулеметы на запад, к своим. Некоторые падали, убитые, а те, кого пули еще не скосили, перешагивали через трупы, шли, бежали на нас. В том, что они нас просто затопчут, просто пройдут по нас, как проходит, затоптав людей, обезумевший от страха вспугнутый стаей волков табун лошадей, в этом я уже не сомневался. Назад, к жизни, хода не было. Я мельком подумал о Полине, вернее, ощутил ее присутствие за спиной, почувствовал ее глаза, ее серые, грустные и ласковые глаза. «Вот видишь, Поля, в какую переделку попал я… наверное, погибну… а письма от тебя так и не дождался… «Или, может, как всегда в бою, мысль о возможности смерти просто допускалась, на всякий случай, как будто душа силилась привыкнуть к этой мысли, а на самом деле, в глубине, не верила, противилась…
– Толя, постреляй, я покурю! – сказал Баулин.
Он отодвинулся, достал из отворота шапки загодя свернутую цигарку и, спрятав лицо от ветра, прикурил от зажигалки. Я выпустил остаток пуль, снял диск, а когда, вставляя новый диск, коснулся казенника, обжег пальцы. Приложил к казеннику ком снега, снег зашипел и пар пошел. Я бил по наступающим немцам, бил прицельно, короткими очередями, я видел, как они падали, будто ложились, уткнувшись лицом в снег, я убивал их, я убивал людей, но не было в моем сознании того ощущения, что я убиваю людей. А они все ближе и ближе. Сквозь вихри бурана точного расстояния до них просто нельзя было определить; от нас до передних немцев, может, было не больше ста метров, но порой казалось, что они уже совсем рядом. И видно стало, что они не бегут стремительно, как мерещилось тогда, а быстро шагают, переходя временами в трусцу. Передние, сраженные нашими пулями, падают, а задние, перешагивая их, вырываются вперед. И короткими очередями на ходу строчат из автоматов, и наобум бьют из винтовок. Мы уже хорошо слышали их гвалт, крики, где-то правее нас звучала песня – пели немцы.
Я передал пулемет Баулину и принялся набивать диск. На какое-то время ветер разогнал облака, приоткрылся небольшой проем синевы над головой, снег вдруг перестал, и я, глянув вправо, увидел всех наших – вон Худяков, Андреев, дальше Музафаров с Шалаевым, за ними еще кто-то; поодаль, на правом фланге взвода, рядом со станковым пулеметом, во весь рост стоит взводный Ковригин и короткими очередями постреливает из трофейного автомата. А немцы, кучная толпа, что перла с песней, вырвалась вперед, как бы образуя острие направленного на нас треугольника, вошла в цепь, там, где наш эскадрон смыкался с соседним вторым эскадроном, и пошла дальше. Я видел, как четвертый взвод, бросая позицию, перебегает ближе к нам, как из-за снежного укрытия встал комэска и, махая рукой, что-то крича, тяжело побежал к отступающему взводу, видел, как несколько человек, должно быть, солдаты соседнего эскадрона, побежали назад, к коровникам; чувствуя, как постепенно овладевает мной отвратительный, тошнотворный страшок, я глянул назад, на коровник – вот бы где укрыться – и увидел, как из-за коровника, навстречу бегущим верхом на коне вылетел, я узнал, комполка полковник Шовкуненко в синей венгерке и кубанке и, что-то крича, поскакал наперерез бегущим. Бегущие задержались, хотя назад не вернулись, не могли вернуться, залегли там, где остановились, а комполка, постреляв с коня по немцам из пистолета, умчался обратно. Поглядывая на коровник, я заметил, что какие-то люди палят из окон, а кто-то высокий, в бурке и серой папахе, полувысунувшись из-за угла, стреляет по немцам из автомата. Ошалев от стрельбы, от людской колготы и гвалта, в загоне метались коровы; кто-то выскочил из-за коровника и, пригнувшись, пустился к нам.
– Патроны кончаются! – сказал я Баулину, подавая последний диск.
Выгреб остаток патронов из кармана шинели и зарядил свой карабин. Снова оглянулся назад и увидел, как из-за домов, что за коровником, наперерез прорвавшимся немцам выехал грузовик и, буксуя в снегу, тяжело пошел на фрицев, в кузове, держась за гашетки крупнокалиберного пулемета, стоял высокий человек в бурке и кубанке, рядом с ним – еще кто-то. Машина развернулась, и человек в бурке по толпе прорвавшихся немцев открыл огонь. Немцы заметались, попадали, шарахнулись в сторону и, обтекая машину, ринулись дальше. А те немцы, что шли на нас, вдоль шоссе, прямо на ферму, те немцы подошли к нам уже вплотную. Я уже видел их лица, их ошалевшие безумные глаза, оскал их ртов.
– Все, шабаш, – Баулин снял опорожненный диск, встал, вытащил из кармана кисет и стал свертывать цигарку; я заметил мельком, как у него дрожат руки и не слушаются пальцы.
Я тоже поднялся и отомкнул штык, тот штык, о котором мы вообще не помнили обычно. Мы встали потому, что лежать, когда фриц наступает на тебя ногой, было уже ни к чему. Музафаров с Шалаевым и Худяков перебежали к нам, а остальные метнулись к взводному и комэска. Баулин, угрюмо, исподлобья поглядывая на немцев, все еще пытался скрутить цигарку. А немцы, толпа, сотни или, может, даже тысячи, там, позади, все шли и шли, уже передние стали проходить через нашу разбитую цепь, мимо нас.
– Назад, гады, куда претесь?! – орал Шалаев, размахивая кулачищем, в котором была зажата граната.
Музафаров, бледный, как мальчишка в драке, делал вид, что целится в немцев из своего «Дегтярева», который он, как автомат, поносил на шею. А я, выставив штык, тоже кричал, что придется, ругался, матерился. Но было похоже, что немцы вовсе не собираются связываться с нами в рукопашной драке, хотя и без того они могли нас пристрелить запросто, их было вон сколько, но не стреляли, да мало того, пытались быстрее проскочить мимо нас, да к тому же карабины у всех были на плечах или даже за плечами. Как будто давали знать, дескать, мы вас не трогаем, вы тоже нас не трогайте, пропустите. Вдруг дошло до меня: у них, как и у нас, не было патронов. Автоматчиков и солдат с патронами они пустили впереди, а эти шли холостыми.
Я поглядывал назад и увидел, как машина с крупнокалиберным пулеметом, пробуксовывая, медленно отъезжает к ферме, как тот, в бурке, все еще стреляет на ходу короткими очередями. Человек, что бежал от коровника, уже был близко к нам, и я узнал его: наш коновод Решитилов. В руках ведра брезентовые. Догадался: патроны несет. Нет, не успел добежать до нас Решитилов: со стороны нашего тыла, оттуда, куда прорвались немцы, забили пулеметы, грохнули пушки, и снаряды стали рваться рядом с нами, чуть позади нас. Били по прорвавшимся немцам и в то же время били и по нас, по своим.
– Ложись!
Мы бросились наземь. Тррах-бах-бах. Я приподнялся, оглянулся: коровы, что метались в загоне, не выдержав заваруху, повалили изгородь и пустились по полю, бежали среди взрывов, среди немцев, пытаясь уйти прочь от страшного, непонятного им. Решитилов, упавший в снег, встал и, пригнувшись, тяжело затрусил к нам. Добежал, запыхавшись, глянул на нас своими стариковскими, всепонимающими и жалостливыми глазами, высыпал из брезентового ведра нам на полы шинелей патроны, сунул каждому по лимонке и, прокричав через одышку: «Там комдив Чурилин по немцам из автомата лупит!», побежал дальше, к тем ребятам, которые перебежали к Ковригину. Он бежал среди немцев, идущих вразброд, бежал поперек их неудержимого смертного хода; немцы что-то кричали, но не трогали Решитилова, им, видно, было не до него. Все это показалось мне странным, неправдоподобным, расскажешь потом кому-нибудь, не поверят. Мы принялись набивать диски патронами.
Тут снова заволокло синеву низкими тучами, и опять густо повалил снег. Стрельба из пулеметов и ухание пушек приблизились, снаряды грохали уже совсем рядом; тут что-то сломалось в неудержимом животном ходе немцев мимо нас, они закружились, затоптались и заметались, как коровы в загоне, одни побежали назад, смешиваясь с теми, кто все еще шел на нас, и исчезали в белых волнах снегопада, другие продолжали ход в нашу сторону, но уже с поднятыми руками, без оружия, что-то громко галдя и моля о чем-то. Побросав оружие, они сдавались в плен. Какой-то немец, рослый, худой, заросший, оскалясь и что-то крича, приблизился к нам, одну руку он поднял, другую приложил к груди.
– Иван, плен! – кричал он, вытаращив глаза. – Плен, Сибирь!
Шалаев встал и шагнул к немцу.
– Да он же лыка не вяжет, от него за версту шнапсом разит, – сказал он. – А ну, что там у тебя? – Шалаев сорвал с пояса немца флягу, отвинтил крышку, понюхал. – Спирт! Они, гады, вдрызг пьяные, целый спиртной завод вылакали! А ну, пошел отсюда! – Шалаев пнул немца в зад, и тот, все еще талдыча: «Плен, Сибирь!» побрел в сторону коровника; Шалаев приложился к фрицевой фляге и аж зажмурился от удовольствия. – Ну, ребята, дуй по глоточку для успокоения нервов.
– Ты чего, из фрицевой фляжки?! – брезгливо скривился Музафаров.
– Тебе бы, Музафарчик, девкой родиться. На, Худяков, подкрепись. Только не жадничай, не у тещи в гостях.
Мне не хотелось, чтобы Шалаев подумал, что я слабак, я взял у Худякова флягу и тоже сделал глоток. Чистый спирт обжег мне горло, перехватило дыхание.
– Снегом закуси, – сказал Шалаев.
Я взял в рот снега, сделать еще глоток не решился, передал флягу Баулину. Баулин глотнул спокойно и тоже закусил снегом.
Из-за снегопада да еще занятые спиртом, мы не сразу увидели наши «тридцатьчетверки». Вот они наконец с пехотинцами на броне вышли из снега и мимо нас, мимо немцев, давя трупы, ринулись туда, куда повернулись остатки разбитых немецких частей, куда они драпанули, так и не пробившись на запад, к своим. Мы с Шалаевым и Худяковым (Баулин и Музафаров остались на месте), немного пробежали вслед за танками и побродили на поле боя. Трупы, трупы. Они лежали вразброс, вповалку, лежали в разных позах, с гримасой ужаса, боли, страдания на серых лицах и как будто с выражением изумления или недоумения в остекленевших глазах. Зачем нужна была война вот этому русоголовому парнишке моего возраста? Ему бы еще мяч гонять да по вечерам за амбарами с девчонкой целоваться. Они лежали до самого горизонта, вернее, до того места, где даль заволакивалась снегопадом. Наверное, среди убитых были и тяжело раненные – я слышал стоны и какие-то голоса. Снег постепенно засыпал их и забеливал кровь, скоро останутся от них лишь едва заметные бугорки.
Походив на поле, мы вернулись назад к Баулину и Музафарову. Глотнули еще немного спирту из фляги, снегом закусили, курящие закурили, и тут прибежал сержант Андреев и закричал:
– Отбой! Всем собраться к комэска!
– Один татарин, два мордва, становись по два! – прокричал Музафаров, он хотя и не выпил, но казался выпившим – просто, как и все мы, радовался, что бой кончился и все мы живы.
– Следи за мной к кухне! – подхватил Худяков.
– Ах, Андрей-Маруся, тебя не дождуся! – ввернул я.
Шутка понравилась – засмеялись.
Оставив заваленные стреляными гильзами окопчики и ямку в снегу, эскадрон собрался вместе. Все были возбуждены, разговаривали громко, сообщали подробности, узнавали о потерях. Из нашего взвода ранен только один – Гаврилюк. Двоих ранило и одного убило из четвертого взвода. Больше всех пострадал второй эскадрон, пьяные немцы, что песню орали, смяли, затоптали, оттеснили его, ранен комэска, правда, не тяжело, убит командир взвода, лейтенант, семь человек убитых, много раненых. Комдив Чуприлин стрелял в немцев из автомата, на грузовике наперерез прорвавшимся фрицам выехал заместитель командира дивизии полковник Конкин. Коноводы тоже воевали – из окон коровника стреляли; молодец Решитилов, набил ведра патронами и на позицию; как же это так мы не рассчитали патроны, ведь раньше всегда хватало; кто мог знать, что их пойдет так много; с погодой не повезло, авиация не могла подняться, а то бы их так долбанули, что от них только пух летел бы; благодари бога, что они потрепаны были 48-й армией и техника у них застряла где-то, а то хрен бы удержали мы их… Хорошо, что танки с пехотой вовремя подоспели…
На отдых расположились на каком-то хуторе, жарко растопили печь, выпили наркомовские сто граммов и ели Андрей-Марусино варево. Согревшись, сняли шинели, телогрейки. Когда Шалаев снял свой ватник, все увидели свешивающуюся из кармана его гимнастерки увесистую цепочку от часов.
– Видали, какой у него трофейчик. Даже не похвалится, – сказал сержант Андреев.
– Одесса, ты вот дока по всем вопросам, погляди, не швейцарские ли? – Шалаев вытащил часы, отдал Голубицкому.
Голубицкий поднес часы к уху, что-то прочел на крышке и, вернув Шалаеву, сказал:
– Говно! Грош им цена. Выбрось.
– Нет уж, лучше я их домой привезу.
– А что с ними будешь делать дома?
– Как что? Продам.
– Глупый ты человек, Шалаев. Знаешь, что вывезут умные люди из Германии?
– Знаю. Ковры, барахло разное. Я же не засуну их в переметную суму.
– Ошибаешься, Шалаев. Хочешь привезти домой хороший трофей, чтобы на первых порах иметь кусок хлеба?
– Ну?
– Ищи иголки. Для швейных машин. Вот в такой коробочке их миллион. Сколько это будет по рублю?
– Да-а! – Шалаев округлил глаза, остальные, деревенщина, приутихли.
– Дошло?
– Ну, Голубицкий, теперь я верю, что ты был директором универмага.
Дальнейший треп я не слушал. Я чувствовал такую неодолимую усталость, на меня навалились такая отупелость и безразличие, что я с единственным желанием упасть где-нибудь и уснуть, забился в угол комнаты, лег на пол, укрывшись шинелишкой, и закрыл глаза. И увидел поле боя. На бескрайнем снежном поле до самого горизонта лежали трупы…
Бывало в детстве. Весь день удишь рыбу на речке, а вечером, как только ляжешь, перед глазами дергается и дергается красный поплавок. Или когда ходишь по ягоды. Закроешь глаза вечером, а перед тобой все еще травы и ягоды. А теперь трупы, трупы…
За Вислой земля называлась Померания. Переправившись через Вислу по понтонному мосту, мы ехали по Померании. «В Померании фрицы помирали все», – крутилась у меня в голове какая-то глупость. В Померании, как и в Восточной Пруссии, населения не было или почти не было. В деревнях, на хуторах и в городках в основном остались старики, много было поляков, встречались русские, украинцы, угнанные в Германию и работавшие у помещиков, у бауэров. Теперь мы знали слово «цивильные» – так называли здесь мирных жителей. Я знал слово «кирха» – это ихняя церковь, мы даже отведали в одной церкви вина для причащения, конечно, для нас это не вино, а лимонад; еще я прибавил к своему скудному немецкому словарю такие слова: ур (часы), шнапс (водка), раухен (курить), охне ангес (не бояться), фрау (женщина) – вполне достаточно для солдата. Когда шли без боев, а шли мы без боев долго, в резерве, наверное, были, мы на отдых располагались в домах, оставленных хозяевами. Комнаты были чистые. Самое необходимое увезли, но кое-что осталось: кровати, диваны, посуда, даже одеяла и перины. И запахи, какие-то опрятные запахи аккуратной и небедной немецкой жизни. И почти в каждом доме было пианино. Я неумело трогал клавиши этих таинственных ящиков с музыкой, и они издавали печальный звук, и мне казалось, что во всей опустевшей Померании плачут и плачут только эти черные ящики…
К нам пришло, вернее, нас догнало пополнение. Евстигнеев, с Урала, почти земляк, старик лет сорока. Еще под Сталинградом после ранения попал в дэвээл, и вот послали на передовую. На гражданке до армии работал пимокатом. В нашу деревню по осени откуда-то забредали пимокаты, занимали избу побольше и принимались катать пимы для деревенского люда. Они, пимокаты, почему-то все были бородаты, а бороды – рыжие. Люди говорили, что они крадут шерсть. Пимокаты мне казались коварными и хитрыми, вроде колдунов, и я побаивался их. Евстигнеев был без бороды, но, как, наверное, подобает пимокату, он был рыжий, густая рыжая щетина на щеках, на подбородке, рыжие брови, рыжая челка, рыжие ресницы и как будто даже глаза рыжие. Мужик он оказался простой, и мы сразу с ним запросто, мы, мальчишки, к нему, уже почти старому, обращались по фамилии: «Евстигнеев!» Евстигнеев догнал нас на своем коне, хорошем, упитанном коне в ухоженной амуниции.
Вторым был москвич Смирнов, улыбчивый, разговористый парень, грамотей, как и Голубицкий. Они, несмотря на разницу лет, сразу нашли общий язык, говорили о Москве, о книгах и кинофильмах, я прислушивался к ним, хотя не все в их разговоре понимал. Смирнова посадили на Мосла, на самого худого запасного коня во взводе. У Мосла не было шага; когда остальные кони шли шагом, он пускался в трусцу, когда на рысях – скакал собачьим галопом. Но Смирнов до армии коней видел, наверное, только в кино, ни уха, ни рыла в них не смыслил, ему и Мосол сойдет. На первом же марше натер себе ляжку – удлиняя стремена, не сообразил спрятать пряжку под крыло.
Прибыл еще Куренной, молоденький, яснолицый паренек (мы почти все были молоденькими, ну на год, на два старше Куренного, но он почему-то казался совсем мальчиком), паренек из Ташкента. Он сразу стал запевалой в нашем взводе, не только взводе, но и в эскадроне. Когда на первом же марше он запел, мы все удивились его голосу – артист да и только. Сержант Андреев своим козлиным блеянием сразу ушел в тень.
Вошли в нашу солдатскую семью еще два украинца, молодые, Заяц и Воловик. Работали в Германии у бауэра, знали неплохо немецкий. После освобождения их сразу же призвали в армию, тут же в Германии, две недели обучали кое-чему, одели, вооружили и в часть. Были очень довольны, что они теперь, как все, что еще повоюют со вчерашними своими хозяевами. На мои навязчивые расспросы, как они здесь жили, как хозяин к ним относился, отмалчивались, только Воловик, здоровый детина, сказал, что если хорошо работал, хозяин, то есть бауэр, не обижал, особенно лучше стали относиться к ним, когда наши приблизились к границам Германии, лучше стали кормить.
Вернулся из санбата Атабаев. Казах. У меня неприятно екнуло сердце – отберет Машку да снова станет вторым номером Баулина. Я уже привык к Баулину, мне нравилось быть его вторым номером, я хотел воевать вместе с ним до конца, то есть до конца войны. Машку Атабаев не отобрал, потому как прибыл в эскадрон на коне – подобрал где-то по дороге, правда, без седла. Конь был высокий, легкий, может, даже строевой, брошенный немцами при отступлении. Но Машку за него не отдал бы, даже несмотря на ее один недостаток – она не умела ходить в звеньях. Когда придерживаешь за повод, она еще шла, но стоило только отпустить, Машка ускоряла шаг, объезжала остальных и оказывалась в голове взвода. Я обнаружил это, когда мы стали совершать долгие ночные марши. Мы все, почти все, дремали на ходу; задремав или даже уснув, я ослаблял повод и просыпался рядом с взводным Ковригиным, который будил меня негромким окриком:
– Гайнуллин, не спать!
Однажды даже огрел плеткой, так, по-свойски, да я сквозь шинель и ватную телогрейку и не почувствовал удара. Но чаще меня удерживал Баулин, который хотя и дремал, но всегда был чуток к окружающему.
– Толя, не спи.
Атабаев не мог нарадоваться тому, что вернулся наконец и вернулся именно в свой взвод. Радовался как мальчишка, как будто в семью, к братьям воротился. «Музафаров, ну как ты?! Отъелись вы тут все, у Шалаева морда кирпича просит. А заросли как без меня. Сейчас я вас приведу в порядок!» Он вынул из кармана шинели тряпичный сверток, достал из свертка машинку для стрижки, ножницы, расческу и сказал:
– Подходи по порядку.
Сначала, разумеется, подстриг старшего лейтенанта, помкомвзвода, затем принялся за нас. Стриг и брил наши заросшие грязными патлами затылки, но оставлял каждому чубчик – какой же кавалерист без чуба?
– А чего у вас у всех такие толстые шеи? – удивлялся он.
У самого у него шея была тонкая. Тонкая, мальчишеская была она и у Музафарова, наверное, и у меня, а у Шалаева, сержанта Андреева, Баулина шеи были крепкие, как у заматерелых мужиков.
На марше, если это днем, мы пели, пели, конечно, когда ехали верхом. Пели о Стеньке Разине. «Из-за острова на стрежень, – запевал Куренной необыкновенным голосом, – на простор речной волны, – подхватывали мы, – выплывают расписные Стеньки Разина челны», и тут же грохал разудалый припев:
Топится, топится
В огороде баня,
Женится, женится
Мой миленок Ваня.
Пели «Ехали казаки из Дону до дому…», «Распрягайте, хлопцы, кони…» и очень хорошую новую песню: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета…» с щемящим душу припевом: «Эх, как бы дожить бы, до свадьбы-женитьбы…» А моя любимая песня «Летят утки», песня-любовь, песня-память, была, наверное, не для строя, ее, наверное, пели наедине или в долгие зимние вечера, тоскуя по возлюбленным, уехавшим либо на войну, либо в далеким путь, пели русские девушки…
Боев все не было, вернее, бои шли где-то в отдалении, мы иногда слышали канонаду и громыхание орудий. Уже больше двух недель прошло после того боя возле фермы, и мы ни разу не вступали в бой, так как продвигались по уже занятой, освобожденной нашими войсками земле. Карабины и пулеметы наши отдыхали, теперь мы больше клинками орудовали, правда, по другой надобности. Мослы кромсали за обедом. Наш повар мясо в котел клал большими кусками и кусками же раздавал, ведро супа на взвод и большой, неразрубленный кусок мяса. Мясо мы съедали, отхватывая от костей ножами, а мослы рубили клинками, самый вкусный мосол с мозгом доставался тому, кто рубил, а рубил всегда Шалаев.
Евстигнеев, пимокат рыжий, однажды сказал:
– Чегой-то мы совсем не вступаем в бой, только едем да едем?
– Ты чего, соскучился по фрицу? – спросил я.
– Соскучился не соскучился – война скоро кончится, а я еще ни одного фашиста не убил.
– Зачем тебе их убивать, руки, что ли, чешутся?
– Как «зачем»? Пацан из дома пишет: «Папа, сколько фашистов убил?» А я ни одного. Вернусь домой, что я ему расскажу?
– Соврешь, мол, уничтожил целый взвод, – сказал Шалаев.
– Ну что ты! Разве можно врать в таком вопросе?
– Ты бы немного раньше пришел. Мы их поубивали – не считали. Ну ничего, еще успеешь, фашистов еще до хрена и больше.
Теперь, когда я во взводе пребывал уже больше месяца и фактически стал уже старожилом, был принят взводом как равный среди равных, особенно после того боя возле фермы, теперь я держался уверенно и к новичкам относился немного покровительственно. И лучше знал своих товарищей, узнал их характеры, раскусил их слабости, знал их печали и надежды. Внимательней присматривался я, конечно, к троим: Музафарову, Баулину и Шалаеву. Особенно к Музафарову. Меня тянуло к нему – ведь почти земляк, хоть и не знает горбуна Гарифа. В то же время в моем отношении к нему была какая-то настороженность. Может, это было ревностью. Ведь Музафаров был любимцем старшего лейтенанта Ковригина. Бывает же в многодетных семьях самый любимый сын. Ему во всем поблажки, ему все прощается. Хотя Музафарову нечего было и прощать. Исполнителен, аккуратен, спиртом не злоупотреблял, как, к примеру, Шалаев, не матюкался, коня и амуницию содержал в исправности, и главное, в атаку первый поднимался. Правда, табак любил, но это уж солдату не возбраняется. Может, не нравилось мне в нем то, что он считал себя на особом положении во взводе, знал, что он любимчик взводного и гордился этим. Когда Ковригин хвалил Музафарова, у того лицо напрягалось от важности и хмурились брови, но сквозь эту серьезность проглядывала самодовольная ухмылка. Поострить и понасмешничать тоже не успускал случая, хотя его остроты все были вроде этого: «Один татарин, два мордва, становись по два!» или «Следи за мной!» Теперь мне стало казаться, что и язык он коверкает нарочно, балуясь, чтобы привлечь к себе внимание.
Шалаев же, ехида и насмешник, тоже приоткрылся мне с другой стороны. В его смугловатом, чистом чернобровом лице, в его насмешливой улыбке, в его колючих глазах жило затаенное. У него было горе, он ненавидел немцев какой-то особой, личной, что ли, ненавистью, вернее, у него с ними были личные счеты. Он был терский казак, из станицы, но в начале войны уехал в Армавир, работал там то ли на заводе, то ли еще где-то, и оттуда призвали его в армию. А мать с отцом и брат младший, сестренки остались в станице. Немцы заняли Северный Кавказ, станица Шалаева оказалась под немцем. Только в сорок третьем году, после освобождения Северного Кавказа, Шалаев узнал о судьбе своей семьи. Отец, мать, сестры были живы, а брата Вальку застрелили немцы. К рождеству немцы получили из Германии много посылок. Посылки эти привезли в крытой машине и машину на ночь поставили во дворе соседей. Валька со своим дружком ночью подкрались к машине и стащили ящички с посылкой. В ящичках были шоколад, колбаса домашняя и разные вина. Показалось ребятам, что маловато сперли у фрицев, вернулись к машине по второму разу, немец, часовой, подкараулил их и застрелил Вальку. Шалаев шибко загоревал, когда узнал о смерти единственного любимого брата, и решил отомстить немцам. И мстил.
А Баулин, тихий, мягкий, какой-то уютный, не любивший высовываться, мало изменился в моем представлении. Он так и остался человеком, живущим в постоянной печали о жене и ребенке и в терпеливой надежде на встречу с ними. Обычно он был задумчиво молчалив, а если и говорил, то лишь о самом необходимом, касающемся службы и повседневных наших забот. Язык у него немного развязывался только тогда, когда он выпивал. А выпивка у нас была, потому как за Вислой много спиртных заводов. Если в населенном пункте или в стороне от него маячит кирпичная труба, это уж обязательно спиртной завод.
Выпив по глоточку, мы с Баулиным разговаривали. Чаще всего, когда дежурили за пулеметом или патрулировали. Мою болтовню он слушал терпеливо или, может, вовсе не слушал, погрузившись в свои печали. А сам он заговаривал, как бы продолжая вслух свои думы, повторяясь, все о том же – о жене своей. Когда с ней познакомился, как познакомился, как встречались, как поженились.
– Зинка ведь у меня из другой деревни. В трех километрах от нас. Там до войны был сельсовет, клуб. Мы туда в кино, на танцульки шастали. Правда, до армии я в Козловку не ходил, мать не пускала, козловские ребята наших задирали. Ну, а уже после действительной я, парень взрослый, до третьих петухов пропадал там. Зинку-то я давно приметил, а подойти к ней робел. Ребята говорят: пригласи ее на танцы. Потанцевал с ней как-то раз, а после танцев ребята говорят: «Потанцевал с ней, а теперь провожай». Проводил до калитки: постоял немного и пошел догонять своих. При выходе из деревни меня встречают козловские парни. Окружили и говорят: «Бить мы тебя не станем, но предупреждаем: в Козловку чтобы дорогу забыл, у Зинки есть парень, он тебе ноги переломает!» Я хотя и действительную отслужил, был старше этих ребят, но заробел. Вернее сказать, даже не заробел, а просто не в моих привычках было лезть на рожон и отбивать у парня девку. Мы, Баулины, жили смирно. В деревне, сам знаешь, без матюков разговора не бывает, а вот я от своего батьки ни разу не слышал матерщины. Ну, думаю, раз нельзя так нельзя, не буду ходить. И в Козловке больше не появлялся. Мы в своей деревне зимой в чьей-нибудь большой избе на посиделки собирались, ну, в картишки резались, танцевали, за девками приударяли, а летом за амбарами, лужок там был укромный. Это у нас «улица» называлась. Пришел я раз за амбары, на «улицу», значит, девушки и парни под ливенку елецкого наяривают. Глядь, Зинка моя там. Я к ней: «Зина, как ты сюда попала?!» А она так с обидой: «Все по себе судишь, да? Испугался этих дураков. Еще армию отслужил!» Ну, так началось у нас. Не я к ней, а она ко мне стала бегать. Потом я узнал, подружки ей сказали: «Зинка, если такого парня упустишь, дура будешь». Ну, говорю к осени старикам своим, хочу, мол, жениться. Батя говорит: «Добро, сынок, действительную отслужил, погулял маленько, теперь можно и остепениться». А мать против, то есть не совсем против, а в том смысле, что не готовы еще к моей женитьбе. Изба мала, куда приведешь молодую жену? Надо новую избу поставить. Да приодеться бы надо. Костюма нет, сапог хромовых нет. Донашивал все свое красноармейское. Решили повременить с женитьбой. Пока рубили избу, пока костюм шивьетовый справили, год пролетел. Вдруг бац – финская кампания. Повестка в военкомат. Так и пошел снова в армию в красноармейской форме. Вернулся домой по ранению. И вот я женат, у нас ребенок народился, жизнь настоящая начиналась. Живи, радуйся, ребятишек расти. Не тут-то было. Как поется в песне: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война!» В сорок третьем в госпитале получил от сестры письмо. «Избу спалили немцы, ютимся в землянке. Где сейчас Зина, не знаю. Как мама померла, она ушла в Козловку к своим. Потом я слышала, что ее угнали немцы». Куда угнали, как угнали с ребенком?.. Я ведь попервоначалу к ребенку ноль внимания, молодой еще был, глупый. Как-то раз Зина говорит: «Подержи своего мальца». Взял я его на руки, боюсь уронить, а он, пострел, глядит мне в глаза и улыбается. Вот поверишь, с тех пор он мне в душу влез. Полюбил я его незнамо как. До сих пор снится… Будто держу на руках. Он такой махонький, мягкий… Проснусь – карабин обнимаю… Хороший ты парень, Толька! Тебе жить надо. Не лезь ты зря под пули. Вот кончится война, я Зинаиду Григорьевну найду, а ты свою Полину разыщешь…
Лучше узнал я за это время и старика Решитилова. Хоть он был всего лишь коноводом, порой мне казалось, что даже взводный, даже помкомвзвода живут, действуют, воюют с некоторой оглядкой на него, как будто он был не только старше всех нас, но и имел над всеми нами какую-то негромкую, незаметную власть. Я, например, очень стеснялся взгляда его тихих серых глаз, когда совершал какой-нибудь проступок, глупость, проявлял разгильдяйство. Он не говорил ничего, не корил, а только поглядывал на меня. И укор, и незлая насмешка, и досада, и жалость, и печаль – все было в его отцовских глазах. Может, потому он у нас имел такой авторитет, что на гражданке был председателем колхоза, член партии (во взводе, кроме него, членами партии были еще взводный и помкомвзвода Морозов), и по всем статьям он должен был быть нашим командиром, но по возрасту или по слабости здоровья служил коноводом и не ходил в бой, оставался с конями. Помкомвзвода величал Решитилова – Михаил Ефремович. Как звал его взводный, я не слышал. Остальные, кто постарше, звали его просто Решитилов, как обычно принято в армии. Худяков звал старика дядя Миша. А сам я – никак. Звать людей по имени-отчеству я еще не умел, не научился, это было непривычное, русское. По фамилии было неудобно. Так что, разговаривая с Решитиловым, вернее, изредка обмениваясь с ним двумя-тремя словами, только по надобности, я избегал всего этого.
Теперь и Худякова я узнал получше. Поначалу он мне не понравился – едок ненасытный. Наголодался на гражданке, а в Германии на него едун напал. Поев, он непременно бегал в кухню за добавкой, но, не в силах все съесть, засовывал котелок с кашей в переметную суму и возил с собой. Потом я узнал, что он, оказывается, пережил ленинградскую блокаду. В сорок первом его из деревни взяли в Ленинград в ФЗО, работал на заводе фрезеровщиком. В сорок втором, когда он от истощения уже не мог стоять у станка, его вывезли на Урал, в город Ревду. Рассказывал, как их привезли на Урал и повели в баню, и несколько ребят, дистрофиков, прямо в бане и померли. Худяков выжил, работал на заводе и, когда подошел срок, ушел в армию. Но страх голода, как неизлечимая болезнь, видно, засел в нем крепко и надолго. Он постоянно искал жратву и запасался впрок. В переметной суме у него всегда были припрятаны горбушка хлеба, шматок сала, кусок оставшегося от обеда вареного мяса или даже добытый где-то кружочек копченой домашней колбасы. Когда Андрей-Маруся запаздывал со своей кухней, мучимые голодом, мы клянчили у Худякова чего-нибудь пожевать, он немного жмотничал, кричал, что у него шаром покати, но, не выдержав голодной мольбы в наших глазах, делился со взводом своим НЗ. Мы прозвали его кормильцем. «Наш главный кормилец». От этого он немного важничал. В общем, он был паренек простодушный, уживчивый. Я с ним ладил лучше, чем с Музафаровым и Шалаевым.
А вот старшего лейтенанта Ковригина я так и не раскусил до конца. Его маленькое жесткое лицо со шрамом постоянно было замкнуто для меня. Это даже после заварухи возле фермы, где мы с Баулиным держались молодцами. Хотя нельзя было сказать, что он не замечал меня. Замечал, но почему-то всегда только мои грешки, проступки, слабости… И был ко мне слишком даже строг. К примеру, Шалаев носил с собой флягу со спиртом – это ничего, а мою флягу отбирал, спирт выливал, а флягу закидывал подальше. Особенно после того, как в 4-м эскадроне трое отравились древесным спиртом, один умер в санбате, двое ослепли. Можно было подумать, что Ковригин опасается, как бы и я не отравился, но почему же тогда не опасался и за Шалаева или Андреева и позволял им носить фляги с выпивкой? Словом, многое в поступках старшего лейтенанта для меня все еще было загадкой.
Погода стояла – хуже некуда. Плохая зима в Померании, гнилая, слякотная. У нас в Зауралье в феврале еще морозы, бураны, дороги еще белые, конские кругляшки на них еще мерзлые, а здесь в феврале от снега и легкого морозца ничего не осталось. Сеял и сеял мелкий, липкий зимний дождик. Под низким мокрым небом уныло темнели раскисшие пашни, бурели перелески. Асфальтовой дороге, обсаженной по обеим сторонам обрубленными, корявыми и черными от влаги деревьями, блестевшей от мокрети склизкой дороге, казалось, нет конца. И эта чужбина с ее непогодой, островерхими домами, торчащими в тумане кирхами, пустыми городами, чужбина эта уже стала привычной и нагоняла тоску или что-то неясное, щемящее. Порой даже, устав от переходов и однообразия чужих дорог, я подумывал: скорее бы, что ли, снова в бой…
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Спешились, передали коней коноводам, мысленно простились с ними на всякий случай, и в пешей колонне двинулись вперед. С утра распогодилось, и как всегда, как только в небе открылась синева, откуда-то прилетела «рама» и долго висела над нами. Потом «рама» смылась, показались наши штурмовики, пролетели низко, и через какое-то время где-то грохнули бомбы, застрекотали пулеметы. Затем впереди загрохотали орудия. Мы дошли по шоссе до маленькой деревушки, свернули от шоссе и, выйдя за деревню, увидели артиллерию. Несколько длинноствольных орудий (калибр я не знал), поставленных в один ряд в неглубоких окопчиках, задрав стволы, посылали вдаль снаряд за снарядом. Артиллеристы работали торопливо, но слаженно. Грохот стоял оглушительный. Пройдя мимо орудий, мы развернулись в цепь, перевалили невысокий увал и увидели наши «тридцатьчетверки». Среди голых деревьев по бурому в прошлогодней траве скату они медленно, слишком медленно сползали в низину. Танков было пять. Когда мы поравнялись с ними, открылся люк, и высунулся танкист в черном комбинезоне и шлеме.
– Здорово, пехота!
– Мы не пехота, мы – кавалерия.
– Привет кавалеристам! Вот что, ребята, не отрывайтесь от нас, держитесь рядом.
Танки прибавили ходу. Мы проломились через перелески и снова вышли к шоссе. Танки выползли на асфальт и гуськом двинулись в ту сторону, где за деревьями и одноэтажными окраинными домами угадывался город. В городе рвались снаряды, полыхали пожары – над кровлями и шпилем кирхи косматым медведем нависал черный дым.
– Музафарчик, сигары ждут тебя, – сказал Шалаев.
– А тебя шнапс.
Еще в Восточной Пруссии в одном городе Музафаров нашел сигары, целых шесть штук. Закурил свернутую из целого листа толстую табачную палочку и пришел в восторг. А Шалаев однажды в разбитом магазине поживился бутылкой шнапса. И с тех пор у них повелось: в каждом населенном пункте Музафаров ищет сигары, Шалаев – шнапс. А я, завидев город, подумал как всегда: вот бы если б в этом городе были угнанные в Германию русские и среди них жена Баулина…
Мы вразброд побрели за танками. Впереди, как всегда, шел наш первый взвод. За взводами тяжело шагал комэска с Костиком. Пулеметчики Васин и Кошелев теперь, когда не было снега, катили станкач по земле, им помогал Воловик. Вышли на окраину города. Поперек узкой улочки была нагромождена высокая баррикада – старая помятая легковушка, опрокинутая фура, железные бочки, чугунная изгородь, кирпичи, бревна и прочий хлам. Танки стали. Пооткрывались люки, и танкисты, чумазые, в замасленных черных комбинезонах и черных шлемах с наушниками, вылезли из своих машин.
– Перекур, пехота!
– Мы не пехота, мы кавалерия! – это опять Музафаров со своим кавалерийским форсом, как будто так уж не все равно танкистам, кто мы.
– Кавалерист должен на коне саблей махать, а вы по земле ползете.
– Наши кони не железные, как ваши.
Танкисты, как и мы, были молодые ребята. Мне раньше танкисты казались заносчивыми, дескать, не чета вам, «копытникам». А эти ребята были простые, все улыбались, шутили. Но в их веселости, возбужденности я уловил что-то очень искреннее и в то же время как будто чуть напускное. Вдруг я догадался, что они боятся, боятся немецкой пушки, боятся засевших в домах фаустников, боятся заживо сгореть в танках и пытаются заглушить весельем этот постыдный страх смерти. Ведь танк грозный-то он грозный, но очень уж большой. Броня-то броня, она, может, и защищает от пуль, а бронебойный снаряд делает в ней кругленькую дырку с заусенцами по краям – я видел. К тому же бак с горючим, снаряды под боком. Заклинит башню или порвет гусеницы – тоже беда немалая. И наверное, даже взрыв гранаты или фаустпатрона контузит, оглушает танкистов в этой железной теснине. Может быть, под Сталинградом или под Курском они, танкисты, и шли отчаянно и осознанно на смерть, а сейчас, в сорок пятом, когда впереди замаячила победа, засветилась жизнь, этим ребятам, постепенно возвращающимся в мыслях, чувствах к жизни, к надеждам, страшно как никогда.
Один из танкистов, должно быть, старший по званию, взобрался на баррикаду и стал глядеть на ту сторону. Вдруг ударил по нас немецкий крупнокалиберный пулемет «тахталка» трассирующими пулями. Тах-тах-тах-тах. И огненные трассы: вжию-вжию-вжию. Танкист сиганул обратно, мы метнулись к домам.
– По машинам!
Танки пропахали баррикаду и двинулись вперед. Два танка рванулись в сторону и, сметая сетчатые изгороди, вломились во дворы, пробиваясь, наверное, к другой улице. А остальные поперли прямо, ведя беглый огонь по городу. Взрывались дома, стены вздувались красноватой пылью, отвесно рушился битый кирпич, бурый прах завис между домами, дымили пожары. Оттуда, из дыма и пыли все еще злобно и длинно била «тахталка».
По узкой двухэтажной улице танки шли гуськом, мы за ними. Я, как всегда, топал рядом с Баулиным. От нас не отставал, вернее, по старой привычке жался к Баулину наш парикмахер Атабаев. Взводные шли позади. Немцы стреляли из дальних домов на перекрестке улиц, пули то и дело фьюкали мимо уха или, разрывные, чиркая по стенам, разлетались искрами. Бой громыхал и трещал и на соседних улицах, там, наверное, продвигались к центру города эскадроны.
Вдруг возле магазинчика с разбитыми витринами Атабаев упал, упал прямо мне под ноги и, бросив карабин, попятился ползком назад. Я остановился и, наклонившись над ним, спросил:
– Атабаев, ты чего?
Он не ответил. Припав лицом к мостовой, схватившись рукой за шею, все пятился и пятился.
– Что, ранило?
– Шея! – жалко простонал он. – Ойбой, опять шея!
– Давай помогу, – я хотел было помочь ему подняться, но Атабаев не поднимался, то ли не мог, то ли боялся. А мне надо было топать дальше за Баулиным; остальные тоже, минуя нас и как будто не замечая упавшего, перебегали вперед. Посвистывали пули, направленные, может, в меня, но летевшие мимо.
– Потерпи маленько, сейчас санитары подойдут, – сказал я, положив рядом с казахом его карабин, и побежал догонять Баулина.
Ближе к перекрестку улиц передний танк, оторвавшись от остальных, рванулся было вперед, но тут же грохнуло, и хлестнуло его пламенем, танк замер на минуту, затем газанул назад, пошел в бок, вломился задом в изгородь и, развернув башню, стал посылать снаряд за снарядом в дома, где засели немцы. К подбитому, но еще живому танку (может, перебило гусеницы) подъехали остальные два, стали рядом и, дергаясь и чуть пятясь при каждом выстреле, долбили и долбили немцев. А крупнокалиберный пулемет «тахталка» все еще бил из клубов дыма и пыли трассирующими пулями, и мне казалось, что нас стегают длинными огненными кнутами. Мы прятались за углами домов, притаились в подъездах, жались к дубовым дверям с почтовыми ящиками.
– Ковригин, давай дворами, дворами! – хрипло кричал позади комэска.
– Первый взвод!
Мы вошли в какой-то двор, перелезли через изгородь и, пробираясь по каким-то закоулкам, натыкаясь на глухие заборы, проходя иногда сквозь дома, продвинулись вперед. Следом за нами шел второй взвод. Остановились в чистеньком заасфальтированном дворике с деревцем посредине. Слева буквой Г примыкал к этому дому другой, видно, выходящий фасадом на простреливаемую улицу, с другой стороны тоже впритык стоял двухэтажный серый дом на деревянном, выкрашенном в черный цвет каркасе, дальше тянулась какая-то кирпичная стена. Присели, кто на ступеньках крыльца, кто под деревцем, на скамеечке, кто и прямо на земле. Курили. И как всегда в бою, рядом с опасностью, люди молчали, уйдя в себя, сделавшись одинокими, с изменившимися лицами, или, если и разговаривали, то о чем-нибудь постороннем, о каком-нибудь пустяке. Евстигнеев, рыжий пимокат, вошел в дощатую уборную, вышел и говорит:
– Вот народ! У них даже в уборной не воняет. Дырка крышкой закрыта. Ногами не станешь, садиться надо. Сбоку мешочек с бумагой. Такая аккуратная нация, а сколько крови пролила. Как это понимать?
– Понимай, как хочешь! – грубовато отрубил Голубицкий.
– Гайнуллин, – вдруг позвал взводный. – Пройди в дом, понаблюдай, что там, на той стороне?
Дверь была заперта. Я подошел к окну, выбил прикладом стекла, дотянулся до шпингалета и открыл окно, встал на подоконник и прыгнул внутрь. Я вообще любил входить в покинутые немецкие дома, я ничего особенного не искал в них, да ничего стоящего в них и не было, кроме тряпья и разной хурды-мурды, но человеческое жилье, обжитые комнаты с их особым, каким-то немецким сундучным запахом, чистенький уют – все это будило любопытство во мне и манило. Может быть, в этом была бессознательная солдатская тоска по домашнему очагу и теплу. В этом доме тоже, как и везде, были чистота и прибранность. Как будто не сбежали, а в гости ушли. Подошел к противоположному окну, раздвинул плотные шторы. Окна выходили на выложенную брусчаткой большую улицу. Посреди улицы, разметавшись, лежал труп немецкого солдата в каске. По ту сторону улицы окна двухэтажных, трехэтажных, серых, красных, желтых домов с крутоскатными чердаками под черепицей, были закрыты и занавешены. Не было похоже, чтобы в них притаились фрицы и наблюдают за нами.
Вдруг как будто какой-то толчок, предчувствие опасности, чувство близости смерти. Взглянул повнимательнее и увидел: из-за угла дома напротив хищно высовывается орудийный ствол танка или самоходки. Его черное, как большая точка, дуло медленно перемещается в мою сторону. Еще секунда – шарахнет. В это самое время я услышал, как кто-то следом за мной лезет со двора в окно.
– Назад! – заорал я, метнулся от окна прочь и, столкнув с подоконника лезущего Худякова, выбросился во двор.
И тут как грохнет в доме… Окна вылетели вместе с рамами, вдребезги разлетелось стекло, посыпалась черепица. Опоздай я на секунду, в клочья разорвало бы меня. Только что, уж который раз за войну, я был на волосок от смерти, почувствовал ее леденящую сердце близость, вероятность, и только потом, когда чуть пришел в себя, нет, не испугался задним числом, а пронзила меня такая тоска, как если бы на самом деле я был разорван снарядом и сам же видел свой изуродованный труп среди обломков дома.
Немцы долбанули по нас еще и еще, подожгли и развалили дом, чесанули из крупнокалиберного пулемета; мы лежали во дворе, каждый припал к земле там, где застал его взрыв снаряда, только взводный стоял под деревом и, кажется, глядел на нас, лежащих, неодобрительно.
– Отходить! – приказал он негромко и пошел назад.
Перелезая через изгороди, проходя сквозь дома, мы стали отходить. Влезли в выбитое окно одноэтажного дома, чтобы пройти через его комнаты, выйти в дверь, на противоположную сторону. Идя по комнатам, я что-то говорил Баулину, а он вдруг остановился и перебил меня:
– Тихо!
Он настороженно прислушивался к чему-то.
– Слышишь?
Я ничего не слышал, кроме грохота снарядов и железной пулеметной дроби, после контузии я вообще был тугоух.
– Чего?
– Ребятенок плачет, – сказал Баулин, прислушиваясь. – А ну идем.
Я тут только уловил какое-то слабое скуление в дальнем конце дома. Прошли по комнатам, темным и холодным, в дверях торчали ключи, и, как везде в этих покинутых людьми гнездах, целы были и мебель и кое-какие вещи, в одной комнате круглый стол под шелковым абажуром был покрыт такой красивой золотистой скатертью, что я какое-то время глаз не мог оторвать. В другой комнате меня удивила швейная машина, точно такая же, как у моей бабушки, – «Зингер». Ребенок плакал за дверью. Баулин взялся за железную ручку и осторожно толкнул дверь. Маленькая боковушка с единственным оконцем на двор, голые, оклеенные блеклыми обоями стены, узкая железная кровать, на ней кто-то лежал. Ребенок сидел на полу и тихонько, бессильно всхлипывал. Это была девочка лет пяти, одетая в коротенькое пальтишко, в вязаных штанишках, в ботиночках. Отросшие светлые волосы рассыпаны по лицу, по плечам. Лицо опухшее, в уставших от слез сухих глазах недетская тоска, непосильное горе. Плакала, видно, давно, уже обессилела, теперь только вздрагивала судорожно и по-щенячьи поскуливала. Рядом валялись какие-то узлы с тряпьем. Баулин подошел к кровати и позвал меня:
– Толя, поди сюда.
Я подошел. На кровати лежала одетая в пальто старуха с бескровным носатым лицом. Баулин дотронулся до ее руки и сказал:
– Померла бабка.
Трупы солдат давно не вызывали у меня особых переживаний, разве что неприятную мысль о том, что могут убить и меня. А вот в белое лицо мертвой старухи я всматривался с таким смутным чувством, словно мертвого человека видел впервые. Может, потому, что она умерла естественной смертью, или потому, что женщина… Нетрудно было догадаться, что старуха с девочкой – беженцы, бабушка и внучка. Бежали откуда-то в дикой суматохе, захватив узелок с какими-то пожитками. В дороге старуха занемогла, зашла в пустой дом, рухнула на чужую кровать и умерла. А девочка, не понимая, что происходит в мире, что с бабушкой, плакала, плакала. Она, конечно, слышала, ей говорили, что идут русские; они, русские, ей, наверное, представлялись не людьми, а страшными чудовищами, которые едят детей. Вошли в комнату два дяденьки, и вряд ли девочка догадывалась, что это и есть те самые русские; дяденьки, правда, одеты незнакомо, но лица их обыкновенны, в глазах жалость и сочувствие.
– Как тебя зовут? – спросил Баулин, присев перед девочкой на корточки.
Всматриваясь в Баулина непонимающе, но и без страха, девочка что-то лепетала по-своему, но разве поймешь ее. Баулин сунул пулемет мне и взял девочку на руки.
Мы вышли из комнаты, пошли догонять своих. Мы несли девочку под грохот рвущихся позади нас снарядов, несли сквозь дым, что валил из загоревшегося дома на нашу сторону. Девочка доверчиво прижалась к плечу Баулина и, продолжая все еще всхлипывать, лепетала и лепетала что-то непонятное. А Баулин, улыбаясь как-то по-бабьи, нюхал ее волосы.
– Чего ее нюхаешь? – глупо спросил я.
– Ребятенком пахнет! – ответил Баулин.
Пройдя еще через один дом, мы выбрались во двор и увидели своих. Там были и комэска с Костиком и отставшие от нас Васин, Кошелев и Воловик со станкачом. Я заметил, что позади нас во дворах и домах располагались солдаты, видно, уже подтянулись тылы, повозки, машины с боеприпасами и, может, штаб и медсанбат.
– Откуда ребенок? – нахмурился капитан Овсянников, завидя нас. – Не хватало нам только детей здесь!
Баулин опустил девочку наземь и рассказал, как было дело. Подошли остальные и, окружив девочку, стали разглядывать ее. Одни равнодушно или недоуменно, как на нечто неуместное здесь, в бою, другие смотрели озадаченно – ведь крошка, как же с ней быть? От комэска, у которого под немецкими бомбами погибли жена и дети, вряд ли можно было ждать жалости к немецкому ребенку. Все же на его красном лице, в его слезящихся глазах что-то дрогнуло.
– Ну, что мне с тобой делать? – проговорил он, озабоченно взглядывая на малышку. – Санинструктор! Хотя отставить, ты здесь понадобишься. Ковригин, отправь ребенка в тыл.
– Голубицкий! – позвал взводный. – Отведи ребенка в хозвзвод.
– Есть!
– Пусть ее там накормят, – сказал Баулин, всматриваясь в девочку смущенно-печальными глазами.
Неся на одной руке девочку, в другой свой карабин, Голубицкий заспешил прочь.
– Ковригин, давай вперед! – приказал комэска. – Занимай угловой дом.
Мы вернулись на улицу, но уже близко к перекрестку и угловому дому. Танки вели огонь по домам, что на той стороне перекрестной улицы, куда я глянул давеча из окна. Подоспевшие артиллеристы поставили пушку на углу и, работая спешно, посылали в дома снаряд за снарядом. При каждом выстреле пушка яростно подпрыгивала и пятилась назад. У одного дома снаряд отгрыз часть стены, и, как декорация на сцене, открылась жилая комната на втором этаже, я разглядел спинку кровати и покачивающийся под потолком оранжевый абажур. Казалось, в дыму и пыли, за пробитыми снарядами и истерзанными пулями стенами домов ничего живого уже не может быть, но оттуда все еще били пулеметы и автоматы. Мы проломились в первый этаж углового дома и стали почем зря палить по выбитым окнам противоположного ряда. Танки и пушки все долбили и долбили стены таких красивых, простоявших, может быть, столетия человеческих гнезд, превращенных немцами в смертельные крепости. Наконец вслед за танками мы перебежали перекресток и, продираясь по охваченным пламенем, задыхающимся в дыму и все еще стреляющим улицам, продвинулись к центру города, вышли к площади, от которой в разные стороны убегали узкие улочки. Площадь была вымощена бурым булыжником, серая кирха маячила над окрестными домами, воткнув острый шпиль в черное облако дыма. За площадью больше не стреляли. То ли немцы притаились, то ли, как бывало часто, после злобного сопротивления драпанули, боясь обхода, окружения.
Мы засели в домах, выходящих окнами на площадь. Наш эскадрон занял три комнаты большой квартиры на втором этаже. Пулемет станковый тоже затащили на второй этаж и поставили на стол, у окна. В комнатах этих до нас, видно, побывали фрицы, пораскидали на полу барахло, немецкие газеты, журналы с красивыми женщинами, оставили противогаз в железной коробке, окровавленный бинт и запах табака. Я выдвинул ящик комода и обнаружил там потускневшую бронзовую медаль с изображением солдата в каске и немецкой надписью. В большой комнате стояло пианино, на пианино сутулился черный бюст какого-то лохматого, сердито глядевшего исподлобья человека.
– Смотри, какой-то фашист. – Я взял бюст в руки.
– Не фашист, а Бетховен, – сказал москвич Смирнов.
– Эх, деревня! – язвительно проговорил сержант Андреев.
– Кто он, этот Бетховен? – спросил я.
– Композитор. Ну, музыку сочинял. Вот послушай.
Смирнов, который умел бренчать на пианино, открыл крышку и проиграл на басовых клавишах: та-та-та-та! Что-то тревожное и в то же время как будто и торжественное, так что у меня мурашки по спине.
– Знаешь, что это? Это начало «девятой симфонии», – просвещал меня Смирнов. – У них еще были Бах, Вагнер, классные композиторы.
– И поэт Генрих Гейне, – ввернул я.
– Верно. Но бери выше: Гёте. «Фауст» читал?
Я не только не читал, но и слыхом не слыхал о «Фаусте» и знал только слово «фаустпатрон».
– «Музыканты», «поеты», – ехидно передразнил нас Шалаев и высказал именно ту мысль, которая часто крутилась и у меня в голове. – А эти ваши музыканты людей заживо жгли, детей убивали!
– Шалаев, ты не путай одно с другим, не музыканты же убивали, а фашисты.
– Немцы убивали! А они все музыканты, в каждом доме у них пианино! Вот здесь жил фашист, а у него пианино, а на пианине твой Бетховен! Что ты на это скажешь? Молчишь? Так что, москвич, хреновину мне тут не городи! А то «музыканты»!
– Ты, Шалаев, неправильно рассуждаешь, – начал было возражать Смирнов, чуть смутившись и, видно, собираясь с мыслями для ответа, но тут вдруг из окна соседней комнаты началась стрельба из пулемета.
Мы бросились к окнам. За площадью догорали дома. На площади не было ни души, но по улице, убегающей в противоположную от нас сторону, одиноко шел человек. Музафаров из соседней комнаты дал очередь, трассирующие пули, чиркнув по булыжнику, высекли искры. Но человек не побежал, не упал, а спокойными, ровными шагами шел прямо на нас.
– Не стреляй! Кажется, цивильный! – крикнул сержант Андреев.
Когда человек вышел на площадь, мы увидели, что это действительно цивильный да еще к тому же старик. Обыкновенный бородатый старик в полупальто и в сапогах. И без шапки. Седые волосы и серая борода всклокочены, смотрит прямо перед собой. Вот уже приблизился к нам, мы уже видели его заросшее серое лицо, его не то чтобы спокойные, но и безразличные к окружающему глаза.
– Эй, дед, куда топаешь? – высунулся из окна Шалаев. – Заходи, гостем будешь.
– Чай будем пить, – вторил ему Музафаров.
– Он домой идет, по старухе соскучился, – добавил сержант Андреев.
– По-моему, он сумасшедший, – сказал Музафаров. – Я стреляю по нему, а он хоть бы хрен.
Старые люди, как и женщины и дети, на войне казались не только неуместными, случайными, но и своими жизнями, одни невинной юностью или женственностью, другие старческой немощью и близостью к смерти, вопиюще противоречили войне, жестокости насильственной смерти. Мы чувствовали это всегда, почувствовали и сейчас. Старик шел и шел. Он шел сквозь войну, он шел мимо войны. Он прошагал мимо нас, он ушел в наш тыл, ушел к своей старости и к своей простой естественной стариковской смерти…
Мы ехали все дальше и дальше в глубь Германии, все чаще и чаще переходили на рысь, редко спешивались. Мы преследовали отступающих немцев, не давая им опомниться и засесть в оборону. Люди и кони устали, даже моя Машка, выносливая «монголка», на привалах норовила ложиться. Обозы с фуражом и кухня отставали; мы, правда, в переметных сумах кое-что возили: горбушку хлеба и кусок сала; иногда выручал Худяков своим НЗ; мешочек с меркой овса для коня был привьючен к седлу, сено добывали на хуторах. К концу дня занимали позицию и обязательно окапывались, выкапывали неглубокие, по пояс, окопчики, устраивали норы для спанья, подстелив в яме солому, сено или, если находили в домах, брошенные немцами одежду, тряпки и даже целый пуховик. Но чаще всего взводы спали в домах, если рядом были дома, дежурили в окопах только пулеметчики по очереди.
Погода опять испортилась. Мокрый снег, дождь, туман. Сырость до костей пробирает. Распутица. Пашни раскисли, к сапогам липнут пуды бурой земли, в окопе под ногами хлюпает грязная жижа. Однажды я, завернувшись в плащ-палатку, уснул в окопе, а когда проснулся, оказалось, наполовину лежу в воде, а сверху захоронен полуметровым слоем снега. Встал – зуб на зуб не попадает. Хорошо, что во фляге был спирт, глотнул, согрелся маленько.
Весь день валил мокрый снег, сырой ветер гнал его встречь нам, залеплял глаза, забивал дыхание. Мы окопались возле небольшого бедного хуторка. Несколько человек дежурили у пулеметов, ручных и станковых. Остальные отдыхали в доме. Дежурили по одному, сменяя друг друга через каждые два часа. Дежурил в окопе со своим «Дегтяревым» и я. А Баулин отдыхал. Легши грудью на бруствер или прислонившись к стенке окопа, я думал разные думы, вспоминал Карельский перешеек, госпиталь, Полину, сладко мечтал о встрече с ней когда-нибудь после войны. Иногда забредали случайные мысли о далекой родной деревне, невеселые, ненужные мысли. По своей деревне, как и по недавнему детству, я не скучал, с деревней все было покончено, я знал, что туда не вернусь никогда. Там я пережил горькое сиротство, ходил оборванцем, кормил вшей и голодал. Там была осмеяна, осквернена моя первая мальчишеская любовь к учительской дочке Салии. Я ей написал письмо в стихах, сравнивая ее с луной, с солнцем, с весенними цветами, и отдал ей, сунул в руку и отошел. А она мое письмо дала прочитать подружкам, затем почти всей деревне и ответила мне устно, что никогда не полюбит такого сироту и оборванца, как я. Потом письмо свое я обнаружил в школьной уборной, бумага с моими стихами – признанием в любви была использована и прибита к дощатой стене. Кто это сделал, я, конечно, не узнал, но подозревал благополучненького сынка счетовода из правления. Потом, приехав из ФЗО на побывку, я на глазах ребят избил его на Пожарной горе. Все это вспоминалось только мимоходом, как будто ныла временами давно зажившая рана. Так вот, думая свои думы, а порой ни о чем не думая или, вернее, думая о случайном, низком, о жратве, к примеру, или о близости с женщиной, я поглядывал туда, где за мельтешением снега туманилась ничейная полоса, где, по-видимому, фрицев вовсе не было. Когда снегопад чуть редел, мне блазнились вдали какие-то дома, то ли деревня, то ли хутор. Манило меня туда – что там, кто там? Но так как дома те были на ничейной или вражеской стороне, я время от времени посылал в них очереди трассирующих пуль, которые безответно гасли в бело-серых далях чужбины.
Потом меня сменил Баулин, и я вместе с Шалаевым и Воловиком, которые тоже дежурили, заспешил в дом. Машку мою ребята напоили, накормили, жратву и пятьдесят граммов наркомовского спирта мне оставили. В доме печи были растоплены, я поел, переобулся и уже было подумывал, как бы, пока никто меня не беспокоил, забиться в теплый угол и поспать маленько, но тут ко мне подошел Шалаев и сказал сообщнически негромко:
– Толька, пойдем на разведку.
– На какую еще разведку?
– Ты на посту стоял?
– Стоял.
– Вперед глядел?
– Ну?
– Чего там видел?
– Там дома какие-то.
– Во, во! Имение фон-барона. Потопали, пока славяне наши не побывали там. Может, шнапс найдем.
– А если там немцы?
– Какие немцы. Драпают немцы. За сто верст отсюда.
– А старший лейтенант? Он знает?
– Зачем ему знать? Сержант Андреев пойдет с нами. Ну, идешь?
Я понимал, что Шалаев подбивает меня на самоволку, но ведь с нами пойдет сержант Андреев, какой никакой, а младший командир, хотя и без должности, все же в некотором смысле начальство, ему и отвечать, если что, да к тому же мне и самому вдруг захотелось сходить туда. И я согласился.
– Бери карабин. И гранату не забудь на всякий случай.
Захватив оружие, мы тихонько вышли из дома, незаметно шмыгнули за коровник, где поджидал нас сержант Андреев, и потопали в безвестность ничейной земли, где еще не ступала нога нашего солдата. Шли напрямик по пашне, под тонким покровом непрочного снега хлябилась раскисшая глинистая почва. Снег повалил гуще, слепил нам глаза, так что нельзя было разглядеть, что там, впереди, сколько еще идти до домов. Пройдя с километр, может и больше, наконец разглядели высокий дом, сараи, коровник, а рядом, чуть в сторонке, еще несколько домов и коровников. Подкрались осторожно, держа карабины наготове, заглянули сперва в коровник. Черно-белые коровы хрумкали сено, а за перегородкой переступали лошади. Лошади, правда, крупные, непригодные для верховой езды, но среди них был стройный легкий жеребец гнедой масти. Сержант Андреев подошел к жеребцу, осмотрел передние ноги, заглянул в зубы и сказал обрадованно:
– Жеребца я реквизирую! А то кобыла моя засекла ногу.
Затем осторожно подошли к крыльцу большого дома. Я заметил, как в окне мелькнуло чье-то лицо, значит, в доме были люди. Вошли в большой коридор, откуда во все стороны вели двери, высокие, белые, с железными ручками и торчащими ключами в замках. Так было во всех немецких домах: если ключи снаружи, значит, двери отперты или можно их отпереть, как будто люди хотели показать, что они не запираются от нас, что можно входить. Я шагнул сразу направо, к двери той комнаты, из окна которой мелькнуло чье-то лицо. Открыл и вошел. Шалаев и сержант следом. Сначала увидел длинный стол со стульями посреди большой, выходящей высокими окнами во двор комнаты, затем только заметил людей. Они сидели слева от входа возле высокой кафельной печи, сидели на длинной скамье со спинкой, сидели рядком и все были готовно одеты, как будто тут же собирались идти на улицу. Один мужчина, остальные все фрау. Мужчина был пожилой, крупнотелый, толстолицый, в шляпе и черном драповом пальто. Помещик. Живой помещик. О таких мы только в книжках читали. К помещику жалась красивая молодая женщина, наверное, дочь его, а может, и жена. Она была в хорошем пальто, в платке или, вернее, шарфе, повязанном в виде чалмы с узлом надо лбом. Такие платки мы и раньше видели у немок. Остальные немки были староваты, простоваты на вид и одеты похуже. Все сидели бледные и, избегая наших взглядов – пришли русские, сейчас будут убивать, – смотрели перед собой застывшими в страхе глазами. Как всегда, когда видел цивильных немцев, я невольно думал о том, что творили у нас их мужья и сыновья. Интересно было бы знать, кто сын этого помещика? Офицер, конечно, фашист, воевал под Москвой или под Сталинградом и в наших деревнях с нашими бабами, стариками, ребятишками обходился, как со скотом. Почему они, вот этот помещик и его фрау, не сбежали? Ведь вокруг деревни и хутора пустуют. Не успели, не ждали нас так скоро? Но, с другой стороны, они же слышали стрельбу. Может, не хотели покидать родное гнездо и решили: будь что будет?
Я сказал громко:
– Охне ангес! Гитлер капут! Криг них гут!
– Йа, йа, йа! – закивал мужчина, не меняя мрачно-покорного выражения бледной рожи.
– Шнапс есть? – тоже громко спросил Шалаев. Вообще с немцами, и с военнопленными и цивильными, мы разговаривали громко, как с глухими, как будто от этого они нас лучше поймут.
– Найн, найн, – покрутил головой помещик.
Женщины коротко пошептались, одна их них встала и ушла куда-то. Шалаев же, прислонив карабин к столу, подошел к немцам и на русско-немецкой тарабарщине затеял с ними разговор:
– Дойтче солдат у нас капут хаус! – Шалаев показал руками, как зажигают спичку и как вздымается вверх пожар. – Клайне киндер шисен, майне брудер шисен! Дойтче солдат них гут! Гитлер ваш шайзе! Ферштеен?
Помещик согласно кивал головой, мотал шляпой, как будто соглашался, удивлялся и даже возмущался. У сидящих рядом фрау глаза округлились, лица окаменели, хотя нетрудно было догадаться, что ни одному слову Шалаева они не поверили.
Наконец вернулась немка и поставила на стол большую, оплетенную корзиной бутыль с каким-то пойлом. Сержант Андреев вытащил пробку, понюхал и сказал:
– Квас, ребята.
Понюхал Шалаев:
– Пиво! Вроде нашей бражки. Давай, фрау, шнель, стаканы неси. Будем тринкен.
Немка принесла три стакана. Шалаев потребовал еще один, разлили пиво, и Шалаев поднес стакан помещику.
– На, хозяин, выпей за наше здоровье.
– Найн, найн, найн! – помотал помещик головой.
– Пей! Тринкен давай! – наседал Шалаев.
Выпучив глаза, помещик смотрел на полный стакан так, как если бы Шалаев совал ему гранату.
– Чего пристал, раз человек не хочет. Нам больше достанется, – сказал сержант.
– Может, они, гады, отраву подсыпали. Пей, говорят!
И тут сидящая рядом с помещиком молодая немка потянулась за стаканом, видно, поняла, что подумал Шалаев, отпила половину, вернула Шалаеву.
– Во, молодец! Зер гут, фрау! – похвалил Шалаев. Немка тускло улыбнулась, заулыбались и остальные фрау. Они, конечно, уже поняли, что русские не собираются их убивать.
Мы с ребятами чокнулись и, сказав: «Ну, будем здоровы, за победу!» – выпили. Пиво напоминало вкусом нашу башкирскую кислушку, от которой после двух-трех стаканов язык развязывается, а ноги слабеют. Шалаев, все время любовно пяливший глаза на красивую немку, воскликнул:
– Хороша баба!
– Хороша Маша, да не наша, – заключил сержант Андреев.
– Захочем, будет наша.
– Ну, ну, ты не очень тут! – осадил сержант Андреев, входя в роль командира. – И вообще, давай, закругляй, пока там не хватились. Пиво разлейте по флягам, а я пойду еще раз погляжу на коня.
Сержант ушел во двор, я видел в окне, как он вывел из конюшни занузданного жеребца и пытался сесть верхом без седла, но от тяжести одежды – шинель, телогрейка – да еще от тяжести карабина и собственного зада никак не мог вскочить на коня прямо с земли. Подвел его к стоящей возле сарая фуре, сел наконец и стал гонять кругами по двору.
Шалаев подсел к молодой красивой немке и, бормоча немецко-русскую тарабарщину («Фрау зер гут, я тебя лиебен, ферштеен?»), обнял немку за талию, она бледно улыбалась, остальные немки, староватые, простоватые, напустили на лица постную покорность, а помещик делал вид, что ничего не замечает. Я разлил пиво по флягам и, прислушиваясь вполуха, как Шалаев охмуряет немку, и ревнуя ее к Шалаеву, глядел в окно. Шалаев встал и, взяв немку за руку, тянул ее куда-то, наверное, в другую комнату. «Комм, комм». Немка поднялась и покорно пошла за Шалаевым. Помещик как сидел недвижно, тупо уставившись перед собой, так и продолжал сидеть. Старые немки на постные лица напустили такое выражение, что, наверно, означало: мы ничего против не имеем, лишь бы нас не трогали…
Снег, переставший на какое-то время, повалил снова, белая тишина облепляла, обволакивала сараи, хлевы, отдаленные домики, сержанта Андреева с его бесшумно трусящимся по двору конем, и мне стало казаться, что я гляжу на этот снегопад, на сараи, хлевы и сержанта на коне за снежным пологом не из окна немецкого дома, а откуда-то из другой жизни, где нет ни войны, ни окопов, ни этих немцев, ни красивой немки, которую я ревновал к Шалаеву, гляжу и удивляюсь: неужели это было со мной, неужели это был я?!
Вдруг сержант Андреев, терзая бока жеребца шпорами, погнал к дому, подскочил к окну и что-то стал кричать с ошалевшим лицом, кричал и маячил рукой в сторону соседних домиков.
– Фрицы идут! – расслышал я сквозь окна. – Бегите, вашу мать!
И ускакал, только я его и видел. Поверить сержанту я и не подумал, Андреев был парень шебутной, мог и соврать не моргнув глазом, мог и разыграть. Разыграл, конечно. Думал, испугаемся и побежим, давай бог ноги. Он верхом, а мы пешедралом за ним. Все же на всякий случай глянул в ту сторону, куда указал сержант, и – действительно увидел фрицев: рота или, может, батальон, идут к дому. Откуда они взялись?! Бежать! Выскочить, ноги в руки и держи ветра в поле. Поздно – уже подходят к крыльцу! Сейчас схватят и шлепнут! Или – плен! Перед самым концом войны!.. Я мог представить себя трупом, тлеющим на пашне или в кювете при дороге, но плен не мог даже вообразить. Лучше уж смерть! А так не хочется умирать в девятнадцать лет от роду и перед самым концом войны! Холодок страха просквозил меня от ног до корней волос. А если в окно? Окна этой большой комнаты, видимо, столовой, выходили только во двор. Но ведь есть и другие комнаты, окна которых наверняка выходят на ту сторону, в поле. А если немцы уже окружили дом?! Надо крикнуть Шалаева – не одному же мне…
– Шалаев! – закричал я.
Кинулся в коридор и сунулся в первую же дверь. Комната была пуста. Дернул вторую дверь – она была заперта.
– Шалаев! – орал я. – Шалаев!
– Чего тебе?! – зло отозвался Шалаев. – Не мешай!
– Фрицы! Целый батальон!
Щелкнул замок, и выглянул Шалаев. Лицо бледное, взгляд мутный, будто спросонья.
– Фрицы! Слышишь?! – уже было слышно, как на дворе, у крыльца, разговаривают немцы.
Мы бросились в большую комнату. Шалаев подскочил к окну, глянул во двор и торопливо схватил карабин. Я снял затвор с предохранителя. В карабине пять патронов, убью, ну, двоих, троих. Сунул руку в карман шинели, нащупал холодную тяжесть гранаты. Они, конечно, не отступят. Но живой я не дамся! Вот так, Талгат, пришел и твой конец, вот здесь, в этом вот помещичьем имении. Обидно, конечно, но что поделаешь. Не первый я и не последний, такая, значит, судьба у меня.
– Ды они же в плен сдаются, дурак ты! – сказал Шалаев с досадой.
Я глянул в окно: над толпой немцев мотался на палке белый флажок. Оружия, кажется, ни у кого из них не было. Шалаев шагнул во двор, я за ним. Перед крыльцом толпились и негромко переговаривались фрицы. Человек тридцать или сорок. Когда мы вышли, они приутихли. Шинели не серо-зеленые, а синеватые. Шалаев поправил на животе ремень, приосанился, оглядел немцев взглядом победителя и произнес громко:
– Что, камрады, в плен?
Вышел вперед невысокий пожилой офицер и что-то проговорил по-немецки. Я понял, вернее, догадался, что требует командира, и сказал об этом Шалаеву.
– Командира им? А где Андреев? – спросил Шалаев.
– Ускакал на коне.
– Трус поганый! – выругался Шалаев и, ткнув кулаком себе в грудь, гаркнул немцам: – Я здесь командир! Слушай мою команду! – Он махнул рукой в сторону наших окопов. – Шагом марш, айн, цвай, драй!
К моему удивлению, немцы послушались Шалаева, подчинились ему, офицер что-то скомандовал, пошел впереди, а рядовые не вразброд, а свободным строем потянулись за ним. Мы с Шалаевым, держа карабины на изготовку, зашагали вслед за фрицами.
Мы конвоировали пленных, вели их через поле прямо к нашим окопам. Карабин потом я надел на плечо, а Шалаев для порядка держал свое оружие наготове, хотя мог бы и не держать, потому как немцы в плен сдались не для того, чтобы разбежаться.
Мне задним числом было немного стыдно за давешний свой страх. Особенно стыдно было перед Полиной, перед ее печально-ласковыми глазами, которые всегда в трудную минуту как будто были за моей спиной и следили за мной. Да, что говорить, мы к концу войны стали побаиваться. Но то, что мы захватили пленных и ведем их к своим окопам, малость оправдывало меня перед самим собой и перед Полиной, конечно.
Снег все шел. Ветер дул нам в спину и гнал снег к нашим окопам. Хутора нашего все еще не было видно.
– Шалаев, нам за немцев, наверное, орден полагается, – сказал я.
– Орден не орден, а по медальчику дадут.
Стало смеркаться. Надо было поспешать.
– Шнель, шнель! – погонял Шалаев немцев, они шли ходко, а надо было бегом, но как по-немецки «бегом», ни я, ни Шалаев не знали.
Только после того, как Шалаев, крича пополам с матюками «шнель!», «бегом», толкнул пожилого офицера прикладом, а другому немцу дал пинка, фрицы поняли и припустили вялой трусцой. И вот когда уже стал виден наш хутор, вдруг началась стрельба. По свисту пуль и по взметнувшемуся перед нами снегу и земле я догадался, что стреляют по нас. И немцы и мы – все бросились наземь, припали к снегу. И тут только дошло до меня. Сержант Андреев, конечно, прискакал и доложил, что немцы наступают, и наши, конечно, в окопы, к пулеметам. Глянули на поле – там действительно немцы. Из-за снегопада не разглядишь, вооружены они или нет, тридцать человек там или батальон. И давай шпарить. А нас, конечно, они уже похоронили. Били трассирующими пулями. Это Баулин и Музафаров, да еще Васин, наверное, из станкача. Вот как, оказывается, визжат и свистят наши пули. Когда их, светящихся, посылаешь от себя, это похоже на огненные струйки, а когда они на тебя – это уже совсем другое, это как будто километровой длины раскаленные стрелы летят прямо в тебя, если, конечно, посмеешь поднять голову и взглянуть встречь огню. Получается какая-то ерунда – мы ведем фрицев против своих же и лежим под своими же пулями. Такое нарочно не придумаешь. Еще не хватало только погибнуть от пуль Баулина или Музафарова.
Стрельба малость успокоилась, видно, ждали, когда мы поднимемся и пойдем вперед. Шалаев подполз ко мне, лицо у него было озадаченное, хотя и силился улыбнуться.
– Во попали мы с тобой в заваруху! Все этот сержант, г…нюк, – сказал он. – У тебя нет какой-нибудь белой тряпки?
Ничего белого у меня не было, кроме нательной рубахи и кальсон, да и они уже давно были не белые, а о портянках и говорить нечего – они у меня сделались коричнево-черными от пота и грязи. Разве разглядишь в белом сумраке снегопада?
– У немцев же была какая-то тряпка, – сказал я.
– Верно.
Шалаев подполз к офицеру, который лежал впереди всех, показал ему на штык, что-то сказал, тот понял, обратился к лежащему рядом немцу, немец вытащил из кармана тряпку, кусок белой простыни, Шалаев проткнул тряпку штыком в двух местах и, продолжая лежать, поднял вверх. Стрельба не прекращалась. Пули над нами: тию-тию, фьют-фьют, фьют. И попадая в землю перед нами: чолк-чолк-чолк.
– Вот дураки! Слепые, что ли?! – ругался Шалаев полежал еще немного, потом вдруг вскочил на ноги и, махая карабином с белой тряпкой над головой, заорал во все горло: – Не стреляй! Не стреляй! Вашу мать!
Чикнуло еще несколько пуль, и стрельба прекратилась. Увидели, поняли наконец. Но немцы вставать не торопились, только когда Шалаев заорал на них: «Ауфштейн! Вперед, так вас и растак!» – зашевелились, встали и побрели дальше. Несколько немцев осталось лежать недвижно.
– Шнель, шнель, давай!
Немцы и Шалаев побежали, я догонял. Вот уже совсем рядом наш хутор, окопы. Ребята стоят ждут нас, пулеметчики, оставив пулеметы, повыскакивали из окопов. Кричат, смеются, то ли радуются тому, что мы живы, то ли им просто смешно теперь, когда все по-другому обернулось. Шалаев, конечно, вперед выскочил, чтобы доложить комэска, но капитан Овсянников, злой, красный, его не стал слушать, отвернулся и обратился к немцам:
– Кто старший по званию?
Вышел вперед тот приземистый полноватый пожилой офицер и, козырнув, стал докладывать комэска. Воловик и старший лейтенант Ковригин кое-как переводили. Я узнал, что это остатки зенитного батальона, что они добровольно, организованно сдаются в плен. Есть ли дальше, за имением, немецкие части, они не знают, главные силы отступили по шоссе, а их, зенитчиков, оставили прикрывать отступающих, но они, бросив пушки, свернули в сторону и отсиживались в коровниках. Немец и комэска поговорили еще немного, и капитан приказал всей группе самостоятельно двинуться к штабу полка. Немцы выстроились и ушли в тыл.
– А этих ко мне! – приказал капитан.
– Андреев, Шалаев, Гайнуллин, к командиру эскадрона! – это старший лейтенант Ковригин. Мог бы и не повторять – сами слышали, рядом стояли.
– Герои, вашу душу! – Комэска оглядел нас мутными, слезящимися, как будто плачущими, свирепыми и в то же время печальными глазами. – Кто вам разрешил уходить туда?! Ковригин, ты им разрешил?
– Нет, товарищ капитан. Самовольно ушли.
– Андреев, ты же сержант, ты же должен быть примером для них, а ты их на преступление толкаешь! Ковригин, всем троим десять суток гауптвахты! Распустились, понимаешь! – Капитан выругался и зашагал к хутору.
Гауптвахта меня не очень огорчила, я только подумал: куда же они нас посадят? В запасном полку сажали в вырытую специально для «губы» землянку, не будут же здесь, на фронте, рыть для нас эту самую «губу». Да когда сажать? Мы что, целых десять суток не воевать, а на «губе» припухать будем? Потом решил, что, наверное, отсидим мы эти десять суток после войны, если, конечно, на радостях не забудет комэска да еще если живы будем.
– Ну, получил медаль? – сказал мне Шалаев и добавил: – Дадут, только из г… понял?! – И напустился на сержанта Андреева: – А ты чего убежал! Шкуру свою спасал?!
– Откуда я знал, что они в плен сдаются? Я не такой дурак, чтобы один воевать против целой роты фрицев! Я же вас предупредил.
– А если бы не в плен сдавались, а в бой шли? Что бы сделали со своими карабинами? – пугал нас задним числом Голубицкий.
– Фрицы сейчас злые, они им, дуракам, кишки выпустили бы, – заключил Евстигнеев.
– Жди, я бы дался им. Не на того напали. Верно, Гайнуллин? – хорохорился Шалаев.
– Верно. Мы их гранатами уложили бы и убежали, – похвалился я.
– Из-за вас мы без жратвы остались! – вклинился в препирательство Музафаров. – Вы там бродите, а тут саматуха.
– Не саматуха, а суматоха, – поправил я.
– Мне, татарину, и саматуха сойдет.
– А почему это без жратвы остались? – поинтересовался я.
– Андрей-Маруся со своей кухней ехал к нам, услышал пальбу и тикать обратно, – пояснил Воловик.
– Раз уж ходили туда, сигары или табак хороший принесли бы, что ли, – не унимался Музафаров.
– За сигарами ты сам сходишь, Музафарчик, – сказал Шалаев. – Говорят, там для тебя приготовили. А стрелял ты хреново, целый диск выпустил, а убил только трех фрицев, да и то пленных.
– Скажи спасибо, что тебя не убил.
Баулин, как всегда, не участвовал в этом трепе. Стоял в окопчике за пулеметом, слушал нас и улыбался. Поговорили и разошлись. Одни вернулись в дом, другие в окопы. Я подошел к Баулину, чтобы сменить его, спустился в окоп и рассказал ему о наших приключениях, он слушал, курил, лицо у него было серьезное, но в добрых глазах его светился веселый смешок и теплилась взрослая снисходительность ко мне.
– А русских баб там не было? – спросил он, чуть изменившись лицом.
– Нет. Одни фрау, – ответил я и который уже раз подумал: вот бы если бы так – мы пришли в какое-нибудь имение, на хутор, в деревню, а там русские женщины, среди них – жена Баулина. Но в жизни так, наверное, не бывает.
– Ты все же не очень ходи с этим Шалаевым, – сказал Баулин, посерьезнев. – Ты же хороший парень, пропадешь зазря.
Он ушел в дом, а я все думал о том, почему Баулин считает меня хорошим парнем и уже не первый раз говорит мне об этом. Что во мне хорошего? Но с другой стороны, если он так считает, значит, что-то знает про меня хорошее, видит во мне чего-то такое, чего я сам не вижу…
Андрей-Маруся приехал со своей кухней, когда уже стемнело. (Обозы, кухня и наши кони находились в километре отсюда в тылу.) После ужина одни завалились спать в доме, другие бодрствовали в окопах. Как всегда, когда на передовой было спокойно, пулеметчики, сменяя друг друга, дежурили по одному. Меня сменил Баулин, я поспал два часа и снова вернулся в окоп, на снег, под снег и в кромешную тьму.
Снег шел не дневной – крупный, мокрый, а мелкий, жесткий, колючий. Ветер гнал его на нас, заметал, засыпал наши окопы, меня с ног до головы, хлестал по лицу, по глазам. Ничего не было видно впереди. Да ведь я уже знал, что там, кроме помещика с его фрау, нет никого. На всякий случай время от времени я нажимал на спуск и посылал в сторону помещичьего имения очередь трассирующих пуль, это не столько для немцев, сколько для своих, дескать, я бодрствую, да и для немцев, конечно, если они все же где-то близко от нас. Война – не мирная работа, ее не остановишь на ночь, ночью она хотя и затихает малость, но звуки и голоса ее не замолкают окончательно, она ворочается, погромыхивает, потрескивает, позвякивает и как будто скрежещет зубами. Да скучно ночью без стрельбы. И тревожно. Стрельба эта спящим не мешает, к ней давно привыкли, солдат спит даже под грохот канонады. Его может разбудить только голос командира и хлесткая команда: «Взвод, к бою!»
Где-то недалеко слева от меня стоял Шалаев. Я его не видел и не слышал, да и не стрелял он, как я, из своего «Дегтярева».
– Шалаев, – позвал я.
– Чего.
– Ничего. Я просто так.
А через какое-то время он:
– Гайнуллин, а Гайнуллин, может, на разведку сходим?
– Под трибунал захотел?
На этом наш разговор оборвался. Прошло еще какое-то время, я, как всегда наедине, думал о Полине, вспоминал во всех подробностях, как мы с ней целовались, как она меня целовала сама, как я ошалел, обезумел от первых женских поцелуев. И негромко запел свою любимую песню:
Летят утки, летят у-у-утки,
И два гу-у-ся.
Стало клонить в сон. Я снимал рукавицу, брал горсть снега и растирал лицо. Иногда для бодрости снова выпускал в ночь несколько пуль из пулемета.
Кого лю-юблю, кого лю-юблю,
Не дожду-уся.
Потом то ли задремал, то ли оцепенел в какой-то бездумности и бесчувственности и вдруг очнулся оттого, что кто-то сильной, жесткой рукой схватил меня за шкирку, другой стиснул шею, горло; еще чьи-то лапы, такие же сильные, жесткие, сцапали мои руки, выкрутили за спину, затянули веревкой. Ничего не понимая, я хотел крикнуть «Кто это?!», но не успел: в рот, раздирая губы, сунули тряпку, затем завязали глаза. Все это в кромешной тьме и тишине, слышно только дыхание каких-то людей и поскрипывание под сапогами снега. Немцы! Берут меня как языка! Пропал!.. Я стал вырываться, ноги у меня были свободны, я брыкался, лягал кого-то, но куда там, немцев было много, они были здоровые, рослые, сильные – я это чувствовал, они зажали мои ноги, подняли меня запросто и понесли куда-то. Я ведь был маленький, легонький.
Пропал! Крышка мне! Только эти мысли, только этот безголосый крик, страх и предчувствие ужасного. Потом, когда немного вернулось сознание, жалко стало себя – не довоевал, не дожил до победы! Баулин придет на смену, а меня нет! Исчез я и больше никогда уж не вернусь в эскадрон, во взвод! «Уволокли фрицы Гайнуллина», – скажет Шалаев. Музафаров в героях будет ходить, ордена заработает, а я…
А немцы несли и несли меня. Только дыхание, только похрупывание снега под сапогами. Я представил, как они меня будут допрашивать. Может быть, в том же доме помещика, в той же комнате. О чем они будут меня спрашивать, что я знаю, кроме того, что я рядовой первого взвода третьего эскадрона?.. Откуда они взялись, эти немцы, подумал я, уже немного в силах осмысливать происходящее, и зачем им нужен язык, когда они все равно драпают? Да они, наверное, собираются прорваться из окружения и им нужно знать, какие части стоят на нашем участке, вот и приползли за языком. А я им совру, что гвардейская пехотная дивизия, номер придумаю, что здесь артиллерия, «катюши», танки, самоходки. Тогда они побоятся сунуться.
Но все же здесь что-то было не так. Шевельнулось сомнение. Почему все время молчком? Ведь уже далеко унесли от наших окопов, могли же фрицы перекинуться двумя-тремя словами. И главное сомнение: не те запахи. У меня был очень хороший нюх, я знал, помнил, как пахнут немцы, я не раз близко соприкасался с ними и живыми и мертвыми. Немцы пахли немцами, у них был свой особый фрицевский запах, запах их мундиров, их пресного табака, ваксы для сапог и, может, даже их пищи, пота и испражнений. А тут пахло нашим Иваном, «копытником» – сырым шинельным сукном, махоркой, лошадью и Худяковым. Худяковым потому, что он переедал и постоянно пускал запахи. Да несли они меня недолго, прошло, ну, наверное, минут десять – пятнадцать, а уже под их сапогами доски стучат. «Разыгрывают!» – догадался я. Подстроили нарочно, чтобы попугать. Думали, я уснул за пулеметом и решили проучить. Я успокоился и в то же время стало обидно. Обидно оттого, что подшутили надо мной так жестоко, несправедливо. Я ведь не спал, задумался только. Спереди я их заметил бы, а они подкрались сзади. А я не услышал, потому как после контузии до сих пор я тугоух. Не покажу вида, что испугался, решил я. Скажу, что догадался сразу. Меня этим не проймешь, я всякое повидал, терпел от злых людей и издевательства, и побои, и ругань, потому что с девяти лет рос без отца и матери. Нет уж, не заплачу, не дождетесь!
Внесли в дом. Я не видел, но сразу узнал по запахам и еще по каким-то приметам ту комнату в доме на хуторе, где расположился наш взвод. Посадили на пол, развязали руки, вытащили кляп изо рта и сняли с глаз повязку. Меня ослепил яркий луч карманного фонаря и хлестнул злорадный голосок сержанта Андреева:
– Спишь, Гайнуллин, на посту!
– Не спал я, не спал! – прокричал я чуть не плача.
– Если не спал, как же тогда мы тебя уволокли как языка?
Тут я в сутеми за спиной сержанта Андреева разглядел смутное лицо старшего лейтенанта Ковригина. Я был уверен, что взводный примет мою сторону и накричит на сержанта за то, что тот подстроил надо мной эту дурацкую шутку, и даже накажет его за то, что тот оголил пост и оставил, наверное, в окопе пулемет без постового, а он, старший лейтенант, напустился на меня.
– Что же это получается, Гайнуллин? – сказал он, по своему обыкновению, негромко, но жестко. – Ходишь в самоволку, на посту спишь!
– Не спал я, товарищ старший лейтенант. Они же сзади подкрались. Я не слышал. Я глухой после контузии.
– А если бы немцы подкрались?
– Немцев я услышал бы. – Кто-то хихикнул. – Да откуда немцы, зачем им язык? Я сразу догадался, – продолжал я доказывать. – Глупостью, Андреев, занимаешься! Еще сержант! – И, готовый снова вернуться в свой окоп, потребовал: – Где мой карабин?!
Кто-то сунул мне карабин. Ковригин сказал:
– Учти, Гайнуллин: еще раз уснешь за пулеметом, под трибунал пойдешь!
– Не спал я! – прокричал я опять и поспешил к выходу.
– Гайнуллин, отставить! – остановил меня сержант. – Тебя уже сменил Баулин. Ложись спать, «язык»!
Я разделся в темноте (в доме было протоплено), подложил под голову ватник, лег на пол, шинелью укрылся, немного попереживал, потосковал в своей обиде и крепко заснул.
Когда через два часа я сменял Баулина, он заговорил таким голосом, как будто виноватился передо мной:
– Нехорошо пошутили. Ну, бывает, уснет солдат, ну, зачем изгаляться?..
– Не спал я. Я вперед смотрел, а они сзади.
– Плохо, что не куришь, – продолжал Баулин. – Меня как начнет клонить, сделаю две-три затяжки – и сна как не бывало. В следующий раз я тебе махорки оставлю. Ну ладно, я пошел спать…
Мы вышли к Балтийскому морю. Старшим лейтенант Ковригин сказал, что наша дивизия вышла к Балтийскому морю. Обойдя город Кеслин, который с боем брали другие полки, мы прямиком двинулись к морю и вышли к самому его берегу. Но моря мы еще не видели, море пока было за промозглой тьмою мартовской ночи, за поросшими сосняком холмами, которые назывались дюнами (Смирнов сказал), за какими-то домами, улицами небольшого приморского поселка.
Спешившись и постояв какое-то время на сыром, продувающем нас насквозь ветру, продрогшие, отупевшие от усталости, мы наконец вошли во двор двухэтажного деревянного дома на окраине поселка, передали коней коноводам и ввалились в дом. На первом этаже, в небольшом зале на маленькой сцене стоял рояль; стулья, столы были сложены у стен, окна были зашторены черной бумагой. Мы все это увидели в свете наших карманных фонарей, потому что электричества не было в доме, тусклый свет горел только в одном окне второго этажа, вернее, зажегся, когда мы въехали во двор. Значит, в доме жили. Вскоре сверху к нам с зажженной керосиновой лампой спустились девушки, русские девушки или, может, украинки. Они были не столько рады нам, сколько насторожены, даже как будто напуганы нашим вторжением и начали просить нас, чтобы мы не трогали их хозяйку. Просила одна из девушек, одетая лучше других, как-то по-городскому или, вернее, по-немецки: в короткое клетчатое пальто, рыжеволосая, похожая на немку. Обратилась она к командиру третьего взвода лейтенанту Сорокину, видно, приняв его за старшего командира, потому, наверное, что тот был в трофейной кожаной куртке и кубанке.
– Что, она у вас такая хорошая, что вы за нее беспокоитесь? – спросил Сорокин с усмешкой.
– Я не говорю – хорошая. Но мы ей зла не хотим. Она нас кормила – ведь в последнее время мы не работали. Мы домой собираемся, хозяйка обещала дать нам лошадь и продуктов на дорогу. Пожалуйста, не трогайте ее. Она ужасно боится русских.
– Передай своей хозяйке: мы с женщинами не воюем. А ты сама кто будешь? – Сорокин оглядел ее.
– Я была переводчицей.
– А немецкий язык откуда знаешь?
– В школе выучила. Я была способна к языкам.
– А что было здесь?
– Небольшой ресторанчик. Здесь море, курортные места. Летом приезжают отдыхать.
– Хозяйку все-таки позови.
К нам спустилась хозяйка, немолодая, рослая, с встревоженным, бледным, в то же время как будто и гордым лицом. Старший лейтенант Ковригин сказал ей через переводчицу, что мы располагаемся в ее доме, что лошадям нужны будут сено и овес, что пусть она не боится, Красная Армия с цивильными немцами не воюет. Немка молча выслушала и ответила, что пусть солдаты берут все, что им нужно для лошадей. Потом командиры взводов ушли в верхние комнаты, наверное, к девушкам, в тепло, мы расположились в зале, составили карабины в козлы, затем пошли накормили коней, к этому времени кухня подоспела, поели горячего, согрелись и уже надеялись, что нам в эту ночь удастся немного поспать, но тут пришел комэска (он со своими остановился в соседнем доме), пришел и приказал взводам окопаться на берегу. И мы, кляня войну, матеря судьбу, захватив лопаты, пошли на эти самые дюны. Невысокие сосны на дюнах в темноте казались немцами, поджидающими нас с поднятыми руками. За дюнами, там, где должно быть Балтийское море, открывался черный провал, край земли, пучина. Небо и море были одинаково слитно черны, так что я ничего не увидел, не разглядел в этой черноте. Там, в этом провале, что-то ворочалось, билось, металось, ухало, гудело.
Окопы надо было копать в полный профиль. Мы копали эти траншеи до самого утра. Когда рассвело, я наконец увидел море. Я всегда представлял море голубым, видел его на картинках голубым или зеленоватым, с кораблями, парусами, а передо мной открылось нечто унылое, чугунно-серое и пустынное до самого горизонта. Ветер гнал темные, тяжелые волны с пенными макушками к берегу и с разбегу кидал на песчаную полосу под обрывом, ровную, накатанную, как степная дорога. Я глядел на это море без интереса, почти безразлично, после бессонной ночи, от сильной усталости я не мог ни удивляться, ни радоваться. Утром обнаружилось, что копали окопы не одни мы, то есть не только кавалеристы, но и артиллеристы рядом на дюнах поставили свои орудия стволами в море. Значит, опасались морского десанта.
Оставив в траншеях дежурных, мы вернулись в дом, чтобы обогреться, поесть и поспать немного. Девушки принесли нам полный бидон молока и большой круг сыра. Девушки были с Украины, из Каменец-Подольска. Баулин все расспрашивал их, есть ли еще русские женщины в ближайших поселках, городах. Девушки ответили, что русские есть и в Кеслине, и в Кольберге. Баулин сокрушался, что в Кеслин вошли другие полки, а не мы, что вдруг жена его там. А съездить и думать не моги, кто его отпустит, когда с моря ждем немецких матросов. Война есть война.
– Девушки, если по дороге домой, чем черт не шутит, встретите Баулину Зину, скажите ей, что муж ее жив, – сказал Баулин и тут же засомневался: – Хотя навряд ли. Но на всякий случай запомните: Баулина Зинаида.
Девушки обещали. Правда, было видно, что ни девушки, ни сам Баулин не верили в эту встречу, но Баулину, наверное, надо было хоть чуточку надежды…
Потом днем два взвода, пулеметчики и артиллеристы дежурили в окопах, а один взвод верхом патрулировал по берегу. Мы из своих окопов всматривались в серую даль воды, откуда шли серые волны с белыми макушками, и ничего подозрительного не видели. Только раз нам почудился быстро бегущий сквозь волны перископ подводной лодки, и мы открыли по нему стрельбу из пулеметов и карабинов.
На другой день патрулировать по берегу выехала половина нашего взвода: сержант Андреев, Баулин и я, рыжий пимокат Евстигнеев, Куренной, Воловик – всего шесть человек. Старшим был сержант Андреев. Остальные дежурили в окопах. Нам нужно было проехать берегом километров пять: до маяка, потом обратно, затем снова до маяка, пока нас не сменят. Мы не торопились, ехали медленным шагом. С одной стороны эти самые дюны, низкорослый сосняк, с другой – пустынное море без конца и края. Желтая песчаная полоса между ними – это наша дорога. Иногда мы ехали по кромке воды, почти по воде. Пенная волна набегала к копытам коней и, вздохнув, уходила обратно. На полпути к маяку лежал выброшенный морем мертвый немецкий матрос. Лицо его, еще не истлевшее, и высунутые из рукавов черного бушлата руки были белы, как бумага. Соленая морская вода, наверное, вымыла всю кровь из тела мертвого матроса. Чуть дальше от мертвяка, в море, недалеко от берега темнел обломок какого-то потонувшего деревянного суденышка. Ближе к маяку дюны как бы обрывались и несколько сот метров тянулся низкий берег, просматривались леса, поля вдали. И виднелся одинокий домик, манящее человеческое жилье, где, может, живут люди и есть печное тепло. Мы с тоской поглядывали на этот домик – поехать бы и погреться маленько. Хотя был март и снег уже сошел, все еще было пасмурно, холодно, дули с моря ледяные ветры, перепадали промозглые дожди. Наши плащ-палатки, шинелишки и телогрейки продувало насквозь, мы продрогли, лица наши посинели.
– Давай завернем? – сказал однажды сержант Андреев, кивнув на одинокий дом и как бы советуясь с нами.
– Давай! – согласились мы.
Привязав коней во дворе и приказав Воловику поискать в хлеве сена, мы, громко топоча сапогами, брякая оружием, ввалились в дом, в большую полутемную (был вечер, уже смеркалось) и теплую комнату. И увидели людей. Мужчина лет сорока, востроносенькая женщина и молодая девушка, видно, семья, сидели за столом и ужинали, точнее пили кофе – я сразу определил его запах. Мне показалось, что сидят они слишком чинно, едят, жуют и подносят к губам чашки очень медленно. Шла огромная война, истекало кровью и корчилось от боли полмира, рушилась, распадалась железная германская армия, а они, вот эти немцы, точно, вовремя, по заведенному порядку сели за стол и неторопливо пьют кофе. Ах, как хотелось мне и остальным, наверное, хлебнуть немного этого духмяного питья! Но не пригласят же они нас к столу. Мы же не гости, тем более не знакомые соседи. И есть ли у них обычай приглашать человека к столу, как, например, у нас, башкир? Видно было, что они нас не ждали, хотя, может, знали, что русские близко. Когда мы вошли, они замерли лишь на секунду и продолжали пить кофе, только движения их стали еще медленнее, лица побелели и глаза сделались как-то странно отсутствующими. Я вспомнил, что надо поздороваться, сказал «гутен таг», они не ответили, как будто не расслышали. Лицо мужчины словно окаменело, это было обветренное сухощавое лицо крестьянина, рыбака, может, и солдата. Мы топтались у двери, мы уже были не теми солдатами, какими были вначале, в Восточной Пруссии, теперь в наших отношениях с цивильными немцами появилась какая-то деликатность, что ли. Мы стояли у двери и не знали, как сказать, что мы зашли обогреться и не отказались бы от чашечки горячего кофе. Воловик, знающий немецкий, был еще с конями. Наконец я решился и сказал как можно громче:
– Кофея бы нам, кофей!
Немцы молча переглянулись, женщина ушла куда-то и вернулась с большим не то с чемоданом, не то с сундуком. Я обалдело глядел на этот деревянный сундук, который немка поставила перед нами на пол, и не понимал, почему сундук вместо кофе, что у них, чемодан или сундук называется, что ли, кофе?
– Найн, найн! – сказал я. – Нам бы кофейку. Тринкен, тринкен.
Женщина помолчала, всматриваясь в нас настороженно-серьезно, и не то спросила, не то подсказала:
– Каве?
– Йа, йа, каве! – подтвердил я, догадываясь, что кофе у них, наверное, называется «каве».
Она взяла со стола кофейник и заторопилась в другую комнату, мы это поняли как приглашение, сняли карабины, пулемет, прислонили к стене и шагнули к столу, расселись. Сержант, Баулин, я – на трех свободных стульях, а Евстигнеев с Куренным передвинули к столу деревянную, похожую на диван, скамейку. Старики Евстигнеев и Баулин сняли шапки, мы последовали их примеру. Вошел Воловик, доложил, что кинул лошадям сена, снял шапку и тоже подсел к столу. Немка вернулась с чашками и поставила перед каждым, кроме сидевшего с краю Воловика, по чашечке, положила чайные ложечки и, заметив, что не хватает одной чашки, сходила еще. Хозяин и молодая немка как сидели со странными лицами, так и продолжали сидеть и делать вид, что преспокойно пьют кофе. Я оглядел стол: стояла тарелка с нарезанным серым хлебом, посреди стола на блюдечке лежало то ли масло, то ли маргарин, в вазочке песок сахарный.
– Я говорю «кофей», а она принесла нам сундук, – сказал я Воловику.
– Надо было говорить «каве», а она, наверно, подумала, вы требуете куффер, сундук, – ответил Воловик.
Ребята засмеялись. Молодая немка, видно, поняв нашу оплошность и наш смех, робко улыбнулась и передвинула к нам поближе сахарницу и масло. Только лицо хозяина, отца, сидящего на другом конце стола, было непроницаемо. Наконец вернулась хозяйка с кофейником и разлила по нашим чашкам горячий кофе. Я взял чайную ложку и потянулся к маслу – у нас в деревне масло брали чайной ложкой и прямо в рот. Молодая немка чуть заметно усмехнулась, взяла ломоть аккуратно нарезанного хлеба, нож, тоненьким слоем намазала масло на хлеб и протянула мне.
– Учись, деревня! – сказал сержант Андреев.
Остальные ребята тоже стали мазать масло или, вернее, маргарин ножом на хлеб. Обжигаясь, молча мы пили очень горячий кофе и, согреваясь, оттаивали и добрели. Немцы тоже вроде немного отошли, наверное, поверили, что мы ничего плохого им не сделаем, попьем кофе и уйдем. Видно, пусть с трудом, все же разглядели они в нас, одетых во враждебную для них форму и вооруженных солдатах, обыкновенных русских парней и мужиков, таких же, как и они сами, крестьян, которые, наверное, не сделают зла тому, кто угостил их чашкой горячего кофе. Даже угрюмое лицо хозяина чуть смягчилось, расслабилось и порозовело.
– Закругляй, ребята! – торопил сержант Андреев.
Мы допили кофе, встали, надели шапки и, поблагодарив немцев «данке шёён, данке шёён!», вскинули свои карабины и вышли на улицу. Я был очень доволен, что вот мы, солдаты, так прилично вели себя с цивильными немцами, даже так культурно маргарин на хлеб мазали, кофе с ними за одним столом пили, не сказали им ни одного грубого слова, не произошло и не могло произойти ничего плохого, враждебного, чего немцы, конечно же, ждали от нас… Мы сели на коней и рысью поехали к морю.
Мы мечтали о бане. Мы уже не помнили, когда мылись, когда надевали чистое белье. Наши нательные рубашки и кальсоны пропитались солью, сделались серо-желтыми, наши немытые тела зудели от укусов паразитов, мы чесались, Шалаев елозил спиной об стенку окопа и весело кричал:
– Даешь Берлин!
Вши для меня были не внове. Я их немало кормил в сиротском детстве. Мать всю одежду прожаривала в бане, стирала в щелоке, но проходило всего несколько дней, и снова по нас, ребятишкам, ползали насекомые. Я тогда еще понял, что вши сопутствуют сиротству, горю, бедности, а теперь – бедствиям и войне.
И вот наконец баня. Постарался старшина Дударев. В каком-то небольшом кирпичном сарае, или, вернее, складе, сложили очаг, поверху, как в банях «по-черному», нагромоздили камней, сколотили из досок полок – солдат мастер на все руки, – раскалили камни докрасна, нагрели в железных бочках воду – и мыться. Мылись повзводно. Старшина выдал нам по брусочку мыла, тазы, ведра, собранные в поселке, помазал нашу волосню керосином (не было здесь той самой желтоватой вонючей жидкости, чем мазали наши пупы в запасном полку), керосин жег тело огнем, мы выли и корчились. Только березовых веников не было, наломали сосновых лапок, распарили, чтобы не больно кололо, хотя наши задубевшие спины продрать надо было именно вот такой горячей хвоей. Поддали пару, мы, молодежь, любители попариться, забрались на полок, в самую жарынь; кто лупцевал себя сосновым веником, кто шлепал мокрой тряпкой, орали, гоготали, восторженно матерились и, как бы сделавшись едиными, равными в природной наготе, видели друг друга по-другому, по-братски, любовно и радостно. Старики Решитилов, Федосеев, Баулин и Голубицкий мылись тихо, сидели внизу, а ребята с Украины, непривычные к русской бане, устроились на полу ближе к двери. Попарившись до мелькания в глазах, мы тоже сиганули на пол, мылись, терли друг другу спины, окачивались холодной водой. И самое приятное: после мытья старшина выдал нам белое-белое, накрахмаленное трофейное белье, где он раздобыл такое, знал, наверное, один бог да сам старшина Дударев. Надели мы это немецкое белье на свои распаренные и наконец отмытые тела и почувствовали себя так, как все равно снова на свет родились.
И вот на другой день после бани опять команда: «По коням!» Попрощавшись с девушками из Каменец-Подольска, которые тоже собирались в путь-дорогу, мы выехали со двора, пристроились к другим эскадронам, проехали мимо наших окопов и поехали по шоссе. Сначала до маяка ехали вдоль моря, потом круто взяли влево, море осталось позади, дюны скрылись за сосновым лесом. Уже далеко от моря, на перекрестке дорог, стояла[ девушка-регулировщица, помахивая флажком, а рядом с ней к столбу была прибита стрелка-указатель с крупной надписью: «До Берлина 165 км».
За Одером начиналась другая Германия. Одер мы не форсировали – кавалерия реки не форсирует, – мы переехали Одер по понтонному мосту уже после боев. Подъезжая к реке, мы увидели по сторонам дороги трупы наших солдат, несколько из них были в белых маскхалатах. Наверное, когда шли бои, здесь шел снег, теперь снег растаял, и белые солдаты на бурой земле лежали как остатки дотаивающих сугробов. Сердце холодело при виде этих недвижных белых и серых бугорком в поле. Мимо убитых мы ехали молча. А я, как всегда при виде мертвяков, смятенно и в то же время с отрадной уверенностью думал о том, что это – с ними, это они погибли, а со мной этого не будет, не будет! Воды Одера были мутны и медленны. Сколько убитых и тяжело раненных наших солдат поглотили, наверное, эти воды, какие реки человеческой крови разбавили и унесли в море!..
За Одером начиналась Германия белых флагов. В городах, где население оставалось почти полностью, белые флаги вывешивали из окон и балконов домов. По дорогам обратно, на восток, брели беженцы, женщины, старики, дети; старики, завидя нас, снимали кепки, шляпы, обнажали плеши; многие катили детские коляски, велосипеды со скарбом, несли узлы, рюкзаки, чемоданы; некоторые цивильные ехали в тяжелых, запряженных такими же тяжелыми лошадьми фурах. Солдаты наши лошадей выпрягали для армейских повозок, фуры выкатывали на обочину, и люди, молча покорившись судьбе, бросив перины, пуховики и захватив с собой самое необходимое и легкое, присоединялись к потоку пеших беженцев. Перины кто-то потрошил, ветер выдувал из них пух, носил по дороге, напоминая нам февральские бураны.
За Одером мы и сами уже были другие. За месяцы боев в Германии мы уже присмотрелись к этой стране, привыкли, притерлись к ней. Мы уже не испытывали к цивильным немцам ненависти. Жалеть их, этих бредущих со скарбом немцев, мы, молодежь, правда, еще не умели, а вот старики Решитилов, Федосеев или люди постарше нас, помкомвзвода Морозов, Баулин, Евстигнеев – те жалели. Особенно детей и женщин. Располагаясь в деревнях, не покинутых населением, мы с немцами теперь общались свободней и проще. Мы видели, что немцы голодают. Война выгребла все подчистую из крестьянских закромов, до нас здесь прошли отступающие немецкие части, обобрали население, объели бауэра. Особенно трудно было беженцам из восточных областей, женщинам, часто немолодым, которые застряли здесь, ютились у чужих людей и пробавлялись бог знает чем. Наши старички их подкармливали, то хлебом поделятся, то из солдатского котла Андрей-Марусиного варева принесут. Помкомвзвода давал этим женщинам подворотнички пришивать или залатать прохудившиеся солдатские портки, гимнастерки, за это немки получали хлеб и, кланяясь, благодарили помкомвзвода: «Данке шёён, данке шёён!» Я догадывался, что помкомвзвода делает это из деликатности, чтобы немки думали, что хлеб они заработали.
В деревнях вокруг нас постоянно крутились мальчишки. Ребятишки везде ребятишки. Правда, немецкие мальчишки были одеты лучше и опрятней наших деревенских сорванцов, но так же как и они полны любопытства к военным, к оружию. Вряд ли они видели в нас врагов; если и видели, то любопытство, наверное, было сильнее их настороженности, враждебности. Они «стреляли» у нас курево, просили подержать оружие или даже пальнуть из карабина, водили наших коней на водопой и быстро учились русской матерщине. Глядя на своих детей, взрослые успокаивались, смягчались – солдаты, так любящие детей, не могли причинить им зла.
Мне многое нравилось в Германии, нравились их дороги, обсаженные где ветлами, тополями, где и яблонями. Мне нравились их чистенькие города, мощенные камнем улицы, опрятные квартиры с обязательным пианино, уютные городские площади и ухоженные скверики. Мне нравились их деревни, кирпичные, крытые черепицей островерхие дома, чистенькие крестьянские подворья, хлевы, не унавоженные, с добротными стойлами и кормушками для скота. Скотина породистая, упитанная. Рыжий пимокат Евстигнеев входил в эти дома, коровники и уже который раз удивлялся и говорил одно и то же:
– Вот как надо жить! После войны, если останусь жив, построю себе вот такой же коровник. Или вот у них подполы. У меня в избе под полом просто яма, земля. Картошка лежит зимой. А у них под полом и кладовка и стирка. Буду рубить новую избу – вот такой же подпол оборудую.
– Дак они же пол-Европы ограбили. А ты на какие шиши построишь? – возразил сержант Андреев. – Где возьмешь кирпич, цемент?
– А камень на что? Мы на Урале ходим и спотыкаемся об этот камень. А цемент не обязательно. Глина есть.
– Не построишь, – категорично отрубил Голубицкий.
– Почему не построю?
– Не построишь. Как жил раньше, так и будешь жить.
– Но ты скажи: почему ты думаешь, я не построю?
– Потому что ты не немец.
– Ерунда! Причем тут немец? У нас на Урале есть дома побогаче ихних.
– А почему тогда у тебя дом бедный?
– Все руки не доходили. Думал, и так сойдет. Да зашибал маленько.
– Теперь, думаешь, не будешь зашибать?
– Не-е! Вот зарок! Вернусь живой – отпраздную возвращение и больше в рот не возьму эту заразу.
– Зарекалась свинья…
Так разговаривали и спорили ребята иногда, и верилось, что после войны жизнь пойдет замечательная, что они построят новые дома и дворы не хуже, чем у немцев, и заживут счастливой мирной жизнью. А сам я не думал ни о доме, ни о хоэяйстве, потому как у меня не было ни кола ни двора, да и не собирался я после войны воротиться в деревню. По-другому о своей послевоенной жизни думали, наверное, городские жители Голубицкий, Андреев, Смирнов.
За Одером к нам пришло пополнение. Украинцы Ковальчук, Сало и русский паренек Сомов. Ковальчук был из Западной Украины и не говорил по-русски. Коня он называл «лошадка». Сержант Андреев, любящий покуражиться, спрашивал у Ковальчука, показывая на коня:
– Ковальчук, что это такое?
Ковальчук, малорослый мальчишка с испуганным лицом, отвечал негромко:
– Лошадка.
– Не лошадка, а боевой строевой конь, понял? Повтори!
– Боевой конь, – повторял Ковальчук едва слышно.
– Громче! Надо отвечать: боевой строевой конь, товарищ сержант!
Потом Музафаров, охотник разыгрывать и понасмешничать, говоривший сам «на карман поставил», донимал Ковальчука:
– Ковальчук, что это?
– Лошадка, – снова отвечал Ковальчук.
Второй украинец, Сало, не нюхавший еще пороха, как и Заяц, ничем особенным не выделялся и так же, как и он, незаметно вошел в наш взвод и как-то тихо прижился в нем. Только насчет его фамилии немного посмеялись вначале: «Ну, братцы, теперь у нас есть сало, теперь с голода не помрем».
Третий новичок, Сомов, был из освобожденных военнопленных. Широколицый, с настороженными глазами Сомов почему-то сразу не понравился нам. За спиной у него некоторые зашептались, что он бывший власовец. А власовцев мы ненавидели больше фрицев. Недавно во втором эскадроне был случай. Захватили в плен власовцев и заперли вместе с пленными немцами в сарае. Старший сержант пулеметного взвода Бугров, выпивши, взял увесистую палку, вошел в сарай и приказал сидящим в одной куче с немцами власовцам: «Русские, выходи налево!» Те подчинились, а старший сержант давай дубасить их палкой. Дубасил и кричал: «Суки, предатели, продажные шкуры!» Прибежали ребята и с трудом оттащили разъяренного Бугрова. Так вот Шалаев, Андреев, Худяков, я тоже присоединился к ним, однажды, после обеда, отозвали Сомова в сторонку в лес и напустились на парня:
– Что-то нам твоя морда не нравится! Ты – власовец, скажи прямо! Все равно узнаем и шлепнем тебя!
– Что вы, ребята, какой я власовец! Я в плену был!
– Врешь! Лучше признавайся, а не то!
– Ребята, ну что вы! Меня же проверяли, – и Сомов заплакал.
– Сразу в слезы! Иди еще пожалуйся старшему лейтенанту, – сказал Шалаев и ткнул кулаком Сомова. – Ладно, не обижайся. Мы ведь так. Пошутили.
За Одером мы долго ехали без боев, точнее, без тяжелых боев. Преследуя отступающих немцев, с ходу сметали небольшие заслоны и перли дальше по шоссейным дорогам. Навстречу нам тек поток беженцев, брели колонны пленных, часто шли без конвоя, расхлябанные, жалкие. Старший лейтенант Ковригин на привалах или на марше, повернувшись в седле к нам, сообщал какую-нибудь новость, ну, например, пояснял, что за канонада громыхает правее нас уже целый час, это, оказывается, добивают окруженные немецкие части. Однажды сообщил, что наши взяли Кенигсберг. Тот самый Кенигсберг, который мы отсекли от Германии еще в январе и, оставив в далеком тылу, уже о нем малость подзабыли. И вот только теперь, после долгих тяжелых боев взяли его штурмом, этот Кенигсберг.
На марше, когда ехали шагом, мы пели. Запевал Куренной. Запевал нашу любимую: «Из-за острова на стрежень… «Так как во взводе теперь было четыре украинца (Куренной хоть и из Ташкента, но песни украинские тоже знал), мы часто пели и украинские песни. Мы любили украинские песни.
Ой на, ой на гори та женци жнуть!
А по-пид горою, яром-долыною
Козаки идуть…
Я подпевал ребятам и чувствовал себя хохлом, запорожцем, рубакой из отряда Сагайдачного и Дорошенко, казаком, обнажившим свою саблю против недругов родимой Украины.
– Давай про ямщика, – просили мы Куренного.
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт.
Колоко-о-ольчик звонко плачет,
То хохочет, то звенит.
И мы подхватывали:
Еду, еду, еду к ней,
Еду к любушке своей…
Мне представлялось, что это я мчусь на тройке по межгорным долинам Зауралья, ездил в город, может, Белорецк, и еду домой, к любушке своей, к Полине своей. Припозднился, уже ночь, луна бежит над горами. И вот наконец издали собачий лай доносится, огоньки светятся…
Эх, песни, песни! Русские песни, которые я люблю так же душевно, как и родные башкирские. Как бы вынес солдат эту долгую войну, эти изнурительные марши, эту смертную фронтовую тоску, если бы не песня?! Песня-любовь, песня-воспоминание, песня-утешение, песня-надежда!..
Иногда, веселя колонну, сопровождаемый шутливыми командами «Воздух!», «Отбой!», пролетал, обгоняя нас, замкомдива по хозяйственной части майор интендантской службы Дорошенко, по прозвищу Воздух. Или, сидя на коне, вглядываясь в нас строго-внимательными глазами, пропускал полки мимо себя полковник Конкин.
По ночам на марше я, как всегда, засыпал в седле. Моя Машка, диковатая монгольская кобыла, так и не привыкшая ходить в звеньях, выносила меня в голову взвода, и я пробуждался от тычка в бок или удара плетки по спине и негромкого голоса взводного или помкомвзвода Морозова:
– Гайнуллин, не спать!
Порой мне казалось, что мы будем ехать вот так по дорогам до конца войны, что серьезных боев больше не будет. Но старший лейтенант Ковригин говорил, что под Берлином идут тяжелые бои, что нам тоже, видно, предстоят бои нелегкие, фашисты будут сопротивляться до конца, терять им нечего. Значит, думалось мне, до той радостной минуты, когда солдаты вздохнут облегченно и скажут: «Вот и кончилась война!», не все мы доживем. Но думалось об этом мимолетно, скорее от усталости и голодной тоски, но стоило только малость поспать и подкрепиться под завязку, тут же начинала петь, звенеть в душе молодость и сладко вздрагивало сердце от какого-то предчувствия, то ли близкого счастья, то ли бесконечности жизни.
И вот мы снова входим в полосу боя, в полосу соприкосновения с врагом вплотную, в полосу столкновения с фрицем, успевшим засесть в оборону и дравшимся насмерть. Первая примета близости передовой, кроме летающих с утра наших штурмовиков и дальнего грохота – это исчезли беженцы. Потом зачастили встречные санитарные машины, мелькали в кузовах крытых брезентом машин белые повязки. Казалось, ближе к бою и воздух другой, и поля, и перелески – все как будто освещено другим, тревожным и холодным светом. Потом мы проехали мимо мертвых танков и мертвых танкистов. Наших и немцев. Я многое повидал на войне, но такое видел впервые. Наши «тридцатьчетверки» и немецкие «тигры» сошлись на перекрестке двух дорог возле каких-то домов, сараев. Наша «тридцатьчетверка» таранила в бок немецкий танк, тот замер наклонно, приподняв правую гусеницу. Другие два танка, наш и немецкий, сшиблись лбами и, покорежив броню, свернув башни с орудийными стволами, встали как бы на дыбы. Еще два танка расстреляли друг друга в упор и сгорели. Со стороны это было похоже на беспорядочное нагромождение искореженного металла, на свалку из огромных серо-зеленых и пятнистых машин, только воображение досказывало, какое яростное столкновение двух сил, какие судороги смертельной ненависти, отчаяния сотрясали эти железные машины, какой скрежет, лязг и грохот здесь стоял, какие проклятия, ругань на двух языках и стоны носились в разорванном железным грохотом воздухе, все это, наверное, происходило всего за несколько минут. Возле танков лежали обугленные трупы танкистов, наших и немецких. Они были черны, как головешки. Только обгоревшие шлемы на головах еще сохранили узнаваемую форму. Ноги были подогнуты, руки согнуты в локтях, кулаки сжаты, как будто и мертвые они продолжали драться.
А через какое-то время мы увидели немецкую оборону, захваченную и прорванную нашей пехотой. Окопы, пятнистые пушки, разбросанные зарядные ящики, стреляные гильзы, вкопанная в землю самоходка, ребристые коробки противогазов, воронки, разбитые пулеметные гнезда и трупы немцев. Все это мы видели не с дороги – шоссе примерно в двухстах метрах от окопов было взорвано, вскопано, завалено разбитой техникой, поперек дороги был поставлен тяжелый гусеничный тягач. Весь этот разгром мы видели, проезжая в обход завала, по пашне, через эти окопы и воронки. В окопах или возле окопов загорало несколько пехотинцев, остальные, видно, отдыхали в ближней деревеньке слева от шоссе.
– Куда претесь, копытники, с вашими кобылами? – крикнул насмешливо какой-то бывалый сержант.
– Они за трофеями едут.
– Сейчас фрицы покажут вам трофеи.
– А это мы еще посмотрим, кто кому покажет.
Нас обогнала колонна танков. Была команда «повод!». Километров пять мы ехали быстрой рысью вслед за танками. И вот команда:
– Эскадро-о-н, к пешему бою слеза-а-а-ай!
– Первый взвод, к пешему бою!
Екнуло и упало в брюхо сердце. Все начиналось снова, как будто не было ни боев в Восточной Пруссии и Померании, ни наших долгих победных маршев по освобожденной немецкой земле, ни тайной надежды спокойно дотопать до последнего часа войны, и после команды «к пешему бою слезай!» уж который раз велся счет последним минутам твоего, может быть, последнего отрезка пути на войне…
Четыре танка выехали направо от шоссе, на пашню, один продолжал ползти по дороге. Впереди плотной темной стеной стоял сосновый лес. Наш эскадрон развернулся и двинулся по пашне вслед за танками. Взводный, отставший с комэска, бегом догнал нас и объяснил, что в этом лесу окружена большая группа немцев. До опушки было около километра. Танки, пройдя половину этого расстояния, встали и открыли огонь из орудий. Танк, что шел по шоссе, тоже остановился, и танкист, высунувшись из люка, шпарил по лесу из прикрепленного на башне пулемета. Трассирующие пули гасли в толще леса, как в воду уходили. Но ни единого ответного выстрела и вообще никакого признака немцев. Постреляв по лесу (там, наверное, щепки летели), танки медленно двинулись вперед. Мы шли вслед за танками. Я, как всегда, брякая пулеметными дисками в брезентовой сумке, топал рядом с Баулиным. В сторонке шли Музафаров и Шалаев. Посередине – сержант Андреев, Евстигнеев, на правом фланге – Голубицкий, Худяков и Сомов. Позади по рыхлой пашне трудно тащили станковый пулемет Васин с Кошелевым, им помогал Воловик. Старший лейтенант, как всегда, в солдатской шинели и с трофейным автоматом на груди, ничем не выделяясь среди остальных, шел позади нас. Поодаль, правее, вслед за танком спешили другие взводы. До опушки леса оставалось метров триста, не больше. Мы уже начали подумывать и даже переговариваться о том, что, наверное, никаких фрицев в лесу нет и никакого боя не будет…
Вдруг резкий хлопок пушки со стороны леса. И грохот взрыва. Танк, идущий впереди нас, дернулся, развернулся и после второго взрыва замер на месте. Сначала из его щелей, а, может быть, пробоин в броне закурился легкий синеватый дымок, потом повалил маслянисто-черный. И тут же завжикали пули. Мы бросились наземь. Остальные танки, как бы замешкавшись, встали и открыли по лесу беглый огонь. Немецкие пули на подсохшей пашне перед нами поднимали пыль. Снова, уж который раз, я чувствовал себя ничтожным, беззащитным комочком жизни, телом, до безумия боящимся смерти, сознанием, нервами, которые никогда не могут привыкнуть к свисту пуль и быть спокойным, когда летит в тебя и пылит перед твоим лицом свинцовая смерть. Я стал разгребать руками перед собой вспаханную рыхлую почву в бесполезном желании углубиться в землю хотя бы на несколько сантиметров. Только команда, только голос, как всегда, негромкий, но отрезвляющий и беспощадный голос старшего лейтенанта Ковригина напомнил мне, напомнил нам, что все-таки я солдат, мы солдаты, вернее, сейчас прежде всего мы солдаты.
– Взвод, огонь!
Баулин поставил пулемет на сошки и хлестнул по лесу струей трассирующих пуль, заработал «Дегтярев» Музафарова, чуть запоздало подключился станкач Васина, защелкали карабины. Я на секунду оглянулся и увидел, как к нам подползает взводный.
– Взвод, встать, вперед!
Никто не шевельнулся. Эта нерешимость встать под пули тянулась, наверное, всего несколько секунд, а казалось, что прошла целая вечность.
– Что лежат! Что лежат! Музафаров!
Музафаров, приподнявшись, надел ремень пулемета на шею, встал и, пригнувшись, строча на ходу, шагнул вперед. Баулин ремень пулемета никогда на шею не надевал, у него были очень сильные руки, он нес пулемет просто, как карабин, в руках и стрелял с пояса. Поднявшись, я заметил: пулеметная очередь со стороны леса больше не пылила веером по пашне, видно, все же попали танкисты, подавили пулемет. Но пули, наверное, винтовочные все еще повизгивали, а на правом фланге эскадрона по-прежнему чесал по взводам пулемет. Мы все шли пригнувшись, готовые в любую минуту ложиться, преодолевая каждый метр пашни с таким трудом, будто поднимались вверх по крутому, почти отвесному склону. Пули фьюкали мимо, но меня пока не трогали, Баулин, идущий рядом, пока тоже был цел. По сторонам я не смотрел, идут ли остальные, почти не видел, вернее, видел только краешком глаза и почти ничего не воспринимал. Но, проходя мимо подбитого танка, все же взглянул из любопытства и увидел в проеме открытого люка высунутую красную руку. Не сразу сообразил, что рука вся в крови. Подумав, может, нужна помощь, я шагнул к танку и разглядел в люке танкиста, увидел в черноте шлема белое-белое лицо и округлившиеся, почти выкаченные из глазниц сине-белые глаза, которые смотрели на меня невыносимо моляще. Из дымного нутра танка доносились чьи-то стоны и воняло горелым.
– Браток, вытащи меня!.. Хочу сдохнуть на земле!.. – выстонал танкист.
Я подал ему руку. Он судорожной хваткой стиснул мою кисть своей большой окровавленной рукой и, не спуская с меня прямого нестерпимо-страдальческого взгляда, напрягся всем телом. Я тянул его к себе, но не смог сдвинуть с места, тогда я прислонил карабин к танку и стал тащить танкиста обеими руками, и снова ни с места, как будто заклинило его там, в железной утробе танка, или, может, танкист, здоровый, ширококостный парень, был тяжеловат для меня. Мимо, вместе с Васиным и Кошелевым, проходил рослый сильный Воловик.
– Воловик, помоги его вытащить, я один не могу! – позвал я.
Воловик задержался, подошел, заглянул в люк и, побледнев, проговорил:
– У него там… кишки! И побежал дальше.
– Отойди, взорвется сейчас! – крикнул мне кто-то.
Поняв, что танкиста мне одному не вытащить и что я отстаю от Баулина, и испугавшись, что сейчас в танке начнут грохать боеприпасы, я с силой рванул руку, но танкист продолжал держать ее мертвой хваткой своей окровавленной лапой и смотрел, смотрел на меня невыносимым молящим взглядом.
– Отпусти! – кричал я. – Отпусти, сейчас санитары подойдут, вытащат тебя!
Наконец отчаянным рывком я вырвал запачканную кровью руку и, чувствуя спиной, затылком на всю жизнь запечатлевшийся в моей памяти его взгляд, побежал дальше. Догоняя Баулина, я оглянулся и успел заметить, что тот танк, что стрелял с шоссе, съехав с дороги, на большой скорости мчится к лесу. Остальные танки тоже врубили скорость и рванулись вперед, с хода врезались в мелкий сосняк на опушке и стали давить, утюжить его. Оттуда, из лесу, выскочили немцы с поднятыми руками, сначала двое, трое, а потом стали выбегать навстречу нам взводами, ротами. А мы, разгоряченные боем, злые после лежания под пулями, после страха, и как бы мстя за подбитый танк, не в силах остановиться, все стреляли и стреляли по ним. Немцы что-то вопили, проклинали или молили о пощаде, падали, убитые, или ложились, некоторые пустились обратно в лес.
– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – слышал я позади голос старшего лейтенанта Ковригина.
Но мы, словно обезумев, стреляли, стреляли, стреляли…
– Прекратить стрельбу! – заорал Ковригин, я впервые слышал, как мой взводный, обычно никогда не повышающий голоса, кричал так отчаянно и таким истошным голосом.
Наконец мы прекратили стрельбу, вошли в сосняк. Окопы, замаскированные пулеметные гнезда, разбитое, раздавленное желто-серое пятнистое орудие, зарядные ящики, брошенные каски (немцы, я давно заметил, всегда сдавались в плен без касок) и трупы. Через какое-то время, когда мы чуть успокоились, и танки, выйдя из сосняка, встали на открытом поле, из леса с поднятыми руками повалили немцы.
После боя мы не досчитались двоих из нашего взвода, Зайца и Смирнова. Зайца убило. Об этом сообщил догнавший нас на дороге санинструктор. Жалко было паренька. Тихий он был, незаметный, как бы пришибленный или виноватый. Еще мальчишкой ишачил на немцев, освободили его и тут же послали на передовую и вот не дождался конца войны, никогда уж не вернется домой. Я даже не узнал, как его зовут. Все время Заяц да Заяц. А Смирнова ранило. Ушел москвич в тыл, в медсанбат. Вряд ли уже вернется в эскадрон. Мы успели к нему привыкнуть, он грамотный, разговористый, нравился мне. У него даже было прозвище – Бетховен.
Весь день перед глазами, не давая мне окончательно вернуться к нормальным чувствам, к спокойным мыслям и сладостным молодым ощущениям, долго еще стояло видение: высунутая из люка окровавленная рука танкиста, его белое-белое лицо и невыносимые, молящие синие-синие глаза умирающего мальчишки…
Мы прочесывали местность. Перелески, островки соснового бора, пашни, деревеньки, хутора. Мы прошли через лес, уже не зимний, не прозрачный, деревья, березки уже стали распускаться, и зеленый туман закрывал от нас чащобу. А там разбрелись, притаились остатки разбитых немецких частей.
– Камрады, камрады! – оглашали мы лес. – Ханде хох! Них шиесен!
Мы шли, развернувшись в цепь, видя вблизи только соседа справа и слева, перекликаясь, переговариваясь громко. Я шел рядом с Баулиным. То и дело мы натыкались на немцев. Они стояли за деревьями по двое или по несколько человек. В основном рядовые. Без оружия, без поясных ремней, без касок. Завидя нас, вели себя по-разному. Одни поднимали руки, другие стояли, опустив головы, потупя взоры, некоторые улыбались – вымученно, виновато. Теперь, когда мы их ловили, или просто собирали в лесу, без стрельбы, без сопротивления, они не возбуждали в нас ни ненависти, ни злости. Мы были настроены весело, добродушно, заговаривали с ними спокойно, дескать, гут, гут, Гитлер капут, криг капут, арбайтен и нах хаус. Мы выводили их к дороге, собирали группу побольше и под конвоем отправляли назад в тыл, иногда пускали без конвоя, и они, видно понимая, что теперь им не от кого прятаться, некуда бежать да и незачем бежать, сами уходили в тыл. Один из них, молоденький, в моем возрасте, но рослее и шире меня, почему-то вызвал у меня сочувствие. На его лице, в его серых глазах была такая печаль, такая тоска застыла в них, что мне стало его жалко. Наверное, считал, что вся его жизнь загублена, что его увезут теперь в далекую холодную Сибирь и не скоро он вернется на родину, не скоро увидит мать, сестер, если вообще вернется. Зачем ему нужна была эта война?..
– Ничего, камрад, гут, криг капут, – утешал я его, даже ободряюще дотронулся до его спины. – Айн яхр арбайтен унд нах хаус.
А он как бы и не слышал меня, тоскливо смотрел перед собой в пустоту потухшими глазами.
До самого вечера мы шли по пашням, через перелески, заходили в деревеньки, хутора, где остались только старики, бабы, ребятишки. К вечеру посеял мелкий нудный дождик, мы промокли до нитки, очень устали, были голодны, а Андрей-Маруся со своей кухней опять застрял где-то позади. На ночь остановились на небольшом бедном хуторе, где хозяйничали старик со старухой. Еды у них, конечно, никакой не было – прошли войска, свои, немецкие, и объели подчистую. Если и осталось что, старший лейтенант Ковригин все равно не разрешил бы брать у них. А у нашего главного кормильца Худякова во фляге оказалась только где-то добытая сладкая, тянучая патока, но патокой эскадрон не накормишь. Не дождавшись повара, кроме тех, кто дежурил, взобрались на чердак хлева, где было сено, и на пустой желудок завалились спать. Командиры взводов устроились у стариков в доме.
Потом среди ночи или скорее под утро меня разбудили громкие голоса. Я прислушался, ничего не понимая, и расслышал тонкий бабий голос Андрей-Маруси.
– Первый взвод, подъем! – это заполошно орал сержант Андреев. – К бою!
Растолкав тех ребят, кто не просыпался, не хотел вставать (тяжеловаты на подъем были Воловик и Худяков), мы спустились вниз, выскочили из хлева. Брезжил туманный рассвет, было холодно, сыро. Посреди двора стояли старший лейтенант Ковригин, лейтенанты Сорокин, Алимжанов, Хоменко и повар Андрей-Маруся. Размахивая рукой, повар тонким крикливым голосом что-то объяснял командирам.
– Сколько их было, не заметил? – спросил Ковригин.
– Было темно, не разглядел. Но, наверно, около взвода.
– Когда это случилось?
– Говорю же: уже темно было, значит, где-то около одиннадцати. Думаю, догоню, накормлю ребят. И вот тебе.
– А где же ты был до сих пор? – спросил Сорокин. – Кашу нашу небось уже сожрали фрицы.
– Может, и сожрали. Что я мог один делать?
– А для чего тебе карабин дали? Надо было отстреливаться и гнать коня.
– Погонишь! Кухня вам не тачанка, чтобы гнать. Да еще по пашне! – ответил повар. – Шел к вам – заблудился. Еле нашел вот.
Мы уже поняли, что случилось… Вечером повар ехал к нам, где-то напоролся на фрицев, те его обстреляли, повар бросил кухню и пошел искать нас, может, и не искал, а прятался где-нибудь.
– Ну, давай, веди, где они у тебя, – сказал Ковригин. – Первый взвод, пошли!
Опять мы, опять первый взвод! Где ЧП, туда непременно первый взвод бросают, первый взвод выручает всех. Сонные, голодные, в сыром сумраке апрельского предутра мы поспешили по пашне за Андрей-Марусей. Васин и Кошелев катили по пашне станкач, Воловик нес коробки с лентами – к серьезному бою готовились. Пока мы протопали с километр, совсем рассвело и мы еще издали увидели понурую лошадь и кухню. Кухня стояла на пашне, неподалеку от островка болотного кочкарника и мелкого березняка. Немцев не было видно, должно быть, залегли. Мы развернулись в цепь и стали приближаться к кочкарнику. Я, как всегда, готовый достать из сумки заряженный диск, держался рядом с Баулиным. Андрей-Маруся подбежал к своей кухне, взялся за вожжи и погнал лошадь прочь от болота.
– А ну, сдавайся, мать вашу! Ханде хох! – орал горластый Шалаев.
До болота оставалось метров пятьдесят, как щелкнули два выстрела, кажется из пистолета. Мы залегли. Из-за березок вылетела немецкая граната-колотушка и, перекувырнувшись в воздухе, ударилась оземь перед нами и хлопнула. Сначала Музафаров и Баулин, затем Васин чесанули по болоту из пулеметов. Когда пулеметы замолкли и мы уже ждали команду «Встать, вперед!», из-за кустов высунулись поднятые руки. Всего две. Потом высунулся и сам немец. И выпрямился. Поначалу он показался мне очень длинным. Мы вскочили и одним броском достигли кочкарника и немца, стоящего возле березок с поднятыми руками. А где же остальные? А их не было. Впотьмах повару один немец, наверное, увиделся целым взводом. Как говорят у нас, у трусливого в глазах двоится. У ног немца валялся портфель из желтой кожи. Подбегая к нему, Шалаев подобрал с земли отброшенный им пистолет и быстро спрятал в карман. Немец был рослый, лет тридцати, в хорошо подогнанном мундире, в сапогах, подтянутый и в очках. Черноволосый, с красивым лицом, представительный. Офицер. И почему-то без головного убора. Худяков схватил желтый портфель, из него посыпались какие-то бумаги. Мы все были злые, злые оттого, что голодные, оттого, что как в насмешку атаковали целым взводом одного немца, оттого, что он стрелял в нас и бросил гранату. Кто-то врезал немцу по шее, кто-то пнул, а здоровый, рослый Воловик ударил его так, что фриц упал и издал горлом какой-то странный, как будто рыдающий звук.
– Прекратить! – жестко скомандовал старший лейтенант Ковригин, подбегая к нам.
Мы отпустили фрица, он встал, я подобрал в траве и подал ему очки. Он надел очки и стоял перед нами бледный, опустив голову. Старший лейтенант что-то спросил у него по-немецки, тот негромко ответил, не поднимая на нас глаза.
Взводный оглядел нас и приказал:
– Евстигнеев, отведешь его к комэска. Портфель с бумагами захвати.
– Есть!
Рыжий пимокат Евстигнеев засунул в желтый портфель рассыпанные бумаги и, неся его в руке, зажав карабин под мышкой, повел фрица в тыл. А мы, остывая постепенно и повеселев оттого, что теперь весь этот случай с немцем виделся нам смешным, потопали обратно. Да еда нас ждала там, на хуторе, от этого тоже было нам весело. Смеялись за глаза над Андрей-Марусей, над его трусостью – услышал один выстрел, бросил кухню и где-то отсиживался до рассвета. А сержант Андреев шутливо защищал повара, дескать, был бы он полностью мужик, а то ведь наполовину баба, поэтому и простительно ему, а готовит он вкусно, старается. Вернулись на хутор, у хозяина кое-какую посуду выпросили – котелки наши остались в переметных сумах, только один Худяков никогда не расставался с котелком, носил на поясном ремне – и атаковали кухню. Не успели навернуть порцию каши, как воротился рыжий пимокат Евстигнеев. Очень скоро воротился. Я вспомнил о том, как Евстигнеев жаловался, что скоро войне конец, а он не убил еще ни одного фашиста, и подумал грешным делом, что, наверное, шлепнул немца по дороге. Дескать, зачем мне куда-то тащиться на голодное брюхо, а ну-ка я его трахну на полдороге, жалко, что ли, фашиста, и скажу, что отвел. А если узнают, а узнают наверняка, тоже есть ответ: бежать задумал фриц, вот я его и кокнул.
– Ну что, отвел? – спросил сержант Андреев.
– Отвел.
– Наверно, застрелил его по дороге. Больно скоро вернулся, – сказал я.
– Я бегом его гонял, – спокойно ответил Евстигнеев. – Сказать по правде, была у меня такая мыслишка. Думаю, чего с ним возиться, трахну и дело с концом. Добежали до леска, который там у дороги, я ему и говорю: «Хальт, отойди вон туда в сторонку!» Отошел, стоит. Вижу: заплакал мой фриц. Такой здоровый мордоворот, офицер, фашист, стоит и плачет ровно мальчишка. В небо смотрит, стеклами блестит. С жизнью, значит, прощается. Фриц, а ведь тоже человек, жена небось есть, детишки. В бою сгоряча, конечно, убил бы, а тут… И злости на него вроде нету. Не поднялась рука. Ну ладно, мужики, дайте какую-нибудь посуду. Жрать хочу, умираю.
В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы, распахнулось небо, от солнца сразу потеплело и за несколько дней распустились деревья; листья березок, тополей были такие же клейкие и пахучие, как и в России, как и в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни тоже пахли маняще и радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики, смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные людской кровью поля, ибо жизнь человеческая продолжается, живым нужен будет хлеб…
Мы стояли в небольшой деревеньке. Опять были в резерве, или, может, отдых перед боями, перед последними боями. Последними потому, что мы уже знали, Ковригин читал нам газету «За Родину», что бои идут на улицах Берлина, что наши с боями продвигаются к главной канцелярии Гитлера. А с запада к Берлину шли союзники. Нас особенно занимала одна мысль – как бы не смылся этот собака Гитлер, как бы наши успели накрыть зверя в его логове.
Мы снова перешли в распоряжение помкомвзвода старшего сержанта Морозова. Драили своих подзапущенных коней, подковывали, лечили их набитые спины, чинили амуницию, чистили, смазывали оружие. Старшине сдали ватники, зимние ушанки, взамен получили пилотки. Латали, штопали прохудившиеся гимнастерки, портки, пришивали свежие подворотнички; тем, у кого вконец разбилась обувка, выдали хотя и не новые, но справные сапоги. Комэска и взводные стали щеголять в черных кубанках.
Сняв с себя шинели, ватники, в одних гимнастерках и пилотках мы увидели друг друга как-то по-новому. Ведь мы почти все были молодыми, и хотя девчат мы целовали только во сне да в мечтах, нам хотелось быть нарядными, щеголеватыми и выглядеть молодцами. Кто чуб свой кавалерийский взвихрил из-под лихо надетой пилотки, кто сапоги наваксил трофейной ваксой до блеска да шпоры надраил. А медали, ордена – это само собой. Теперь без шинелей у всех награды были на виду, вернее, у тех, кто их имел. У меня, у Шалаева, у Музафарова. У Баулина, хотя он давно воевал, почему-то не было ни одной награды. Мне было немного неловко оттого, что у меня орден Славы, а у него нет. Наверное, его тоже наградят в конце войны, надеялся я, наверное, тогда всех наградят.
Ночью в форточку комнаты, где спали взводные, кто-то бросил немецкую гранату-лимонку. Граната почему-то не взорвалась, подымила только. Старший лейтенант Ковригин проснулся от стука, вскочил и выбросил гранату обратно на улицу. Никого особенно не напугала, не всполошила эта гранита, брошенная, может быть, сопляком из гитлерюгенда. Поругали только постовых из второго взвода: как мог оказаться в расположении эскадрона посторонний?! Поговорили, порассуждали и успокоились.
В полдень устроили перекур с дремотой за сараем и грелись на солнышке. Сидели, полулежали на свежей травке, курильщики дымили, а я, некурящий, жадно ловил ноздрями извечные запахи теплой земли, молодой травки, подсохшего навоза, и томило меня что-то смутно-хорошее, что было в моем детстве, в моей давней деревенской мальчишеской жизни.
Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
– Махнем, не глядя!
Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
– Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
– Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.
– Махнем, не глядя…
В этой дурацкой игре наши старики Баулин, Евстигнеев, Голубицкий, Федосеев, Решитилов не участвовали, сидели вместе и толковали о чем-то, наверное, о жизни, о доме, о семьях своих. Баулин, конечно, как всегда, говорил или, вернее, молча думал о своей Зинаиде. Они, старики, разговаривая, глядели на поле, там пахал немец, и, наверное, скорее они говорили о пахоте, о немце, который пашет. Когда мы сели на перекур, немец пахал от нас, теперь, дойдя до конца поля, шел сюда. Пахал на одной только лошади, лошадь, правда, была крупная, тяжеловоз. Я тоже стал глядеть на немца – я видел немцев в бою, немцев пленных, немцев убитых, немцев цивильных, в глазах которых замер страх, а вот работающего, пашущего землю немца видел впервые. Это казалось странным, как будто было необыкновенным видением среди привычных будней. Шла война, кругом были войска, иваны, большевики, а он, этот бауэр, как ни в чем не бывало пахал свою землю.
– Шалаев, сколько на твоих архиерейских? – спросил Голубицкий.
Шалаев, любящий то и дело поглядывать на часы, вытащил из кармана гимнастерки свои серебряные и щелкнул крышкой:
– Без десяти двенадцать.
Голубицкий тоже взглянул на свои – дешевые, штамповку – и сказал:
– Вот последите: немец допашет до двенадцати и ровно в двенадцать посреди борозды выпряжет лошадь и пойдет обедать или сядет там же перекусить.
– Ерунда. Он допашет до конца борозды, – возразил сержант Андреев.
– Это ты, русский, допахал бы до конца борозды, а немец нет. Поспорим.
– Татарин тоже пахал бы до конца борозды, – сказал Музафаров.
– А наш башкир бросил бы плуг и поспал бы на меже, – ввернул я.
– Наш хохол тоже, – добавил Воловик.
Немец на минутку остановил лошадь и, кажется, тоже взглянул на часы. Он был однорукий, этот немец, видно, воевал и покалечился, может, под Сталинградом, может, на Курской дуге. Лет ему было под сорок. Я его еще вчера приметил, мы стояли у него в доме. Он редко показывался, избегал встречи с нами. Вот он снова тронул лошадь, пропахал еще несколько сажен и без двух минут двенадцать – мы посмотрели на часы – без двух минут стал выпрягать.
– Что я сказал! – торжествующе произнес Голубицкий и сунул часы в карман.
– Ты, Одесса, просто колдун, – удивился Шалаев.
Немец выпряг лошадь, он делал это медленно, одной левой рукой, выпряг и, ведя в поводу, пошел к нам, ко двору. Он был рослый, прямой, в стареньком пиджачке, правый рукав которого был засунут в карман и пришит. На голове у него была серая шапка с козырьком, обычный головной убор немцев, который напоминал военную, солдатскую шапку. На ногах тяжелые рабочие ботинки, брюки заправлены в носки.
– Гляди-ка, он безрукий! Воевал гад! – встрепенулся и изменился в лице Шалаев, заметив, видно, только сейчас, что немец калека. – Офицер, по выправке видно. – Из широкого раструба трофейного немецкого сапога Шалаев вынул пистолет, отобранный еще тогда на болоте у офицера. – Я его, гада, сейчас шлепну!
– Брось дурить, Шалаев, – вмешался старый коновод Федосеев. – Пашет человек землю, пущай пашет, не трожь его. Приказ знаешь: не обижать мирное население.
– Какой он «мирное население»?! Он фашист недобитый. Одежу только сменил.
– Много на себя берешь, Шалаев, – сказал Голубицкий.
– Молчи, Одесса. Это он, гад, бросил гранату.
– Саня, не надо делать глупости, – мягко уговаривал Шалаева Баулин.
– Да не застрелит он. Человек шутит, а вы… – проговорил сержант Андреев. – Саня, спрячь «вальтер».
Я тоже думал, что Шалаев просто озорует, что не поднимется у него рука на бауэра.
– Я им никогда не прощу брата! – сказал Шалаев.
– Брата не вернешь. А этого за что? – пробовал урезонить его Евстигнеев. – Он же отвоевался, землю пашет.
– Больше не будет пахать.
Шалаев встал и, держа в руке «вальтер», шагнул к немцу.
– Хальт!
Немец остановился и испуганно-недоуменно смотрел то на Шалаева, то на нас. Шалаев отобрал у него повод, погнал коня к подворью и, ткнув пистолетом немцу в грудь, приказал:
– Кру-гом! Сюрюк! Марш вон туда, – показал рукой в сторону. – Шнель, шнель!
Немец побелел и произнес негромко:
– Кайне наци! Кайне наци!
Но повернулся покорно и понуро побрел на тот конец пашни, где был овражек и топорщились кусты. Шалаев с пистолетом в руке шел за ним. Мы смотрели им вслед. Молодые ребята – Музафаров, Худяков, Воловик, Сало, Ковальчук, Куренной, Сомов, смотрели с интересом: что будет дальше, неужели застрелит! Я не верил, что Шалаев на это решится. Старики же смотрели озадаченно.
– Да не застрелит он, Шалаева не знаете? – сказал сержант Андреев.
– Застрелит. Это он запросто. Глазом не моргнет. Ненавидит он их, – возразил Евстигнеев.
– Потом пятно на эскадроне. Комэска будут тягать. Был же приказ не трогать мирное население, а тут расправа над цивильным! – волновался Решитилов.
– Верно, мужики, этого нельзя допускать, – проговорил старый коновод Федосеев.
– Да не убьет он его, попугает только, – продолжал свое сержант Андреев. – Что вы, ей богу!
– Толя, беги за старшим лейтенантом, – негромко сказал мне Баулин.
Я кинулся во двор. Возле кухни стояли наш взводный, помкомвзвода Морозов, лейтенант Сорокин, старшина Дударев и Андрей-Маруся. Старший лейтенант Ковригин, как всегда на отдыхе, был чисто выбрит, со свежим подворотничком, и попахивало от него трофейным одеколоном. А черная кубанка делала его уж совсем лихим кавалеристом.
– Товарищ старший лейтенант, там Шалаев немца убивает! – громко доложил я.
– Какого немца? – равнодушно спросил Ковригин.
– Хозяина, который безрукий. Он там пахал.
Ничего не шевельнулось на сухом лице Ковригина, он отвел от меня взгляд и, буркнув Морозову мимолетное «Посмотри», продолжил разговор с лейтенантом Сорокиным. Помкомвзода нахмурился и заспешил вместе со мной за сарай.
Шалаев и немец приближались к дальнему концу поля, к овражку.
– Шалаев, отставить! Назад! – закричал старший сержант Морозов. Он кричал редко, но если уж кричал, это действовало.
Шалаев оглянулся, остановился, постоял немного и побрел назад. Немец, прошагав еще немного, тоже оглянулся, тоже постоял с минуту и побрел сюда. Шалаев подошел к помкомвзвода со своей всегдашней кривой ухмылкой и встал перед ним, расхлябив руки и ноги.
– Как стоите!
Шалаев расправил гимнастерку, вытянулся.
– Опять эти фокусы, Шалаев!
– Ну я же пошутил.
– «Пошутил!» С этим не шутят! Человек землю пашет, а вы тут устраиваете… Отдайте сюда пистолет!
– Какой пистолет? Нет у меня пистолета. – Шалаев развел руками. Морозов недоверчиво оглядел его с ног до головы. Шалаев похлопал по карманам брюк, пошарил в раструбах немецких сапог и соврал нахально: – Нет пистолета. Я его просто так пугал.
– Чтобы это в последний раз было! Ясно?
– Ясно, товарищ старший сержант!
Когда помкомвзвода ушел, Шалаев снова подсел к нам, вытащил украдкой свой «вальтер» из-за брючного ремня со спины, переложил в карман. Он знал, что про пистолет никто не скажет взводному, во взводе никто ни на кого никогда не доносил, никого не выдавал, наши небольшие солдатские грешки были нашими грешками, мы вместе ходили в бой, вместе терпели тяготы войны, вместе спали, грея друг друга своими телами, и любой день каждый из нас мог погибнуть, мы держались друг за друга, мы были как одна семья, как братья.
Шалаев закурил, остальные, курящие, тоже облегченно закурили. Немец, возвращаясь, прошел мимо нас с застывшим, но уже не бледным лицом.
– Пожалели! – выцедил Шалаев и сплюнул. – Ненавижу гадов!
– Уже война кончается, а ты все «ненавижу», – как бы про себя проговорил Голубицкий.
– До конца еще надо дожить, – ответил Шалаев.
Эскадрон в пешем бою наступал по шоссе. Вернее, вдоль шоссе. Как везде, топали по пашням, где не было пахаря, где из рыхлой сероватой почвы пробивался не хлеб, а сорняк. Без боя вошли в деревню. На улице ни одного жителя. Может, потому, что было раннее утро и люди еще спали, может, не спали, а притаились в домах, или скорее убежали на запад. Худяков спозаранок нажрался соленого сала и мучился от жажды. Увидели колодец перед большим домом, а бадьи не было. Стали долбить в запертую дверь. Вышел испуганный, обросший серой щетиной старик, мы сказали ему «тринкен», он поспешно вынес ведро. Худяков напился, и мы пошли дальше по шоссе. За деревней прямо на дороге валялся мотоцикл и рядом два немецких трупа. Было непонятно: кто их убил до нашего прихода. Может, расстреляли еще вчера наши штурмовики? Впереди показалась другая деревня. Когда осталось до нее с километр, по нас открыли огонь из пулемета, не из деревни, а из окопов возле шоссе. Мы развернулись в цепь, залегли и стали шпарить из ручных и станкача. Вдруг в двухстах метрах от нас, как из-под земли, выскочил мотоцикл с немцем и с места газанул по шоссе на такой скорости, что многие из нас не успели даже его разглядеть. Услышали только удаляющийся треск. Стали стрелять вслед, но куда там – немца след простыл. Пошли дальше. Шоссе выходило в деревню после поворота, огибая поле. Мы пошли прямиком через поле. Между нами и деревней лежала вспаханная темная ровная пашня. Примерно в пятистах метрах от деревни нас снова обстреляли, не из пулемета, а из винтовок. Пули стегали по пашне и просвистывали так близко, что, который уж раз, пронзила меня мысль: только что я был у немца на мушке и в двух вершках от смерти. Мы припали к земле. Музафаров, у которого, единственного, имелась малая саперная лопата, лежа на боку, копал ямку. Я, как всегда, лежал рядом с Баулиным. Лицо Баулина, как обычно в бою, было спокойно или казалось спокойным, губы слегка улыбались, но глаза смотрели тоскливо. Пока никто не стрелял и команды продвигаться дальше не было. Потом справа зататакал станкач, я приподнял голову и увидел: правее нас на меже, рядом с большим камнем, стоял пулемет Кошелева, за пулеметом лежал старший лейтенант Ковригин и трассирующими или, может, зажигательными пулями хлестал деревню. Открыли огонь и мы. Задымил, затем полыхнул пламенем темневший на окраине деревянный сарай. Это был как бы сигнал – мы встали и пошли вперед. Не успели пройти шагов пятьдесят, как позади нас завыли наши «Катюши». И через какие-то мгновения между деревней и нами, ближе к нам, почти совсем рядом, стали рваться снаряды. У-и-и, у-и-и, затем бах-бах-бах! – на пашне. Черная земля, смешанная с огнем и дымом, частыми кустиками вырастала перед нами. Мы снова припали к земле. Если бы мы встали и пошли чуть раньше, как раз угодили бы под огонь своих же «Катюш». И наверное, для кой-кого этот бой был бы последним. И вот опять, уже бесчисленный раз за войну, случайность и какие-то чуть-чуть, черта, грань оградили меня от смерти. «Катюши» замолкли так же внезапно, как и завыли. Сарай разгорелся, черный дым встал до неба. Мы поднялись и пошли вперед. Сделалось весело и как бы даже чуть хмельно. Переговаривались, посмеивались на ходу, мол, как, Ковальчук, не наложил в штаны? «Вижу, Худяков прячется за Сало, Сало-то большой, за ним, как за бруствером». «Ха-ха-ха!» «Вот дураки эти катюшники, по своим лупят!» «Связь плохо работает!» «Незарберуха, как всегда», – это Музафаров. Словом, обычное возбуждение после опасности.
Деревня была небольшая. Дома пусты, без вещей, без скарба, ключи торчали в замках – открой и входи.
Пройдя деревню, возле крайнего дома, поодаль от него, на полянке, разложили большой костер и усталые, после бессонного ночного марша, голодные, продрогшие – как только прошло возбуждение от боя, тут же навалились на нас и усталость, и голод, и холод – грелись, сушились, переобувались, ждали кухню и коней своих.
Потом, примерно через полчаса, в деревню хлынули наши обозы, тачанки, коноводы привели коней, приехал Андрей-Маруся на дымящейся кухне, хотя жратва еще не была готова. Обозы, кухня расположились во дворе, комэска и взводные устроились в доме. А мы все еще топтались на полянке, возле своих составленных в козлы карабинов, грелись у костра.
И вот наконец донесся до нас бабий голос повара:
– Эскадрон, получай еду!
Старшина Дударев раздал нам по сто грамм спирту. Выпили тут же и с котелками, полными супу или скорее каши со свининой, вернулись к костру, к своим составленным в козлы карабинам, и сели обедать. Согрелось нутро, смягчились, оттаяли наши сердца, жизнь снова начала казаться хорошей и теплой. Поели, курящие закурили, теперь бы поспать солдату маленько, но что-то не было похоже, что мы станем на отдых.
По дороге шел человек. Цивильный. К деревне приближался. Когда поравнялся с нами, стало видно: маленький тощий мужичонка. Смуглый, черноволосый – не немец. На голове берет, на выпирающих углами плечах свободно болтается длинный поношенный пиджачок с оттянутыми карманами. За спиной рюкзачок тощий. Лицо заросло густой черной щетиной. А в руке скрипка, то есть футляр черный, обшарпанный. Снял беретик, поклонился.
– Куда, камрад, поди погрейся! – крикнул Шалаев. Понял, подошел к костру, еще раз снял беретик, еще раз поклонился и сказал:
– Итальяна, итальяна. – И махнул рукой, дескать, домой.
– А, итальянец! Муссолини! – сказал Андреев.
– Кайн Муссолини, кайн фашист! – испуганно воскликнул итальянец.
– Музыкант, видать, – сказал Куренной и, улыбаясь, подвигал руками, как бы играя на скрипке. – Сыграй нам, камрад.
– Йа, йа, музикант! – обрадовался итальянец, показывая на футляр. – Музикант! – Бережно положил футляр на землю, осторожно извлек скрипку и смычок (пережил, наверное, бог знает какие мытарства, а инструмент сберег), приложил скрипку к шее, прижал щекой и заиграл. Мы молча слушали. Я и раньше слышал игру на скрипке, у нас сосед Галиахмат был скрипач, но такую игру я слышал впервые. Скрипка пела так печально, так жалостливо, как будто тонкий женский голос рассказывал, жаловался и плакал в горе, разлуке и тоске. Меня всегда поражала игра на скрипке. Струны, смычок – и такой звук, почти человеческий голос. Итальянец все играл и играл. Его музыка, его мелодии были незнакомы нам, но понятны; может, кое-кто слушал их просто из уважения к человеку, умеющему играть на скрипке, но мне они были понятны, потому что в них, как и в песнях наших, звучала душа человеческая. Прибежали к музыке Андрей-Маруся с Костиком и ребята из пулеметного взвода. Когда итальянец сделал передышку, к нему подошел наш эскадронный запевала Куренной и посвистел ему какую-то мелодию, дескать, знаешь это?
– Йа, йа! – как бы обрадовался итальянец и заиграл знакомую, уже где-то услышанную песню. Куренной стал подпевать скрипке, и подхватил сержант Андреев:
Кто в нашем крае Челиту не знает,
Она так смела и прекрасна,
Но вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно.
И припев:
Ай-ай-ай-ай,
Ну что за девчонка,
Всегда смеется звонко…
Такая хорошая песня! Слушая или напевая эту песню, песню какой-то далекой чужой страны, может, Италии, уже начинаешь любить эту Челиту, уже тоскуешь по ней, и вспыльчивой, и доброй, и веселой, и единственной в деревне.
– Куренной, спой ему нашу, – сказал сержант Андреев, когда песню о Челите кончили.
И Володька Куренной запел своим необыкновенным голосом:
Всю да я вселенную проехал,
Нигде милой не нашел.
Я в Россию возратился,
В сердце слышится любовь.
У итальянца лицо расплылось в восторженной улыбке. Когда песня допелась, он о чем-то быстро и радостно заговорил на своем языке, повторяя часто:
– Карузо, Карузо!
Потом скрипку со смычком так же бережно положил в футляр и собрался было шагать дальше, но тут сержант Андреев сказал повару:
– Андрюша, принеси ему чего-нибудь пожрать.
Воловик объяснил итальянцу по-немецки, чтобы он подождал немного, дескать, пожрать дадим. Андрей-Маруся сбегал во двор, принес буханку хлеба и большой шмат сала. Итальянец поблагодарил, поклонился, сунул хлеб с салом в рюкзачок и, неся в руке футляр со скрипкой, зашагал дальше, в сторону своей Италии.
– А что он все время повторял: «Карузо, Карузо!»? – спросил я у Воловика, подумав, что «карузо» немецкое слово, похвала какая-то.
– Не знаю, – ответил Воловик. – Это, наверное, по-ихнему, по-итальянски.
– Карузо – великий итальянский певец, тенор, – объяснил Голубицкий. – До войны у меня были его пластинки. Оперные арии. Володьке, конечно, далеко до Карузо, но голос у него хороший. Тебе, Володя, после войны обязательно надо в консерваторию. Кто знает, может, однажды в Одессе старик Голубицкий включит радио и вдруг услышит: «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной… «О, боже мой! Наш Володька! «Копытник»!
– Ну, сказки, – смутился Куренной, даже уши у него покраснели.
– Не сказка, а так должно. Только дожить надо. Будь моя воля, я талантливых ребят не посылал бы на передовую. Талантливые пригодятся после войны.
– Ишь ты какой! Может, мы все талантливые! – окрысился Шалаев.
– А знаете, сколько их погибло в войнах?! – продолжил Голубицкий, не слушая Шалаева. – Если в ближайшие сто лет на земле не будет ни одного гениального композитора, ни одного гениального поэта – это война. Ведь она загубила не только гениальных ребят, она загубила и тех, от кого могли родиться гениальные дети.
– Хреновина! Твоих гениальных музыкантов и поетов бабы после войны народят от нас. Верно, ребята? – сказал Шалаев.
– Верно. Мы еще настругаем музыкантов.
– Володь, давай про метелицу, – попросил я, потому что очень любил эту песню.
Вдоль по улице метелица мете-е-т,
За метелицей мой миленький иде-е-т,
Ты посто-о-й, посто-о-й, красавица моя,
Позволь наглядеться, радость, на тебя…
Как хорошо пел этот девятнадцатилетний парнишка, невысокий, полноватый, с пухлыми румяными щеками, так он пел, что хотелось заплакать, заплакать, то ли радуясь красоте его голоса, то ли умиляясь и почему-то, жалея до слез его самого, паренька с таким редким голосом…
Мы ехали, шли, наступали через темные сосновые леса, продвигались вперед глухими лесными проселками, тропками. Эти неожиданные в центре Германии большие леса встали на нашем пути на запад труднопроходимой преградой.
Продвигались очень медленно, подолгу стояли на дорогах, потому что дороги впереди были заминированы, мосты взорваны.
Шли вот так однажды, запрудив узкий лесной коридор конями, людьми, повозками, потом движение наше замедлилось и вскоре совсем застопорилось. Встали надолго, никто не знал, что там впереди, было похоже на то, что заблудились. Вдруг видим: вдоль колонны назад едет верховой, коня ведет в поводу солдат, наш сабельник. На коне офицер. Весь в крови, на месте лица сплошное кровавое месиво, кажется, нет ни рта, ни носа, ни глаз. Кровь течет по груди, по гимнастерке с орденами, по седлу, но холке лошади. Кубанки на голове нет. Темный, разлохмаченный чуб смочен на лбу кровью. Узнали: начальник полковой разведки капитан Артемов. Вид крови будоражит в нас чувства смутные и тревожные. У многих лица бледны, угрюмы, в глазах – тоска. Начальник разведки подорвался на мине, под ним убило коня. Ехал он теперь на коне своего ординарца. Война, видно, уже идет к концу, а кровушка наша все льется и льется.
Ночью на отдых не расположились, стояли, топтались в лесу. По облакам метались багровые сполохи – где-то горели деревни. Невдалеке погромыхивал, потрескивал ночной бой. Никто не знал, что происходит, а похоже было на то, что происходит что то необычное, страшное, хотя что еще может быть необычнее и страшнее самой войны? Многие сидели у ног своих коней, потом легли на землю. Я намотал повод на руку и тоже прилег у передних ног своей Машки. Ощущалась холодная сырость земли, пахло перегноем, молодой травкой. Вспоминал Полину и вскоре крепко заснул. Проснулся от холода. Было темно, я разглядел черные силуэты коней, над ними, над верхушками деревьев, на быстро бегущих облаках все еще зыбились отсветы больших пожаров. Коня моего что-то не было видно, но повод был в руке. Привстал, оглянулся: Машка лежала рядом. Я передвинулся к ней, прижался спиной к ее теплому брюху, согрелся и снова уснул. Потом меня кто-то растолкал, наверное, Баулин. Машка уже стояла.
– Подъем, подъем! По коням! – слышались сонные, хриплые голоса.
– Что лежат, что лежат?!
Мы оторвались от земли и, ведя коней в поводу, сонные, безмолвные, побрели дальше. Остановились. И снова команда:
– Эскадрон, сади-и-ись!
– Первый взвод, садись!
И тут же команда «повод» и с места в галоп. Через какое-то время перешли на шаг, прошли с километр и опять команда:
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Вышли на открытые поля, проселок соединился с шоссе, обсаженным с обеих сторон обрубленными корявыми деревьями. Мы вразброд шли по шоссе. Правее нас полыхал пожар, а впереди, в темной дали, куда уходила дорога, ни единого огонька, тишина, безвестность… Вдруг позади нас какой-то шум, вроде цокот копыт и громыхание мчащейся по дороге повозки. Шум быстро приближался. Кони с повозкой на полном галопе догоняли нас. Почему, зачем – непонятно. Вот они совсем рядом… Затопчут!.. Мы отскочили на обочину дороги.
– Куда? Стой! – крикнул кто-то.
Промчались обезумевшие кони, мелькнула повозка без ездового. Испугались чего-то и понесли… Едва успели кони промчаться мимо нас, тут вдруг встречь коням пулеметная очередь. Длинная, плотная, светящаяся. Отчаянно заржали кони и… снова тишина. Мы кинулись врассыпную прочь от шоссе. Я метнулся влево, перемахнул кювет, ощутил под ногами мягкость пашни. Я думал только об одном, как бы не потерять в темноте Баулина. Разглядел его согнутую черную фигуру, увидел, как он лег, и рядом с ним бросился наземь. Мы замерли, прижавшись к земле. Что происходило – ничего не было понятно. Где остальные, не видели. Было такое ощущение, будто остались мы с Баулиным одни. Я хотел что-то сказать Баулину, а он тревожным шепотом:
– Толя, тихо!
Я, тугоухий, прислушался и услышал, как совсем рядом, в нескольких шагах от меня, разговаривают немцы. Подумав о рукопашной и готовый к худшему, я тихонько отомкнул штык карабина. (Штыки наших карабинов были на шарнирах с защелками.) И запоздало сообразил, что всего несколько минут назад на шоссе я был в двух шагах от верной гибели. Я ведь шел во главе взвода вместе с сержантом Андреевым, Баулиным, Музафаровым и Шалаевым. Немцы нас подпустили бы поближе и расстреляли в упор. Но понесли кони. Опять какая-то нелепая случайность или, может, не случайность, а судьба…
Снова донесся близкий и как бы совсем спокойный разговор немцев. Слева, с нашей стороны, заговорил пулемет. Музафаров трассирующими пулями шпарил из своего «Дегтярева». Баулин поставил пулемет на сошки и собрался было открыть огонь, как тут вдруг слева грохнуло. Взорвался близко снаряд. Пулемет Музафарова тут же замолк. Откуда пальнула немецкая пушка – ничего нельзя было понять. Я услышал справа топот ног – от шоссе ближе к нам перебегали люди. Снова грохнуло, на этот раз совсем рядом. Затарахтел немецкий пулемет, длинными очередями бил вдоль шоссе. Мы с Баулиным лежали тихо.
– Баулин, огонь! – услышал я недалеко негромкий голос старшего лейтенанта Ковригина.
Баулин почему-то не стрелял.
– Огонь! – сказал я ему, подумав, что, может, он не расслышал лейтенанта.
– Толя, тихо, – шепнул он в ответ.
– Баулин, почему не стреляешь?! – голос взводного прозвучал громче, тревожнее.
Баулин не ответил и не стрелял.
Справа, на другой стороне шоссе, зататакал станкач Кошелева, трассирующие пули огненными нитями прошивали темноту. Опять грохнул снаряд, грохнул дальше, по ту сторону шоссе. Станкач на какое-то время замолк и снова заговорил. Зататакали пулеметы левее нас, на пашне – развернулись другие взводы.
– Взвод, встать, вперед! – громко скомандовал старший лейтенант. – Музафаров, давай!
Музафаров застрочил из своего «Дегтярева» и что-то заорал, затопали ноги, замелькали тени. Баулин тоже встал и, стреляя на ходу, побежал вперед, в темноту. Я поднялся за ним. Кричали, голосили, матерились! Пробежал несколько метров, вдруг прямо передо мной из черноты земли вырос немец. Он показался в темноте мне таким длинным, что я испугался и выстрелил ему в живот. Немец вскрикнул и упал. Тут мне почудилось, что он, лежа, целится в меня из автомата, я прыгнул на него и кольнул в грудь штыком. Удивившись на мгновение, что штык вошел в тело человека так легко, только хрустнуло что-то, и подумав мельком, что впервые за всю войну убил немца не на расстоянии, а в ближнем бою, сойдясь с ним лицом к лицу, убил не пулей, а штыком, вернее, конечно, пулей убил, но добил штыком, подумав мельком, я побежал дальше. Метались тени убегающих немцев, исчезали в темноте. Затрещал мотоцикл и, удаляясь на большой скорости, затихал вдали. Мы побежали к шоссе, подбежали к тому темному, угластому, казавшемуся в потемках очень уж грозным.
– «Фердинанд», – сказал кто-то.
Ни возле самоходки, ни в самоходке немцев не было. Мы прекратили стрельбу, подошли остальные. И, все еще шальные от боя, заговорили, зарассказывали, осмысливая этот нечаянный, непонятный ночной бой, сообщая и узнавая подробности. Конь один убит наповал, другой, раненный, стоял и истекал кровью. Кошелева ранило, Васина контузило, но не сильно. Еще кого-то ранило из второго взвода. Остальные, кажется, все были целы.
К Баулину подошел старший лейтенант Ковригин, спросил:
– Баулин, почему не стрелял?
– Не мог, товарищ старший лейтенант.
– Что значит не мог?! – сердито удивился старший лейтенант.
– Так… не мог, и все, – упавшим голосом ответил Баулин.
Взводный молча поглядел на него и отошел, кажется, расстроенный.
– Музафарчик, где ты?! – донесся из темноты встревоженный голос Шалаева, который, видно, отстал и только что подошел к нам.
– Саня, я тут.
– Бери диски… Мне в бок, что ли, садануло… Жгет там у меня… мокро.
Он отдал сумку с дисками Музафарову, скинул шинель, задрали ему взмокшую от крови гимнастерку, осветили правый бок фонариком и увидели рану. Из маленькой дырочки меж ребер сочилась кровь; Шалаева колотило, он часто-часто дышал и при каждом вдохе и выдохе кровь из ранки, пульсируя, била сильнее и над ранкой вздувались кровяные пузырьки.
– Санинструктора! Где санинструктор?!
– Он повел раненых.
– Не надо мне помощника смерти, я все равно в санбат не пойду, – сказал Шалаев.
– Как не пойдешь? Ты же ранен.
– Хреновина! Потом они меня в другую часть отправят. И коня жалко. Перевяжите лучше. Потерплю как-нибудь. Музафарчик, дай сюда мою флягу. Музафаров подал ему пристегнутую к поясному ремню флягу, Шалаев жадно глотнул спирту, перевел дух и снова приложился. Нашли бинт и кое-как перевязали ему рану, он захмелел, обмяк или, может, ослаб от раны.
– Шалаев, в санбат! – приказал старший лейтенант Ковригин. – Голубицкий, помоги ему.
– Ну, товарищ старший лейтенант, не хочу я в санбат! – заартачился Шалаев.
– Что значит не хочу?! Ты ранен. Немедленно в санбат!
– Саня, может, легкое задето. Пока ты сгоряча, потом поздно будет, – советовал Баулин.
Шалаев помолчал, как бы задумавшись, и сказал:
– Петрович, раз ты говоришь, пойду. Одесса, давай, хочь веди, хочь неси меня. Ребята, коня моего никому. Скоро я вернусь. Музафарчик, друг, если в случае я не вернусь, ты мой адрес знаешь, напиши после войны письмецо или лучше приезжай сразу ко мне.
– Ладно, Саня, иди лечись и давай обратно в эскадрон.
– Товарищ старший лейтенант, – Шалаев вынул что-то из кармана шинели. – «Вальтер» оставляю вам. Все равно отберут в санбате… Ну, ребята, до свидания! Если чего, не поминайте лихом!
И он ушел в тыл, Голубицкий повел его в тыл, в темень, подальше от войны, к белым халатам, на госпитальный топчан, может, и к жизни. Все-таки жалко было Шалаева. Я привык к нему, мы привыкли к нему. Ведь многие из нас все еще были мальчишками, вчерашними мальчишками, а мальчишкам нужен заводила, нужен атаман. Терский казак Шалаев был нашим атаманом. Он был храбр, бесшабашен, бескорыстен, любил оружие, у него во взводе была лучшая амуниция, за конем он ухаживал как настоящий казак, да и был он настоящим казаком, кавалеристом, «копытником».
Когда собрались шагать дальше по шоссе, старший лейтенант Ковригин приказал:
– Андреев, проверь, все люди?
Андреев сделал перекличку – не было Куренного.
– Он недалеко от меня лежал, потом я его не видел, – сказал Музафаров.
Сержант Андреев, Музафаров, я и еще кто-то, крича: «Куренной, Володька!» – побежали назад, вдоль шоссе по пашне и наткнулись в темноте на Куренного. Он лежал примерно в пятидесяти шагах от немецкой самоходки, лежал недвижный, замолкший. Я догадался, как его убило. «Фердинанд» стрелял по пулемету Музафарова прямой наводкой, но ударил неточно, взял правее, где лежал Куренной. Куренного убило, лежащего справа от Музафарова Шалаева ранило, а Музафаров каким-то чудом без единой царапины.
Вдруг я понял, почему не стрелял Баулин. Пули-то наши – трассирующие, «Фердинанд» целился по трассе. А мы лежали к самоходке ближе, чем Музафаров. «Фердинанд» ударил бы по нам в упор, и вряд ли я стоял бы теперь возле трупа Куренного со своей догадкой.
Мы смотрели на недвижное тело Куренного, ошеломленные, онемевшие. Смерть нашего запевалы была особенно несправедливой оттого, что война вот-вот должна была кончиться. «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной», – вспомнились мне слова Голубицкого…
Утром, когда мы стали на отдых, пришел в эскадрон комсорг полка Колобок. Он составил список представляемых к награде за ночной бой. Потом читал фамилии и вместе с Ковригиным решал, кого чем наградить. Награждали орденами и медалями весь взвод. И коноводов, стариков Федосеева и Решитилова не обошли, представили к ордену Славы. За бой потруднее, кровопролитнее не награждали, а тут расщедрились. Наверное, оттого, что война кончалась. Но когда комсорг дошел до фамилии Баулина, Ковригин сказал:
– Баулину отставить. Гайнуллина тоже вычеркни.
– Почему? – удивился комсорг.
– Не заслужили. Не стреляли в бою.
Я не очень расстроился, у меня уже был орден. Я переживал за Баулина. Но сам Баулин как будто и не огорчился, как будто ничего и не произошло, его лицо, как всегда, было терпеливо-спокойно, губы, уголки губ, держали его всегдашнюю улыбку, мягкую, добрую.
После двух пустяковых стычек с немцами возле деревеньки и на шоссе, где они обстреляли нас из крупнокалиберного пулемета с бронетранспортера и бухнули несколько раз из зенитной пушки, мы, наш эскадрон, наш полк, отогнав немцев и раскидав на дороге завалы, как бы вырвались на простор, всю ночь ехали, не встречая сопротивления, ехали не спешиваясь, то рысью, то галопом, ехали мимо тихих ночных полей, спящих деревень и хуторков, и ранним майским утром без боя вошли в Перлеберг.
Улицы были пустынны. С окон и балконов домов на всех этажах свисали белые полотнища. В пугливую тишину мощенных серой брусчаткой узких улиц шум нашего движения – цокот подков сотен коней – ворвался грозным гулом светопреставления. Но город был живой. В прохладном воздухе майского утра умиротворяюще пахло свежеиспеченным хлебом, значит, работала пекарня. Да вряд ли спали в этот час жители города. Мы знали, чувствовали: из окон, из-за занавесок и штор на нас украдкой глядели сотни и даже тысячи глаз.
Наконец в центре города на площади увидели цивильных немцев. Пожарные и не очень молодые мужчины в шляпах тушили пожар. Уже почти потушили. Только два окна на третьем этаже все еще курились синеватым дымом. Немцы сняли шляпы, кепки и поклонились нам, вернее, нашим офицерам, плешивыми головами. Мы чувствовали себя победителями, лихими кавалеристами, казаками, с мальчишеской гордостью приосанились в седлах, потрагивали бока наших коней шпорами, чтобы они приплясывали, курящие закурили трофейные сигареты. Потом была команда «запевай!». «Из-за острова на стрежень, на простор седой волны», – начал сержант Андреев (каким сереньким казался его голос после Володьки Куренного, который лежит там у дороги в земле!). «Выплывают расписные Стеньки Разина челны», – подхватили мы свою любимую. И всем эскадроном грохнули удалой припев:
Топится, топится в огороде баня,
Женится, женится мой миленок Ваня.
У дверей одного дома, где на первом этаже была какая-то лавчонка, одиноко стоял огромный, очень толстый немец, такой толстый, с таким большим животом, с таким мясистым лицом и с такой жирной шеей, что я сразу решил, что это буржуй. Помещиков, и польских и немецких, я уже повидал, а вот городского буржуя видел впервые. Вероятно, это был всего лишь очень толстый немец, возможно, даже не хозяин этой лавчонки, если и хозяин, то не очень богатый, но мне он виделся буржуем, богатеем, эксплуататором, каких рисовали у нас на плакатах, в газетах. Только цилиндра не было на этом буржуе, голова у него была лысая, голая. Проезжая мимо толстяка, мы все оживились, а он стоял и смотрел на нас спокойно, видно, не понимая, над чем мы смеемся или, может, догадываясь, что смеемся мы именно над тем, что он так толст.
Проехав через весь город, мы выбрались на окраину и остановились возле длинных одноэтажных бетонных строений за колючей проволокой. Солдатские казармы или, может, лагерные бараки. Возле бараков всюду шелестели под ногами, шуршали по асфальту какие-то бумаги, видно, штабные, газеты, обрывки журналов с рисунками, мордами фашистских генералов и голыми бабами. В бараках на двухэтажных, устланных соломой нарах, в проходе – всюду валялись порожние винные бутылки, банки из-под сгущенного молока, попадались солдатские каски и железные коробки противогазов. Значит, только вчера здесь, на этой соломе, валялись, жрали, били вшей и напивались от обреченности фашистские вояки – уже не армия, а сброд, бросающий оружие, грабящий магазины. Казалось, что даже их запах не выветрился здесь, запах врага, чуждый, тревожащий, как запах зверя в логове.
Кухня наша и обозы еще не подошли. Командиры куда-то запропастились. Никаких команд, никаких распоряжений. Честно говоря, в это ясное майское утро у меня, у нас не было никаких желаний, кроме желания лечь на землю возле своих коней и поспать. Потому как не спали уже вторую ночь. Поднявшееся солнце сильно стало припекать, и мы, разморенные майским ласковым теплом, расселись на соломе у стен бараков, одни курили, лениво переговаривались, другие дремали, прислонившись к стене, третьи легли и тут же заснули, особенно молодежь, которая труднее переносила бессонные ночи. Я тоже лег, намотав на руку повод, и тут же заснул – ни войны, ни усталости, ни тревог, ни мыслей, и даже сны не снились. Потом кто-то меня долго тормошил.
– Толя, проснись, – далекий и ненужный голос Баулина. – Толя, вставай.
– Чего?
– Вставай, надо идти.
– Куда? – мычал я, ленясь открывать глаза.
– Зинаиду будем искать. Говорят, в городе много русских баб, в общежитиях живут. На фабрике работали. Старший лейтенант отпустил. Я один хотел идти, но говорит: бери напарника. Оно и верно. Одному нельзя.
Если Зинаиду, тогда придется идти, к тому же, как я понял, это приказ. Я приподнялся, сонно поглядел на Баулина и, постепенно возвращаясь к яви, увидел его встревоженное лицо, глаза; в глазах его, казалось, то загоралась надежда, то угрюмой тьмой набегала безнадежность.
– Проснулся? Ну и ладно, ну и хорошо, – ласково проговорил он. – Диски оставь, бери только карабин. Ребята, мы пошли. Андреев, если чего, сумку с дисками не забывайте.
– Давай, Петрович, возвращайся сюда с женой, – пожелал нам вслед сержант Андреев.
Честно говоря, я ни чуточки не верил, что Баулин найдет в этом городе жену. После такой войны где-то в центре Германии найти женщину из маленькой брянской деревеньки, найти песчинку среди миллионов песчинок – это было бы, конечно, чудом.
Мы зашагали к городу, вошли в город. Два «копытника», один рослый, другой маленький, один русский, другой башкир, два солдата в шинелях, в пилотках, в сапогах со шпорами шли по немецкому городу. Я нес на плече карабин с замкнутым штыком, а у Баулина привычно висел на спине «Дегтярев» с полным диском. Сонливость мою согнало быстрой ходьбой – я едва поспевал за длинноногим Баулиным – и утренней свежестью. На улицах, которые давеча были пустынными, уже сделалось тесно от солдат, повозок, машин и танков. Уже в домах расположились какие-то тыловые части и хозяйства. На перекрестке хорошенькая, бедовая регулировщица щеголевато поигрывала флажками. По тротуарам, поглядывая на нас с любопытством и опаской, шли редкие жители. Около группки солдат возле машины с орудием крутились мальчишки в мятых кепках и коротких штанишках, просили у солдат закурить и, подобострастно любопытные, учились крепкой солдатской речи.
Город, наверное, ждал возмездия и гибели. Но гибель не пришла, только мир перевернулся: то, что вчера считалось важным, считалось жизнью, верой, властью, сегодня стало прахом. Может, многие цивильные немцы даже испытывали облегчение – уже это случилось, русские в городе, и уже позади кошмарное ожидание страшного. Начиналось что-то новое, неведомое. Никто не знал, что будет дальше. Но город присматривался и уже осторожно приспосабливался к этому новому. Страх сменился надеждой.
До сих пор я видел только города-кладбища или города-крепости, дымящие руинами, покинутые жизнью и грозящие смертью. А в этом городе, почти не тронутом войной, согретом тихим весенним солнцем, ютилась жизнь и не стреляли из окон. И здесь я уже другими глазами смотрел, с другими чувствами видел давно примелькавшиеся островерхие дома, красные, серые, желтые, крытые черепицей, брусчатые улицы, чугунные изгороди, подстриженные, пахнущие молодой листвой деревца в скверах; я заглядывал в окна, с которых свисали белые полотнища, ротозейничал у витрин магазинов. Из витрин на меня глядели раздетые манекены, то есть бабы из папье-маше телесного цвета, у манекенов были длинные шеи, нарисованные большие глаза, ярко-красные губы и розовые груди. Только того, что ниже талии, куда мужские глаза невольно сами опускаются, не было у них. Я отставал от Баулина, а он оглядывался и покрикивал негромко:
– Толя, не отставай.
Я догонял, мы шагали вместе, и я, хмельной от весны, от своей молодости, от молодого ощущения жизни и от гордости, что я победителем разгуливаю в этом немецком городе в центре Германии, хмельной от впечатлений, начинал говорить, говорить обо всем. Но Баулин молчал. Я понимал, что он весь напряжен, измучен безнадежностью и надеждой, ожиданием невозможного, и тоже замолкал. И чем дальше мы шли по городу, тем меньше я верил, что в этих каменных дебрях далекого немецкого города мы действительно найдем живыми жену Баулина Зинаиду с ее пятилетним сынишкой. Надо было спросить, где этот самый дом, в котором живут русские – наверное, дом этот был где-то на окраине, – но солдаты, у которых мы спрашивали, ясное дело, ничего не знали, да откуда им знать? Баулин говорил, что, может, встретим русских, должны же они знать, что вошли в город наши и выйти на улицу. Но русские пока нам не встречались, а спросить цивильных немцев мы почему-то не решались, то ли потому, что толком не знали языка, то ли наша солдатская, кавалерийская гордость не позволяла обращаться к немцам. Наконец я решился и остановил пожилого немца. Он снял шляпу, обнажив голый желтый череп, побледнел и заискивающе заулыбался.
– Камрад, где тут русские?! Русиш фрау?! – спросил я громко, как у глухого.
У немца дрожала шляпа в руке. Он, видно, ничего не понял, и мы ни слова не разобрали в его сбивчивом шамкании. Зашагали дальше. И у магазина увидели цивильного с немецкой винтовкой и красной повязкой на рукаве. Он был в длинном пальто, в черной шапке с козырьком, просто немолодой цивильный немец, но почему с винтовкой и что за повязка? Это было непонятно нам. Когда, поглядывая недоверчиво, я стал подходить к нему, он заулыбался и козырнул нам.
– Я поляк, поляк! – заговорил он охотно.
Да, он знал, где живут русские девушки, и долго, невразумительно объяснял нам, как найти этот дом, по каким улицам и переулкам пробраться к этому дому на окраине города. Я понял только, что надо сначала идти до какого-то Вильгельмплаца, до кирхи, которая уже была видна отсюда, повернуть у кирхи налево и дальше и дальше. Я сказал поляку, что, может, он сам покажет нам дорогу, но поляк важно ответил, что не может, потому как на посту, магазин охраняет. Что за пост, чей магазин охраняет, кто его поставил на этот пост, нам было непонятно, да, может, и необязательно знать.
Мы дошли до кирхи и повернули налево, в одну из узких улочек со скучными серыми домами. Здесь было тихо, безлюдно, только наши шаги, тяжелые солдатские шаги, гулко раздавались в пугливой тишине каменных ущелий. Изредка впереди из-за угла высовывался какой-нибудь человек, мужчина или женщина, и опасливо юркал в подворотню или в подъезд. Прошли мы уже далеко, уже чувствовалась близость окраины, дома стали похуже, победнее, пошли двухэтажные, одноэтажные, в домах этих, наверное, были люди, наверное, они видели нас, я нарочно шел по самой середине улицы, поглядывал на окна, чтобы меня увидели, если в каком-нибудь из этих домов есть русские девушки и глядят на улицу. Мне хотелось заорать на всю улицу: «Русские, где вы тут?!» Но кричать, наверное, было глупо, ведь не деревня, а все-таки город, Европа, а мы – победители, должны вести себя солидно.
– Давай спросим, – сказал я Баулину.
– А у кого?
Я наугад подошел к двери одного дома и постучал кулаком. Никто не ответил. Я посильнее поколотил дверь сапогом. Наконец за дверью едва слышно проскрипел чей-то робкий голос.
– Ауфмах! – повелительно крикнул я.
Щелкнул замок, открыла дверь маленькая седая старушонка, обыкновенная старушка, похожая на всех старух мира. В ее выцветших, блеклых глазах, глядящих на нас из сумрака прихожей, снизу, не было ни любопытства, ни страха. Наверное, ей, повидавшей на своем долгом веку всякое и стоявшей одной ногой в могиле, вторжение двух русских солдат не показалось ни страхом смертным, ни концом света.
Подбирая кое-какие немецкие слова и помогая себе жестами, я стал расспрашивать у старухи, где здесь живут русские, русиш фрау, русиш медхен. Она поняла, ушла в глубину квартиры и вернулась, одетая в серенький плащ и шляпку. Вышли на улицу, пошли по тротуару. Старушка семенила впереди, а мы, подлаживаясь к ее медленным шагам, шли позади. Мне показалось, что в домах на другой стороне улицы приоткрываются занавески и выглядывают испуганно-любопытствующие глаза: куда эти русские ведут старуху?
Я еще издали заметил какую-то девушку, которая вышла на улицу и, завидев нас, замерла на месте как вкопанная. Мы приближались, а она все стояла и смотрела на нас то ли испуганно, то ли выжидающе-настороженно.
– Ой, русские!.. – воскликнула она негромко, когда мы подошли к ней. – Товарищи красноармейцы!
– Кончилась война! Домой! – сказал я.
– Ой, даже не верится! – Она взглянула на меня так ласково, словно родного встретила.
– Где ты живешь, где тут русские? – спросил я.
– Идемте, идемте! Тут близко.
Была она в стареньком летнем пальтишке какого-то непривычного немецкого покроя, на лодыжках морщились дешевенькие чулки, белый платок на голове был повязан как-то по-старушечьи, по-деревенски.
– Как тебя зовут? – спросил я девушку.
– Олей зовут.
– Откуда сама?
– Из Смоленской области.
– А брянские есть у вас? – голос Баулина от сильного волнения сделался хриплым. – Среди вас нет Баулиной Зинаиды?!
– Баулина Зинаида? – как-то беспечно переспросила девушка. – Не знаю, родненький. Нас там много. Может, и есть. Вот наш дом.
Дом этот, трехэтажный, из красного кирпича, без балконов и украшений, снаружи почему-то казался нежилым. В нем было что-то казенное, угрюмое, что-то от казармы или от тюрьмы. Дому под стать была и лестничная клетка: с облупленной штукатуркой, грязно-серыми стенами. На стенах кто-то нацарапал пятиконечные звезды, серп и молот и кто-то написал: «Хай сдохне Гитлер!», «Придет вам капут!» По вытоптанным и латаным кое-где цементом лестницам мы поднялись на второй этаж. Баулин тяжело дышал и был бледен.
Опередив нас, девушка приоткрыла обитую черным дерматином дверь и крикнула:
– Девушки, принимайте гостей! Наши пришли!
За дверью засуматошились: суетливо зашлепали по полу босые ноги, кто-то взвизгнул, кто-то засмеялся. Немного помешкав, мы вошли в большую сумрачную комнату, тесно заставленную двухъярусными железными кроватями, на кроватях, на синих байковых одеялах или под одеялами сидели, лежали, полулежали всполошенные нашим приходом женщины. В нос ударил спертый воздух битком набитого людьми жилья. Видно, девушки все еще долеживали, досыпали до позднего утра, потому как по случаю прихода русских на работу не нужно было ходить. Вели они себя по-разному: одни всматривались в нас с любопытством, другие тревожно-выжидающе, как будто наш приход не очень обрадовал их, третьи были весело приветливы. Они спрашивали: скоро ли кончится война, будем ли мы, как тут говорят немцы, воевать против американцев? Я отвечал, что это чепуха, что американцы – наши союзники, что наши в Берлине, что война уже кончается.
– По радио передавали, что Гитлер помер, правда это? – спросила одна.
– Сдох зараза! Говорят, застрелился! – сказала другая.
– Врут, – ответил я. – Наверно, сбежал, спрятался.
Разговаривая с ними в тесном проходе, я с любовью всматривался в щемяще родные русские женские лица, по которым истосковались мы на чужбине незнамо как, я искал ту, Олю, встретившую нас на улице, она как-то сразу затерялась тут среди девушек, а я уже успел влюбиться в нее, даже на какое-то время Полину свою забыл, хотел поухаживать за ней, искал ее глазами и не находил.
– Почему вас только двое? Когда придут остальные? Нас тут много, нам женихов много потребуется, – сказала одна бедовая.
– Погоны у вас. Чудно как-то. А мы-то не знали, думали, все как раньше, – и Баулину: – Что это у вас три полоски, вы командир?
– Командир, сержант, – ответил я за Баулина.
Баулин все время молчал, его заросшее рыжеватой щетиной лицо было растерянно-озадаченно, он разглядывал девушек, сидящих, лежащих на кроватях, он не увидел среди них свою Зинаиду, в глазах его туманилась уже знакомая мне безнадежность. «Так я знал, – думал я. – Нет здесь никакой Зинаиды». Потом подумал, что ведь девушки, наверное, есть и на других этажах, и уже слышал: шумели там на лестничной площадке, да заходили в эту комнату еще какие-то женщины.
– Девушки, есть среди вас такая – Баулина Зинаида? – спросил я, перебив шумиху.
– Кто-кто?
– Баулина Зинаида Егоровна, – хрипло повторил Баулин.
– Землячка, что ли, она вам будет?
– На третьем этаже Баулина. Откуда вы ее знаете?
– Муж ее разыскивает, – ответил я, чувствуя, как забилось у меня сердце.
– Ой! Надо же! Муж!
Девушки странно замолчали. Я взглянул на Баулина: лицо его сделалось каким-то синюшно-серым, даже в бою под пулями я не видел у него такого лица.
– Идемте, я вам покажу ее комнату, – вырвалась одна из девушек.
Сопровождаемые негромким, почему-то встревоженно настороженным разговором девушек, мы вышли из комнаты и стали подниматься на третий этаж. Теперь я, взволнованный, нет, не так, конечно, сильно, как Баулин, взволнованный перед встречей с Зинаидой (все же оставалось сомнение: может, не она, а просто однофамилица), теперь я пораженно думал, что чудо, оказывается, бывает на свете, что сейчас Баулин действительно встретит свою жену и сынишку.
Мы поднялись на третий этаж. Сейчас откроется дверь и я увижу жену Баулина. Я представлял ее красивой, даже очень красивой. У Баулина, мужика видного, не могла быть некрасивая жена.
Девушка без стука вошла в одну из дверей и тут же вышла. Вслед за ней выглянула худенькая простоволосая женщина. Сцепив на груди худые кисти рук, она какое-то время глядела на нас, вернее, окаменело, испуганно всматривалась в Баулина, с ее щек мгновенно стерся жиденький румянец и синие тени загустели под глазами. Тихо ахнув, она шагнула через порог, руки ее упали, она обессиленно прилегла к дверному косяку и медленно стала сползать на пол. Баулин неловко подхватил ее и почти на руках внес в комнату. Я остался стоять на лестничной площадке. Рядом со мной молча стояла та девушка, что привела нас, а снизу, с площадки второго этажа глядели наверх притихшие женщины. Простояв несколько минут, я уже собрался, было, идти вниз, на второй этаж, чтобы поискать Олю, которая встретила нас, но тут из двери высунулся Баулин и позвал:
– Толя, заходи.
Я вошел в комнату, поменьше той, что на втором этаже, но так же тесно заставленную двухъярусными кроватями. Женщина уже сидела за столом, она молчала, лицо ее было серым, застывшим; неподвижными глазами она смотрела перед собой, как будто задумалась крепко. Баулин сидел на табуретке возле кровати, он свертывал самокрутку, руки его заметно дрожали. Пулемет был прислонен у двери к стене. Я снял карабин и присел на краешек кровати. С другого конца стола, стоящего у окна впритык к подоконнику, сидел какой-то мужчина, примерно в возрасте Баулина или, может, чуть постарше. Видно, русский. Справа на верхней кровати, свесив босые ноги, сидела еще одна женщина, не старая, но одетая как старуха – во всем черном, монашеском. Над ней, в углу, перед темной иконой помигивала хилая лампадка. Я подумал мельком, что этот мужик, наверно, зашел к женщинам поболтать, хотя и сидел он как-то уж очень домашне – в нижней рубашке. Да, странным мне показался он сразу. Когда я вошел, он встал и поклонился мне, поклонился с такой же заискивающей и пугливой улыбкой, как кланялись нам цивильные немцы. Глаза его смотрели слишком уж смиренно, приниженно, виновато и тихо, только время от времени из них как бы вдруг выплескивалась тревога. Мальчика в комнате почему-то не было.
– Не думала, не чаяла встретить тебя, – наконец заговорила Зинаида. – Какая была война, сколько людей полегло!..
Она повернула лицо к нам, равнодушно скользнула взглядом по мне, глаза у нее были сухие, лицо слегка зарумянилось. Она не была ни красивой, ни дурнушкой. Но в двадцать гляделась, наверное, очень миловидно. Сейчас желтые волосы ее были собраны на затылке в небольшой узел, под стареньким платьицем угадывались увядающие груди.
А я все думал о мальчике, о пятилетнем сынишке Баулина, о встрече с которым он так долго мечтал, но мальчишки не было здесь и самое странное, ни Баулин, ни Зина не обмолвились о нем ни словом.
– Вот мы с ним и живем тут, – она кивнула на мужика. – Эта комната у нас семейная считается. Он пленный. Вместе работали на фруктово-консервной фабрике…
Я стал понимать, я уже понял: это ее муж или, как еще там, сожитель, она не ждала Баулина, жила с этим вот! Я повнимательнее посмотрел на мужика, к пленным мы относились не очень приветливо; мы прошли пол-Европы сквозь смерть, в дыму пожаров, в крови, в грязи, шли, оставляя на пашнях убитых товарищей, перешагивая через трупы врага, а он, этот мужик, этот пленный, целехонек, сидит тут и еще спит с чужой женой! Я глядел на мужика, на его приниженно-заискивающее лицо с открытой ненавистью. Баулин же, не поднимая глаза ни на кого, молча курил.
– Как ты разыскал меня? – спросила Зинаида.
– Я тебя везде искал… – глухо ответил Баулин.
– Мать ведь померла еще в сорок первом. Знаешь?
– Знаю. От Нюры письмо получил.
– Как она там?
– Ничего. В землянке ютится.
– Как теперь у нас там? – заговорила женщина в черном. – А то бают, у нас все пошло по-старинному. В церквах будто богослужение идет. Вот и погоны прицепили. Советской власти, что ли, нет?
– Как нет Советской власти?! – возмутился я. – Есть Советская власть! Только теперь с погонами.
– Не знаю даже, как тебе сказать, – нерешительно начала Зинаида. – Мальчика-то нашего нет… Помер… Еще в сорок третьем…
Баулин не шелохнулся. Он ожесточенно тянул самокрутку. Газетная бумага вспыхивала и жгла ему пальцы…
– Когда немцы отступали, нас погнали на запад, – уже спокойней продолжала Зинаида. – Голод, холод. В деревнях битком немцы. В хлевах спали, как скотина… Был бы он грудной, грудь бы давала ему… заболел маленький… Два дня мертвенького носила на руках. Потом зарыла в какую-то яму… Сейчас даже не знаю, где лежат его косточки…
– Бог пожалел его и взял к себе, – проговорила женщина в черном.
– Даже угостить вас нечем, – виновато улыбнулась Зинаида. – Хотите, у меня есть консервы. Только хлеба нет. Уж второй день без хлеба…
– Да, да что мы сидим! – засуетился мужик, вставая и все улыбаясь заискивающе, приниженно. – Надо же угостить дорогих гостей, наших освободителей. У меня спирт есть, давайте выпьем за победу, за Красную Армию! Зина!
– Нет, нет, спасибо, – глухим голосом отозвался Баулин и встал. – Нам нельзя, служба. Война еще не кончилась.
Он шагнул к двери, взял «Дегтярева» на ремень, я тоже встал и вскинул свой карабин. Мужик все кланялся, все улыбался своей жалкой улыбкой («Вот во что превратили человека немцы, – подумалось мне. – Или, может, просто трус, боится нас») – улыбался жалко и говорил, как будто очень сожалея:
– Вот ведь как обернулось… товарищ, не знаю вашего звания, у нас погонов этих не было… вы уж не обижайтесь на нас… не надеялась она…
Сам, видно, был очень рад, что все получилось так просто, что мы уходим.
– Коля, я их провожу, – сказала Зина.
– Проводи, проводи… А как же…
Мужик остался в комнате, Зинаида вышла с нами. На лестничной площадке второго этажа толпились женщины.
– Приведите к нам остальных.
– Может, земляков встретим.
– Молоденький, чернявенький (это мне), приходи еще. Мы тебе невесту найдем!..
Мне и грустно было расставаться с ними (где же та, которая встретила нас, куда она запропастилась?) и в то же время, переживая за Баулина, их голоса я слушал уже как бы со стороны.
Спустились вниз, пошли по улице. Зинаида шла с нами. Лицо Баулина казалось застывшим, глаза углубились.
– Я вот вся обносилась, – заговорила Зинаида уже как будто совсем спокойно. – Тут магазины грабили, а мы высунуться боялись. Потом поляки у магазинов своих людей понаставили…
– Что за поляки, откуда они взялись? – спросил я.
– Польские рабочие. Как и мы, угнанные, – ответила Зинаида. – Платья бы мне приличного и обувку. И пальта зимнего нету…
– Где тут магазин? – не глядя на нее, спросил Баулин.
– Тут рядом есть один магазин… если там чего осталось…
Мы пришли к небольшому, со стеклянными витринами магазину. Магазин был закрыт. Я стал стучать в дверь. Внутри что-то мелькнуло и через минуту-другую на крыльцо выскочил средних лет немец; с худым лицом и большой залысиной, он был похож на Геббельса, выскочил и готовно поклонился нам. Мешая русские и немецкие слова, больше показывая руками, я объяснил ему, что русской женщине нужны платье, пальто и обувь. Немец поклонился и сказал торопливо:
– Йа, йа, битте.
Мы вошли в полутемный магазин. На стеллажах за прилавками был кое-какой товар.
– Выбирайте, чего вам надо, – сказал я. Зинаида, словно воруя, торопливо стала хватать какие-то тряпки (пальто здесь не было), какие-то кофточки, платья, в общем, женское, и спешно примерила туфли.
– Не спешите, выбирайте, что получше, – снова сказал я.
– Ой, неудобно!..
Потом с вещами она быстро ушла на улицу. Баулин подошел к немцу, вытащил из кармана гимнастерки свой бумажник, вынул деньги, наши, советские, с Лениным, и спросил у немца:
– Сколько?
– Найн, найн! – попятился немец, увидев деньги.
– Бери, бери, – сказал Баулин.
– Бери, пока дают! – гаркнул я немцу.
Немец дрожащими руками взял деньги, сколько там было, я не знал, Баулин дал, не считая, да мы и не знали, что сколько у них стоит, да еще на советские деньги, немец тоже не пересчитал деньги, сунул в карман и все бормотал что-то, кланяясь.
– Не надо было ему давать деньги, – сказал я Баулину. – Мало у нас они награбили.
– Неудобно, Толя, брать без денег, что я, грабитель какой?.. – ответил он.
Зинаида ждала нас на улице. Баулин и его бывшая жена, прощаясь, какое-то время молча постояли друг против друга, глядя в сторону.
– Спасибо, Сережа! – сказала Зинаида (вот ведь как, я и не знал, что Баулина зовут Сережей, Сергеем). – Сережа, ты не осуждаешь меня?!
– Нет, что ты, – негромко ответил Баулин.
– Ой, Сереженька! – вдруг Зинаида зарыдала. – Ой, если бы знала! Я ведь не надеялась. Ох, как тяжко было одной!.. Он хороший… В плен попал раненый… Я сейчас же ушла бы с тобой, но жалко его… Он поддерживал меня в трудное время… Жалеет меня… Я тоже привыкла к нему… Из Курской области он… В его деревню, наверно, поедем… Сереженька, прости меня Христа ради!.. Дай хоть я тебя обниму…
Они обнялись, чуточку постояли, обнявшись, и отошли друг от друга.
– Ну, и ладно, ну, и хорошо, – сказал Баулин, улыбаясь, вернее, пытаясь улыбнуться. – Ты не убивайся так. Живи, как сердце подсказывает. Ничего не поделаешь – война. Ну, прощай, Зинаида Егоровна, нам надо спешить.
Мы быстро зашагали по улице. Баулин ни разу не оглянулся, а я все же посмотрел назад: Зина удалялась от нас, тоже не оглядываясь. Мы шли молча. Говорить о том, что произошло с Баулиным, было невыносимо да и ни к чему сейчас. Конечно, горе и боль Баулина не были моим горем, моей болью, я только мог догадываться, что происходило в его душе, и я переживал за него по-своему, сочувствовал ему. Он как-то сразу спал с лица, как будто постарел на глазах на несколько лет, да щетина на щеках как будто сделалась гуще. Так молча прошагали мы целый квартал. И тут Баулин взглянул на меня печально, жалко, убито и произнес только три слова:
– Вот так, Толя!
И снова мы шли молча.
Мы вышли на большую улицу, где цивильных все еще было мало; приближаясь к тому магазину, где стоял поляк с винтовкой, мы увидели заместителя командира дивизии по хозчасти майора Дорошенко и с ним какого-то лейтенанта. Рядом ординарец держал их коней. Поравнявшись с ними, мы козырнули.
– Сержант, оставь мне солдата! – как всегда громко приказал Воздух. – Он мне нужен.
Баулин пошел дальше, я же остался с майором.
– Ну, пан-товарищ, спасибо тебе, можешь идти домой. Я поставлю своего часового, – сказал майор поляку.
Поляк козырнул, сказал: «Добже, пан полковник!» и ушел.
Мы вошли в магазин. Он был разграблен. Полки пустовали, если и остался кое-какой товар, то это была мелочь, да все было переворошено, раскидано. На полу лежал большой рулон синего сукна.
– Солдат, вот видишь сукно? Никому! Головой отвечаешь! – показал майор на рулон. – За ним скоро машина придет из штадива. Отпустишь. Ясно?
– Ясно, товарищ майор.
– Вот молодец!
Они вышли из магазина, сели на коней и уехали. Я остался стоять у входа, готовый охранять сукно – шутка ли, приказ самого замкомдива Воздуха – даже ценой жизни. Прошло минут двадцать, машины все еще не было, я стоял, похаживая туда-сюда, и вдруг вижу: приближается к магазину толпа цивильных. Одни бабы. Подошли и заговорили, запричитали, заголосили по-русски:
– Сыночек, родненький, пустил бы ты нас в магазин. Видишь, мы все раздетые, разутые. Смоленские мы, домой собираемся, нам хоть чего-нибудь бы! Товарищ красноармеец, пусти ты нас в магазин, мы много не возьмем.
– Нельзя! – сказал я, напустив на себя строгость.
– Сыночек, все равно ведь хозяин сбежал, все достанется немцам.
– Что, тебе жалко своим, русским? Мы ведь ишачили на этих немцев цельных три года!
Одеты они были и вправду плохо, во все поношенное, все как бы с чужого плеча. И у всех головы были повязаны белыми платками, повязаны так, как повязывают пожилые женщины, старухи, хотя эти женщины не были старыми, среди них были и молодые девушки, но и они выглядели в этих платках старухами. Трудно было отказать женщинам, русским женщинам, когда они просили, молили. «Пусть берут, – вдруг решил я, – пусть хоть остатки наскребут. Жалко, что ли?» И сказал:
– Там рулон синего сукна. Это не трогать! Остальное забирайте все!
Бабы кинулись в магазин, торопливо стали совать в свои сумочки, мешочки какие-то тряпки, обувку, флакончики, гребешки и прочую хурду-мурду. Подобрали все подчистую и, как бы боясь, что у них отнимут, поспешили на улицу.
– Спасибо, сыночек!
– Дай бог тебе здоровья!
– Буду молиться, чтобы ты живым воротился к матери своей!
Минут через десять подъехал грузовик со старшиной и двумя солдатами, погоны в синей окантовке, значит, свои, «копытники».
– Браток, здесь сукно?
– Здесь.
Старшина и солдаты вошли в магазин и взялись за рулон.
– Гля-ко! – удивился один из солдат. – Вроде наше сукно! По-русски написано!
Старшина взглянул на какие-то надписи на сукне и сказал:
– Верно, клеймо наше, краснодарская фабрика.
– Во гады, откуда приволокли!
– Что сукно! Вот, говорят, в Данциге мужик из Смоленска нашел свой самовар!
Рулон выкатили на улицу, бросили в кузов и уехали. Оставив пустой магазин, я зашагал по улице.
Вернувшись в расположение эскадрона, к казармам или баракам, я застал такую картину. Все почти спали вповалку. Одни лежали тут же возле бараков, на земле, на соломе, у ног своих коней, на припеке, другие устроились в тени или в бараках на нарах. Кони, видно, уже напоенные и накормленные, в одиночку или связанные парами, понуро стояли над своими спящими кавалеристами. У некоторых коней после кормления даже торбы не были сняты, у некоторых седла перевернулись под брюхо и повыпали из ножен клинки. Моя Машка дремала рядом с конем Баулина. Баулин не спал. Он сидел на соломе, прислонившись к стене барака, и задумчиво курил. Рядом стоял мой котелок с каким-то варевом и хлебом на крышке.
– Коня твоего напоил, накормил, – сказал он. – Поешь и поспи.
Я набросился на еду. Когда я съел жирный мясной суп, Баулин пододвинул ко мне свой котелок с чаем и подал завернутые в газету куски сахара.
– Толя, никому не говори, ладно? – произнес он негромко. – Я сказал ребятам, что не нашел Зинаиду.
Я все понял.
Попив теплого чаю, я тут же на соломе устроился поспать. Но как всегда мне не везло. Только начал было подремывать, вспоминая пережитое в городе и особенно о том, как ласково глянула на меня девушка Оля, а потом куда-то исчезла, только было задремал, как вдруг команда:
– Эскадрон, подымаясь! По коням!
– Первый взвод, по коням!
Никто не вскочил, кое-кто зашевелился, кое-кто приподнялся, оглядываясь в сонной отупелости. Я встал, надел через плечо ремень брезентовой сумки с пулеметными дисками и взял свой карабин, Баулин же, не спавший, с пулеметом на спине уже подтягивал коню подпругу.
– Все еще лежат, все еще лежат, сукины дети! – кричал комэска Овсянников, багровея лицом. – Что, война, что ли, кончилась?! Подымайсь, вашу мать!
Поднялись кое-как, разобрали коней. Ковальчук искал в соломе выпавший из ножен клинок, а Музафаров пугал парня:
– Все, Ковальчук, крышка тебе, за утерю оружия под трибунал.
– Вытащи у кого-нибудь, пока спят, – советовал Худяков.
Наконец перепуганный насмерть Ковальчук нашел в соломе свой клинок и вложил в ножны.
Не успели подтянуть коням подпруги, тут же команда: «Садись!» – и с места: «Повод». Звеня подковами по брусчатке, на быстром аллюре промчались по улицам, выехали за город и, проехав с километр, спешились. Узнали наконец: какая-то попавшая в окружение эсэсовская часть во главе с генералом, с танками и бронетранспортерами попыталась прорваться через город и уйти на запад. Но их встретили на шоссе наши артиллеристы, головной танк подбили, сабельники другого полка взяли генерала в плен, а остальные – офицеры, рядовые, несколько сотен человек – разбрелись по лесу. На дороге готовно стояло наше орудие, возле пушки на зарядных ящиках сидели артиллеристы, по сторонам дороги, видно, тоже расположились солдаты.
– Опоздали! Мы их без вас тут! – прокричал молоденький, очень гордый тем, что побывал в бою, артиллерист, наверное, из нового пополнения.
Поодаль догорал подбитый танк, за ним тянулись пятнистые бронетранспортеры, некоторые съехали с дороги и, накренившись, замерли в кювете. Под ногами, как везде, где немцы разбитые драпали, шелестела какая-то бумага, на обочине дороги были разбросаны фаустпатроны, желтые трубы с бомбочками.
– Воловик, захвати фаустпатрон, – приказал старший лейтенант Ковригин.
Воловик подобрал фаустпатрон и понес его на плече, как палку. Минуя брошенную технику, мы свернули влево и пошли прочесывать лес. Шли, развернувшись в цепь, не теряя друг друга из виду. Плотно стоял темный сосновый бор, под ногами было мягко от опавшей хвои, пахло нагретой смолой, весной, жизнью. Я, как всегда в бою, шел рядом с Баулиным. Люди негромко переговаривались, мы с Баулиным молчали. Я надеялся, что немцы разбрелись, ушли далеко, что никакого боя не будет, что если мы и наскочим на них, они, как бывало раньше, сдадутся в плен, и мы вернемся к своим коням.
Выбрели к просеке. Просека, как и вся земля в Германии, была чистенькая, ухоженная – без валежин, пней и гниющих штабелей дров. Сквозь прошлогоднюю пожухлую ветошь жизнелюбиво вымахивала травяная молодь. Здесь, в затишке, уже совсем по-летнему припекало высокое солнце.
– Привал! – передали команду.
– Первый взвод, привал.
– Перекур с дремотой.
Остановились на опушке и бросились наземь. Одни сели, другие, подставляя лица солнцу, сразу же растянулись на травке. Курящие задымили цигарками или трофейными сигаретками. Правее нас курили второй, третий и четвертый взводы.
На просеке, в нескольких шагах от опушки, покоился большой округлый камень. Кругом лес, сыроватая низинная земля – и камень. Одинокий, как будто случайный. На Карельском перешейке камни, валуны на каждом шагу, а как сюда попал этот валун, гранит, непонятно. Старший лейтенант Ковригин подошел к камню, потрогал его рукой, вернулся, сел и, удивив меня, вслух произнес то же, о чем я только что подумал:
– Кто знает: откуда среди леса вот этот камень? По всем признакам здесь не должно быть камня.
На жестком лице старшего лейтенанта засветилось что-то непривычное, мягкое и мудрое; наверное, вспомнил, что он учитель все же, и оглядел нас учительским взглядом, с улыбкой ждал ответа.
– С неба упал, – ответил Худяков.
– Из земли вырос, – сказал сержант Андреев.
– Может, Гайнуллин нам ответит? – старший лейтенант улыбнулся мне чуть насмешливо и лукаво.
В моей пустой голове шевельнулся обрывок давно забытого и перезабытого школьного знания о моренах, валунах, и я, как вспомнивший урок школьник, бойко ответил:
– Лед его выкопал. Здесь был ледниковый период.
– Почти правильно! – обрадовался старший лейтенант. – Только не выкопал, а принес. Десятки миллионов лет назад с севера, со скандинавских гор сюда двигался двухкилометровой толщины лед, вот он и принес сюда этот захваченный на своем пути обломок скалы.
Мы еще внимательней поглядели на камень. Надо же, миллионы лет пролежал здесь этот валун, а я прожил на свете всего девятнадцать, мгновение в этих миллионах, которые прошли до меня и пройдут после меня; если даже останусь жив и проживу до старости, все равно это мгновение; прожить бы людям это мгновение в мире, в любви и счастье, а тут войны, войны, так и живет человек от войны до войны…
Урок географии кончился, старший лейтенант встал, стер с лица учительскую улыбку и, как всегда, негромко и жестко приказал:
– Первый взвод, встать! Вперед!
К лесному домику мы вышли внезапно. Шли по малоезженному проселку, шли неготовно, вразброд, наш первый взвод шагал впереди. Вдруг сквозь частокол сосен – дом. Наверное, покинут хозяевами, очень уж было тихо, не слышно ни животных, ни людей. Мы уже подходили к дому, как тут неожиданно протрещала очередь автоматная. Мы врассыпную и залегли под соснами. Так лежали какое-то время, приходя и себя. Позади послышался хриплый голос комэска. Второй, третий и четвертый взводы встали и побежали в обход дома, словом, дом мы окружили. Кто стреляет, сколько там немцев, никто, конечно, не знал.
– Ближе, ближе перебегай! – командовал Ковригин.
Перебегая от сосны к сосне, мы дошли до самой опушки леса и залегли под деревьями. Между нами и домом лежала полянка, зарастающая молодой травкой. От нас до дома было примерно метров сорок или, может, чуть меньше. И снова по нам автоматная очередь, пули чикнули совсем рядом, над головой у меня содрали кору с дерева.
– С чердака стреляет, – сказал сержант Андреев.
Не ожидая команды, Музафаров открыл огонь по чердаку; целясь в чердачное окно, застрочил и Баулин. Рядом с оконцем на стене поднималась кирпичная пыль. Стали стрелять и другие взводы со стороны двора, им оттуда ответил длинной очередью немецкий пулемет, наверное, били из окон. Видно, наши пули не повредили немца – снова очередь с чердака.
– Воловик, дай-ка сюда фаустпатрон, – сказал старший лейтенант.
Взяв фаустпатрон, взводный встал за ствол сосны, прицелился, положив ствол на плечо, и сказал:
– Как только выстрелю, встать и вперед!
Бухнул выстрел, и в ту же секунду грохнуло в чердаке, посыпалась черепица, но мы не успели даже подняться, по нам из окон дома чесанула пулеметная очередь. Как лежали, так и остались лежать за соснами. Слава богу, никого, кажется, не убило, не ранило.
– Вот остолопы, не догадались захватить побольше фаустпатронов, а так хрен их возьмешь! – проговорил Андреев.
– Русский мужик задним умом крепок, – сказал Голубицкий.
– Пушку бы сюда, – проговорил кто-то, кажется, Сало.
– Чего захотел, может, еще «Катюшу» тебе? – отозвался из-за дерева Евстигнеев.
У нас не только пушки, даже станковых пулеметов не было, они остались на тачанках.
– Воловик, крикни им: пусть сдаются, без кровопролития. Скажи, мы им сохраним жизнь, – приказал взводный негромко.
Воловик что-то прокричал по-немецки, из дома тоже что-то крикнули в ответ, и тут же пулеметная очередь.
– Чего они там?
– Не разобрал, товарищ старший лейтенант, кажись, ругаются.
И мы начали кричать кто во что горазд:
– Эй, фрицы, сдавайтесь! Гитлер капут!
– Них шиесен!
– Ханде хох, так вашу мать!
И в ответ пулеметная очередь. Другие взводы, видно, тоже не продвинулись, лежат под пулями по ту сторону дома и за сараем. С нашей стороны на нас глядели три окна, два из них были распахнуты. Видно, из одного из этих окон или даже из двух вели по нам пулеметный огонь; третье окно было закрыто, может, там была другая комната. Огонь вели наобум, неприцельно. Скорее всего, они не видели нас толком, поэтому не попадали. С левой стороны дома тоже были открытые окна, из них тоже вели огонь пулеметчики или автоматчики, а были ли окна с правой стороны, отсюда мы не видели. Наверное, и оттуда стреляли, второй взвод тоже не мог подойти к дому. Конечно, дом не был для нас неприступной крепостью. Мало ли мы на пулеметы хаживали. Несколько месяцев назад мы просто поднялись бы на «ура!» всем эскадроном и забросали бы дом гранатами, перестреляли этих фрицев. Конечно, поубивало бы и наших. А сейчас кончалась война, пока мы здесь колупались с этими фрицами, она, может, уже кончилась. Ясное дело, никому не хотелось умирать в двух шагах от победы. Мы про это никогда не говорили, но знали, что каждый думает об этом. Комэска и командиры взводов тоже не шли на риск. Но война есть война, не оставлять же было этих эсэсовцев в лесном доме, надо было их либо уничтожить, либо пленить, тем более эсэсовцев мы особенно ненавидели.
Мы постреляли по окнам, но стоило только нам прекратить огонь, тут же ответная очередь, пулеметная и автоматная. Сержант Андреев стрелял в комнаты из карабина зажигательными пулями: может, загорится там и дымом выкурим фрицев, но дыма что-то не было видно.
Старший лейтенант Ковригин стоял за толстым стволом сосны. Приподнявшись, я мог видеть его лицо. Оно было крайне озабочено и, как всегда в бою, решительно. Старший лейтенант не любил неудач, ведь недаром не только в эскадроне, а и во всем полку он считался самым толковым и храбрым взводным. Лейтенант думал. Я знал, вернее, догадывался, о чем он думает, так мне казалось. Ничего не оставалось, как поднять взвод в лобовую атаку, на «ура!». Первым, конечно, поднимется Музафаров. «Музафаров, давай!» Фрицы успеют высунуться и открыть огонь. Первым упадет Музафаров и не вернется домой с двумя орденами Славы и медалью «За отвагу». Он лежал недалеко от меня, я видел его бледное лицо, его глаза, в которых метались мальчишеская жажда жизни и страх смерти. Он ждал команды: «Музафаров, давай!» Рядом с ним прижался к земле Худяков, теперь его второй номер.
– Гайнуллин, – вдруг негромко и спокойно позвал меня старший лейтенант, у меня екнуло и оборвалось сердце: зачем я ему понадобился? – У тебя граната есть?
У меня была лимонка, но я ее положил в переметную суму и забыл.
– Нет, товарищ старший лейтенант.
– У кого есть граната?
– У меня есть лимонка, товарищ старший лейтенант, – отозвался Баулин.
– Отдай Гайнуллину. Гайнуллин, слушай меня внимательно. Музафаров и Баулин по моей команде откроют огонь по окнам, а ты одним броском добежишь до дома и бросишь в окно гранату. Учти: быстро, одним броском. Ясна задача?
– Ясна, товарищ старший лейтенант, – ответил я, подумав, что Ковригин в этом, может быть, последнем бою посылает меня на верную смерть. Ведь я не успею пробежать и половину расстояния, немец высунется и выстрелит в меня. Перед самым концом войны, в этом вот лесу… Ну что же, все правильно, у всех семьи, матери, дети, всем надо жить. А я круглый сирота, перекати-поле, никто по мне и не заплачет. А может, старший лейтенант вовсе так не подумал, это я вообразил все, может, старший лейтенант считает, что никто другой, а именно я могу бросить в окно гранату, потому что я мал ростом, легок и бегаю быстро. Может, добегу, может, пронесет. Кину гранату и тут же брошусь наземь.
Я отложил карабин и снял с себя брезентовую сумку с пулеметными дисками. Баулин из кармана шинели достал гранату, серенькую в рубчатом корпусе, но почему-то сразу не отдал мне, а положил слева от себя. Я же, как положено второму номеру, лежал с правой стороны.
– Огонь! – послышалась команда.
Музафаров и Баулин открыли огонь по окнам, их поддержали остальные из карабинов, взводный строчил из своего трофейного автомата. Несколько секунд стоял разрывающий воздух, раздирающий нервы, сознание слитный треск пулеметов, карабинных хлопков, и трассирующие струи пуль били по открытым окнам дома. Сейчас встану и побегу, но ведь нужна граната, а она лежит там, слева от Баулина. Решив, что Баулин положил туда гранату по ошибке, в растерянности (после встречи с женой он вообще изменился), я приподнялся и через Баулина потянулся к гранате. Но тут вдруг Баулин прекратил стрельбу, схватил гранату и, мгновенно взглянув на меня какими-то странными, нездешними глазами, крикнул:
– Лежи, Толя!
Я не успел понять, как он вскочил на ноги и, выдернув чеку, бросился вперед. Рослый, даже не пригибаясь, он пробежал половину расстояния и уже откинул руку с гранатой для броска; Музафаров и остальные продолжали стрелять, а я так растерялся, что не сразу сообразил, чтобы тут же ударить из пулемета Баулина; еще рывок – и примерно с пяти-шести метров от дома Баулин бросил в окно гранату и тут же упал ничком. В доме грохнуло, мы поднялись и, крича кто во что горазд, ошалевшие, как всегда во время атаки, побежали к дому. Кто-то еще швырнул гранату в окно, потом все кинулись во двор, к дверям. Слева поднялся четвертый взвод, из-за сарая и из-за дома справа выбежали второй и третий взводы. Так уж всегда: сначала на пулемет идет первый взвод, потом за ним отрываются от земли Сорокин, Хоменко и Алимжанов – «Следи за мной!».
Ребята, постреливая, ворвались в дом, а я, вспомнив о Баулине, побежал на полянку перед домом. Он как упал, так и лежал. Ранило, что ли, подумалось мне. Подошел, наклонился над ним, толкнул – не шевелится.
– Петрович! – я впервые звал его Петровичем. – Петрович!
Он не шелохнулся. Лежал ничком, прижавшись правой щекой к земле; пригнувшись ниже, я заглянул ему в лицо: глаза его были открыты, но мертвы. Значит, все-таки успел выстрелить в него фриц; наверное, стрелял из правого окна. Зачем он побежал? Ведь я меньше ростом, легче, я пробежал бы быстрее и, наверное, остался бы жив. Может, после встречи с Зиной ему было все равно – что жить, что умереть, может, после того боя на шоссе, где он побоялся стрелять, за что лишили его ордена, ему хотелось как-то искупить, что ли, свою вину, как-то доказать, что он не трус, ведь теперь, после встречи с женой, он не боялся за свою жизнь. Или, может, он боялся за меня, хотел, чтобы я, мальчишка; остался жив, и заслонил меня собой… Ведь он всегда говорил, что я хороший парень и, наверное, любил меня…
Постояв над ним убито, отупело, не в силах даже горевать, я сообразил все же, что надо взять пулемет и диски. Пошел в сосны, надел на себя сумку, поднял пулемет и побрел к усадьбе. Там, на дворе, окружив пленных фрицев в желто-зеленых защитных куртках, у крыльца толпились наши бойцы. Фрицев было, кажется, около десяти. Стоял и они понуро, избегая наших взглядов. Один, светловолосый, без кепи, с окровавленным лицом, еле держался на ногах. Ребята, повеселевшие после пережитой опасности, оглядывали фрицев с насмешливым презрением, смешанным с любопытством (мы эсэсовцев в плен брали впервые) и, все еще возбужденные, переживая победу, громко переговаривались и радостно поругивались.
– Баулина убило! – сказал я.
Никто не обратил на меня внимания, наверное, никто не расслышал.
– Баулина убило! – повторил я громко, почти в крик.
Продолжали колготиться и оглядывать фрицев, как будто смерть Баулина никого не касалась, как будто его вовсе не было в эскадроне. Тут еще подошел комэска с Костиком и своим ординарцем Барсуковым, оглядел фрицев, побагровев лицом, и вместе с Ковригиным, прибегая к помощи Воловика, стал их допрашивать.
В это время с крыльца спустился наш кормилец Худяков. Он нес полную корзину яиц. Голубовато-беленьких свежих куриных яиц. Его вечно голодное лицо сияло довольством.
– Баулина убило! – сказал я ему.
Он тоже меня не понял. Показывая мне корзину с яйцами, он радостно закричал:
– Пожрем, ребята!
Вдруг, ощутив к этим яйцам тошнотное отвращение, я поднял пулемет и выпустил очередь по корзине, разбив и смешав яйца в желто-белую кашу. Худяков обалдело выпучил на меня глаза и проговорил отчаянным голосом:
– Чего ты продукты портишь, дурак?!
Наш эскадрон стоял в имении какого-то сбежавшего помещика или барона. Красивый трехэтажный дом высился посреди парка с прудами, в сторонке на ровном поле стоял двукрылый, вроде нашего кукурузника, самолетик, не поднявшийся, наверное, оттого, что не было горючего. Голубицкий сказал, что дом этот – замок. Но замки, кажется, бывают с башнями, а этот был без башен, с обыкновенной островерхой крышей. В замке вещи почти совсем не были тронуты. На стенах висели ковры, картины, портреты и пейзажи, даже перины на широких кроватях остались; на первом этаже на длинном столе в тарелках кисли остатки какой-то еды вроде клёцек.
Теперь мы, как всегда на отдыхе, перешли в распоряжение помкомвзвода Морозова. Драили коней, чинили амуницию, чистили оружие и приводили в порядок свой подзапущенный внешний вид. Вся эта хозяйственная возня после маршей и боев всегда нагоняла на меня скуку и казалась ненужной. Хотелось просто свалиться где-нибудь на прохладную траву и поспать всласть или бродить по парку, по полю, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Но солдату нет покоя ни днем, ни ночью. Он спит на ходу, ест на ходу, поле ему дом, а земля постель. Шилом бреется, дымом греется.
Улучив минуту во время перекура, я пошел по замку. Наши ребята уже успели кое-что переворошить, ничего там нужного для солдата не нашлось, конечно. Ковров, картин, книг рядовой «копытник» в переметной суме не унесет. Меня интересовали картины. Я ведь до войны мечтал стать художником и на картины, написанные масляными красками, на пейзажи или портреты смотрел с раскрытым ртом. И удивлялся: как можно так нарисовать?! В замке в тяжелых золоченых рамах волновались, зыбились, сверкали под солнцем или под луной моря, плыли корабли с парусами, из рам, как из распахнутых окон, смотрели на меня спокойно, внимательно и горделиво давно умершие, наверное, люди. Военные в мундирах с эполетами; важные мужчины, в основном, пожилые, в старинных одеждах, на которых сверкали кресты, звезды: женщины в шелках, бархате и кружевах, румянощекие дети. В сумраке больших комнат мне чудилось, будто люди на портретах моргают ресницами, водят глазами, и в глазах их порой как будто оживало любопытство ко мне – откуда, кто такой? – но, приглядевшись, я видел те же застывшие внимательные, спокойные и гордые взгляды. Особенно мне нравились пейзажи: деревья, луга с дорогой, вода с отражением деревьев и облака в небе.
Я долго стоял перед одной поразившей меня картиной. На картине была война. Не эта, а та первая русско-германская, в которой участвовал еще мой дед. Бородатые казаки в мохнатых папахах, в брюках с алыми лампасами, с обнаженными клинками в руках мчались на конях из пыльной глубины картины на немецкие окопы. А немцы в серо-зеленых шинелях, в касках с острым рогом на макушке, расстреливали казаков из станковых пулеметов «Максим», точно таких же, как и наши станкачи. Передний конь встал на дыбы, за ним через голову сраженного пулей коня летел на землю казак с черной бородой. Один конь шарахнулся в сторону и поволок на стремене убитого казака, поодаль, в пыли, казак с выпученными глазами испуганно поворачивал своего коня назад. Немцы стояли в окопах ко мне спиной, я видел их стриженые рыжие затылки и уши. Сошлись в бою русская степная удаль и германское железное хладнокровие и германское оружие. Германцы побеждали. С появлением пулеметов конные атаки, наверное, присмирели и часто кончались свалкой и бегством. Мы в эту войну не ходили на пулеметы в конном строю, я не ходил, но слышал, что в начале войны, случалось, ходили в конном строю и на пулеметы, и даже на танки.
Что-то в этой картине было не так. Я испытывал какое-то неудобное, смутное ощущение, как будто меня обманывали. Я не сразу понял, в чем дело. А дело было в том, что картину художник нарисовал для немцев, для глаз немецких; она, картина, наверное, должна была возбудить в немецких душах чувство победного торжества и гордости за немецкое воинство, а я был душой на стороне гибнущих казаков и мои ощущения, мое видение были трагические. Я был вместе с казаками, в их рядах, погибал вместе с ними, но в то же время разглядывал их гибель со стороны немецких окопов, из-за спины противника. И видел гибнущих казаков, так, как видели их немцы. Бой на картине для меня, как в страшном сне, был перевернут…
Постояв перед этой странной и страшной картиной, я пошел дальше и очутился в комнате, заставленной застекленными шкафами. Шкафы эти от пола до потолка были набиты книгами. Большие, толстые книги с золотыми буквами на корешках. Я стал их вытаскивать и листать. Некоторые книги были очень старые, в кожаных переплетах, бумага пожелтела и сладковато пахло древностью. Книги, конечно, были на немецком или еще на каком-то языке, на их страницах, в темных узорах букв, застыли мысли, мудрость или, может, даже глупость, чувства, страхи, тоска, надежды, радости написавших эти книги людей. Возможно, в них описывались войны, лилась кровь, может, там люди, герои этих книг, любили, страдали, ненавидели. Но все это мне было недоступно. Я не знал языка, хотя буквы мог читать. Я только разглядывал картинки, в книгах много было интересных картинок…
Вдруг на улице началась пальба. Из карабинов и автоматов. Не зная что и подумать, я кинулся вниз, выскочил из двери и услышал, как люди кричат «ура» и стреляют. Побежал в парк. Стреляли в воздух, некоторые подбрасывали вверх пилотки. Я догадался: война кончилась! И действительно, когда я подошел к ребятам, мне сказали, что только что передали из штаба полка: война кончилась!
Никакой бурной радости, от которой стреляют в воздух, кидают вверх пилотки и кричат «ура», я не испытывал. Может, еще не дошло до меня, до моих чувств? Или моя душа, после гибели Баулина, не была готова к радости. То, что я почувствовал, не было ни радостью, ни ликованием, ни безразличием. Я стоял оглушенный, ошеломленный от непривычной мысли, что ни сегодня, ни завтра, никогда больше не буду подниматься в атаку и ходить на пулеметы… Было тревожно от огромности и, может, непосильности подаренной мне судьбой жизни.
Победу надо было отпраздновать. Старшина Дударев раздобыл муку и немного спирта. Двух молодых немок, живущих по соседству с замком, пригласили помогать стряпать Андрюше. Только немки сказали, что у повара грязь под ногтями, у повара руки должны быть чистые, так что Андрей-Марусе пришлось стричь ногти. Из замка вынесли столы и поставили под старым, развесистым дубом, а разной посуды, тарелок, рюмок, ложек, вилок – этого добра было навалом в замке. Андрей-Маруся и немки напекли блинов на весь эскадрон. Правда, блины получились не тонкие, как, к примеру, блины моей бабушки, это скорее были оладьи. Расселись за столами, комэска Овсянников, чисто выбритый, при всех своих орденах, сел на почетное место, в конце составленного из нескольких столов длинного праздничного стола. Разлили по рюмкам спирт. Комэска встал с рюмкой, встали и мы, эскадрон.
– Ну вот, дорогие мои, – начал капитан Овсянников со своей хрипотцой. – Кончилась она, проклятая! Дожили мы до победы! Сломали мы шею фашистской гадине! Давайте же, дорогие мои, прежде чем выпить за победу, помянем тех, кто отдал свои жизни за эту победу и не дожил до этого радостного часа!
Мы молча постояли, держа рюмки, затем выпили, сели и принялись за блины. Я быстро опьянел. Я думал о Баулине. Сидел бы он сейчас вместе с нами, рядом со мной, выпивал бы, блинами закусывал бы. А он лежит там, в земле, на опушке леса возле домика, где мы тогда похоронили его, завернув в плащ-палатку. Вдруг что-то горячее, сладостно-жгучее, невыносимое колыхнулось у меня в груди, хлынуло к горлу, к лицу, к глазам – и я заплакал. Впервые за всю войну я плакал, вернее, плакал я после войны.
– Ты чего, Толя, – сержант Андреев хлопнул меня по спине. – Война кончилась, надо радоваться, а ты плачешь.
– Баулина жалко!.. – проговорил я сквозь всхлипы…
Потом через несколько дней я слышал, что всех ребят, погибших в последних боях на подступах к Эльбе, перехоронили в городе Виттенберге, в братской могиле. В самом центре Европы, в чужом песке, навечно успокоились наш запевала Володька Куренной и брянский мужик Сергей Петрович Баулин.
Нам пошили кубанки. Черные каракулевые кубанки с синим верхом. Для всего полка. И выдали новое обмундирование – старые наши гимнастерки и брюки выгорели на солнце, поблекли от стирок, истлели от пота, были в дырах и с заплатками. Нас переодели во все новенькое, кое-кому и кирзачи заменили. Потом вручили награды, перед строем сам комполка полковник Шовкуненко вручил. И вот, прицепив на грудь ордена и медали, надев набекрень черные кубанки, взвихрив из-под кубанок отросшие кавалерийские чуприны, мы стали выглядеть героями, настоящими казаками. Даже долговязый, носатый, с печальными несолдатскими глазами Голубицкий и малорослый, расхлябанный Ковалъчук казались в этих кубанках лихими рубаками. Мы узнали, что обнову и кубанки нам выдали для встречи с союзниками, англичанами.
Сначала было взводное построение, потом эскадронное, сначала старший сержант Морозов, затем старшина Дударев осмотрели, ощупали и, можно сказать, обнюхали наше обмундирование, амуницию, проверяя каждую пуговку, каждую складку на гимнастерках, как будто мы женихаться собирались. И полдня репетировали встречу. «Садись!», «Смирно!», «Шашки наголо!», «Эскад-ро-о-н, звеньями, повод направо марш, маарш!». На другой день после завтрака, почистив сапоги до блеска, надраив шпоры, побритые, кто брился, в свежих подворотничках, на вычищенных и подкованных конях полк поехал на встречу с союзниками.
На широкой лесной поляне была наспех сколочена высокая дощатая трибуна, обитая спереди красным кумачом. Полк выстроился перед трибуной. Полк, конечно, не был в полном составе, потому что в каждом взводе осталось всего по десять, по пятнадцать человек, и вместе с пулеметными взводами и хозвзводом эскадрон насчитывал, наверное, чуть более ста сабельников. Спешились. Командир полка полковник Шовкуненко, в новом кителе, полна грудь орденов, прошел перед строем, придирчиво оглядывая людей и коней. Потом на машине приехали командир корпуса генерал-лейтенант Осликовский и командир дивизии генерал-майор Чурилин – в фуражках, при всех орденах. С ними были еще какие-то полковники. Командир корпуса и командир дивизии, выслушав доклад командира полка, поднялись на трибуну. Приземистый, чуть кривоногий, краснолицый, носатый генерал Осликовский, Герой Советского Союза, старый рубака, крикун и ругатель, был любимцем кавалеристов. Мы, молодежь, видели его впервые, но наслышаны были о нем немало.
Командир полка сел верхом, проехал перед строем, встал и скомандовал зычным голосом:
– По-о-о-лк, слушай мою команду! Сади-и-ись! Мы сели на коней, но тут же команда:
– Отставить!
Спешились. Оказывается, у какого-то горе-кавалериста, вернее, у его коня, ослабла подпруга и перевернулось седло. И это на глазах у командира корпуса, старого кавалериста.
– Какого хрена тебя в кавалерию взяли?! – кричал генерал с трибуны.
И снова команда:
– Сади-и-сь! Смирна-а-а! Шашки наголо! Шашки в ножны! Молодцы! Вольно. Слезай.
Генералы сошли с трибуны и, как бы забыв о нас, стояли, разговаривая с окружающими их офицерами.
Через какое-то время, тоже на машинах, подъехали командующий 2-м Белорусским фронтом маршал Рокоссовский и еще какие-то генералы. После доклада Осликовского маршал поздоровался с нами:
– Здравствуйте, гвардейцы-кавалеристы!
– Здравжлам!.. – гаркнули мы.
Маршал медленно прошел вдоль строя. Он был высок и прям. В фуражке, в ладном кителе с орденскими колодками и звездой Героя. Он внимательно, с улыбкой всматривался в наши лица и удивительно был похож на Баулина. Такое же лицо, такие же улыбчивые уголки мягких губ, только ростом гораздо выше. Маршал был похож на солдата.
И, наконец, на своих желто-зеленых пятнистых машинах подкатили англичане. Рокоссовский пошел им навстречу, козырнул и за руку поздоровался с невысоким человеком в синем мешковатом мундире и берете с какими-то значками.
– Фельдмаршал Монтгомери, – негромко объяснил старший лейтенант Ковригин.
Остальные англичане были одеты в желтовато-зеленые узкие мундирчики, и желто-зеленые фуражки с широким матерчатым козырьком или береты такого же цвета. Все они были в длинных прямых брюках, заправленных в коротенькие белые голенища ботинок. Их нерусские, чужеродные лица казались равнодушными и надменными.
Фельдмаршал Монтгомери мне сразу не понравился. У него было лицо худой востроносой старухи. Да еще этот старушечий берет на голове. Разве сравнишь с нашими генералами. Они, наши генералы, стояли солидные, широкотелые, в широченных брюках с ярко-красными лампасами, в сапогах – загляденье!
Три англичанина подошли к строю поближе и, приседая, прыгая с места на место, стали фотографировать нас. Желто-зеленые, длинноногие, они напоминали мне больших кузнечиков.
– Глядите, ребята: это история, мы участвуем в истории! – проговорил Ковригин.
Фельдмаршал, поглядывая на нас, улыбался старушечьей улыбкой и через переводчика что-то говорил улыбающемуся Рокоссовскому. Наверное, мы фельдмаршалу и остальным англичанам виделись лихими казаками, рубаками, головорезами, такими, наверное, мы запечатлелись в их фотоаппаратах, такими, может, напечатают нас в их газетах.
Но никакими мы не были казаками, лихими рубаками, мы-то сами знали, кто мы такие. Мы, наш взвод, старший лейтенант Ковригин, бывший учитель, с лицом, рассеченным шрамом, сухим, жестким и как бы обгоревшим; старший сержант Морозов с характером невоенного человека; старики Решетилов и Федосеев, колхозники; одессит, директор универмага Голубицкий, так и не научившийся облегчаться в седле; паренек из рабочего поселка Андреев; Худяков, наголодавшийся за войну так, что никакие мог избавиться от страха, голода; Евстигнеев уральский пимокат; Музафаров, колхозный конюх; деревенский хлопец Сало и побывавшим в немецком рабстве Воловик; Ковальчук, молчаливый, необщительный хлопчик из Западной Украины, захвативший только конец войны и еще не успевший стать настоящим солдатом; переживший ад плена, тихий, как бы пришибленный Сомов; и я, паренек из Башкирии, мечтавший стать художником, – все мы были людьми самыми обыкновенными, очень разными и родились на свет, наверное, вовсе не для войны и смерти от пули. Мы не были ни рубаками, ни героями, мы просто были солдатами. На нас, на нашу страну, напали фашисты, на наш дом напали бандиты, убийцы, грабители, а дома у нас были наши матери, сестры, жены, дети, старики; что оставалось нам, молодым мужикам, парням и мальчишкам? Защищаться, защищать Россию, дом свой, матерей, сестер, жен, детей, стариков. И драться. И мы дрались. Насмерть. Мы выгнали бандитов из нашего дома, погнались за ними и добили убийц и грабителей в их собственном же гнезде. И вот мы, уставшие от этой долгой войны, чудом оставшиеся в живых, прожившие несколько лет нашей жизни в невзгодах, на трудных фронтовых дорогах и в боях, мы в лихо надетых кубанках, гордые, суровые, как подобает победителям, мы казались, наверное, этим англичанам казаками, рубаками, головорезами.
Фельдмаршал, еще несколько англичан, маршал Рокоссовский, генерал Осликовский и другие генералы поднялись на трибуну. Была команда «Садись!». Теперь англичане снимали нас верхом. И вот команда:
– По-о-лк! Сми-и-рно! Звеньями повод направо марш, маарш!
Впереди командир полка полковник Шовкуненко, за ним знаменосец с развернутым полковым знаменем, за ними офицеры и эскадроны.
– Шашки наголо!
Фельдмаршал поднес ладонь к берету, наш маршал и генералы взяли под козырек.
– Повод!
Мы, огибая поляну, на рысях проехали мимо трибуны. Подняв клинки, мы кричали «ура!».
Проехав немного, вложив клинок в ножны, я оглянулся: там, позади нас, у трибуны, в желтой пыли все еще колыхались кони, всадники, сверкали клинки и раскатывалось «ура».
Потом я заметил, что едем на восток. Впервые за войну мы ехали на восток. А там, на востоке, за туманным горбом горизонта, за полями, за лесами, за реками, на многострадальной Родине нашей нас ждала жизнь. Мирная. Бесконечная.